Материалы к биографии Федора Сологуба, Черносвитова О. Н., Год: 1943

Время на прочтение: 40 минут(ы)

О. Н. Черносвитова

Материалы к биографии Федора Сологуба

Неизданный Федор Сологуб. Москва: Новое литературное обозрение, 1997.

Вступительная статья, публикация и комментарии M. M. Павловой

Материалы к биографии Ф. Сологуба, собранные Ольгой Николаевной Черносвитовой (рожд. Чеботаревская, 1872—1943), являются наиболее полным источником сведений о семье, детстве и юности писателя, а также о последних месяцах его жизни. Сологуб не оставил опубликованных автобиографических заметок. На просьбы современников сообщить для печати сведения о себе, как правило, отвечал уклончиво. Единственным из известных нам биографических печатных документов Сологуба можно считать краткий очерк, составленный в 1913 г. его женой, Анастасией Николаевной Чеботаревской, для ‘Русской литературы XX века’ {Чеботаревская Ан. Н. Федор Сологуб: Биогр. очерк // Русская литература ХХ века (1890—1910) / Под ред. проф. С. А. Венгерова. М.. Мир, 1915. Т. 2. Ч. 1. С.9—13. Перепечатано: Творимая легенда. С. 214—219.}. Очерк был написан с согласия и при участии Сологуба, а потому в нем нашли отражение только те сведения, которые он сам захотел сообщить о себе современникам.
На фоне уже известных нам источников мемуарного и документального характера материалы к биографии Сологуба, собранные Черносвитовой, имеют несомненные преимущества. Очерк был составлен не по издательскому заказу и не подвергался ‘цензуре’ со стороны Сологуба. Материалы к биографии формировались на основе интимных доверительных бесед Ольги Николаевны с писателем во время его предсмертной болезни в последние месяцы 1927 г., когда многие события личной жизни переосмысливались им в свете пережитого.
Как чуткий биограф, Черносвитова чрезвычайно обстоятельно фиксировала подробности и детали, сообщенные ей собеседником, записывала его сны, предсмертные желания и даже бредовые видения. При этом она стремилась в первую очередь передать черты его внутреннего облика (‘без личины’), рассказать о том Сологубе, которого знали только самые близкие ему люди, к числу которых принадлежала и сама Ольга Николаевна.
О. Н. Черносвитова — одна из старших сестер жены писателя, родилась в Курске, где отец — Николай Николаевич Чеботаревский — служил адвокатом. В семье было семеро детей: Александра, Ольга, Татьяна, Анастасия, Мария, Владимир, Николай. Их мать, Анастасия Николаевна, ушла из жизни в возрасте 29 лет: она внезапно заболела тяжелой душевной болезнью и покончила с собой. Незадолго до ее смерти семья переехала в Москву. Через некоторое время отец женился вновь, во втором браке у него было шестеро детей. ‘Семья все росла, жизнь становилась все труднее и в моральном и в материальном отношении, т. е. заработки отца упали в новом городе, где его никто не знал как адвоката’ {Черносвитова О. И. Справка об Александре Николаевне Чеботаревской // ГПБ. Ф. 1136. No 63. Л. 1.}. Несмотря на стесненное материальное положение, Н. Н. Чеботаревский всячески способствовал учению и воспитанию детей. После окончания гимназии Владимир и Николай продолжили свое образование в Московском университете, Татьяна училась на медицинских курсах, Александра и Анастасия слушали лекции на педагогических курсах, позднее закончили Высшую школу общественных наук M. M. Ковалевского в Париже, обе затем успешно занимались переводами, в основном из французской и немецкой литературы.
Судьба Ольги сложилась иначе, в стороне от активной литературной жизни. В 1896 г. она вышла замуж за Николая Николаевича Черносвитова (1870—1937), впоследствии известного ученого-электротехника, и всецело посвятила себя семье. Первое десятилетие совместной жизни Черносвитовы подолгу находились за границей, главным образом, во Франции и Швейцарии, где Николай Николаевич участвовал в исследованиях французских коллег в области электродинамики, а Ольга Николаевна воспитывала дочерей (Александру, Татьяну, Лидию). Все эти годы она не теряла связи с родными, по возможности оказывала им материальную поддержку. Сестры, учившиеся в Париже, часто бывали у нее в доме. Вероятно, под их влиянием она попробовала свои силы в литературном переводе — перевела цикл рассказов Октава Мирбо, один из которых — ‘Горе дяди Пито’ — был опубликован в журнале ‘Образование’ (1907. No 1). Позднее по просьбе Александры Ольга участвовала в подготовке ‘Полного собрания сочинений’ Гиде Мопассана {Мопассан Гюи де. Полн. собр. соч.: В 30 т. / Новые пер. с последнего (юбилейного) изд. Ал. Чеботаревской, З. Венгеровой. С. Городецкого. СПб.: Шиповник, 1911—1912.}. Большая часть томов вышла в переводе самой Ал. Н. Чеботаревской, осуществлявшей общую редакцию собрания, роман ‘Наш милый друг’ (Т. 4) перевела Ан. Чеботаревская, роман ‘Сильна как смерть’ (Т. 5) — Ф. Сологуб, роман ‘Пьер и Жан’ (Т. 17) перевела О. Н. Черносвитова. Из писем Ольги Николаевны из Парижа к сестре Александре {ИРЛИ. Ф. 189. No 179.} явствует также, что она выполнила перевод новеллы Мопассана ‘Орля’, который был существенно поправлен и отредактирован Ал. Чеботаревской и потому вошел в собрание под ее именем.
В 1907 г. по возвращении из Швейцарии H. H. Черносвитов был приглашен преподавателем на электротехнический факультет Политехнического института. Семья обосновалась в Петербурге, куда чуть ранее, в 1905 г., переехала жить Анастасия Николаевна. Александра и Татьяна оставались в Москве, бывая у сестер наездами.
Обстоятельства детства и юности Чеботаревских — ранняя утрата матери, второй брак отца, а потом его внезапная смерть (скончался в 1902 г.) — чрезвычайно сблизили сестер, сохранивших на протяжении жизни самые теплые дружеские связи, о чем свидетельствует обширная семейная переписка {Переписка сестер Чеботаревских хранится в архиве Сологуба (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 5. No 8, 310, 322) и Ан. Н. Чеботаревской (ИРЛИ. Ф. 189. No 173, 175, 178-180).}. Из этой переписки выясняется, что знакомство О. Н. Черносвитовой с Ф. Сологубом состоялось в сентябре 1908 г., т. е. вскоре после замужества Анастасии Николаевны.
Сологуб произвел на Ольгу Николаевну не самое лучшее впечатление. В письме к сестре Александре от 8 сентября 1908 г. она рассказывала о первой встрече: ‘Вчера была у Насти. <...> С<ологубу> всего 45 лет, и он совсем не производит впечатления старика. Что касается до его ‘пороков’, то стоит побыть 10 минут в обществе этого простого, серого, скромного школьного инспектора, стоит посмотреть на его хозяйственный, старомодный, мещански-бережливый уклад жизни — чтобы сказать несомненно, что ‘пороки’ сии и странности — продукт поэтической фантазии. В жизни они наверное не идут дальше флаконов с духами или чего-либо в этом роде. Настя, конечно, обрабатывает его в своем стиле, заставляет продавать старомодную бархат<ную> мебель и покупать новую ‘ампир, вие-роз’ и т. д., но он всеми силами держится и борется за это свое старье, с чем он прожил добрую половину жизни. Не знаю, примет ли его скромная особа крикливо-модернистскую окраску, но Настя в значительной степени получила налет его устоев — это не объяснишь словами, но это было ясно для меня вполне’ {ИРЛИ. Ф. 189. No 179. Л. 70.}.
Можно предположить, что Ольга Николаевна не очень одобряла выбор сестры, мотивы которого ей были не вполне ясны, литературный дар ‘серого инспектора’ она также ставила под сомнение. ‘Смотрела Ваньку-Ключника,— сообщала она Александре в январе 1909 г.,— ни красы, ни радости. Никогда еще не выходила из театра с таким полным равнодушием и сожалением о потерянном времени’ {Там же. Л. 70. Речь идет о драме Сологуба ‘Ванька-ключник и паж Жеан’ (1907), которая была поставлена Н. Н. Евреиновым в театре на Офицерской (у В. Ф. Комиссаржевской) в сезон 1908/09 г.}.
Несомненно, сестры Чеботаревские были людьми одного ‘крута’, в их переписке постоянно упоминаются общие знакомые: Ивановы, Ремизовы, Скалдины, Верховские, Сомов, Северянин, Судейкины, Толстые, Луначарские и др. Однако литературный быт четы Сологубов и ‘богемный’ ореол их салона на Разъезжей противоречили семейственному укладу ‘дворянского гнезда’ Черносвитовых и, по-видимому, стали причиной едва заметного отчуждения в отношениях между Анастасией и Ольгой, которое, впрочем, не было продолжительным.
Анастасия Николаевна всегда была предметом внимания и забот старших сестер. Она ‘страдала припадками циркулярного психоза, повторявшегося у нее три раза в течение ее жизни: первый раз — в молодости, другой раз — во время войны 1914 г. и третий раз — закончившегося трагически. Заболевание это выражалось в настойчивом желании покончить с собой, столь настойчивом, что близким приходилось неусыпно стеречь больную, не отходя от нее ни днем, ни ночью. Особенно трудно было устеречь от попытки самоуб<ийства> по той причине, что внешне болезнь для постороннего глаза совершенно не заметна — никаких странностей, ничего от ‘сумасшедшего’, только бледность, вялость, угнетенный вид и одна навязчивая идея, кот<орая> хитро скрывалась от окружающих. Два раза удавалось устеречь Ан<астасию> Ник<олаевну> — оба раза к ней приезжали сестры Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна и месяц не отходили от больной’ {Из воспоминаний Т. Н. Черносвитовой о смерти ее тетки, Ан. Н. Чеботаревской // ИРЛИ. Поступление 1988 года. No 16.}. В третий раз Чеботаревская заболела в 1921 г. после того, как Сологуб получил разрешение выехать вместе с ней за границу. Почувствовав приближение болезни, она сразу же обратилась за помощью к сестре: ‘Милая Оля, очень прошу тебя, если возможно — приди сегодня к нам, я очень плохо себя чувствую, боюсь, что заболею, как тогда, и что тогда делать — кто будет за мной ходить — лучше бы уж заблаговременно к<уда>-н<ибудь> в санаторий, а то бедному Федору Кузьмичу, и так больному, со мной возиться не под силу… Эта мысль меня страшно угнетает — прежде посоветуй, что делать, — кроме тебя не к кому обратиться. Н<иколаю> Н<иколаевичу> ничего не говори, буду сегодня ждать, может, это только временное переутомление. Целую тебя. Настя. Рукописи Ф<едора> К<узьмича> прошу спрятать’ {ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 5. No 8. Л. 55.}.
