Материалы для биографии Н. А. Добролюбова, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1862

Время на прочтение: 135 минут(ы)
H. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах. Том X
М., ГИХЛ, 1951

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ БИОГРАФИИ Н. А. ДОБРОЛЮБОВА

Бывши одним из людей, близких к Добролюбову, я разобрал бумаги, оставшиеся после него, и теперь занимаюсь собиранием других материалов для его биографии. Дело это требует довольно долгого времени, и пока я успею исполнить долг, лежащий на мне, считаю полезным напечатать некоторые из материалов, уже находящихся в моих руках.

Н. Чернышевский.

Михаил Алексеевич Костров, муж сестры Николая Александровича, Антонины Александровны, прислав мне письма Николая Александровича к сестрам и к нему, приложил к этому собранию небольшую записку о детстве покойного, которому он давал уроки до поступления Николая Александровича в семинарию. Вот отрывки из этой записки:
‘Домашнее обучение его (Николая Александровича) начато было очень рано, а вместе с этим очень рано начала сказываться и его талантливая натура. Уже лет трех, со слов матери своей (это была умная, прекрасная женщина, и не даром о ней доселе все родные и знакомые так много жалеют) он заучил несколько басен Крылова и прекрасно произносил их перед домашними и чужими, ибо покойный родитель его, не скрывая своей радости и своих восторгов от своего даровитого Коли, любил иногда похвастаться им и перед чужими, приходившими к нему в гости или по делу. Я сказал, что он заучивал эти басни со слов мамаши своей. Действительно, так как отец его, занятый то службою церковного, то училищною (он был несколько времени законоучителем в здешнем канцелярском училище), то уроками частными, а особенно стройкою своих домов, не мог большею частию даже и быть дома подолгу, а не то, чтобы много заниматься с детьми, — то вообще на первое развитие сына его по необходимости должна была иметь влияние мать. Мать же выучила его и читать, да, кажется, и писать азбуку. Когда ему стало 8 лет (с половиной, кажется), то приглашен был в учители для него кончивший курс семинарии — Садовский, но этот последний занимался с ним не более двух месяцев, потому что поступил сам в священники. Тогда был приглашен к нему я. Я был в это время переведен в философский класс и немного известен был родителям Николая Александровича, потому что квартировал у родственников их, Благообразовых. Поступив к нему в учители, я старался, во-первых, заохотить его к учению, чтобы ‘учиться’ обратилось для него в главную и насущную потребность, а во-вторых, доводить его до ясного, по возможности полного и отчетливого понятия о каждом предмете, не слишком заботясь о буквальном заучивании им уроков (конечно, при обучении латинскому и греческому языкам приходилось ограничиваться только, впрочем совершенно достаточным, знанием всяких правил грамматических и синтаксических). Покойная мать его не раз тут замечала, что из нашей классной комнаты почти только и слышно: ‘почему’, ‘отчего’ да ‘как’ и т. д. Отец его, видя, что сын его, при своей отличной восприимчивости, при усердии и любознательности, оказывал отличные успехи, и что вообще наше учение идет в порядке, не мешал нам и свободно предавался своим служебным и хозяйственным занятиям, — только иногда наведывался об его успехах и давал ему те или другие вопросы по тому или другому предмету. Таким образом наше учение продолжалось около трех лет, если из этой цифры не исключать месяцев пяти или шести его болезней или моих каникул. Тогда он, т. е. по прошествии трех лет, был представлен в духовное училище, из которого через год и был переведен третьим учеником в семинарию. В семинарии он учился пять лет, и шел все первым. С словесности же он начал читать все, что только могло попадаться ему под руку, светские журналы он доставал или (иногда) у семинарских наставников, или (всего более) у квартировавших в его доме генерала Улыбашева и князя Трубецкого и у некоторых прихожан. Семинарское образование не могло удовлетворить его, как он нередко говорил и мне об этом, не надеялся он удовлетвориться и в духовной академии, а непременно желал ехать в какой-нибудь университет. Отец его непрочь был и сам отпустить его туда, но затруднительное положение кошелька (ибо он был кругом в долгу по выстройке дома своего) было причиной, что решено было отправить его в С.-Петербургскую академию, по-каковому поводу бывший тогда у нас преосвященный Иеремия1 дал ему даже рекомендательное письмо к ректору оной.
В ‘С.-Петербургских ведомостях’2 кто-то сказал, что покойный Николай Александрович был всегда слабого сложения. Решительно сказать этого нельзя, хотя и точно он был золотушного сложения, золотуха обнаруживалась у него и у маленького, и лечился он от нее и в бытность свою студентом Педаг. института. Конечно, усиленные занятия в семинарии, а отчасти и в училище, и по поступлении в институт, могли иметь не очень благоприятное влияние на его здоровье, но останься в живых его отец и мать, все обошлось бы для него недурно, и он жив был бы и (относительно говоря) здравствовал бы доселе. Решительное влияние на расстройство его здоровья произвела смерть его матери, а потом и отца, за которыми последовали, как неизбежное следствие, его еще более усиленные и непрерывные работы и во время институтской жизни и после, которые, при грустном настроении духа его, и доконали его. Смерть родителей и особенно, кажется, матери, подле которой он до 17-ти лет находился неотлучно, для которой и он был любимым сыном, и не только сыном, но и лучшим другом, — потому что отец, по службе своей, чаще всего отсутствовал, — и которую и сам он любил, как другому и не удастся любить, была таким ударом для него, от которого он не опомнился до смерти своей. ‘На что мне и жизнь-то теперь’ (т. е. без матери), говорил он нам при последнем нашем свидании: ‘разве только для братьев и сестер, ну, для них-то я еще лет пять-шесть поживу’. Эта смерть родителей имела влияние не только на физическое, но и нравственное состояние его’.
Сущность нравственной перемены, о которой говорит М. А. Костров, будет видна читателю из напечатанных в этой книжке ‘Современника’ стихотворений Ник. Ал-вича: ‘Благодетель’ и ‘На гробе отца’. Она видна также из следующих слов М. А. Кострова, который, упомянув об этих стихотворениях, продолжает:
‘Он (H.A.) был самым набожным человеком в Нижнем’,— то есть до отъезда в Педагогический институт, — ‘считал за грех напиться чаю в праздничный день до обедни, после исповеди до причастия даже воды не пил, усердно всегда молился и с глубоким чувством. Но вот он, получив известие о болезни матери, с таким чувством и так же горячо и усердно молился богу об ее выздоровлении. Бог не внял его молитвам. Этого мало: через пять месяцев умер и отец, оставив восемь человек детей, мал-мала меньше. ‘Что ж это такое?’ — подумалось ему’.
Из этих слов читатель уже видит, что перемена, о которой упоминал выше М. А. Костров, состояла в падении прежних убеждений Н. А. и в появлении иного взгляда на законы вселенной.
Но колебание прежних убеждений началось в Н. А. еще раньше отъезда в Петербург, это мы знаем из разговоров с Н. А., и то же самое свидетельствует любопытная в психологическом отношении подневная записка очень оригинального характера, уцелевшая в его бумагах. Вот начало этого дневника, для которого Н. А. придумал заглавие ‘Психаториум’ 3 — углубление в душу.

‘ПСИХАТОРИУМ’

‘7 марта, 1853 г. 1-й час пополудни.

Ныне сподобился я причащения пречистых тайн христовых и принял намерение с этого времени строже наблюдать за собою. Не знаю, будет ли у меня сил давать себе каждый день отчет в своих прегрешениях, но, по крайней мере, прошу бога моего, чтобы он дал мне положить хотя начало благое. Боже мой! Как мало еще прошло времени {То есть со времени принятия св. тайн.} и как уже много лежит на моей совести! Вчера, во время самой исповеди, я осудил духовника своего и потом скрыл это, не покаялся, кроме того, я сказал не все грехи, и это не потому, что позабыл их или не хотел, но потому, что не решился сказать духовнику, что еще рано разрешать меня, что я еще не все сказал. Потом я сетовал на отца духовного, что он не о многом спрашивал меня {Таким образом, все предыдущие прегрешения объясняются очень просто: духовник, исповедуя 17-летнего юношу, жизнь и нравы которого, конечно, знал очень хорошо и без исповеди, по домашнему или учительскому знакомству с ним, и за которым не было никаких особенных проступков, не почел нужным напрасно длить исповедь, а Н. А. посовестился затруднять его просьбою о продолжении исповеди’ когда духовник прекратил ее разрешительною молитвою.}, но разве я должен ожидать вопросов, а не сам говорить о своих прегрешениях? Только вышел я из алтаря, и сделался виновен в страхе человеческом {Каким образом? — не объяснено, по всей вероятности, поклонился какому-нибудь отцовскому знакомому, которого не уважал в душе, или что-нибудь подобное.}, затем человеко-угодие {В чем оно состояло? — опять не объяснено, вероятно, не возразил какому-нибудь товарищу на неправильное мнение, чтобы не раздражать человека напрасным спором в церкви, или что-нибудь подобное.} и, хотя легкий, смех с товарищами присоединились к этому. Потом суетные помышления славолюбия и гордости, рассеянность во время молитвы, леность к богослужению, осуждение других — увеличивали число грехов моих’, и т. д. и т. д.
Этот ежедневный список своих ‘прегрешений’, с благочестивыми укоризнами себе, вел Н. А. с 7 марта до 9 апреля, так что набралось целых 32 страницы за эти 34 дня. Все дни, разумеется, похожи один на другой, вот, например, 29-я страница ‘Психаториума’:

‘4 апреля, 12 час пополудни.

Опять те же грехи в эти два дня: леность к молитве, рассеянность и легкомыслие, осуждение и насмешка, неприязнь к ближнему, вольные суждения, ложь, хитрость, притворство, призывание лукавого {Это значит, что употреблял фразы вроде: ‘чорт знает’ или ‘чорт возьми’.}, честолюбие и славолюбие, предание чувственности {Это значит, как видно из других страниц ‘Психаториума’, что долго спал и, проснувшись, несколько минут ленился вставать.}, чревоугодие и лакомство’ {Чревоугодием, как опять видно из других страниц ‘Психаториума’, называет он то, что пил много чаю, который тогда очень любил, лакомство — то, что после обеда ел варенье, которым подчивала его мать.}, и т. д.
Список этих ‘прегрешений’ заключается словами: ‘Господи! Спаси мя, не остави мене погибающа!’ Но в том же ‘Психаториуме’ среди длинных перечней всяких мелочей, возводимых на степень ‘прегрешений’ усердием Н. А. к самообличению, среди красноречивых укоризн себе за эти ‘прегрешения’ и воззваний о помиловании и спасении, мы находим следующие строки:
(7 марта). ‘Возникало во мне несколько раз сомнение о важнейших истинах спасения’.
(12 марта). ‘Допустил в себе сомнение о святой церкви и ее постановлениях’.
Подобные заметки встречаются почти каждый день. Да и самое ведение ‘Психаториума’ было не больше как искусственною попыткою подогреть в себе остывавшее благочестие: постоянно замечает Н. А., что ему скучно вести этот дневник покаяния, что он продолжает его только в исполнение правила, которое раз постановил себе при благочестивом настроении, овладевшем на минуту его душою после исповеди и причащения: каждый день исписывать страницу перечнем своих ‘прегрешений’ и укоризнами себе за них. Вот, например, отрывок со стр. 30-й.