Ольга Николаевна и ее дочери Татьяна и Лидия ежедневно дежурили у больной, тем не менее они не смогли предотвратить трагического конца {Последний маршрут Чеботаревской подсказывает, что, вероятнее всего, в день своей гибели она вышла из дома для того, чтобы повидать сестру: она шла с Васильевского острова на Ждановку (где жили Черносвитовы) через Тучков мост.}. Незадолго до смерти Анастасия Николаевна неоднократно просила сестру позаботиться о Федоре Кузьмиче в случае ее преждевременной кончины, не оставлять его одного. В октябре 1921 г., через месяц после гибели жены, Сологуб переезжает с Васильевского острова на Петроградскую сторону в дом No 3/1 на углу набережной реки Ждановки и Малого проспекта в квартиру No 22 во втором этаже, принадлежавшую Александре Чеботаревской, находившейся в то время в Баку в семье Вячеслава Иванова. Черносвитовы жили в том же доме на четвертом этаже в квартире No 26.
Общее горе еще сильнее сблизило Сологуба с родными жены, особенно с Татьяной {Чтобы поддержать Сологуба в трудное для него время, Татьяна Николаевна уговорила его уехать в Княжнино под Костромой, лето 1922 г. они провели вместе.} и Ольгой. ‘Какую страшную пустоту сделал ее уход в моей, казалось бы, так далеко отошедшей от нее жизни,— писала Татьяна Николаевна из Москвы Сологубу.— Думаю часто и о Вас, милый Федор Кузьмич. Вы — то живое, что осталось от нее — часть ее души, ее мыслей, которые у вас часто сливались’ {ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 3. No 727. Л. 44.}. В письмах к сестре Александре в Баку она уговаривала ее вернуться в Петербург: ‘Оле трудно жить, надо ей помочь, не говоря уже о Ф<едоре> К<узьмиче>. Там, на берегу проклятой реки, поглотившей нашу малютку, живут они оба, вместе и врозь, врозь и вместе…— каждый с своею тяжестью, каждый по-своему переживая это ужасное горе. Кому тяжелее, кто знает? Не пережить этого никогда’ {ИРЛИ. Ф. 189. No 173. Л. 8.}.
Согласно воле покойной, свои последние годы Сологуб провел в семье свояченицы. Ольга Николаевна взяла на себя все бытовые заботы о нем, помогала приводить в порядок его документы и рукописи, некоторые из них переписывала по его просьбе.
Весной 1927 г. у Сологуба обнаружились признаки склероза сердца и болезнь почек. Обязанности его лечащего врача в это время исполняла Татьяна Николаевна, дочь Черносвитовой. Сологуб по-прежнему продолжал свои занятия, ходил на заседания Союза писателей, не хотел отказываться от активной жизни, невзирая на рекомендации племянницы. ‘Побольше лежать (но высоко),— советовала она.— Сидеть в кресле с ногами на скамеечке повыше. Поменьше ходить и медленно. Не выходить, даже по лестнице вверх. Курить меньше и проветривать больше в комнате. На заседаниях меньше говорить, не волноваться и чтобы не курили!’ {Сологуб Ф. К. Бумаги, относящиеся к его предсмертной болезни и смерти (дневник дежурств у его постели…) // ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. No 84. Л. 4.}
Болезнь быстро прогрессировала, с 24 июля началось резкое ухудшение, Сологуб перестал вставать с постели. ’25 июля. Спутанность мысли и речи’,— отмечала Ольга Николаевна в дневнике дежурств у больного, который вели Черносвитовы в период предсмертной болезни писателя {Там же. Л. 7.}. Ночами дежурили по очереди — Татьяна, Ольга Николаевна, Николай Николаевич, Вера Павловна Калицкая. Черносвитовы находились рядом с умирающим до его последнего часа.
Смерть Сологуба Ольга Николаевна переживала как нелегкую потерю. ‘Помимо соображений общего характера,— писала она сестре Татьяне в Москву,— не хватает его как друга, который все эти годы неизменно был так доброжелателен ко мне, так вникал во все мои дела и делишки и интересы’ {См. в нашей публикации: Черносвитова О. Н. Письмо Т. Н. Чеботаревской // Ежегодник на 1990 год. С. 318.}. В январском письме к Ю. Н. Верховскому Черносвитова рассказывала о своем ‘почти физическом ощущении тяготы этой утраты’: ‘Знаете ли, что сдвинуло меня с этого тяжелого мертвого оцепенения? — Томик, пока еще тетрадка, неизданных стихотворений, собранных и приготовленных к печати самим Федором Кузьмичом за три недели до его кончины с помощью Разумника Васильевича Иванова. У меня эта тетрадка задержалась всего на один вечер. <...> Последнее по времени стихотворение написано 31 июля 1927 г., оно кажется мне бесконечно трогательным. Если память не изменяет мне, то первая строфа такова:
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Весь истаявший как дым.
Как не хватает этого бедного воина, какая пустота образовалась с его уходом!’ {ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. No 99. Л. 2.}
В течение нескольких месяцев после смерти Сологуба Черносвитова занималась разборкой и систематизацией его архива, начатыми еще при его жизни {Архив, библиотека и веши из кабинета Сологуба были переданы О. Н. Черносвитовой в Пушкинский Дом.}, участвовала в подготовке вечеров памяти писателя, одновременно работала над биографическим очерком и своими воспоминаниями о Сологубе. ‘Составляю кое-какие заметки о Ф<едоре> К<узьмиче>, хотя работаю слабо,— сообщала она в апрельском письме сестре Татьяне.— А тебе очень бы советовала написать о его летах в Эстляндии все, что помнишь’ {ИРЛИ. Поступление 1988 года. No 16.}. С подобной просьбой Черносвитова обращалась и к друзьям Сологуба. В январе 1928 г. она писала Ю. Н. Верховскому: ‘Предполагается издание сборника памяти Ф<едора> К<узьмича>, в который войдут некоторые неизданные произведения Ф<едора> К<узьмича>, и статьи о нем. Образован Комитет с этой целью — Ахматова, Замятин, Ив<анов> Разумник. По поручению последнего обращаюсь к вам с просьбой приступить к таковой работе и написать ваши воспоминания о Ф<едоре> К<узьмиче>‘ {ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. No 99. Л. 2.}.
Часть материалов для предполагавшегося сологубовского сборника сохранилась в составе архива Р. В. Иванова-Разумника (ИРЛИ. Ф. 79), однако воспоминания Черносвитовой к ним присоединены не были. Ольга Николаевна их не закончила и, по-видимому, надеялась еще продолжить работу над ними. Отчасти препятствием к завершению биографического очерка послужила спешная передача архива Сологуба на хранение в Пушкинский Дом, прервавшая изучение документов и рукописей, необходимых для жизнеописания поэта.
В тетради О. Н. Черносвитовой с записками о Сологубе содержатся материалы, различные по времени и происхождению. Помимо биографического очерка и воспоминаний о предсмертной болезни писателя, в тетради помешается машинописная копия очерка Ан. Н. Чеботаревской для Венгеровского издания ‘Русской литературы XX века’, а также краткая рукописная биографическая справка о Сологубе 1922 г. с пометой: ‘Составлено О. Н. Черносвитовой — приложение к ходатайству о пенсии’. Кроме того, к названным материалам приложена ‘Канва к биографии’ (авторизованная машинописная копия), принадлежавшая Сологубу и, вероятно, послужившая одним из источников сведений в работе Ольги Николаевны.
‘Канва к биографии’ Ф. Сологуба, публикуемая в приложении, представляет собой краткие отрывочные записи, доведенные до 1907 г. В этом документе упоминается большое число лиц, о которых нам ничего не известно (студенты Учительского института, преподаватели, сослуживцы и знакомые Сологуба), но встречи с которыми оставили несомненный след в памяти писателя. Очевидно также, что многие события личной жизни, отмеченные в ‘Канве к биографии’, нашли отражение в его творчестве. Отдельные фрагменты записи могут быть восприняты в качестве краткого наброска к сюжету романа ‘Тяжелые сны’ (1892), лица, упомянутые в ‘Канве’, и персонажи романа имеют одинаковые фамилии: Молин, Шестов, Оглоблина, Мотовилов, Гомзин.
Главную особенность публикуемого текста составляет рассказ Сологуба о перенесенных им телесных наказаниях и обидах. Являются ли приведенные автором факты объективным отражением его жизненных обстоятельств, или он только хотел представить их такими, прояснить весьма трудно. Например, Сологуб неоднократно отмечал, что его наказывали розгами в институте, но это противоречит записям сохранившихся дневников Санкт-Петербургского Учительского института за 1878—1881 учебные годы {РГИА. Ф. 412. Оп. 1. No 218, 247.}. В графе ‘Неисправности воспитанников и наказания’ фамилия Тетерникова встречается всего четыре раза за два года. Замечания о наказаниях студентов розгами в дневниках отсутствуют вовсе, самой серьезной мерой порицания за проступок было лишение воспитанника воскресного отпуска домой, а наиболее суровым — исключение из института. Таким образом, факт, приведенный Сологубом в ‘Канве к биографии’, документально не подтверждается. В то же время телесные наказания в России по отношению к низшим слоям населения сохранялись вплоть до конца XIX века и предполагались Уставом о наказаниях, что влекло за собой многочисленные злоупотребления розгами, особенно в ремесленных и народных училищах.
Возможные сомнения в подлинности сведений, сообщенных Сологубом, однако, не лишают его записи значительности и не дают повода пренебрегать ими. Помимо ранее неизвестных фактов (например, адреса, по которым жили Тетерниковы), в ‘Канве к биографии’ содержатся немаловажные указания на истоки садо-мазохистского комплекса, заметно сказавшегося в творчестве писателя, а отдельные записи помогают прояснить автобиографические мотивы его романов и рассказов.
Текст биографического очерка о Сологубе О. Н. Черносвитовой публикуется по рукописи: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. No 89, текст ‘Канвы к биографии’ Ф. Сологуба воспроизводится по авторизованной машинописной копии: Там же. Л. 95-103.