‘7 апреля, 12 час пополудни.

Вот месяц прошел, как я предпринял доброе дело — давать себе каждый вечер отчет в том, как я провел день, — а уже как я изленился, как извратил свое дело! Вместо сокрушения и сознательного раскаяния ограничиваюсь только холодным перечислением моих грехов, я забочусь, чтобы только исписать страницу, и, оставляя добрую цель в стороне, отягощаюсь и чувствую уже, что 9. не могу еще долго продолжать свою исповедь перед собою’.
М. А. Костров говорит о благотворном влиянии Зинаиды Васильевны на первое развитие ее сына и о чрезвычайно нежной любви его к ней. Об этом осталось много свидетельств в переписке ее с Н. А., в письмах его к родным и другим лицам после ее смерти до самой смерти его, в стихотворениях, найденных нами в его бумагах, наконец мы знаем это и из разговоров с ним. Но, оставляя до будущего времени извлечение материалов для его биографии из его писем и из личных наших воспоминаний о нем, мы теперь приведем только следующий отрывок, писанный, как видно по разным признакам, через несколько недель после ее смерти, еще до каникул 1854 года. Первые страницы этого размышления затерялись, и уцелел только полулист, который начинается словами:
‘…получил я {Очевидно, что надобно дополнить эту фразу так: от нее (от матери) получил я…} свои лучшие качества, с ней сроднился я с первых дней моего детства, к ней летело мое сердце, где бы я ни был, для нее было все, все, что я ни делал. Она понимала эту любовь, но я не успел показать ее на деле, не успел осуществить то, чем хотел ее радовать…. Мало радостных минут доставил я ей. Я был слишком горд, я не хотел прежде времени высказывать даже ей, моей дорогой, своих гордых планов и надежд, думал, что будет время — на деле увидит она, какого сына имеет и сколько он любит ее…. Не случилось так…. И почему же не верить мне, что она смотрит на меня с высоты небес, радуется…. Нет, нет, нет, — если это правда, если она видит меня, мою тоску, мои терзанья, мои сомненья, она умолит бога, чтобы он послал ее вразумить бедного, жалкого сына. Иначе ей будет рай не в рай, если только она не разлюбила меня. Мать моя! Милая, дорогая моя! Я всего лишился в тебе! Видишь, я плачу…. Мне тяжело, мне горько!… Помолись за меня, чтобы бог остановил меня на краю гибели!… Ведь ты чистая праведница, и бог услышит тебя. Явись мне, утешь меня…. Дай мне веру, надежду…. С надеждою можно жить в мире…. Неужели же расстояние между нами так непроходимо, что и материнское сердце не услышит мольбы страдающего сына?… Или я в самом деле должен думать, что ты не существуешь более и что я тоже машина…. Но зачем же эта странная тоска, эта грусть, эти сомнения? Мать моя! Верю, что ты любишь меня…. Вразуми и научи беспомощного!… Заставь меня верить и утешаться будущим!… Мое положение так горько, так страшно, так отчаянно, что теперь ничто на земле не утешит меня. Самая сильная радость обратится у меня в печаль, самая громкая слава, огромное богатство, всевозможные успехи только заставят содрогнуться мое сердце при одной мысли — что, если бы это знала мамаша, — как бы мы с ней порадовались!… И эта мысль тяжко, громадным камнем падет мне на сердце, и не будет мне счастья в счастье одинокого эгоизма…’
Этот отрывок замечателен как памятник кратковременного периода борьбы прежних убеждений с новыми в душе Николая Александровича. Тут он еще страшится беспредельного простора, открывающегося его мыслям и деятельности, этот простор еще представляется ему ужасною бездною, но он уже видит, что не удержится за прежними своими рамками, и делает последнее усилие, чтобы подставить опору для падающей преграды. Он ищет эту опору даже в том самом чувстве, оскорбленною силою которого влечется он на свободный простор.
Характеристичен и самый этот источник новой умственной жизни. Натуры, в которых преобладает отвлеченный ум, приходят к разрыву с мнениями детства уже и вследствие одних только теоретических соображений. Я не встречал человека с более сильным и светлым умом, чем какой был в Николае Александровиче. Но при этом было в нем такое живое сердце, что чувство постоянно служило ему первым возбудителем и мыслей и дел. От этого его убеждения и намерения всегда были реальны, его стремления всегда были чрезвычайно определенны, — определенны до конкретности, и, при всей беспредельности своей теоретической программы, он все силы свои обращал на исполнение той части ее, которая могла быть осуществлена непосредственно, чтобы эта частная перемена служила средством для осуществления дальнейших замыслов. Пользуясь представившимся фактом его жизни, я хочу представить пример свойственного ему хода мыслей.
Ряд их начинается конкретным фактом: умерла женщина, смертью которой расстроена жизнь многих людей и навсегда опечалены некоторые из них. Она умерла от неудовлетворительности отношений, в которые была поставлена. Не годится, чтобы оставалось так. Обстановка человеческой жизни должна быть изменена, чтобы не умирали преждевременно люди. Но в этом общем стремлении к пересозданию всей человеческой жизни остается ему памятен частный факт, возбудивший все стремление в нем. Дело шло о женщине, для которой теперь все зависит от семейных отношений. А в семейных отношениях тяжеле всего теперь грубость отношений всякого старшего к младшим. Потому ненависть сосредоточивается на грубом авторитете, господствующем над патриархальною семьею. Вот объяснение страстной силы, с какою восставал Николай Александрович против него, заклеймив его именем самодурства. Из сердца, обливавшегося кровью, лились его слова. Когда он писал, перед его мыслью неотступно стояли конкретные факты действительной жизни, стояли фигуры людей, с которыми он сроднился в жизни, скорбь которых он прочувствовал. Его статьи — как будто эпилоги к биографическим и автобиографическим рассказам.
О времени, которое провел Николай Александрович в семинарии, написал по моей просьбе следующие воспоминания М. Е. Лебедев, бывший его товарищем во все время семинарского его учения.
‘В 1846 году 12—15-летние ученики высшего отделения нижегородского духовного уездного училища, только что перешедшие из низшего отделения и имея уже за плечами четыре года несладкой работы над горькими корнями учения’ били несколько неприятно поражены, что к ним в сентябре месяце ректор училища привел 10-летнего мальчика Добролюбова учиться. ‘Прямо в четвертый класс!’ — говорили ученики, удивлялись и завидовали. ‘Да что ему!— объясняли наиболее практические и опытные с досадой. — У него отец-то Никольский священник, богатый, дом какой! каменный. А наш Лебедьков поросенка примет и сделает что угодно’. — ‘Семь копеек принял от матери Скородумова’, — поясняет другой с азартом. ‘Три горшка от моей тетки принял и к рождеству за неделю отпустил меня домой’, — ядовито откровенничает третий…. У первых учеников шел другой толк. ‘Говорят, братцы, подготовлен хорошо. А латинский как знает! Книг много у отца… Он уж Карамзина прочитал (Карамзина когда-то еще удастся им самим почитать, года через четыре: таков порядок был там в распределении книг для чтения). Вот будет качать!’ И первые ученики заранее уже назначали, кого из них должен сшибить Добролюбов, о возрасте его судили весьма одобрительно. Начали присматриваться. Прежде всего оказалось, что мальчик очень нежной, барской наружности, с очень мягкими руками, увидали, что очень скромен и застенчив, как девочка, дичится всех, чуждается. В переменах классных и до прихода учителя ни с кем не якшит, а читает книжки, которые из дому носит. Книжки были все по предметам, проходимым в классе. В этом классе уже начиналось изучение латинского синтаксиса, учитель, преподававший его весьма дельно, хотя и с мерами, строгими до жестокости, задавал переводы с русского языка на латинский таким манером, что сам назначал только немногие латинские слова и фразы, наиболее трудные, а остальные приискивались самими учениками. Тогда-то Добролюбов поразил всех новостью: самостоятельно фразируя некоторые примеры, насколько знал латинский язык, он вставлял в данные сентенции совершенно новые и уместные мысли, так что с первого же опыта получил отметку наставника: ter optime, следующие затем отметки были: exiraie, egregie, ter eximie, и ниже optime {Весьма хорошо, отлично, превосходно, сверх отлично, хорошо.— Ред.} никогда не спускались. Кроме того, наиболее замечательные из его упражнений учитель с искренним удовольствием читал и разбирал в классе при всех. Успех этот был поразителен: первые ученики бросились за ним в погоню, изучение латинского языка сделалось весьма интересным (конечно, только для меньшинства и для учителя). Пытались объяснить сначала успех Добролюбова посторонней помощью, но скоро разубедились. Когда учитель заставлял в классе учеников фразировать по-латыни русские предложения и рассказывать по-латыни своими словами из ‘Корнелия Непота’ 4 и ‘Латинской хрестоматии’, то Добролюбов постоянно отличался при всех. Наконец и собственные опыты подражателей его уверили, что это довольно возможно и без посторонней помощи. С таким же успехом Добролюбов занимался священной историей, географией, арифметикой и другими науками, занял повсюду 4-й в списках и в 1848 г. перешел во 2-е отделение словесности (низшее отделение семинарии, по множеству воспитанников делившееся на два параллельные отделения). В семинарии, с течением времени, Добролюбов погружается в ученые занятия. От товарищей держится так же далеко, хотя принимает к себе всех, кому угодно его посетить. Но все свободное от посещений время занят книгами. Он читал русских авторов, ученые сочинения, журналы — и дома и в классе. В его упражнениях по классу реторики и пиитики постоянно было видно знакомство с лучшими русскими литераторами, что и выставлялось на вид учителем словесности. В немногих упражнениях, какие были по истории всеобщей, была видна та же начитанность. Его возражения, например, по математике профессору-монаху, по истории — против учебника Кайданова5 — были выслушиваемы учениками с участием, которое возрастало, когда профессор не решал возражений, а заминал их своим авторитетом, невозможностью распространяться по причине недосуга и другими уловками. В среднем отделении семинарии Добролюбов поражал громадными сочинениями по философским темам, особенно об учении отцов церкви, отчасти из русской церковной истории. Надо заметить, что способы писания задач в семинарии были истинно оригинальны. Задавалась, например, тема на какой-нибудь предмет, наибольшая часть тем давалась философского сорта, изредка исторического, в классе профессор говорил почти то же, что в сухих, коротких учебниках, предмет темы никогда обстоятельно не разъяснялся, источников почти никогда не указывали и совершенно никогда не давали в руки ученикам, между тем общественное мнение в семинарии, благодаря самостоятельной деятельности лучших учеников, было в пользу больших (и дельных, впрочем) сочинений, но требовало, чтоб сочинитель сам писал свои задачи, т. е. сам своей головой доходил до решения заданных тем, а как скоро задача отличалась начитанностью, то же общественное мнение обвиняло автора в заимствованиях: дескать, он списал, сдул. Таким образом, ученик был поставлен в необходимость или разбавлять реторической водицей и без того жидкие сведения учебника и летучие заметки профессора, или самостоятельно ломать голову над вещами, которых не знал, или же претерпевать укоризну от товарищей за сдувательство и уженье своих задач из книг. Добролюбов, еще до знакомства с такой странной теорией писания задач, постоянно сопровождал свое чтение выписками из книг, постоянно сверял с подлинниками те цитаты в разных сочинениях, которые прочитывал, так что значительную часть отысканных по смерти его записок составляют именно подобные выписки, веденные им с того времени — или по рубрикам различных предметов, или по алфавиту, или по журналам, с указанием, где что напечатано. Ясно, что задаваемые в семинарии темы большею частию встречали его уже совсем готового к ответу, поэтому упражнения его отличались обилием мыслей и знаний и множеством цитат: все это становило втупик профессоров и семинаристов. Сначала, как водится, на него косились ученики и обвиняли в сдувательстве. Но скоро заметили, что Добролюбов делает выписки, не стесняясь ни задаваемыми темами, ни даже проходимыми в семинарии науками. Это ошеломило их и в то же время убедило, что тут дело ведется никак не меньше, как на академию или на университет, — словом, на ученость, потому что ни филология, например, ни литература, ни история да и ничто другое в таких широких размерах не годится просто для семинарских классов, тем, списков и аттестатов. Так тем и покончили, занялись своими делами, и результатов никаких. В свою очередь косились и профессора. Нельзя, например, ученику обойтись без выговоров, и Добролюбову иные профессора делали замечания, потом и выговоры, за то, что он не слушал их в классе, а читал принесенные с собою книги. Добролюбов почтительно представлял резон, что нечего слушать, когда спрашивают учеников одно и то же (система учения была зубрильная), иногда профессор успокоивался простым увещанием, что все же что-нибудь можно услышать новое и при спрашивании уроков, но были случаи, что Добролюбова ловили на классе какой-нибудь Кайдановой или УстряловойG истории, греческом или латинском языках за журналом, повестью, романом. Тогда с выговором бралась книга, клалась на стол, но не смела рваться и зажиливаться, как у многих других, потому что Никольский священник ведь тут налицо, в Нижнем… В числе профессоров, претендовавших на внимание, был, например, профессор логики, ‘чистый разум’ которого ученики, по отзыву своих предшественников и собственному опыту, характеризовали такими силлогизмами, подслушанными даже у самого профессора: ‘Когда дитя кричит, значит, ему больно, потому что его бьют…’ ах, нет, не так: ‘Когда дитя бьют, то ему больно, потому что оно крич…’ ах, нет: ‘Когда бьют, то оно кричит, потому что ему больно…’ ну, да там сами сделаете после’… Окончательный вывод об этом профессоре выражался силлогизмом: ‘В углу палка стоит, следовательно, на дворе дождик идет’. Другой, профессор догматики, бывший профессор латинского языка и умевший сыпать кстати и некстати цитаты из латинских писателей, не мог освободиться от своей привычки и тогда, как читал (по учебнику) догматику, совершенно новый и незнакомый для него предмет. Этот профессор прибавлял новые выговоры за то, что язык в сочинениях Добролюбова слишком чист и напоминает журнальные обороты… Обыкновенно эти профессора в своих выговорах руководились