* * *

Живешь, всем чужой, никому не ведомый.
Надо умереть, чтобы узнали.

Все знавшие Ф. К. Сологуба могут подтвердить, как редко говорил он о своем детстве, родителях, о годах своей юности. Вернее сказать, он почти никогда не касался этой поры своей жизни. Недаром он часто говаривал: ‘Вот уж биографии моей никто не напишет’1.
И только в последнее время, в последние месяцы, уже прикованный к постели, он стал вспоминать свое далекое прошлое, говорил о матери и сестре, об отце, которого хорошо помнил, о близких друзьях своей семьи, среди которых он вырос. Тем дороже были его краткие, отрывочные сообщения и замечания из этой области. Чувствуя, что он уходит и навсегда уносит с собой эту интимную часть своего существа, я вслушивалась в его слова, осторожными вопросами старалась заставить развернуть иное коротенькое замечание: так хотелось лучше, глубже узнать Ф<едора> К<узьмича> как человека, разгадать то замкнутое и суровое, что было в нем наряду с ясностью мудреца и простотой ребенка.
Эти отрывочные воспоминания и летучие беседы часто происходили в ночные часы, в перерыве жестоких страданий или в минуты душевных смятений, когда Ф<едор> К<узьмич>, предчувствуя конец, мучительно искал примирения со смертью и разгадки ее тайны.
В своей заметке я постаралась изложить содержание этих бесед вместе с некоторыми подробностями его детских и юношеских лет, которые были мне известны раньше из его личных рассказов, переписки и заметок моей покойной сестры, жены Ф. К. С<ологуба>.
Самое первое из детских воспоминаний Ф<едора> К<узьмича> относится к тому времени, когда он был запеленут, т. е. когда жизнь будущего поэта считалась еще месяцами.
Маленького запеленутого Федю положили на верхнюю полку этажерки, и он скатился оттуда на пол. Ф<едор> К<узьмич> любил рассказывать этот случай, причем категорически утверждал, что он остался в его памяти не по рассказам старших, а по тому личному, непосредственному впечатлению, которое жило в его памяти от этого падения — т. е. от того момента, когда мимо его глаз и проплывали резные столбики, казавшиеся громадной величины, злополучной этажерки. Он предполагал, что в это время ему было что-то вроде трех месяцев.
Второе воспоминание, которое так же ярко запечатлелось у него навсегда, относится к тому времени, когда мальчику Феде было около Двух лет, жил он тогда у Агаповых, где мать служила одной прислугой. Его везли на дачу в карете, кстати сказать, в последний раз с таким удобством: вскоре после этого материальное положение Агаповых значительно ухудшилось и в дальнейшем, когда после смерти отца мать с детьми опять вернулась на прежнее место, условия жизни были весьма странные.
Проезжая по какому-то мостику, карета сильно подпрыгнула несколько раз подряд, мальчика подкинуло на сиденье: он встрепенулся, широкими глазами выглянул в окно кареты и весь был охвачен картиной весны, лугов и деревьев.
К ранним годам детства относятся также воспоминания об отце, очевидно, много времени и ласки уделявшем детям, сначала в пору их жизни у Агаповых, а потом на своей квартире2.

Отец (= 1867 году)

Образ отца в воспоминанье Ф<едора> К<узьмича> был очень определенен по тем чувствам, которые он, очевидно, возбуждал в мальчике.
Вот что рассказывал он о происхождении своего отца — Кузьмы Афанасьевича Тютюнникова (Тетерникова).
Отец Ф<едора> К<узьмича> был крепостной малоросс. Приглянулась помещику, г-ну Иваницкому, его крепостная девушка, и вот у нее рождается сын — отец Ф<едора> К<узьмича>. Девушку выдают замуж тоже за крепостного, Афанасия, и отец Ф<едора> К<узьмича>, должно быть, родился уже в этом браке, потому что называли его Афанасьевичем. Барин отдал маленького Кузьму учиться в портные, потом, когда он выучился, сделался лакеем3. Имения Иваницких лежали в Черниговской губернии {Может быть, и в Полтавской, потому что сам Ф<едор> К<узьмич> давал офиц<иальные> сведения, что отец его был родом из Полтавской губ<ернии>.}, и при крепостном праве часты были побеги от господ в приволье Черноморских степей: в числе таких беглецов был и отец Ф<едора> К<узьмича>. В бегах он был года два или полтора, соскучился, вернулся назад и был встречен, по обычаю, поркой. В детстве случилось с ним такое несчастье: жеребец лягнул его заднею ногою и угодил так, что чуть не вышиб глаза, и на всю жизнь у Кузьмы Афанасьевича оставался шрам на месте ушиба над глазами. Однажды, переправляясь со своим барином через какую-то реку осенью, он провалился с экипажем и пробыл в воде несколько часов, от этого получил чахотку, которая свела его в могилу в 1867 году, когда его сыну, будущему поэту, было всего 4 года. Говорили, что Кузьма Афанасьевич был человек необыкновенно мягкого, доброго характера, изящен, и, по выражению бабушки Галины Ивановны Агаповой, ‘сразу заметно было, что он не из простых мужиков’.
У самого Федора Кузьмича на всю жизнь сохранилось самое светлое воспоминание об отце. Когда он говорил о нем, даже в последнее время болезни, лицо его прояснялось улыбкой и глаза становились светлыми и добрыми: немногие факты из его короткой жизни с отцом были навсегда овеяны детской радостью. Вот он на даче в семье Агаповых еще в первый период жизни у них его матери. Гуляет с отцом около озера, отец играет с ним, прячет свою палку, заставляет искать. Покупает мальчику пирожное: ‘громадное, с мою ладонь’, — вспоминает Ф<едор> К<узьмич>. Резвый мальчик бегает с пирожным в руке, падает на него: детская радость сменяется таким же детским горем. Остались в памяти также прогулки с отцом в городе, по набережным, и шинель отца, большая, черная. Должно быть, и тогда, во время этих прогулок, в душе мальчика зародилась великая привязанность к Петербургу с его туманами и дождями, которые навсегда стали дороги Ф<едору> К<узь-мичу>. Впоследствии, когда кто-либо в его присутствии начинал жаловаться на петербургский климат и дожди, он живо оборачивался к собеседнику с вопросом: ‘А сами вы где родились?’ Узнав, что родина собеседника Юг или Средн<яя> Россия, Ф<едор> К<узьмич>говорил: ‘Ну вот, потому вам наш климат и вреден: я так отлично себя здесь чувствую, и дождик для меня одно удовольствие. Петербург только для тех, кто здесь родился и вырос,— Вам надо уезжать’. Еще в 1862 году Кузьма Афанасьевич Тютюнников после выдержания испытаний получил свидетельство из Петербургской Ремесленной Управы на звание мастера потного цеха с правом практиковать изученное им мастерство на законном основании4.
По всей вероятности, развившаяся практика этого мастерства позволила Кузьме Афанасьевичу устроиться самостоятельно с женой и детьми в своей собственной квартире. И вот: Федор Кузьмич вспоминает светлую комнату в два окна, между которыми, сидя на столе, отец шьет. За перегородкой спальня. Ему хорошо вспоминаются эти годы детства. Отец, хотя и больной, кашляет, но всегда ласковый, приветливый, шутит.
Дальше последовало ухудшение болезни, страдания и смерть отца, до конца терпеливого и ясного. Когда все было кончено, мальчик Федя лег на стулья и неутешно заплакал. Эти слезы о первом горе остались навсегда в памяти поэта, он вспоминает их в стихотворении, написанном в 1880 г. и озаглавленном ‘Перед отцом’. Это стихотворение приподнимает завесу над душевными переживаниями юноши, тяжелыми и одинокими. На могилу к отцу он несет свое немое покаяние и жаркие слезы и этим вызывает любвеобильный сияющий красотою дух отца:
И вот, объят порывом раскаянья,
Стою пред ним. Былые упованья
Несутся, светлы и чисты.
Я Божий голос слушаю так жадно,
И вновь душе и близко, и отрадно
Все упоенье красоты.
30 марта 1880 г.5
Недаром вспомнились поэту его первые слезы. В лице отца он лишился доброй, любящей поддержки. Останься отец в живых, многое в характере Ф<едора> К<узьмича> сложилось бы иначе и не пришлось бы ему расточать столько сил в тяжелых душевных переживаньях.