вслух формальностью, голословным запрещением. Но втайне, вероятно, была причина проще, — общая причина всех формальностей: что как-то неловко смотреть, как ученик в ваших глазах и за вашими часами как раз узнает больше вас самих… По крайней мере на это слегка намекнул один профессор за веселой компанией. — Впрочем, Добролюбов не был в семинарии феноменом, предметом молвы или гордости семинаристов. Феномен в семинарии составлял молодец на возражения профессорам, вскакивавший и дельно отвечавший при первом вопросе наставника: ‘кто скажет?’, прочитывавший библию на еврейском языке, говоривший по-латыни и особенно тот, кто постоянно сидел за картами или кутил и все-таки шел в первых. Добролюбов же только в первые года в семинарии дерзал на возражения, а потом благоразумно утих. А что касается до огромной его начитанности, это скромное препровождение времени за книгами и особенно занятие литературой, всемирной историей и тому подобными посторонними предметами не давало ему права быть феноменом, об нем не кричали, кроме тех случаев, когда он представлял задачи в 30, 40 и 100 листов. Но такая параллель с его молчаливым поведением в классе была скорее в ущерб той молве, какую порождала задача. Со стороны товарищей возникали неудовольствия на Добролюбова по поводу требования от него книг для чтения, подобные требования не всегда и не для всех возможно было выполнить по их множеству, и не всегда безопасно для целости книг со стороны учеников, а еще более их пестунов. Эти обстоятельства, вместе с постоянными занятиями Добролюбова, давали повод считать его как бы чуждым, как бы отдаляющимся от товарищей. Такому мнению помогала особенно природная и привитая дикость семинаристов, боявшихся ступить ногой к его отцу, городскому священнику, в дом. Словом, семинария ни по личным, ни по классным отношениям не сходила с ума от Добролюбова, хотя знала и уважала его. Сам Добролюбов не водил большой компании с товарищами, когда приходили товарищи к нему в гости, он был одинаково любезен со всеми, но как и из этих смельчаков многие грустили посещать его в собственном его доме чаще разу в месяц, то оставалось не более троих, четверых постоянных его гостей, которые имели случай не только удостовериться, что Добролюбов не был букой, гордым или тому подобное, но и сами могли в его обществе и семействе стряхнуть с своих костей привитую семинарскую дикость. Между профессорами он нашел одного или двоих, впрочем не из своего отделения, которые отчасти напоминали собою гоголевского Александра Петровича 7. В 1853 году был вызов из богословского класса (высшее отделение семинарии) в С.-Петербургскую духовную академию. Отправили двоих, в том числе Добролюбова. Прибывши в Петербург, он разом держал два приемных экзамена: в Педагогическом институте и духовной академии. Как скоро ход дела показал, что его примут в институт, он прекратил сдачу экзамена в академии. И только тогда семинария (ученики собственно) огласилась именем Добролюбова: ‘В Педагогический принят!’ — ‘Сам Ленц был доволен экзаменом!’ — ‘Сам Лоренц похвалил!’8 — ‘Благодарность прислали за него!’ — говорили восторженные товарищи, протягивая семинарскую лямку в 53/54 год, которым оканчивался полный учебный курс, не конченный Добролюбовым’.
Для читателей, не знакомых с семинарскими порядками, нужно будет объяснить некоторые подробности этой записки. Например: что такое значит ‘делать возражения?’ В семинарском преподавании осталось очень много средневековых обычаев, к числу их принадлежат ‘диспуты’ ученика с учителем. Кончив объяснение урока, учитель говорит: ‘Кто имеет сделать возражение?’ Ученик, желающий ‘отличиться’, — отличиться не столько перед учителем, сколько перед товарищами, — встает и говорит: ‘Я имею возражение’. Начинается диспут, кончается он очень часто ругательствами возразившему от учителя, иногда возразивший посылается и ‘на колени’, но зато он приобретает между товарищами славу ‘гения’. Надобно сказать, что каждый курс в семинарии имеет человек пять ‘гениев’, перед которыми совершенно преклоняются товарищи. Я описываю порядок, бывший лет 15 или 20 тому назад в семинарии, где я учился.
M. E. Лебедев упоминает о ‘задачах’. Не знаю, как теперь, а в мои времена достоинство лучших учеников оценивалось в семинарии не по знанию уроков, а по достоинству ‘задач’ или сочинений на темы, задаваемые преподавателем. Уроки спрашивались у учеников только начиная с осьмого или десятого имени в списке, который составлялся не по алфавитному порядку, а по успехам. Первый ‘пяток’ в мое время вовсе никогда и не учил уроков, зная, что никогда не будет спрошен в учебное время. Зато он работал над ‘задачами’, собрание которых приносилось каждым учеником и на экзамен. У кого эти задачи составляли толстую кипу, тому было обеспечено благоволение всего экзаменующего начальства.
Не мешает объяснить и термин ‘сдувать’, употребляемый M. E. Лебедевым. Количество тем, находившихся в обращении при задавании задач, было не слишком многочисленно: ‘страдания приближают нас к богу’, ‘о пользе терпения’, ‘дурное общество развращает нравы’ и т. п. — в реторическом классе, или низшем отделении семинарии, ‘о различии рассудка и разума’, ‘о различии души и тела’, ‘о преимуществе умозрительного метода над опытным’ и т. п. — в философском классе, или среднем отделении, всех различных тем, задававшихся в течение целых 5 или 6 курсов, т. е. 10 или 12 лет, набралось бы, вероятно, не больше 100, а каждый год писалось несколько десятков ‘задач’, стало быть, одни и те же темы очень часто повторялись. Поэтому старые ‘задачи’ заботливо хранились, передавались от одного курса к другому в наследство на случай неизбежного повторения тех же тем. У меня были товарищи, у которых по большому сундуку было набито таким запасом. ‘Гении’, конечно, презирали этот способ отличаться чужим трудом, и он носил имя ‘сдувательства’. В руках у семинаристов бывало очень мало книг, как упоминает и M. E. Лебедев, потому списыванье чужих ‘задач’ было почти единственным доступным для них способом пользоваться какими-нибудь пособиями при сочинении ‘задачи’, от этого всякое пользование какими-нибудь пособиями было подводимо общественным мнением семинаристов под обыкновенный случай ‘сдувательства’.
Отсутствие близких дружеских отношений между Николаем Александровичем и его товарищами по семинарии достаточно объяснялось бы уже одним тем обстоятельством, которое выставлено и у M. E. Лебедева: Николай Александрович был сын городского священника, пользовавшегося почетом у епархиального начальства. Чтобы могли понять это люди, не знакомые с семинарским бытом, скажу о своих отношениях с товарищами. Мой отец был также священник губернского города в богатом (!) приходе (доходы моего отца от службы простирались до 1500 рублей ассигнациями, и мы жили безбедно). Все товарищи были мне приятели, человек десять из них были со мной задушевные друзья. Сколько раз мяли мы бока друг другу в шуточной борьбе, — счета нет, словом сказать, в классе и ‘бурсе’ (куда я ходил чуть не каждый день для дружеской беседы) со мною церемонились товарищи так же мало, как и со всяким другим. Но в гости ко мне ходили только двое или трое из товарищей, и то изредка, и надобно сказать, что они вовсе не были из числа ближайших моих друзей: они были не больше как приятели, но они не совестились посещать меня в моем семействе потому, что у них была приличная одежда и обувь. Ничто не может сравниться с бедностью массы семинаристов. Помню, что в мое время из 600 человек в семинарии только у одного была волчья шуба, — и эта необычайная шуба представлялась чем-то даже не совсем приличным ученику семинарии, вроде того, как если бы мужик надел брильянтовый перстень. Помню, как покойный Миша Левитский, не имевший другого костюма, кроме синего зипуна зимой и желтого нанкового халата летом, — помню, как этот первый мой друг не решался навестить меня, когда я недели три не выходил из дому, будучи болен лихорадкой, а между тем мы с Левитским не могли пробыть двух дней не видавшись, и когда он не ходил в класс, я каждый день приходил к нему 9. Короче сказать, как ни умеренна была степень знатности и богатства моей семьи, но почти для всех моих товарищей войти в мой дом казалось так же дико, они чувствовали бы себя в нем такими же бедняками и ничтожными людьми, как я чувствовал бы себя в салоне герцога девонширского. С той поры, конечно, многое изменилось в нашей семинарии, но не настолько, чтобы рассказ мой сделался совершенно обветшавшею стариною.
Очень может быть, что и в нижегородской семинарии около 1850 г., когда учился Николай Александрович, было не совсем так, как в мое время, около 1845 г., в саратовской семинарии, но не думаю, чтоб разница была значительная.
Теперь, как я слышу, в многих, а быть может, и во всех семинариях уменьшилось или совсем вывелось пьянство. Но в мое время в саратовской семинарии никакое сходбище семинаристов не могло не быть попойкою. Николай Александрович был настолько моложе своих товарищей, что не годился бы быть участником попоек, если б жизнь в семействе и не удерживала его от подобной наклонности. Вот другая причина, по которой он довольно редко виделся с товарищами вне классов (впрочем, в ‘бурсу’ он довольно часто ходил к товарищам, навещал и товарищей, живших на квартирах, как видно будет из его семинарского дневника, напечатанного на следующих страницах). Не думаю, чтобы в нижегородской семинарии кутили тогда так сильно, как в саратовской в мои времена, более старые и грубые. Но M. E. Лебедев упоминает, что его товарищи все-таки сильно кутили. А потом еще — разница лет: когда я перешел в реторику, из моих 122 человек товарищей только четверо имели по 14 лет и только один был 13 лет, — и мы смотрели на него, как на ребенка. Этот юноша кутил очень сильно и с необычайным усердием выделывал всякие молодецкие штуки, но все его ухарство было недостаточно, чтобы товарищи смотрели на него, как равного себе. Николай Александрович перешел в реторику, имея только 12 лет. Он действительно не мог по своим летам войти в жизнь товарищей.
Делаю эти замечания для людей, не знакомых с семинарскими обстоятельствами, в предупреждение недоразумений. Но для семинариста довольно было бы знать: отец — член консистории, в гостях у отца бывают важные чиновники, иногда заезжает к нему даже сам архиерей, сын не пьет вина, и при переходе в реторику имеет только 12 лет, — ясно, что домашнее знакомство с этим учеником невозможно почти ни для кого из товарищей и участником интимной жизни своих товарищей он не может быть.
Возвращаемся к записке M. E. Лебедева. Вот как он рассказывает об отношениях Николая Александровича к его бывшим товарищам по отъезде его в Петербург:
‘В его первых письмах из Петербурга выражалось совершенное невнимание к красотам столицы, полное хладнокровие к ним, которое он заметно старался передать и тем, кто требовал от него подробных описаний. как у семинаристов водится описывать всякий город, куда метнет их судьба учиться, то молчание Добролюбова было очень неприятно для его товарищей. Нашлось довольно людей, которые, нисколько не сговариваясь между собой, прямо осудили его за то, что он корчит из себя уж очень умного человека, на которого будто не действует никакая внешность. Упреки в гордости, в невнимательности к товарищам и тому подобное посыпались отовсюду… Зато, без всякой просьбы с их стороны, Николай Александрович делился с знакомыми теми идеями, какие он встретил или развил в институте, он высылал целые тетрадки выписок, печатные листки, по почте или с верными людьми, к некоторым знакомым, к профессорам, он звал их на честную, благую деятельность, рисовал им идеалы обязанностей, преимущественно священнических, в приезды в Нижний он довершал такие сношения лично. Но всегда его хлопоты оставались безуспешны. Правда, он трогал, шевелил сердце, видел, что убеждались его доводами, но большая часть возражала одним страхом и опасениями за его будущность, советовала бросить завиральные идеи, очень немногие, сознавая бессилие, горевали с ним гражданским горем и никто не попробовал приложить разобранных с ним идей к делу… Были люди, которые после выражения сочувствия ему выражали более сочувствия питейному откупу… С появлением его в литературе развилась в семинарии преимущественно гордость похвальбы им, были упреки в дерзости, задавались вопросом, чем-то он кончит, более ничего’.
В первых письмах Николая Александровича из Петербурга к родным виден тот же самый характер, которым обижались его товарищи. Матери, отцу, двоюродному брату, теткам он точно так же говорит, что описывать Петербурга он не хочет, что мало и смотрел на него, да и нельзя ясно изобразить Петербурга людям, не видавшим ничего, кроме Нижнего. В письмах к родным этот отказ от описаний, конечно, уже не происходил от гордости. Дальше увидит читатель из слов самого Николая Александровича, что он, собираясь ехать в Петербург, не интересовался его зданиями, а занят был другими мыслями.
Факты об усилиях Николая Александровича пробудить своих нижегородских товарищей к лучшей умственной и гражданской жизни находятся между прочим в дневнике, который вел он несколько времени в начале 1857 г., когда был в IV курсе Педагогического института.
Кроме этого дневника, мы нашли в его бумагах другой дневник, веденный в Нижнем, до отъезда в Петербург. Помещаем его здесь почти весь, за исключением лишь немногих страниц, лишенных интереса {Весь он состоит из шести тетрадок, в каждой по 8 страниц, мы выпускаем из 48 страниц около 14. Имена и фамилии, напечатанные здесь только одними начальными буквами, так и написаны у Н. А., конечно, только потому, что не было надобности писать вполне имена, слишком знакомые. Ряды точек не обозначают пропусков, сделанных нами или находящихся в самом дневнике: это просто привычка Н. А. ставить ряды точек в отрывистой речи. С такими беспрестанными рядами точек написаны все его статьи, и теперь мы видим, что манера писать так явилась у него очень рано. Пропуски, действительно сделанные нами, мы обозначим на своих местах особыми оговорками.}.
Впрочем, мы не совсем правильно назвали дневником эти записки, веденные в Нижнем-Новгороде: в течение пятнадцати месяцев Н. А. принимался за продолжение начатых мемуаров только 11 раз. Сначала, как видно, он действительно хотел записывать каждый день, но с первого же раза запустил время так, что уже поздно было даже и вспоминать день за днем. Потом он садился записывать только как будто по особенным случаям, когда происходила особенно важная новость в его жизни. Вот начало дневника.