Мать(<1832->1894)6

Мать Ф<едора> К<узьмича> — Татьяна Семеновна — была крестьянка С<анкт-Петербургской> губернии, Ямбургского уезда, Гатчинской волости, села Фалилеева. Отец ее был деятельный, аккуратный и способный крестьянин. Он пользовался недурным достатком и был довольно смел с разными приказчиками и другим начальством. Он никогда не бил своих детей.
После смерти мужа Т<атьяна> С<еменовна> попробовала было продолжать самостоятельную жизнь. Она сняла квартиру в Канонерском переулке и занималась стиркою. Но это оказалось некормяшим делом — заказчики часто не платили. Тогда она опять вернулась с обоими детьми на место к тем же Агаповым на жалованье 5 руб. в месяц, которые к тому же платились не всегда аккуратно.
Эту тяжелую жизнь,— с одной стороны, работая одной прислугой, с другой стороны — воспитывая двух детей в чужой семье,—Татьяна Семеновна продолжала до окончания сыном курса в С.-Петербургском Учительском институте в 1882 г., после чего он сразу взял место городского учителя в Крестцах Новг<ородской> губ<ернии>. В след<ующие> годы Т<атьяна> С<еменовна> переезжает по месту службы сына из Крестцов в Великие Луки (1885 г.) и оттуда в Вытегру (1889 г.). В 1892 году Ф<едор> К<узьмич> возвращается в Петербург, чтобы никогда уже не покидать его. Все это время и до самой своей смерти в 1894 году мать неразлучно находится при сыне, ведет его расходы, хозяйничает и твердою рукою правит весь домашний уклад жизни.
Ф<едор> К<узьмич> при жизни охотнее говорил об отце, нежели о матери, и скорее вспоминал он что-либо, имевшее к ней лишь косвенное отношение. Иной раз ее меткое словцо или поговорку, часто какой-либо хозяйственный навык, который, чувствовалось, был дорог его сердцу как память о матери и казался ему всегда совершеннее теперешних приемов. Так, перед пасхальной неделей просил купить кошенили, ибо кошенилью мать красила яйца. Просил испечь ему отдельно блинов со снетками или рублеными яйцами, любил пирожки с морковью и зеленым луком,— так делали в детстве и это всегда было отменно хорошо. Вспоминал, как производились уборки квартиры, мылись полы, делались заготовки на зиму и как работала при этом мать. Но никогда не случалось мне услышать от Ф<едора> К<узьмича> ни одной характеристики, ни одной оценки Татьяны Семеновны как личности. Только в последнее время удавалось наводить речь на эту тему. Так, в одном разговоре я заметила, что, должно быть, Т<атьяна> С<еменовна> была очень умная женщина. Лицо Ф<едора> К<узьмича> просияло, и он сказал, что мать была всю жизнь неграмотна, выучилась читать только лет за 5 до смерти, но что он не встречал другой женщины, обладавшей от природы таким здравым умом.
Однажды в тяжелое время последней своей болезни он рассказал мне свой сон, в котором осмелился сделать матери замечание по поводу неудобного способа стирки белья. ‘И представьте себе, мама не рассердилась’,— сказал он. ‘А Ваша мама, Ф<едор> К<узьмич>, была строгая, часто сердилась на Вас?’ — спросила я. ‘Она ли не была строгая!’ — и тут я узнала, что мать Ф<едора> К<узьмича> при всей своей любви и самоотверженности по отношению к детям была строга и взыскательна до жестокости, наказывала за каждую оплошность, за каждое прегрешение, вольное и невольное: ставила в угол, на голые колени, била по лицу, прибегала к розгам: за грубость, за шалости, за опоздание в исполнении поручений, за испачканную одежду, за грубые слова, позднее за истраченные без ее санкции деньги, хотя бы в размере нескольких копеек.
Из боязни наследственного заболевания мать укрепляла здоровье мальчика простыми и суровыми средствами. Отчасти поэтому, отчасти по бедности ему приходилось с ранней весны до поздней осени ходить босиком, даже в училище и церковь. Дома одежда была: в теплые дни тикоевый халатик7 на голое тело, в свежее время рубашка да блуза, кожаный поясок, штаны, иногда короткие, до колен.
С хождением босиком у маленького Феди связаны радостные воспоминания. Его часто посылали с поручениями: отнести письмо или сбегать в лавочку, за хлебом, за водкой, когда гости придут, за чаем, за сахаром. Ребенок рад был вырваться из душной атмосферы. Выскочив на волю, он мгновенно забывал домашние невзгоды и радостно носился, шлепая босыми ногами по лужам, весь отдаваясь воздуху, зелени, весеннему небу и своим мечтаниям. Где только он не побывал и каких чудес не видал, пока бегал за какой-нибудь селедкой, неудивительно, что иной раз терял покой, запаздывал, получал окрики от прохожих, а дома нагоняй за опоздание. Хождение босиком, прикосновение голых ног к теплой земле и мягким травам навсегда было мило Ф<едору> К<узьмичу> и переносило его в мир фантазии. Всякий знает, как любят героини его романов ходить босиком и сколько прелести в описаниях их легкой походки, бега и танцев. Но не всякий знает, как любил Ф<едор> К<узьмич> сам ходить босиком где-нибудь на даче в окрестностях Гунгербурга, когда он совлекал с себя городского человека и предавался отдыху на природе. В последние годы жизни жены, когда они проводили лето на Волге, близ Костромы8, и когда уже сильно чувствовались затруднения с продуктами, Ф<едор> К<узьмич> часто ходил босиком в город, делая по 7 верст и возвращаясь с мешком за плечами, нагруженный хлебом и другой снедью. Эти переходы он всегда вспоминал с удовольствием. В позднейшие годы (<19>22—<19>23), когда Ф<едор> К<узьмич> после смерти жены жил с нами на Ждановке, уже больной и усталый, он иногда уходил в ночные часы и бродил босиком по раскаленным плитам тротуара. Также и в Царском Селе, возвращаясь ночью с вокзала после какого-нибудь заседания Союза Писателей в хорошую ночь, он снимал обувь и шел босиком. Остались шутливые стихотворения об этих шаловливых выходках престарелого поэта9, от которых веет молодым задором: это тот же Федя, которому хождение босиком давало столько радостей. Несмотря на строгость и суровость матери (но она и к себе была так же требовательна), Ф<едор> К<узьмич> ее очень любил и жалел за тяжелую унизительную жизнь в людях, за постоянную нужду. Часто, видя, как она бьется в работе, как терпит унижения, он давал себе слово облегчить ее жизнь, как только сам встанет на ноги. Мысль дать возможность безбедно отдохнуть матери на старости лет поддерживала его в суровые годы детства и юности. Мы знаем, что Ф<едору> К<узьмичу> удалось исполнить этот обет, когда Ф<едор> К<узьмич> поступил на службу, мать жила полной хозяйкой и первой советницей в его маленькой квартирке, и сын с редкой покорностью и преданностью относился к ней: ее воля, ее слово было для него законом. Частые размолвки — следствие непонимания друг друга, даже когда они кончались наказанием, не оставляли горечи в сердце. После первых минут возмущения для него наступали минуты примиренности, сознания своей вины, просветления. В сентябре 1894 года Татьяна Семеновна заболела воспалением легких, болезнь быстро развивалась, Ф<едор> К<узьмич> с сестрой ухаживали за больной, не отходили от ее постели, не спали ночей. На руках у них она и скончалась, оставив страшную пустоту в их маленькой семье. Не стало строгого ‘родителя’, как они называли ее, который умел карать, но умел и крепко болеть за них, который по-своему принимал близкое участие во всей их жизни, выслушивал чтение любимых ими книг, разбирался, давал советы в делах службы, ученья и прочем. Тяжелые условия жизни не позволили слишком долго предаваться горести: пришлось немедленно искать средств на похороны, обступила, как говорил Ф<едор> К<узьмич>, ‘проза безденежья и закладов’, к которым часто приходилось прибегать в ту пору. К тому же надо было возвращаться к занятиям в школе. Мать похоронили, семья осиротела, и еще теснее стала дружба Федора Кузьмича с сестрой, Ольгой Кузьминичной.
Сестра Ф<едора> К<узьмича> была на два года моложе его. Ее крестной матерью, так же как и брата, была ‘барыня’ Галина Ивановна Агапова, у которой в прислугах жила Татьяна Семеновна. Брат и сестра почему-то называли Агапову ‘бабушкой’, с нею самым тесным образом была связана жизнь семьи Тетерниковых до отъезда их в Крестцы. О сестре Ф<едор> К<узьмич> вспоминал всегда с чувством глубокой нежности. Из рассказов Ф<едора> К<узьмича> — сестра его при внешне скромном и застенчивом облике отличалась недюжинным умом и способностями, а также громадной волей к труду и достижению поставленных себе задач. Как и брат, она провела очень тяжелое детство — единственной радостью была тесная сплоченность их маленькой семьи, которая сходилась на кухне Агаповых за скромной трапезой: подрастающий Федя целыми вечерами читал вслух матери и сестре те книги, которые его увлекали в данное время, причем нередко он прочитывал предварительно книгу про себя, и, когда улегались волнения и мысли, возбужденные ею, он выносил чтение на свою маленькую аудиторию уже с полным спокойствием и самообладанием. Сохранилось шуточное стихотворение Ф<едора> К<узьмича>, писанное позднее, вероятно, в Крестцах: в нем отразились мирные минуты этой интимной жизни и та игра слов и блестки остроумия, которые всегда были свойственны Ф<едору> К<узьмичу> и, очевидно, также сестре и матери, привожу стихотворение целиком:
Когда домашний мирен быт,
Язык семейный также мирен,
И на созвучья плодовит,
На применения обширен.
Я над тетрадями корпел,
А мать мне: — Карп, оставь тетрадки!
Уж самовар давно вскипел,
И чай горяч, и булки сладки.
Всегда домашней бане рад,
Хожу в нее весьма охотно,
Но к ней названье ‘маскарад’
У нас прилипло очень плотно.
Большая булка — целый бул,
Сестра придумала недавно.
За то мы лес зовем ‘аул’,
Что там аукается славно.
Меня покликать: ‘необул’,
Когда я бос, сестре забавно.
‘Пилой’ зовем, кто водку пил,
Мы среду называем ‘средством’,
Коль грязью гость нам наследил,
Так это мы зовем ‘наследством’10.
Брат рано привил сестре свои литературные и идейные интересы, она много читала, училась и всегда стремилась к самостоятельной жизни. Начальное обучение Ольга Кузьминична получила в ремесленном приюте у Московской заставы, где была живущей. Ф<едор> К<узьмич> посещал ее, заботился о ней, доставал ей нужные книги, главным образом духовной жизни: рекомендовал книги для чтения, доставал учебники. После школы пятнадцатилетняя Ольга К<узьминична> по своей инициативе пошла в учение, желая поскорее стать на ноги в своем ремесле, тут начался для нее ряд тяжелых годов, приходилось часто страдать от злобных и мелочных хозяек, развращенных товарок. Дома тоже было несладко: девочка помогала матери в работе на ‘господ’, о которых еще в детские годы у Фед<ора> Кузьм<ича> сложилось понятие ‘господа — не люди’, терпела придирки и попреки ‘бабушки’, которая, по-видимому, вследствие неудач в своей семье, озлобилась на весь мир и вымещала свое настроение на наиболее безответном члене семьи.