‘1 января, 1852 г.

Вот и еще один год ‘юркнул в вечность!’ И еще год прошел, и еще годом сократилась жизнь моя. Грустно встретил я этот год, которого ждал я, можно сказать, с нетерпением. Много я надеялся на него и от него…. Но вот пришел он, и при самом вступлении его надежды мои рассыпаются прахом. Грустно, невесело!… Тяжелый день провел я ныне. Теперь (12-й час вечера) на дворе ‘бушует ветер, злится буря, свистит и воет и бурлит’, и это довольно близко к состоянию души моей. Я не сделал ныне ничего доброго и полезного. Встречая новый год, не хотел я спать всю ночь, но в два часа ‘лег полежать’, — не больше, — и задремал, и уснул…. А свеча осталась на столе непогашенная, а книга лежала раскрытая. К счастию, огарок был невелик и, вероятно, скоро догорел и погас сам собой. Впрочем, может быть, погасила и няня. Я не говорил об этом ни слова, но целое утро был в каком-то смущении. Наделал было я дела, — подумал я проснувшись и прямо бросился в другую комнату к столу, свече и книге и, нашед все в целости, немало был удивлен и еще более обрадован…. Потом я поздно пришел к обедне, простоял у порога, сконфузился при исполнении нелепой фантазии, пришедшей мне в голову — поздравить в церкви А. Н. Ник…. 10, которая мне только кивнула на мое приветствие, и ушел, не достояв молебна. Потом вздумалось мне итти поздравить мать крестную — Л. В. П.11, я пошел, встретил сухой прием, проскучал лишние полчаса в жизни, был раздосадован невниманием к себе, получил поручение, которое потом позабыл исполнить, и не знаю еще — как отделаюсь…. Дома оскорбил маменьку, но вскоре помирился. В половине 6-го пошел к одному из товарищей, хорошему знакомому В. В. Л….12, просидел там часа два ни скучно, ни весело, хотя смеялся очень много…. Оттуда мне чрезвычайно хотелось, необыкновенно хотелось побывать у постояльцев наших Щ….13 и поиграть там с их прекрасными детьми…. особенно одна…. Там было бы так весело!… Все это думал я дорогой, но дома ждало меня достойное заключение этого чудного дня…. Нужно было случиться, чтоб у нас в этот день сбежала со двора наша корова…. Папенька и так ныне был довольно в худом расположении духа, по некоторым обстоятельствам, но когда сказали ему об этом, он окончательно расстроился, и, пришедши домой, я застал его в крайне мрачном расположении, особенно потому, что это случилось в новый год, и, следовательно, предвещало несчастия в будущем, — предрассудок, оказавший, однако, сильное влияние на папашу. К вящему несчастию, мамаша с старшей моей сестрой уехали к А. И. Н. на вечер, папаша был один, и я должен был подвергнуться неприятностям. Сначала папаша пожалел о корове, побранил заочно работницу, — за дело! — и принялся писать свои дела…. Я подумал, что ждать мне больше нечего, взял свечу и пошел к себе в комнату. Но папаша позвал меня к себе и сказал, что ‘если б я мало-мальски радел отцу, жалел его, если бы у меня хотя немного было мозгу в голове, то я занялся бы этим делом, а не оставил его без внимания, будто мне все равно, хоть все гори, все распропади’…. После этого нечего было ждать ласкового слова. Я-таки испугался предстоящей сцены и поскорее, по приказанию папаши, сошел в кухню и расспросил кухарку об успехах ее поисков, которые были совсем безуспешны. Узнавши это, я в точности донес папаше. Он стал что-то говорить, и вдруг, бог весть как, разговор перешел ко мне, и тут-то я должен был выслушать множество вещей, которых теперь и не припомню в подробности. Но только главный смысл их был таков: ‘Ты негодяй, ты не радеешь отцу, не смотришь ни за чем, не любишь и не жалеешь отца, мучишь меня и не понимаешь того, как я тружусь для вас, не жалея ни сил, ни здоровья. Ты дурак, из тебя толку не много выйдет, ты учен, хорошо сочиняешь, но все это вздор. Ты дурак и будешь всегда дураком в жизни, потому что ты ничего не умеешь и не хочешь делать. Вы меня не слушаете, вы меня мучите, когда-нибудь вспомните, что я говорил, да будет поздно. Может, я недолго уж проживу. От таких беспокойств, тревог и неприятностей поневоле захочешь умереть, лучше прямо в могилу, чем этак жить. Ничего в свете нет для меня радостного, нигде не найду отрады, весь свет — подлец, все твои науки никуда не годятся, если не будешь уметь жить. Умей беречь деньгу, без денег ничего не сделаешь, деньги, — ох! — трудно достаются: надо уметь, да и уметь приобретать их, как меня не будет, вы с голоду все умрете, никакие твои сочинения тебе не помогут!… Из тебя ничего хорошего не выйдет, хило-гнило, хило-гнило, немного в тебе мозгу, а еще умным считаешься’. Все это, на. разные манеры повторяемое, я слушал от 8 до 11 часов, — ровно три часа…. Каково это вынести? Не в первый и не в последний раз слышал я эти упреки, но ныне они особенно были тяжелы для меня. Они продолжались три часа, произносились не с сердцем, не в гневе, но очень спокойно, только в необыкновенно мрачном и грустном тоне. Я не видел никакого повода к такому обороту разговора, хотя большею частию и сознавал относительную справедливость высказываемых замечаний. Но все это ничего бы: особенно поразили меня упреки в нелюбви, нерадении к отцу, пророческие слова о том, что из меня ничего не выйдет, всего же более эти жалобы на свои труды и беспокойства, на то, что недолго ему остается жить. Чуть не плачу и теперь, припоминая это. Однако мне не хочется верить, и я не смею верить этим словам. Но когда папаша говорил, я не смел, я не мог произнести ни одного слова, если он сам не спрашивал меня, ‘Так ли?’ — на что я отвечал только: Так-с…. Я бы нашелся, что сказать, но у меня не доставало духу говорить…. Не понимаю, что это такое. А папаше это, видимо, неприятно…. Но что же делать? Не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, чего ему хочется. Нужно прежде разрушить эту робость, победить это чувство приличия пред родным отцом, будто с чужим, смирить эту недоверчивость, и тогда уже явится эта младенческая искренность и простота…. Впрочем, что винить папашу? — я виноват, один я причиной этого. Должно быть, я горд, и из этого источника происходит весь мой гадкий характер. Это, впрочем, кажется, у нас наследственное качество, хотя в довольно благородном значении…. Однако чудный денек! Все так встречают новый год? Не правда ли?… Можно повеселиться!…’

‘8 января, 4 часа утра…

Вот неделя прошла нового года, а я еще только раз открывал мой дневник. А все эта неотразимая лень, сильная своей ‘энергией слабости’. Она даже уверила меня, что в эти дни нечего было записывать, и еще когда-нибудь уверит, что в моей ничтожной жизни вовсе нечего записывать, и потому дневник мой надобно прекратить… Но прежде чем сделать это, я спешу, — тем более, что опоздал извиниться перед новым годом за мои несправедливые нарекания, которые я делал ему и в стихах и в прозе. Право, он вовсе недурен для начала. Год как год. Ничего особенно страшного. Немножко, правда, холоден: градусов 20 и свыше с 2 или 3 числа стоит постоянно, но это еще не великая беда. Однако не мешает припомнить что-нибудь по порядку.
2 числа, в среду, корова нашлась. Папаша успокоился, был очень весел, но за обедом все-таки, — не помню, по какому поводу, — повторено мне было извлечение из вчерашнего нравоучения, с особенным ударением на то, что во мне мозгу нет, и с приполнением таковым, что, дескать, напрасно я написал огромную задачу, где напорол множество чуши, а между тем своего дела не знаю. Нужно сказать здесь, что перед рождеством я написал сочинение о мужах апостольских, листов в 35, опустил при этом несколько казенных задач, и уже несколько раз мне доставалось за это… В этот день вечером ходил я к Ник., относил книгу — ‘Письма Святогорца’14, взял 2-ю часть их же, слышал там, что у них в тот день был преосвященный. Я спрашивал, не говорил ли он чего о папаше, но сказали, что ничего не поминал. Когда я, пришедши домой, сказал об этом папаше, он сказал: ‘Ну, уж от Ник. не жди добра, опять чего-нибудь напутают, наговорят. Все зло, ежели я что получил, так от них….’ Вот подозрительность! Вот преувеличение! Жаль, что пишу я эти слова…. У И. видел я, между прочим, madame, приставленную к детям Н. Л. Наз.15 Это что-то новое для меня. По романам я представлял гувернантку именно таким несчастным существом, как ее описывают, но это совершенно другое дело! Она жеманится, важничает, жалуется на угар, сердится, говорит: ‘я не могу’, ‘я не хочу’, а ей все смотрит в глаза, все за ней ухаживает, все ей кланяется. Мне кажется, она весь дом заберет скоро в свои руки, если уж не забрала’ {Здесь выпущено нами несколько строк, говорящих о женитьбе одного из родственников Н. А.}.
‘3 января. В четверток была у нас — ‘Ангел мой! Христос с вами! Душка мой! Ангел мой!…’ — К. П. 3. 16 — Странная женщина!… Нежна до приторности, чувствительна до обидчивости и слезливости, деликатна до сантиментальности. Словечка в простоте не скажет: все с ужимкой….17 Раз я играл с ней в карты…. Возможности нет, только и слышишь: ‘Позвольте мне спашевать’, или: ‘Николичка! ангел мой! Будьте так добры, — передайте мне прикупку….’ или: ‘А мне по вистовать позволите?…’ И все с такой раздирающей душу приторно-жеманной гримасой, таким рассыпающимся нежным голосом, с такой кисло-сладкой улыбкой, что я едва удерживался, чтоб не воскликнуть: ‘Прошу тебя: не мучь меня!…’ Часто она пишет письма к папаше, такие же, как она сама, так и веет от них К. П — ною, как от аптеки лекарствами. Признаюсь, и впечатление они на меня производят такое же, как аптека. Начинает она обыкновенно очень романически, например: ‘Хижина в селе Борцове’, — так называет она свой господский дом. Папашу обыкновенно зовет она в письмах вместо милостивый государь такой-то ‘Всегда благородный и никогда незабвенный духовник мой!…’ или: ‘Всегда мне милый! Благодетель мой!…’ Кроме того, в конце или в начале каждого письма пишет: ‘Цалую драгоценнейшие ручки ваши и детей ангелов цалую’. Весьма приятная и образованная женщина!… Впрочем, мне еще придется поговорить о ней…. Она обещала прислать мне книгу ‘Апостолы’, по духу очень похожую на нее. На другой день я получил эту книгу и прочитал уже. Дрянная книжонка какого-то г. Яковлева, впрочем очень хорошая для подобных К. П. З. Может быть, автор на них и рассчитывал’.

16 января.

(Вот как я ленив! Когда я дописал тот лист, под рукой не было другого — я поленился встать и вынуть его, и таким образом провел больше недели!.. Каково?..)’
Биографическая важность рассказа, относящегося к 1 и 2 января, видна сама собою. Рассказ, относящийся к 3 января, показался нам интересен потому, что он показывает, как зорко подмечал 16-летний семинарист пошлость в людях, кажущихся идеалом изящества для других юношей того круга, в котором воспитывался Н. А. Вслед за тем идет место, рассказывающее нам первый случай, или один из первых случаев, проявления мечты об университете, судя по тону рассказа, надобно полагать, что Н. А. уже и прежде думал об этом, но еще не говорил ни с кем:
‘4 был я у Л. Ив. С. 18 Заговорили о Н. А. В., отправившемся в нынешнем году в университет, и Л. И. сказал, что он пишет к нему, что экзамен сдал хорошо и легко, что заниматься там легче, чем даже в семинарии. А уж чего легче заниматься в семинарии. Я нисколько не занимаюсь, и все-таки из первых не выхожу. Я сказал, что и мне хотелось бы поступить туда же. Л. И. даже обрадовался этому, очень охотно стал со мной говорить об этом, сам вызвался написать к Н. А. о моем желании и сказал даже, что ‘он (то есть Н. А.) и программой может послужить’. Кроме того, он давал мне несколько советов, как вести себя в семинарии, чтоб успеть приготовиться и чтобы меня не стали удерживать в семинарии, и еще сказал: ‘Нет ли из ваших прихожан кого-нибудь знакомого с Погодиным? 19 Он может одним благосклонным словом сделать для вас многое’. Это надо принять к сведению. Мы разошлись, и Л. И. сказал, что мы еще об этом потолкуем…. Но после я был у него раза два и нам еще ‘потолковать’ не удавалось…. Впрочем с тех пор я начал серьезно об этом подумывать. Главное затруднение теперь в том, что я плохо знаю языки: латинский довольно хорошо, греческий плохо, немецкий еще хуже, а французского вовсе не знаю. А учителя для меня теперь нельзя нанять, потому что я учусь на фортепиано, а платить двум учителям вдруг тяжело…. Впрочем, из чего можно, я готовлюсь’.
После этого я пропускаю 11 страниц, не заключающих в себе ничего интересного {Далее выброшена по той же причине одна страница между тем, что написано 24 января и 15 марта 1853 г.}. Последние из этих выпущенных страниц писаны 22 февраля и содержат окончание рассказа о поездке с отцом в гости к дяде, бывшей 16 января, и о том, что 17 января H. A. ходил смотреть с хор залы благородного собрания на происходившие тогда дворянские выборы. Это писано, как мы заметили, 22 февраля, — таким образом, Н. А. отстал слишком на месяц в записывании своих воспоминаний и после того на четыре месяца бросил записывание. Прямо за строками о 17 января, писанными 22 февраля, следует:

17 июня.