В 1882 г. 0<льга> К<узьминична> следует за братом в Крестцы, но уже в ноябре 1884 г. возвращается в Петербург, чтобы искать заработка шитьем и одновременно начать подготовку для поступления на курсы. Без друзей, без какой-либо серьезной поддержки, ибо знакомства были сомнительные — больше прислуги, бывшие товарки матери, являвшиеся иногда с пьяными мужьями, которых приходилось выпроваживать,— двадцатилетняя девушка не потерялась в большом городе. С редким мужеством она тотчас же принялась за приискание работы, поступила в мастерицы к хозяйкам или же в домовые портнихи на жалованье 60 коп. в день, меняла места, добиваясь нужных ей условий: иметь хоть часть вечера и ночь в своем распоряжении, чтобы засесть за занятия. Единственным советчиком и опорой ее является брат, с которым она делится каждым своим шагом, каждою мыслью. В первое свое возвращение в Петербург О<льга> К<узьминична> не добилась своей цели — поступления на курсы: трудно было справиться с материальной стороной дела, так как кроме расходов на жизнь надо было вносить порядочную сумму за право учения, что иногда являлось для Тетерниковых немыслимым.
О<льга> К<узьминична> уехала временно к брату и продолжала подготавливаться для поступления на курсы. В 1891 г. она опять возвратилась в Петербург, сдала вступительный экзамен и была принята слушательницей в Повивальный Институт, который окончила в 1893 г., получив от Военно-Медицинской Академии диплом повивальной бабки. Благодаря денежной поддержке брата О<льга> К<узьминична> могла всецело уйти в занятия, усердно посещала лекции, несла дежурства в больнице, отличаясь серьезным отношением к делу и прекрасными ответами на экзаменах. В то же время она ни на минуту не оставляла своими заботами мать и брата: делала маленькие сбережения из своих скромных средств, покупала необходимую им одежду, заочно обшивала мать, вязала ей теплые вещи, доставала лекарства и все это слала посылками в Вытегру. В 1892 г. Ф<едор> К<узьмич> с матерью вернулись на житье в Петербург.
По окончании Института О<льга> К<узьминична> поступила в Суворовское Училище при городской Калинкинской больнице11 и окончила его в 1895 г., уже после смерти матери. Тогда она взяла на себя всецело обязанности и заботы по хозяйству, оставаясь лучшим другом и помощником брата, разделяя с ним радости литературных успехов, а чаще горечь литературных терниев, которыми так богат был путь Ф<е-дора> К<узьмича>. В то же время О<льга> К<узьминична> не оставляла и своей работы: пока позволяло здоровье, она постоянно ходила на акушерскую практику, занималась массажем, лечебным и косметическим, деля свои заработки пополам с братом. Ее мечты о независимой жизни, о помощи семье —сбылись. К сожалению, не выдержало здоровье. Однажды летом О<льга> К<узьминична> сильно простудилась, причем Ф<едор> К<узьмич> приписывал эту простуду ее доброте и деликатности по отношению к нему: она купалась в купальне, а он ожидал ее поблизости, не желая его задерживать, она поспешила одеться не вытираясь. По дороге домой ее сильно продуло, и она заболела воспалением легких. Эта болезнь была началом туберкулеза, который не поддался никакому лечению. В1906 году Ф<едор> К<узьмич> возил сестру на кумыс в Уфимск<ую> губ<ернию>. В июне 1907 года Ольга Кузьминична скончалась на даче в Финляндии. Брат до последней минуты окружал сестру трогательными заботами и мужественно поддерживал в ней надежду на выздоровление. Привожу выдержку из письма Ф<едора> К<узьмича> одной знакомой его покойной сестры: ‘Вы не можете знать, как велика моя потеря, как мне тяжело и пустынно. .. С сестрою была связана вся моя жизнь, и теперь я словно весь рассыпался и взвеялся в воздухе. Как-то мне дико, что умер не я’. Память о друге-сестре постоянно жила в нем, и с редкой теплотой он говорил о ней в последние недели своей болезни.
В 1920 году летом, в день памяти сестры 11 июля (24 июля), ее памяти были посвящены следующие трогательные строки:
Годы идут, но утрата
Так же, как прежде, остра.
Если приснится когда-то,
Знаю, что скажет сестра.
Пламенной кровью заката
Дальняя вспыхнет гора.
Глянет на старого брата,
Тихо промолвив: пора.
Время легко и крылато,
Вечная длится игра,
Пьяная Айса богата,
Всякого много добра,
Даст и возьмет без возврата,
Знает, что скажет сестра,
Как над печалью заката
Сладко шепнет мне: пора.
24(11) июля 1920 г. Княжнино12
Семья Агаповых, в которой вырос Ф<едор> К<узьмич>, состояла из ‘барыни’ Галины Ивановны, вдовы коллежского асессора, сына ее Михаила Михайловича — Мишеньки, и двух дочерей, рано умерших. Старшая, Тонюшка, Антонина, телеграфистка, была замужем за телеграфистом Бороздиным, а вторая, Линушка, Галина, за Витбергом13, сыном знаменитого архитектора, наставником Гатчинского Сиротского Института.
Тонюшка умерла от чахотки, а Линушка отравилась фосфорными спичками, приревновав, совсем беспричинно, мужа к кому-то14.
В годы раннего детства Ф<едора> К<узьмича> семья Агаповых пользовалась приличным достатком, жила довольно широко, выезжала на дачи, имела абонемент в оперу. Отношения были сердечные. Старушка Галина Ивановна крестила обоих детей, которые называли ее ‘бабушкой’. Мальчик с ранних лет находился в среде, интересовавшейся театром и музыкой. Часто случалось ему слушать рассказы о петербургской старине — рассказывала сама хозяйка. Часто слушал музыку, в доме бывали певцы, да и сам Мишенька был недурной музыкант. Иной раз доставалось место в театр, когда кто-либо из семьи не мог пойти. Так 10-летний Федя слушал Патти15, пение которой произвело на него неотразимое впечатление. Уже в старости Федор Кузьмич говорил, что голос Патти узнал бы тотчас, настолько врезался ему в память самый звук,— тембр ее голоса.
Ребенком Сологуб часто гостил у Витбергов в Гатчине, где случалось ему слушать беседы историко-художественного содержания, читать книги по этим вопросам. И вообще у Агаповых легко было доставать книги и журналы: маленький Сологуб рано пристрастился к чтению — читал много и разнообразно.
Такова была показная, так сказать, правая, положительная сторона той ‘двойственной’ жизни, в которой вырастал и развивался будущий поэт. Другая ее сторона, левая, будничная, таила много тяжелых черт, послуживших материалами для наблюдения отношений ‘господ’ и ‘слуг’ — богатства и бедности. Здесь навсегда определились демократические симпатии Сологуба, здесь он навсегда понял и полюбил душу ребенка, утонченную страданиями.
С годами материальное положение семьи ухудшилось, а с этим росло и общее ее разложение. После смерти мужа Галина Ивановна получала пенсию в 7 руб. в месяц, правда, сын ее служил в Гос. Контроле, но из его жалованья делались вычеты за старые долги, и сам он, со слов матери Ф<едора> К<узьмича>, был ‘не пьяница, не мот, а денежкам не вод’. Ходил в отрепанном пальтишке, всем был должен, и дворники называли его ‘стрюцким’. Это слово осталось в широком употреблении у Ф<едора> К<узьмича>, и он любил характеризовать им известный сорт людей. Ф<едор> К<узьмич> помнил хорошо квартиру, относящуюся к этому времени, во флигеле во дворе на Разъезжей улице, состоящую из 2-х комнат и кухни, той самой улице, где впоследствии Сологуб жил с женой в большой квартире на углу…16
Первая комната была гостиная, тут же стоял письменный стол, на диване спал Мишенька. Вторая комната — столовая, и за драпировкою во всю ширину комнаты была спальня бабушки. За первою комнатою из кухни во вторую шел коридор, в нем кровать ‘няньки’, как называли мать Ф<едора> К<узьмича> у Агаповых. От кухни была полуотделена шкафом передняя, где сидел и учился 14-летний Сологуб, и там же он читал вслух романы матери и сестре. Спал он в кухне, постель ему постилалась на большом сундуке.
Бабушка и мать были то ласковы, то очень строги. Часто наказывали розгами, ставили на гол<ые> колени, били по щекам, драли за уши.
Униженное положение матери, ее постоянный страх перед невзгодами жизни и несправедливые нападки на сестру Олю, когда она бывала дома, взбалмошность бабушки и вообще нервная расхлябанность всей семьи17 не могли не влиять на складывавшийся характер мальчика, от природы глубокого, склонного к анализу. Он чутко наблюдал окружающую жизнь, внутренно страдал за мать и сестру, нередко ощущал приливы ненависти к окружающим, обычно близким и любимым. Сотни раз клялся стать самостоятельным и избавить мать от унизительной работы. Вся эта затаенная душевная работа делала его сдержанным, замкнутым и одиноким. Иногда он прорывался, происходили тяжелые сцены: в основе их лежало полное непонимание ребенка, при котором крик его наболевшей души принимался за грубость. Обычно бабушка с матерью были заодно против него или же мать замолкала и уходила на кухню. Нередко такие вспышки заканчивались наказаниями, которые мать считала необходимым воспитательным приемом для искоренения грубости и дурного характера. Сначала наказания больно били по самолюбию, возмущали всю душу ребенка и окрашивали в мрачные цвета окружающую жизнь.
Нижеизложенный случай, сам по себе весьма незначительный, остался в памяти Ф<едора> К<узьмича> как пример яркого непонимания детских переживаний. Он имел место тотчас же по переезде Агаповых на новую квартиру. Восьмилетний Федя пошел с бабушкой в свечную. Выходя из нее, он заметил московскую пекарню, в детском бессмысленном восторге он воскликнул: ‘Да здесь пекарня близко!’ — ‘Тебе, верно, хочется чего-нибудь!’ — ‘Нет, я ничего не хочу’,— удивился мальчик. Но бабушка стала уверять, что по глазам видно, что он чего-то хочет, и купила две домашние лепешки. Феде было очень досадно и тем более, что и дома был умиленный разговор об этом. Этот пустяковый случай имел влияние на характер мальчика, заставив его замыкаться и досадовать чаще, чем было нужно.
Следующие аналогичные примеры относятся к более позднему времени, когда Феде было лет 13—14.