Пора возобновить забытый мой дневник, излить в нем новые живые впечатления, которые я ныне получил. Да, это стоит того, чтобы записать, и я займусь этим теперь же, пока еще не прошел первый пыл моего восторга, который, надо заметить, проходит необыкновенно скоро. Оставлю все свои воспоминания и заметки: теперь не до них, когда-нибудь в другое время. Я слишком занят настоящим. Нынешний день я познакомился с Иваном Максимовичем Сладкопевцевым {Это имя у Н. А. написано сокращенно, мы печатаем его вполне. Мы не знаем, жив ли г. Сладкопевцев, но если он жив, пусть он знает, какою привязанностью платил ему бывший его ученик за то, что он обращался с семинаристами по-человечески и не скрывал своих честных мнений от молодых людей, искавших истины.}, — давнишнее мое желание и цель, к которой я стремился с пламенной ревностью, но которая никогда бы не была, вероятно, достигнута без особенно счастливого стечения обстоятельств20. Вот в чем дело. Иван Максимович после пасхи нынешней стал учить у нас немецкому языку, вместо П. А.21, который отказался по случаю определения своего в попы к Покрову. По этому случаю Иван Максимович немного узнал меня, особенно потому, что он уже познакомился с папашей на свадьбе у Лебед….22 Потом женился товарищ и бывший друг Ивана Максимовича, А. А. К.23, взял дочь Гордеевского священника, в которой-то степени родственницу моей тетушке, В. В. К.24 — Иван Максимович был шафером, тетушка была на свадьбе: они познакомились. После того как-то Иван Максимович был и у них, то есть у моего дядюшки Л. И. К.25 с тетушкою В. В., и тут-то был разговор обо мне. Тетенька, которой я уши прожужжал Иваном Максимовичем, сказала ему о моей чрезвычайной привязанности к нему, Ив. Максимович очень ловко отклонил от себя это довольно щекотливое обстоятельство, похвалил меня, заговорил о моих занятиях и сказал даже, что он бы желал со мною познакомиться. Все это было довольно давно, но он с тех пор не переменил своего обращения со мною, и на немецких классах не подавал ни малейшего вида, что отличает меня от других. Поэтому я боялся, или, лучше, совестился — ни с того, ни с сего итти к нему и ожидал все, не представится ли случай обратиться к нему как к наставнику. Но такового не представилось, и я все не был знаком с ним, хотя и пламенно желал этого, то есть так пламенно, как только могу я желать, а у меня натура довольно холодная. Наконец представился довольно благовидный предлог, под которым мог я явиться к Ивану Максимовичу и по крайней мере посмотреть, что из этого будет. Я спрашивал в семинарской библиотеке книгу, мне сказали, что она у Ивана Максимовича, что он взял ее очень давно и что я могу попросить эту книгу у него. В самом деле — не было ничего проще, и к кому-нибудь другому я бы, ни минуты не задумавшись, сходил и взял. Но при мысли, что нужно итти к Ивану Максимовичу, мне было как-то неловко, как-то боязно, и я все не мог решиться сходить к нему и, вероятно, не пошел бы вовсе, если бы не помогли тут особенные счастливые обстоятельства, которые как-то вообще довольно ко мне благосклонны, особенно во всем, что касается внешности. В самое время моего глубокого раздумья, которое обыкновенно начиналось во мне всякий раз, как мне было нечего больше думать, моя тетушка сообщила мне о своем разговоре с Иваном Максимовичем. Дядюшка сказал мне о желании его, чтобы я пришел к нему, а с другой стороны И. А. В. 26 как-то сообщил мне, что итти к наставнику и выпросить книгу, взятую им из семинарской библиотеки, нет ничего легче, что это делается очень часто и вообще всеми принимается как вещь самая обыкновенная. Я наконец решился (надо заметить, что г. И. Г. Ж.27 прежде отговаривал меня от этого, представляя, что это неловко), но, решившись, просбирался с неделю и наконец ныне зашел к нему почти нечаянно, почти не думая итти к нему. Вот судьба! Впрочем некогда, некогда — спрятать скорее, завтра окончу рассказ о своих похождениях’.

11 ноября.

Вот и завтра!… Оно продолжалось до сих пор, и теперь уже поздно описывать подробности моего знакомства с ним, когда оно так неожиданно прерывается. Да, я с ним познакомился, и даже наши отношения достигли некоторой короткости, но я был недостоин этого счастия, и оно улетело от меня. Теперь не будет вокруг меня ни одной души, к которой я чувствовал бы сердечную привязанность (исключая, разумеется, ближайших родных— отца и матери), с которой мог бы отдохнуть в веселом или умном разговоре от пустоты моей жизни…. Боже мой! Люди пристращаются к красотам природы, к картинам, к статуям, к деньгам, и они не имеют препятствий для наслаждения ими. Все эти вещи могут принадлежать им, быть их неотъемлемой собственностью, если только не принадлежат всем, что также не мешает всякому наслаждаться ими… Чем же виноват я, что привязываюсь к человеку, превосходнейшему творению божию? Чем я несчастлив, что моя душа не любит ничего в мире, кроме такой же души? Ужели преступление то, что я инстинктивно отгадываю ум, благородство, доброту человека и, отгадавши, всеми силами души моей привязываюсь к нему? И за что же наказывать меня, за что отнимать у меня мое счастие, когда оно так чисто, невинно и благородно? Сколько ни имел я привязанностей, всегда злая судьба умчит от меня далеко любимый предмет, и в душе — тоскливое воспоминание и горькое сознание своего отчаяния… Я рожден с чрезвычайно симпатическим сердцем: слезы сострадательности чаще всех вытекали, бывало, из глаз моих. Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было. Это было так, что я себя ни запомню. Но эта постоянная насмешка судьбы, по которой все мои надежды и мечты обыкновенно разлетались прахом, постоянно сушит и охлаждает мое сердце, и нет ничего мудреного, что скоро оно будет твердо и холодно, как камень. Вот хоть бы и теперь — что вдруг понадобилось Ивану Максимовичу в Тамбове? Чем ему нехорошо здесь? Что за обстоятельства?… А между тем я страдаю, и еще как страдаю — тем более, что мне этого ни перед кем нельзя выказывать: все станут смеяться. Я бешусь только внутренно и произношу тысячу проклятий. Но какие проклятия, какие слова выразят то, что я чувствую теперь в глубине души моей! Я пробовал все энергические восклицания русского народа, которыми он выражает свои сильные ощущения, но все, что я знаю, — слабо, не выражает…. и я попрежнему взволнован, и попрежнему в душе моей кипит и бурлит страшное беспокойство. Я теперь наделал бы чорт знает что, весь мир перевернул бы вверх дном, выцарапал бы глаза, откусил бы пальцы тому…. {Здесь выпущено нами несколько слов.} который подписал увольнение Ивана Максимовича. Но, увы! это ни к чему не поведет, и мне остается только стараться смирить свои бешеные порывы…. И еще считают меня за человека хладнокровного, чуть не флегматика!… Тогда как самые пламенные чувства, самые неистовые страсти скрываются под этой холодной оболочкой всегдашнего равнодушия. Если бы мне вдруг сказали, что меня исключают из семинарии, это не поразило бы меня так, как известие об отъезде Ивана Максимовича. О, как огромно это бедствие, как незаменима моя потеря! С кем теперь могу я провести вечер так незаметно, так счастливо, как с ним? В чьем разговоре могу отвести я душу, забыться от этих мелких неудовольствий, составляющих несчастие моей жизни? Я никогда не поверял ему сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том, одна мысль — быть с ним — делала меня счастливым, и после свидания с ним, и особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения. Что-то особенно привлекало меня к нему, возбуждало во мне более, нежели просто привязанность, — какое-то благоговение к нему. При всей короткости наших отношений я уважал его, как не уважал ни одного профессора, ни самого ректора или архиерея, — словом, как не уважал ни одного начальника. Ни одним словом, ни одним движением не решился бы я оскорбить его, просьбу его я считал для себя законом. Вздумал бы он публично наказать меня, я послушался бы, перенес наказание, и мое расположение к нему нисколько бы от того не уменьшилось…. Как собака я был привязан к нему, и для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях. За него я стоял горой и готов был возненавидеть человека, который стал бы доказывать, что Иван Максимович нехороший человек. Но, к счастию, этого никогда не случалось: его любили и хвалили все. Его душа, благородная и высокая, во всех более или менее возбуждала чувство любви и уважения. Но, конечно, никто не любил его более меня…. Я следил за каждым его взглядом, за каждым движением, подмечал каждое изменение его голоса, и все в нем казалось мне совершенным, превосходным…. и вдруг, о боже мой!… лишиться всего этого, лишиться так внезапно, так неожиданно! Как хотите — это жестоко, невыносимо…. ‘О жизнь, жизнь, — говорил он, — чего-то в ней не случается, куда-то не кидают нас обстоятельства!’ Но он едет на родину, к друзьям и знакомым, он не оставляет здесь ничего, что бы ему было особенно дорого — что ему? Побудет там месяц-другой и позабудет всех нижегородцев, с которыми он не успел еще сродниться. Да и что могло представиться ему интересного, достойного его внимания? Все пошло, глупо, мелко, ничто не удовлетворяет порывов высокого ума, глубоко чувствующего сердца. Но я остаюсь без него, как в пустыне без проводника и товарища, от меня он уносит лучшую половину души моей, так же, как уносит мои лучшие надежды и желания. Нынешний вечер сидел я у него, и чудные, непонятные желания томили меня…. Голова моя горела, мне хотелось то расплакаться, то разбить себе череп, то броситься к нему на шею, расцеловать его, расцеловать его руки, припасть к ногам его. С грустным отчаянием смотрел я на него, наглядываясь, может быть, в последний раз, и никогда еще, казалось мне, черные волосы его не лежали так хорошо в чудном беспорядке на голове его, никогда смуглое, мужественное лицо его не было так привлекательно, никогда в темноголубых глазах его не отражалось столько ума, благородства, добродушия и этого огня и блеска, в котором высказывалась сильная и могучая душа его. Я мысленно прощался с ним, и сердце мое надрывалось. И вот жизнь наша: были знакомые, в хороших отношениях, души наши сроднились несколько, и вдруг — несколько сот верст расстояния разделяют нас, и мы ничего не знаем друг о друге, и мы чужие один другому, и нет между нами ничего общего. Я даже не могу иметь и последнего утешения разлучающихся — не могу просить от него тех ‘несколько строк’, которые так жадно получил бы я от него! Не знаю даже, станет ли у меня духу высказать ему, как я был привязан к нему, высказать хоть сотую долю истины? Господи! Неужели же мы расстанемся, как простые знакомые, которые случайно сошлись и должны разойтись также случайно? О, не дай господи! Даруй мне силу открыть ему мое сердце, и ему внимание — выслушать меня и благосклонно принять мои признания не с легким смехом, но хоть с легким чувством!…’

’19 ноября 1852 года.