Как-то мать стала жаловаться, что нынче дети даже не плачут, прощаясь с родителями. — ‘По крайней мере, нет комедий’,— сказал Федя. ‘О,— отвечала Т<атьяна> С<еменовна> — у тебя железное сердце, ты не веришь любви ни отцов, ни детей. Ты никогда не будешь человеком’. Слово за слово, Федя вышел из себя, наговорил дерзостей и был высечен. Он не мог примириться с такими противоречиями: ‘Ведь сами же расхваливали нередко мою доброту, мое сострадательное сердце! Где же правда!’ Федя не мог участвовать в трогательных семейных сценах, видя в них часто комедию. Не умел выражать своих чувств. Эта особенность осталась в нем навсегда, и он сам признавал ее, считая недостатком. Оправдывался тем, что любовь выражается не словами и не слезами. Кроме того, по его словам, ему всегда бывало почему-то стыдно говорить какие-то хорошие слова, которые иной раз и надо было бы сказать. Несомненно, причиной тому была большая вспыльчивость, которая оставалась при нем до последних дней. В другой раз, в разговоре, Федя высказал ту мысль, что влияние матери важно. Т<атьяне> С<еменовне> почему-то показалось, что Федя признает пользу матери для детей только в том случае, если она образованная. Вышел неприятный спор, и дело кончилось розгами. Наказывая, мать говорила с обидою: ‘Обо мне никто ничего дурного не скажет, а тебе я нехороша’. Опять все вышло из-за непонимания…
Но сила мечты, сила духа побеждала уже в ребенке чувство озлобления и тяжкого позора, от которых горело лицо после наказания. В нем все больше и больше зрела уверенность в своем призвании — проповедовать великую идею. Надо было сделаться достойным этого призвания. Надо было укреплять и очищать душу. И когда его наказывали, он стал принимать это как средство к духовному очищению. Стал приходить к мысли, что наказания нужны для него самого, потому что наказывают его за дерзкую заносчивость. А он уже не раз замечал в себе большой грех гордости… И хорошо, что при наказании он испытывал не только боль, но и стыд унижения. Когда стоял на коленях и его бранили, он принимал все укоры как заслуженные. Ему казалось, что все эти переживания укрепляли его волю к добру и характер. И мальчик с искреннею благодарностью кланялся матери в ноги — так было принято в его семье Тетерниковых, когда благодарили и просили чего-либо.
Ф<едор> К<узьмич>, как уже говорилось, читал много и разнообразно. Очень рано он сам выучился разбирать по складам и помнил, какую радость доставила ему первая прочитанная без складов конфетная бумажка. Зато без всякой радости вспоминал свои муки при дальнейших занятиях грамотой с бабушкой Галиной Ивановной, которая расхаживала по комнате в ватном халате, курила, раздражалась, кричала, ставила своего ученика на колени. Еще с этого времени у Ф<едора> К<узьмича> осталась неприязнь к ватным халатам. В конце лета 1925 года у Ф<едора> К<узьмича>, жившего тогда в Детском Селе, было украдено несколько вещей и между ними хороший теплый пушистый халат18. После этого ему сшили бумазейный, и я неоднократно предлагала подшить к нему ватную подкладку, но всякий раз встречала резкий отпор. Уже во время болезни он объяснил мне причину своего упорства: ‘Так и вижу замасленныйхалат бабушки Агаповой, из которого клочьями торчит вата, нет уж, покорно благодарю!’ — говорил он.
Нередко среди этих печальных уроков являлась из кухни мать, и тогда Феде доставалось всерьез.
Из года в год молодой Сологуб все больше привязывался к чтению, и книга стала для него главным интересом в жизни. Он сам говорил, что в пору его юности книга была ему ближе и нужнее людей, последние, по мнению 14-летнего мальчика, до сих пор приносили ему больше вреда, нежели пользы: среди людей он ни разу не встречал понимания своей внутренней жизни, не получил ни одного совета в тяжелые минуты,— между тем как книга глубоко затрагивала его ум и сердце, будила творчество, в ней он искал разрешения своих сомнений и только в ней, в книге, видел он поддержку в своем одиночестве. Недоверчивость и сдержанность, с которыми подходил к людям Ф<едор> К<узьмич>, так и осталась у него с детских лет. В 1891 г. он писал сестре: ‘В сношениях с людьми осторожность никогда не бывает излишнею, лучше слишком много осторожности и недоверия, чем слишком много доверчивости и беспечности. Самое лучшее, никогда не обольщаться мало знакомыми людьми, чтобы потом не пришлось в них разочаровываться’19.
Зато, когда Ф<едору> К<узьмичу> случалось убедиться в неправоте своей недоверчивости или даже подозрительности, как бывал он счастлив, как искренне каялся в ошибке и какую постоянную и верную дружбу встречал в нем человек, сначала взятый им на подозрение или даже обиженный его холодным приемом.
Читалось без определенного плана, без системы, но в этом, очевидно, не было беды, т<ак> к<ак> врожденное чутье и вкус останавливали его внимание на всем, что встречалось ценного в области литературы. При этом читал Ф<едор> К<узьмич> весьма плодотворно: содержание книги исчерпывалось полностью, основательно продумывалось, часто прямо-таки штудировалось, сравнивалось с аналогичными трудами других авторов.
С некоторыми литературными произведениями у Ф<едора> К<узьмича> были связаны целые области переживаний, которые остались ему памятны на всю жизнь. Так, например, роман Ауэрбаха ‘На высоте’20 произвел на него глубочайшее впечатление. Чтение его совпало с тем периодом, когда мальчика начинали волновать вопросы морали, он остро ставил себе проблему самоусовершенствования, внутренно казнил себя за пороки, которые в себе усматривал. Давал себе зарок победить эти пороки или же отказаться от самого дорогого — от поэтической будущности, т<ак> к<ак> эти две веши были несовместимы, по его мнению. Пример: гр<аф> Ирменгард ф<он> Вильденрот21 сделался его идеалом и долго служил ему путеводной звездой в трудных переживаниях.
‘Преступление и наказание’ Достоевского также составило целую эпоху в жизни 13-летнего Феди. Судьба Раскольникова и тяжелые семейные условия, толкнувшие его на преступление, долго волновали Федю. Рассказ Мармеладова о Сонечке вызывал слезы, захватывал дыхание.
Приблизительно тогда же Федя прочел ‘Новь’ Тургенева. Роман ему очень понравился тем, что автор, как ему казалось, беспристрастно описывает революционеров, не преувеличивая и не преуменьшая их качеств, а Нежданов даже выведен сильным и очень умным. Это свойство писателя приятно поразило мальчика, который только что перед этим прочел ‘Кровавый Пуф’ Крестовского, где революционеры расписаны такими черными красками, что на них не видно лица человеческого22. Бабушка относилась неодобрительно к произведению, где фигурируют ‘красные’, и это вызывало споры.
В это время подрастающий Федя начал увлекаться общественностью. Демонстрация 6 декабря 1876 года на Казанской площади произвела на него сильное впечатление. Он интересовался всеми ее подробностями, следил за революционным движением, о котором узнавал частью из официальных сообщений, частью в школе, а также из разговоров с Агаповой, с которой он радикально расходился во взглядах на эти вопросы.
После выстрела В. И. Засулич в Трепова23 разногласия Феди с бабушкой еще обострились. Когда он разобрался в этом событии, то решительно взял сторону Засулич, вступал в ожесточенные споры с бабушкой, называл Трепова подлецом, возмущался политическими процессами, несправедливым содержанием в тюрьмах зачастую невинных людей. За это его ругали, на него кричали, причисляли его к ‘ихней шайке’. Но Федя стоял твердо на своем, все его симпатии были на стороне угнетенного народа и его защитников24. Таким настроением объясняется чрезмерное увлечение будущего символиста стихами Некрасова, которого он знал почти всего наизусть и считал гораздо выше Лермонтова и Пушкина25. Последний казался ему аристократом, наслушавшимся сказок и набравшимся суеверий от своей няньки, и незаслуженно получившим титул ‘народного поэта’.
Из того громадного количества книг, которое Ф<едор> К<узьмич> перечитал в детстве и юные годы, по его собственному признанию, совершенно исключительное впечатление произвели на него: ‘Робинзон’, ‘Король Лир’ и ‘Дон Кихот’. Не только они были прочитаны множество раз, но изучены дословно, а пьесы для себя даже разыграны.
Параллельно с чтением шел процесс самостоятельного творчества. Ф<едор> К<узьмич> родился поэтом. Как мы видели, с самых первых месяцев его жизни в нем ярко сказывались черты его поэтической натуры. Таково его образное восприятие падения с этажерки, таковы его первые проблески сознания в карете, таково все его детство, насквозь пронизанное мечтами. Поэтом был Федя уже тогда, когда шлепал босой по лужам за селедкой, ибо лишение обуви создало мечту и радость. Поэтом был он, когда терпел наказания, ибо боль и стыд рождали мечту об очищении, поднимали душу, поэтом был тогда, когда плакал над книгами и загорался стремлением стать самому лучше, принести себя в жертву людям, для этого очистить свою душу. Рождалась идея о подвиге, и понемногу крепла уверенность в своем призвании. Так складывалась личность поэта.
Далее творческая способность выражалась, с одной стороны, в постоянном придумывании всяческих загадок, ребусов, логарифмов — с другой стороны, в тех мечтаниях-сказках, которые рождались и сменялись в уме мальчика: то он видел себя поэтом, вот уже празднуют его пятилетний юбилей, вот уже через десять лет ему ставят памятник почему-то в Берлине (Ф<едор> К<узьмич> помнил определенно романтическую форму этого памятника), то он погибает на ‘благо народа’, то приговорен к смерти за неудавшийся заговор и бежит, то на вершине славы и почета стоит во главе большого журнала, то женится на прекрасной девушке-малороссиянке (?), то тоскует по своей ‘Ариадне’26.
Часто ему хочется писать в подражание только что прочитанному, переделать в театральную пьесу, так, напр<имер>, ‘Майскую ночь’ Гоголя.
В эти годы Федя полюбил уходить в Летний или Таврический сад: там он предавался размышлениям о прочитанном, сочинял бесчисленные сюжеты для поэм и рассказов и там же писал стихи. Первое стихотворение было написано в 1875 г. Маленький поэт был, конечно, недоволен своими произведениями, переживал все муки творчества и вскоре пришел к мысли, что со стихами у него ничего не выйдет и что надо переходить на прозу. Тут он все больше стал сосредоточиваться на мыслях о романе, 1 -я часть которого была написана в 1879 г., а равно и заметка о теории романа27.
Заканчивая свой отрывок из 1-ой главы к ‘Биографическим материалам’, считаю нужным подчеркнуть, что неоднократно слыхала от самого Ф<едора> К<узьмича> о том, как бережно относились и мать и бабушка к литературным интересам Ф<едора> К<узьмича> и как высоко они ценили его поэтическое дарование.

СНЫ И МЕЧТЫ

Месяца за три или за четыре до кончины, когда физических сил было еще достаточно, Ф<едор> К<узьмич> много волновался глубокими внутренними переживаниями в связи с мыслями о смерти. В значительной степени волнение это сказывалось на сновидениях, которые были чрезвычайно ярки, образны и граничили с галлюцинациями, видениями наяву. Иногда эти видения в полусне являлись следствием тяжелого физического состояния, одышки, так мучившей Ф<едора> К<узьмича> в то время. Заслышав его бормотанье из соседней комнаты, я подходила к нему и слушала жалобы на то, что ‘вот заставляют мешки с картошкой переносить: не угодно ли, человек еле дышит, а тут таскай им тяжести’, или ‘рассыпали апельсины по всему полу, а ты изволь-ка, подбирай их, ползай!’, или кто-то слишком быстро и мучительно кормит его с ложки, т<ак> ч<то> ‘давись да жри’ и т. д.
По мере того как прогрессировала болезнь, тяжелые ее проявления, всё новые, всё менявшиеся, как бы озадачивали и пугали самого больного: у него появлялись видения из мира мечты, с одной стороны его тревожившие, а с другой — успокаивавшие.
Так, однажды днем Ф<едор> К<узьмич> проснулся в кресле, в котором в тот период болезни проводил дни и ночи, и сказал мне: ‘Сейчас тут направо около меня стоял кто-то в длинной белой одежде и за плечами у него было что-то длинное тоже, белое вроде коробки, должно быть, крылья, он сказал мне: ‘Не бойся, еще не теперь» (июль — август <19>27г.).
В мае месяце, когда Ф<едор> К<узьмич> еще лежал на своей постели, находившейся в углу его кабинета-спальни, посреди которого стоял его письменный столик, на ночь я оставляла ему свет на этом столе: то была высокая лампа на тонкой колонке, покрытая белым стеклянным абажуром. Чтобы затемнить свет, я прицепляла под абажуром большой белый лист бумаги, закладывая его между стеклом и медным ободком. Лампа ставилась на край стола: кверху она заострялась белым матовым колпаком, книзу от него висел лист белой бумаги, случайно на спинку стула, прислоненного в этом месте к столу, иногда вешалось полотенце Ф<едора> К<узьмича> после вечернего умывания. Все вместе составляло вытянутую белую плоскость, которую больному с постели из полутемного угла нетрудно было принять за женскую фигуру в белом. Так оно и случилось. В одно утро он рассказал мне, как по ночам стала являться белая дама в белой маске. Сначала она отделилась от стола и молча прошла в отдаленную часть комнаты и исчезла, возбудив чувство Ужаса. Потом при следующих появлениях стала подходить все ближе, оставаться все дольше. Чувство страха слабело. И вот она совсем близко, склоняется над ним, и он узнает ее, ‘избавительницу’ от страданий.
С тех пор я переменила белый лист бумаги на лист синьки для чертежей и тщательно убирала вечером белье и другие подозрительные предметы из поля зрения больного. Он не говорил уже больше о ‘белой даме’ и, по-видимому, забыл о ней28.
Чрезвычайно ярки и сильны по переживаниям были сны Ф<едора> К<узьмича> об ушедших дорогих ему женщинах: о жене, сестре и матери. Особенно памятен мне его сон о первой из них. Со службы я прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>. Он был оч<ень> слаб и лежал в своей столовой на кожаном диване, шторы были задернуты. Надо сказать, что в течение своей долгой болезни Ф<едор> К<узьмич> постоянно менял места, то спал в своем кабинете-спальне на постели, то там же на низкой оттоманке, которую принесли ему сверху в один из его очень тяжелых дней (это был Троицын день), то в столовой на своей кожаном диване, то там же в креслах…
Как всегда, он обрадовался, поцеловал мне руку (эту привычку он взял за время болезни) и любезно предложил сесть — ‘Садитесь, пожалуйста’. Эта фраза с оттенком галантности повторялась им неизменно при виде входящего, даже когда язык отказывался внятно произносить слова, даже когда путались мысли, как, напр<имер>, вечером 4 декабря. Я сразу заметила его переволновавшееся лицо, широко раскрытые, как бы вопрошающие глаза, более обычного слабые прозрачные руки, сжимавшие носовой платок: было ясно, что Ф<едор> К<узьмич> плакал. Когда вышла из комнаты сиделка, Ф<едор> К<узьмич> тотчас стал рассказывать, что этой ночью приходила к нему Анастасия Николаевна. ‘Большая-большая квартира, много комнат, и я все ищу в них Анастасию Николаевну, я знаю, что она тут. Наконец, прихожу в самую далекую комнату и нахожу ее. Она почему-то повязана черным платочком, а лицо маленькое-маленькое с кулачок и темное, как бы шерсть на нем. И скорбное-скорбное, все что-то делает, убирает. Я бросился к ней и умоляю ее остаться со мною, не уходить. Она молча соглашается, кивает головой, ласкает и целует меня, печальная, плачет, а сама вот-вот исчезнет, опять навсегда, вот-вот — и ее уже нет. И так это тяжело, так ужасно, опять разлука…’ Слезы, с самого начала его рассказа катившиеся по лицу, превратились в рыдания. Таким скорбным, таким по-детски печальным и неутешным, разливавшимся в слезах, я еще никогда не видала Ф<едора> К<узьмича>. Без ответных слез нельзя было слушать его проникновенный голос, его необычайное волнение, так мог только говорить заглянувший в неведомое, перешедший таинственную грань.
Помню другой его сон, принесший временное успокоение. Опять я со службы прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>, по обыкновению с каким-нибудь скромным гостинцем, дозволенным в ту пору: груша, виноград, мороженое от лора и т. д. Ф<едор> К<узьмич> обедает, т. е. его кормят с ложечки молочной кашицей, тыквой во всех видах, лимонным желе… После еды он с присущей ему добросовестностью во всем полощет долго и упорно рот мятной водой, причем я всякий раз боюсь, что это вызовет или усилит одышку, но не смею его остановить из боязни разволновать и вызвать тем еще большую одышку. Потом крепко вытирается полотенцем и просит сесть поближе. ‘Теперь я спокоен, я знаю, что уж недолго. Ночью видел всех трех сразу и такие добрые, ласковые, сказали, что ждут меня. Мать как-то странно: стирала, лежа животом на полу, и корыто находилось под стулом. Я сразу осмелился заметить ей неудобство такого положения.— И представьте себе: она совсем не рассердилась, а только сказала: ‘Ну это по-Вашему неудобно, а у нас своя правда, свой закон’. Это указание на свою правду казалось особенно знаменательным Ф<едору> К<узьмичу> и делало его радостным и спокойным. ‘Значит, есть там где-то у них своя правда, и ждут они его все три, радостные, ласковые!’
В то время, когда у Ф<едора> К<узьмича> начались самые жестокие страдания в сентябре 1927 г., когда дыханье было так мучительно, что он не находил себе места и положения, не мог спать, не мог есть, п<отому> ч<то> первый же глоток вызывал усиление одышки, он силою своей мечты побеждал эту жестокую действительность.
Часов в 9—10 вечера, когда были выполнены все предписания врачей, окончены все столь ненавистные ему уколы, даны все лекарства, поправлены постель и подушки, в его комнате (в это время он жил в столовой, спал на своем кожаном диване) гасился свет, а я уходила в соседнюю комнату. Прощаясь, Ф<едор> К<узьмич> просил меня поплотнее закрывать двери, чтобы свет совершенно не проникал к нему. Больной затихал, стоны прекращались, он совсем не прибегал к колокольчику, а обычно делал это очень часто: иной раз не успеешь вернуться на свое место, как опять зовет.— Вот что рассказал мне Ф<едор> К<узьмич> о своем состоянии в это время. Когда все звуки замолкали и он оставался в полной тишине и темноте, путем сосредоточения ему удавалось вызвать совсем особое настроение, при котором он чувствовал себя необычайно хорошо. ‘Тебе хорошо,— говорил он,— тебе хорошо’. Ты лежишь, ты можешь вытянуть ноги, ты можешь думать, вспоминать, ты ощущаешь окружающее тебя, тебе хорошо, действительно хорошо…хорошо… Так чего же ты ропшешь, чем ты недоволен?.. Тебе хорошо… И вот сначала неясно, понемногу, ближе, ближе слышится шелест больших крыльев, вот уже над ним… И мать (не мама, а вселенская мать) покрывает его своими большими черными крыльями. Хорошо… хорошо… все тонет, отходит, и постепенно впадаешь в блаженное небытие.
Но это не всегда удается, иной раз кто-нибудь громко скажет в конце квартиры, с шумом пройдет по коридору — и все кончено.
К сожалению, этот период продолжался недолго. Ухудшение подвигалось, болезнь принимала все новые формы, а с этим менялось и настроение. От примирения Ф<едор> К<узьмич> опять переходил к неприятию смерти, все в нем бушевало при мысли о ней (‘Не хочу! затащит в болото проклятая, не хочу квакать!’). Хотелось еще жить — все было мило на этой милой земле. Весной, когда болезнь уложила Ф<едора> К<узьмича> окончательно в постель, он говорил: ‘Хоть бы еще походить по этой земле!’ Когда доктора, вначале предполагавшие Рак, настояли на помещении его на один месяц в больницу для всевозможных исследований и рентгенирования29, где ему строжайше было предписано постельное содержание, он говорил, вспоминая о Союзе Писателей, работу в котором так любил: ‘Хоть бы еще раз посидеть в этих комнатках’.
Теперь, когда он быстрыми шагами шел к последнему пределу, ему хотелось ‘еще хоть немного, хоть два дня побыть здесь среди своих вещей’.
Я останавливаюсь на этих тяжелых минутах потому, что весь духовный образ Ф<едора> К<узьмича> в течение его долгой болезни носил яркую печать его поэтической сущности: в постоянной смене настроений, ибо Ф<едор> К<узьмич> не только двух дней, но и нескольких часов подряд не был тем же, и в своих капризах, и в слезах, и в призывании смерти, и в проклинании ее, и в снах и видениях — во всем поражала яркость образов, сила мечты.
Когда доктора посадили его на строжайшую диету, еще весной, до больницы, он, временно лишенный даже сладкого, которое так любил, подолгу мог фантазировать о жизни некоей ‘барышни Лизаньки’30, которая, будучи дочерью в многочисленной семье, любила проводить все свое время на антресолях у ‘бабиньки’. А бабинька была стара и слаба и редко спускалась вниз в семью своей дочери, а тихо проживала в своих низких комнатках с иконами, лампадами и горничной Дашей, Описывал подробно, как встает бабинька и ждет внучку к кофею. И какой они пьют кофей — тут шли подробности о топленых сливках, золотистых булочках и т. д. Потом описывался дальнейший день и главное внимание отдавалось описанию обеденных блюд, всегда старомодных, чисто русских, тщательно обдуманных и приправленных соленьями, маринадами и т. д. Не раз Ф<едор> К<узьмич> возвращался к этой повести, расцветавшей на его собственных лишениях. Лежит, лежит и вдруг вспомнит: ‘А в праздник-то к Пасхе что творилось…’ или: ‘из молочных кушаний Лизанька с бабинькой больше всего любили варенец…’.