Он наконец окончательно простился со мной, кумир души моей, мой идеал, мой добрый гений!… Коротко и неожиданно было для меня наше прощание, и я не успел высказать многого, что хотел сказать, и только едва успел выпросить у него позволения — писать к нему. Ныне после класса я зашел к нему, — нет дома. Посидев у подлекаря в больнице, я опять пошел к нему, опять не застал, походил и побыл еще в больнице, и наконец нашел его дома. Он был несколько расстроен, занимался сборами, на меня обращал очень мало внимания, и наконец, напившись чаю, он собрался итти на именины к А. Е.28, в последний раз провести вечер в кругу нижегородских знакомых. Я пошел вместе с ним, дорога была очень неровная и скользкая, ночь очень темная, разговаривать было очень неловко. Однакоже я начал было что-то, надеясь высказать ему очень многое, но вдруг он сказал, что надо взять извощика, крикнул: ‘Извощик’, тотчас же явился какой-то, и только успел я сказать ему: ‘Прощайте же, Иван Максимович’, он пожал мне крепко руку, поцеловал трижды, пожелал быть счастливым, но не так, как он, и сел в сани. Тут я просил позволения писать к нему, хоть не отсюда, а из другого места. Он сказал, что ему ‘будет очень приятно, и что отсюда ему будет еще интереснее, а уж если вы будете в академии, то разумеется…’ Потом он еще раз сказал мне: прощайте, пожал мне руку и скрылся из глаз моих в темноте ночи. Вот и прощанье наше! Мне чрезвычайно грустно и как-то тяжело на сердце, особенно потому, что я ему не высказал всего, что хотел высказать, и расстался с ним просто, без всяких особенных объяснений. Но я напишу к нему. Подожду месяц, уверюсь окончательно, что мое теперешнее чувство не порыв разгоряченного воображения, не пустая фантазия, не обман сердца, и тогда выскажу ему все, что волнует душу мою. Но чтобы навсегда была драгоценна для меня память его, я даю обещание перед своею совестью…. {Здесь мы выбрасываем восемь строк, заключающих в себе домашние тайны, о которых и не нужно и неинтересно было бы знать публике.} я решительно хочу оградиться этим воспоминанием, как щитом и покровом… Да и от какой низости не удержит образ этого благородного, мужественного, доброго и вполне умного человека?… Во мне всегда мысль о его достоинствах возбуждала благородное чувство и стремление к подражанию, и я с новой силой, с новой энергией принимался за дело, и ум мой как будто прояснялся и терпение возрастало, и все существо мое оживлялось и возвышалось, и какое-то священное одушевление разливалось во мне и поддерживало меня в моих занятиях. О, как жаль, что я теперь не могу жить одним воспоминанием и что не может теперь уже повториться влияние его на меня, столько благотворное для меня и делавшее меня так счастливым, так веселым, так довольным… Прощай — все!..’
Приостанавливаемся тут, потому что в бумагах, оставшихся после Н. А., нашелся отрывок, который надобно поместить здесь, в дополнение к этой части дневника.

‘Нижний-Новгород,
31 дек. 1852 г.

M. Г.
И. М.

Давно уже хотелось мне злоупотребить данным вами позволеньем — писать к вам. Но меня все удерживала мысль, что я должен купить это удовольствие ценою вашей скуки. Долго я не решался, наконец придумал средство — удовлетворить потребности сердца, не докучая вам. Я решился писать и потом оставлять у себя написанное. Когда-нибудь, может быть через несколько месяцев, а может и через несколько лет, я передам вот эту тетрадку, и вы зараз отделаетесь от всей этой скуки, если, разумеется, захотите прочитать это писание. По крайней мере я выскажу на бумаге то, чего никогда не решался сказать вам на словах. А много еще, много хотел бы я сказать вам, много собирался открыть заветных мыслей — обо мне и о вас… Судьба судила иначе, и я расстался с вами, не успев, с обыкновенной робостью моей, в пять месяцев знакомства с вами высказать даже того, сколько я был к вам привязан. Но вы сами заметили это и более нежели слишком вознаградили меня: иначе, чему же приписать мне ваше благосклонное внимание, ваше сближение со мною, который дорожил каждым вашим словом, старался подмечать каждый взгляд ваш?… Благодарю вас за все, — вот что только могу я сказать теперь, но что же вам моя благодарность, что моя привязанность? Вы не можете быть уверены, подобно мне, что никто не любил и не уважал вас столько, как я. Другие, может быть, умели сказать вам это прежде, а я решаюсь говорить только теперь, когда не вижу вас перед собою, когда вы не видите пылающего лица моего, не слышите дрожащего моего голоса…. А как, бывало, хотелось иногда поговорить с вами откровенно, со всем увлечением юношеского сердца, со всеми порывами, которые я так тщательно скрывал от всех! Иногда я даже заводил подобный разговор и делал несколько неясных намеков, — оставалось произнести несколько решительных слов, после которых рекою полились бы признания, — но этого-то я и не мог…. Со мною сбывалось то, что говорит Огарев в ‘Исповеди’:
Что только лишь сказать хочу,
Как вдруг в лице весь вспыхну,
Займется дух, и я молчу
И головой поникну….
Конечно, может быть мои признания навели бы на вас скуку, но зато сколько был бы счастлив я, счастлив в эти минуты тем эгоистическим счастьем, которое занимается только собою и не обращает внимания на других, даже виновников этого счастья. Но зато хоть теперь позвольте мне рассказать вам отрывок из моей душевной жизни, именно о знакомстве с вами. Простите мне, — я знаю, что для вас нисколько не интересно знать, что думал и говорил о вас один мальчик из ваших бывших учеников, который не имеет теперь к вам никакого отношения, но говорю вам, что я пишу собственно для своего удовольствия, чтобы удовлетворить неодолимому желанию сердца, а не для того, чтобы сколько-нибудь занять вас. Еще раз простите меня, пожалуй не читайте дальше, но я не могу не писать, не могу допустить мысли, что мы теперь совершенно чужды друг другу и что все сношения наши прерваны. Мне стыдно, мне жалко своего ничтожества пред вами, я вполне чувствую, что беспокою вас, надоедаю вам своим вздором, но при всем том, что-то чудное, для меня самого неразгаданное, заставляет меня докучать вам. Иван Максимович! будьте снисходительны ко мне, как прежде, и простите юношеское увлечение, которое тем сильнее, чем дольше было от всех скрываемо!
Итак: —как теперь помню я первую весть и первый отзыв о вас, когда вы только еще приехали в нижегородскую семинарию. В двенадцать часов, шедши из классов, услышал я от одного из ваших тогдашних учеников, что у них в классе был новый профессор — Сладкопевцев. При этом, не знаю почему, я тотчас спросил: ‘Да как же его зовут?’ — ‘Иван Максимович’,— отвечали мне. ‘Ну, что же, каков?’ — ‘Молодец во всех отношениях: и умен, и благороден’. — ‘Из петербургской академии?’— ‘Из петербургской’. — ‘Надобно будет посмотреть. Каков он собой-то?’ — ‘Черен только очень, а то хорош’. — ‘Как-нибудь надо увидать….’ Мы разошлись, и этим разговор кончился. И после этого, повидимому пустого, разговора, я уже не мог успокоиться. Смутно я постигал что-то прекрасное в этом соединении понятий: брюнет, из петербургской академии, молодой, благородный и умный… Не говоря уже об уме и благородстве, надо заметить, что я особенно люблю брюнетов, чрезвычайно уважаю петербургскую академию и молодых профессоров предпочитаю старым. Я с нетерпением ждал минуты, когда увижу вас, и во все это время я чувствовал что-то особенное…. Чего ищешь, то обыкновенно скоро находишь: на следующий же день я с полчаса прогуливался по нижнему коридору, и дождался-таки вас. Правда сказать, при моей близорукости, я не мог хорошо рассмотреть вашей физиономии, но и один беглый взгляд на вас достаточен был, чтобы произвести во мне самое выгодное впечатление. Я люблю эти гордые, энергические физиономии, в которых выражается столько отваги, ума и мужества. Признаюсь, я несколько ошибся тогда, признавши вас существом гордым и недоступным, но это было тогда полезно мне тем, что я стал с того времени считать вас чем-то высшим, неприступным, пред чем я должен только благоговеть и смиренно посматривать вслед, жалея, что не могу взглянуть прямо в глаза. И тем приятнее было мне после разувериться, и тем совершеннее было мое счастие…. Вскоре после того разнеслась весть о вашем поступке с учениками В. и С. Много было тогда шума, много толков по всей семинарии…. Боже мой! Сколько пересудов, сколько брани, сколько ожесточенных угроз посыпалось на вашу голову! Я не мог терпеть этого: горой встал я за вас, ссорился со всеми, кто только мог со мной ссориться, спорил, бросал на ваш поступок взгляды философские, рассматривал его на основании закона христианского и решительно не мог найти в нем ничего предосудительного. И один только голос отозвался вначале на мои крики, голос Ив. Злат., известного вам ученика вашего. Все прочие назвали нас подлецами, а один, считавший себя моим другом, говорил даже мне: ‘Что ты, дескать, больно по новом-то ревнуешь? Против него теперь просто все озлоблены, смотри, не попадись!…’ Пожалуйста, не беспокойся, говорил я ему, вот, посмотри, пройдет какой-нибудь месяц, и все станут говорить то же, что я, — что лучше Ивана Максимовича не бывало профессора в нашей семинарии. И действительно скоро все заговорили иначе: вы умели привлечь к себе этих озлобленных учеников, от которых ваша жизнь могла быть в опасности, как уверял Л. Ив.!… Такова сила душевного превосходства над самыми грубыми людьми, каковы наши бурсаки!’

‘6 января 1853 года.

С тех пор три дня особенно заметил я в своей памяти до действительного знакомства с вами: 29 ноября 1851 и 23 января и 7 февраля 1852 года. В первый из этих дней вы приходили к нам на немецкий класс вместо П. А. и спрашивали меня. Сколько мечтаний пробудилось тогда во мне! Сколько надежд приятно ласкали меня еще в то время, когда я шел в класс! Теперь припоминаю я подобное нетерпение и ожидание в то время, когда, за год с лишком перед тем, ждали в Нижний великих князей Николая Николаевича с Михаилом Николаевичем. Но то ожидание было ничто в сравнении с нетерпением, с которым я ждал вашего прихода в класс! Наконец вы явились {Здесь оторван угол листа, и мы не можем разобрать слова, первая половина которого оторвалась, вероятно, что-нибудь вроде: ‘вызвали’.} меня, заставили переводить, мы переводили о крестовых походах, спросили кстати, в котором веке жил Григорий VII?29 Я не знал тогда этого и сказал, что в XIII. Вы заметили мне, что нет, и я сконфузился и покраснел, как сказавший ужасную глупость и заслуживший от вас невыгодное мнение. Долго горел я от стыда, что показал перед вами свое незнание, и только тогда немного успокоился, когда, справившись, увидел, что Григорий жил в конце XI и в начале XII века. ‘Ну, еще это ничего, — подумал я. — Иван Максимович подумает, что я как-нибудь ненарочно смешал, одно столетие ничего не значит’. Таким образом, хоть ложными аргументами, я на этот раз успокоился.
В другой раз приходили вы к нам на латинский класс, 23 января 1852 г. В этот раз вы также спрашивали меня переводить и заметили, что не нужно очень скоро читать и что не в этом состоит достоинство хорошего чтения. Это было для меня очень чувствительно, потому что действительно до этого времени я полагал, по крайней мере частию, и в этом достоинство хорошего чтения. По-латыне я знал хорошо и перевел тогда не дурно, но все-таки не отличился. А отличиться чем-нибудь в ваших глазах было необходимою потребностью души моей. Но отличиться было нечем. Тщетно искал я случая и возможности, тщетно придумывал разные глупые средства. Здравый смысл всегда меня удерживал при одних предположениях. Зато случай как-то представился сам: я встретился с вами в четверг на масленице, 7 февраля 1852 г., в коридоре. Не знаю, слышали ли вы что-нибудь обо мне, знали ли моего папеньку, или просто так заговорили со мной, но вы заговорили, и я вдруг исполнился какого-то восторга и, кажется, чрезвычайно поглупел и растаял. — Я снял фуражку перед вами в почтительном отдалении {Для не знающих семинарского быта заметим, что таково правило, которого нарушать не дозволяется.}, едва отвечая на ваш вопрос о том, где собрались ученики философии. Вы заметили мне, чтоб я надел фуражку, но мне казалось это нестерпимою дерзостью, и я продолжал стоять без фуражки, ничего не отвечая, так что вы усомнились, есть ли со мной фуражка, и спросили меня об этом. Наконец я решился послушаться вас в этом случае, — и это, вероятно, один из тех весьма редких случаев, когда бы я не послушался вас с первого слова. Потом вы начали говорить со мной так хорошо, но главное так ласково и откровенно, что я решительно был вне себя от радости, и удовольствие слушать вас смешалось во мне с гордостью и самодовольствием, оттого что я был. и говорил с вами. Это были счастливые минуты для меня’.

’15 января 1853 г.

Но это была только заря благодатного дня. После этого с лишком четыре месяца я не имел с вами никаких отношений, и не знали вы, проходя тогда мимо меня, с какою любовью глядел я на вас, каким участием к вам было наполнено это сердце. Я принимал близко к сердцу всякую перемену в вашем положении, всякую, даже ничтожную весть о вас. Я, например, страшился за вас, когда слышал о вашем будто бы близком знакомстве с А. А. К., когда говорили мне, что драгоценный наш О. П. невыгодно отзывался о вас пред архиереем, и т. п., радовался, слыша о вас хорошие отзывы, когда, например, вас расхваливали все ученики за первый экзамен, на котором вы были, когда моя тетушка Варвара Васильевна восхищалась вашим умом и образованием. Но особенно беспокоился я о вас во время вашей двукратной болезни, когда так хорошо заставили вас, еще не совершенно здорового, явиться на небывалый экзамен перед рождеством. На святках я несколько раз приходил в семинарию, чтобы спросить подлекаря Сокол, о вашем здоровье, и не мог довольно нарадоваться, когда узнал, что вы выздоровели. Но что же было со мной, когда наконец я сошелся с вами ближе?… Но я не могу утерпеть, чтобы не припомнить некоторых, скучных для вас, но интересных собственно для меня, подробностей.
Дело было таким образом. Мне нужна была одна книжка ‘Христианского чтения’ 1847 года, и я пошел в библиотеку. Хозяин библиотеки Е. Понятовский сказал мне, что эта книга у вас. Это представляло мне прекрасный случай по крайней мере побывать у вас, и я решился им воспользоваться. Но — увы! — решительность моя тотчас исчезла, как только я пошел к вам. Мне представлялось это почему-то неловким, дерзким, я думал, что это может быть неприятно для вас. С половины дороги воротился я и потом больше недели собирался сходить к вам. Однажды встретились вы мне в коридоре и я хотел спросить о книге, но тотчас представилось мне, что, ‘если И. М. скажет, что книги нет у него, — и только, то случай быть в его квартире опять потерян для меня, и может быть невозвратимо’. И хорошо, что не спросил я тогда. Наконец 17 июня я решился…. С каким трепетом отворил я заветную дверь, как билось мое сердце, когда, вошедши в прихожую, услышал я шаги ваши в смежной комнате!… Чуть слышным дрожащим голосом объяснил я вам причину своего прихода и покраснел, когда вы сказали: ‘нет….’ С смущением и сожалением хотел уже я уйти, как вдруг, — не скажу неожиданно, но вопреки всем моим расчетам, — вы пригласили меня посидеть у вас. Я давно уже мечтал о знакомстве с вами, и это была одна из любимейших дум моих, но я всегда и оставлял ее как мечту, несбыточную в настоящем моем положении. Никак не полагал я, чтобы вы были столько снисходительны. Поэтому хотя ваше приглашение отвечало тайной мысли моего сердца, однако я с удивлением услышал ваши приветные слова, смешался еще более, а счастие было так полно, что я не имел сил притвориться, и остался у вас, хотя сам не понимая хорошенько, что же из этого выйдет…. Напрасно старался бы я описать весь тогдашний восторг мой, все счастье, которым я наслаждался, слушая вас и смотря на благородные черты лица ‘вашего вблизи, так, что в первый раз тогда я хорошо рассмотрел вас. Совершенно забывшись, вне себя от восторга, я часа четыре пробыл у вас и, уходя, не позаботился даже извиниться, даже не подумал, что я утомил вас: я думал только о себе. Как великому счастью, как великой милости судьбы, радовался я тому, что мог услужить вам, оставивши у вас книжку ‘Современника’. Притом это открывало мне возможность продолжать вперед свои посещения… Давно не радовался я так искренно и полно, как в тот день.
К сожалению, я недолго пользовался своим счастьем: через месяц наступили вакации, и вы уехали. Но прежде этого случилось еще одно обстоятельство, которое также надолго останется для меня памятным. Это было на экзамене. Спрашивали по вашему предмету: сидели вы и Андреи Егорыч. Вызвали меня, и досталось мне читать по психологии о памяти: статья очень знакомая и простая сама по себе, но очень запутанная и отрывистая в наших лекциях. Я стал читать, остановился, снова принялся, опять встал и сбился. А. Е. сидел как пень и что-то отыскивал в конспекте. Вы мне и давали вопросы и возражения, и поправляли, и выручали меня. Но о. ректор заметил, что я не твердо читаю, и спросил А. Е.: есть ли у меня память. При всем том, что я был в довольно неприятном положении, не мог я не улыбнуться, когда А. Е. вдруг встал, вытаращил глаза на ректора, потом на меня, заикнулся и высунул язык…. Так он и простоял, да промычал что-то, вы же заметили, что у меня более развит рассудок. Не знаю, хотели ли вы только выручить меня, или в самом деле подметили во мне эту черту, но только вы сказали правду, и я в ту же самую минуту пожелал только, чтоб ваши слова были искренни. В этот же день вы еще раз показали свою внимательность ко мне, когда меня спросили из латинского языка. Из нашего отделения меня вызвали первого, а между тем ректор хотел продолжать то же, что переводили ученики первого отделения. Я не мог найти места, о. ректор рассердился и хотел отослать меня не спросивши, А. Е. забился куда-то в угол, к счастию, вы были тут: тотчас дали вы мне в руки свою книгу, указали место, и я стал переводить вместе с вами. За этот раз я благодарен был вам чуть ли не больше, чем за первый: там не так досадно было срезаться, потому что уроков я действительно не учил, но не ответить из латинского языка, при хорошем знании его, было бы уже особенно досадно. Несмотря на ваше заступление, я был очень недоволен этим экзаменом и особенно сокрушался о том, что вы будете уже нехорошего мнения о моих познаниях…. Но и эта мысль на другой же день была почти совсем уничтожена вами: вы так снисходительно отозвались о моем ответе, так хорошо успели оправдать меня, что я совершенно успокоился на этот счет….
Не удалось мне проводить вас в июле месяце на родину…. Через несколько минут после вашего отъезда вошел я в вашу опустелую квартиру, пожалел, что не застал уже вас, поговорил о вас с подлекарем Соколовым, от всего сердца пожелал вам мысленно счастливого пути и благополучного возвращения и грустно пошел домой, раздумывая, что лучше было бы, если бы вы здесь остались…. Да, лучше было бы!… Лучше, — может быть, вы и сами с этим согласитесь….’
Теперь, милостивые государи, называвшие нашего друга человеком без души и сердца, — теперь честь имею обратиться к вам, и от имени моего, от имени каждого прочитавшего эти страницы, в том числе и от вашего собственного имени, — да, и вы сами повторяете себе то, что я говорю вам, — теперь имею честь назвать вас тупоумными глупцами. Вызываю вас явиться, дрянные пошляки, — поддерживайте же ваше прежнее мнение, вызываю вас…
Вы смущены? Вижу, вижу, как вы пятитесь.
Помните же, милые мои, что напечатать имена ваши в моей воле и что с трудом удерживаю я себя от этого 30.
Продолжается дневник Николая Александровича:

’24 января 1853 года.

Сегодня минуло мне 17 лет, и потому я хочу написать что-нибудь в моих записках, или memoires {Воспоминания, записки. — Ред.}, как я называл их год тому назад. Не знаю, что мне писать здесь, но, по обыкновению моему, думаю заняться рассмотрением прошедшего года в отношении ко мне. Но для этого надобно подумать, а я ничего не помышлял об этом до сего часа… Начну с этих записок. Хоть передо мной и нет теперь первых листов их за прошлый год, но я помню ясно, что в тот год я хуже писал: нынче у меня рука тверже, и как-то размашистее пишу я. Во-вторых, я припоминаю, что в начале прошлого года я записал спор свой и поражение В. С. {Этот спор действительно записан был по 9 января 1852 г., на стр. 16 дневника, но он неинтересен и потому мы его не напечатали.}, теперь я иначе смотрю на это, и мне стыдно, что обратил внимание на подобную мелочь. Нынче подобных вещей со мной было уже с десяток, но. я не внесу их сюда. Вот другое приобретение, довольно важное. Потом, тогда я все собирался ехать в университет и между тем ничего не делал, нынче мои предположения определеннее, и я готовлюсь их выполнить. Тогда мне представлялось, что в университете лучше учиться, чем в академии. Но я считал тогда совершенно излишним думать о том, что будет по окончании курса, теперь я подумал об этом и нашел, что разница между тем и другим самая малая, а между тем сберегается в 4 года около 1 000 р. сер. — вещь немаловажная. Кроме того, заметно даже мне самому (впрочем, это не диво: я люблю наблюдать за собой), что я сделался гораздо серьезнее, положительнее, чем прежде