КОММЕНТАРИИ

1 Сологуб неоднократно под разными предлогами отказывался сообщить биографические сведения для печати. В ‘Литературный календарь-альманах 1908’ (Сост. Оскар Норвежский. СПб., 1908) поэт предоставил вместо запрошенных данных записку: ‘Моей автобиографии прислать не могу, т<ак> к<ак> думаю, что моя личность никому не может быть в такой степени интересна. Да мне и некогда заниматься таким ненужным делом, как писание автобиографии. СПб. Сентября 5-го 1907′ (с. 49). В ‘Книге о русских поэтах последнего десятилетия’ (Под ред. М. Гофмана. СПб., М., 1909) вместо биографии Сологуба была помещена его записка: ‘Я с большим удовольствием исполнил бы всякую вашу просьбу, но это ваше желание не могу исполнить. Моя биография никому не нужна. Биография писателя должна идти только после основательного внимания критики и публики к сочинениям. Пока этого нет’ (с. 240).
2 Согласно адресу, указанному на конверте с новогодним поздравлением от Евдокии Афанасьевны Ромашевой — сестры К. А. Тютюнникова — из города Белополье Харьковской губернии, семья Тютюнниковых в 1866 г. проживала: ‘У Калинкина моста, дом Власова, квартира генерала Морозова’ (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. No 69).
3 Этот биографический мотив впоследствии отразился в замысле неосуществленного романа Сологуба ‘Ночные росы’ (1880), сохранились отдельные наброски и подробный план романа (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. No 559). См. коммент. 27
4 Свидетельство на звание портного, выданное Козьме Афанасьевичу Тютюнникову, сохранилось в архиве Сологуба: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. No 64.
5 Приводим полностью это стихотворение (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. No 6. Л. 2009):
ПЕРЕД ОТЦОМ
Отрывок из поэмы
Я посетил печальное кладбище,
Последнее, спокойное жилище,
Где похоронен мой отец,
И над его безвременной могилой
Припомнил я, смущенный и унылый,
Его страдальческий конец,
И проносилися в воображеньи
Те темные, печальные мгновенья,
Когда отец мой умирал,
И я, в слезах, свои ломая руки,
Томяся от тоски и тяжкой муки,
Впервые горько зарыдал.
Надолго в памяти моей бесплодной
Средь жизни утомительно-холодной
Я эти слезы сохранил.
Безумны и преступны были грезы,
Но вновь упали на могилу слезы,—
Я ими душу вновь омыл.
Я жду,— перед страдальческою тенью
(Она не будет предана забвенью)
Мои грехи исповедать.
Услышь, отец, сыновнее воззванье,
Приди мое немое покаянье
И слезы жаркие принять!
И ты пришел. Твой дух любвеобильный
Ко мне повеял из тиши могильной,
И встал, сияя, предо мной,
И не земной сиял он красотою,—
И, полон раскаяньем и тоскою,
Упал я в прахе пред тобой.
И он стоял, бледнее покрывала,
И тишина внезапная настала,
И вся природа замерла,
И медленно перед смущенным взором,
Покрытая печалью и укором,
Жизнь одинокая прошла.
Нет, лгут они, беспечные поэты,
Что счастливы младенческие леты,
Что безмятежны эти дни.
В моей душе безумные мечтанья,
Порочные, преступные желанья
Впервые бросили они.
И разрасталось в сердце семя злое,
И растлевалось тело молодое,
И малодушная душа
Все степени порока и паденья
Прошла, позором едким преступленья
И вечной скорбию дыша.
И вот, объят порывом раскаянья,
Стою пред ним. Былые упованья
Несутся светлы и чисты.
Я Божий голос слушаю так жадно,
И вновь душе и близко и отрадно
Все упоенье красоты.
30 марта 1880.
6 Год рожденья Т. С. Тетерниковой установлен нами по тексту ‘Прошения Ф. Тетерникова попечителю Санкт-Петербургского учебного округа’ (1882 г.) // Новгородский исторический архив. Ф. 373.
7 Тикоевый халатик — из льняного полотна, саржевый или атласный, как правило, полосатый.
8 Гунгербург — Усть-Нарва. Летом 1909—1914 гг. Сологуб и Чеботаревская отдыхали в дачных поселках на Нарвском побережье: Меррекюль, Удриас, Тойла, Шмецке. С 1915 г. Сологуб арендовал имение М. И. Набатовой Кня-жнино под Костромой, в последний раз писатель выезжал под Кострому летом 1922 г.
9 См. стихотворение ‘Алкогольная зыбкая вьюга…’ (11 октября 1923 г.) // (Стихотворения. С. 480), а также ранее не публиковавшееся (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. No 4. Л. 1324):
Привык уж я к ночным прогулкам.
Тоской тревожною влеком,
По улицам и переулкам
Шесть верст прошел я босиком.
Прохожих мало мне встречалось,
Но луж не мало сохранил
Избитый тротуар. Казалось,
Что скупо воздух влагу пил.
Лишь на Введенской людно было,
Где пересек проспект Большой,
Но никого не удивило.
Что прохожу я здесь босой.
Во тьме, подальше, хулиганы
Навстречу шли. Я постоял.
Один из них, в одежде рваной,
Коробку папирос достал.
— Товарищ, спички вам не жалко?
Свои, вишь, дома позабыл.—
Нашлась в кармане зажигалка,
И парень мирно закурил.
Потом пошли своей дорогой.
Быть может, воры,— ну, так что ж!
Такой, как я вот, босоногий,
Не соблазняет на грабеж.
19 сентября (2 октября) 1923
10 Текст этого стихотворения в материалах к полному собранию стихотворений Сологуба не обнаружен.
11 Суворовское училище при Калинкинской больнице для больных сифилисом, кожными и женскими болезнями и рожениц находилось на Фонтанке, дом 106. Платное обучение было рассчитано на 20 месяцев, после чего выпускницы получали свидетельство, дававшее право работать акушеркой и лечить венерические заболевания.
12 ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. No 2. Л. 331. Впервые: Русская литература. 1989. No 2. С. 174.
13 Федор Александрович Витберг (1846—1919) — учитель-инспектор Гатчинского Николаевского Института, его отец — Александр Лаврентьевич Витберг (1787—1855) — живописец, архитектор, автор проекта московского храма Спасителя на Воробьевых горах.
14 Галина Михайловна Витберг (урожд. Агапова, скончалась в 1876). Причиной смерти Г. Витберг был несчастный случай — по ошибке она выпила настой фосфорных спичек, приготовленный мужем в целях дезинсекции (Копия медицинского заключения о смерти // ИРЛИ. Архив Ф. А. Витберга).
15 Аделина Патти (1843—1919) — выдающаяся итальянская певица (колоратурное сопрано), в 1869—1877 гг. гастролировала в Петербурге.
16 С 1910 г. до осени 1916 г. Сологуб вместе с женой жил на Разъезжей улице (дом 31, кв. 4), описание квартиры см. в публикации С. С. Гречишкина и А. В. Лаврова: Эрберг Конст. (К. А. Сюннерберг). Воспоминания // Ежегодник на 1977 год. С. 140—141.
17 Незадолго до женитьбы на Галине Агаповой Ф. А. Витберг писал о ее семье: ‘Что она виновата, что около нее все дрянь, все ложь и фальшь, все мертво и пошло, что муж ее матери пошляк и пьяница, что брат ее глуп, бесхарактерен и пошл до последней степени, что сестра ее — право уж и не знаю, что такое ее сестра? <...> Что, например, ее мать — дрянь, подлая и пошлая дрянь, эгоистичная до последней крайности, сумасбродная, фальшивая, склонная в высшей степени к притворству, дерзкая и самонадеянная и, вместе с тем, трусливая и бесхарактерная женщина, да, впрочем, какая она женщина, в ней и женского ничего нет, это что-то очень гадкое, противное и отвратительное. <...> Надо прибавить еще к этому сильную наклонность к разврату и чувственности и сентиментальную, дряблую, раскисшую нежность и чувствительность.—Вся беда в том, что Лина не ясно видит всю отвратительность своей обстановки, ей еще жалко бывает свою мать, и она старается иногда защитить ее, когда я, не вынося смрада этой смертоносной атмосферы, с озлоблением начинаю просто-напросто ругаться’ (Витберг Ф. А. Записки современного романтика// ИРЛИ. Архив Ф. А. Витберга).
18 Сохранилось заявление Сологуба в Детскосельскую городскую милицию о краже, происшедшей в его квартире 13 сентября 1925 г., в списке похищенных веще’ указан упомянутый Черносвитовой халат (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. No 1. Л. 238).
19 Цитата из письма Сологуба к сестре от 10 октября 1891 г. // ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 2. No 36. Л. 16.
20 Один из наиболее известных в конце прошлого века в России романов, немецкого писателя Бертольда Ауэрбаха (1812—1882), русский перевод — 1867 г.
21 Граф Ирменгард фон Вильденрот — один из главных героев романа ‘На высоте’, философ и романтик.
22 Антинигилистическая дилогия В. В. Крестовского (1840—1895) ‘Кровавый пуф’ (‘Панургово стадо’, 1869, и ‘Две силы’, 1874) была воспринята демократической интеллигенцией как пасквиль на народническое движение (в романах выведены Н. Г. Чернышевский, К. Калиновский). Роман И. С. Тургенева ‘Новь’ был опубликован в 187,7 г.
23 24 января 1878 г. Вера Ивановна Засулич (1851—1919) совершила покушение на жизнь петербургского градоначальника Дмитрия Федоровича Трепова (1855—1906), приказавшего высечь в доме предварительного заключения политического заключенного за то, что он не снял перед ним шапки, оправдана судом присяжных 31 марта 1878 г.
24 Этот биографический эпизод был положен Сологубом в основу рассказа ‘Задор’ (впервые: Север. 1897. No 21).
25 Влияние поэзии Н. А. Некрасова заметно в ранней лирике Сологуба, одно из стихотворений 1877 г. носит название ‘Подражание Некрасову’ (‘Тяжко мне, как нищий просит хлеба…’), цитаты из Некрасова встречаются также в прозе писателя (см., например, рассказ ‘Благополучный Иуда’, 1913).
26 Устойчивый мотив лирики Сологуба, впервые в стихотворении ‘Ариадна’ (1883 г., см.: Стихотворения. С. 80).
27 Среди набросков к первому автобиографическому роману Сологуба ‘Ночные росы’ (1880) сохранились только три не вполне завершенных фрагмента, самый большой из фрагментов опубликован в приложении к нашей статье ‘Из творческой предыстории ‘Мелкого беса’ (Алголагнический роман Федора Сологуба)’ (De visu. 1993. No 9. С. 43—48). Текст черновой рукописи и авторизованной машинописи статьи ‘Теория романа’ (1888) см.: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. No 572. Статья представляет собой конспективное изложение самых общих суждений о теории романа и не содержит оригинальных авторских мыслей. Работа ориентирована на роман реалистической традиции в русской и французской литературе.
28 В тетради с последними замыслами Сологуба содержится набросок рассказа ‘Белая Дама’, источником которого послужила болезненная галлюцинация: ‘Рассказ в трех планах: современник переживает почти одновременно жизнь предка и потомка. Тяжелая болезнь. Иллюзии: белый колпак на лампе и другие предметы вместе кажутся дамой в белой маске. Галлюцинации: белая дама прошла вдали и скрылась. Все ближе и остается все дольше. Страх перед нею слабеет. Вот она совсем близко, склоняется над ним, и он, измученный страданиями, узнает в ней Прекрасную Даму — Избавительницу. И<юнь> 1927′ (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. No 555. Л. 16). Возможно также, в замысле рассказа отразились реминисценции из романа В. Скотта ‘Монастырь’ (1820).
29 Летом 1927 г. Сологуб находился на обследовании в больнице им. Первухина (Большой просп. Петроградской стороны, дом 100). См. запись О. Н. Черносвитовой: ‘В больницу имени Первухина я помешала Ф<едора> К<узьмича> летом 1927 года для общего обследования всего организма (был плох и никакие лечения и доктора не помогали). Там провел около месяца, был страшно недоволен, ворчал, еле дождался конца исследований (не давших ничего определенного — склероз и м<ожет> б<ыть> рак легких?). По возвращении домой, видя угнетенное настроение и плохое состояние Ф<едора> К<узьмича>, я предложила ему созвать консилиум, из докторов помню: Владыкин, лечивший его ранее от сердца, Тулубеев <...> и вновь приглашенный проф<ессор> мед<ицины> Акад<емии> Аринкин, который больше всех понравился Ф<едору> К<узьмичу> и потому лечил его до конца жизни, поручая ежедневное наблюдение дочери моей Т. Н. Черносвитовой’ (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. No 84. Л. 3).
30 Импровизация на тему повести Сологуба ‘Барышня Лиза’ (Сб. ‘Сирин’. СПб., 1914. Кн. 3).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека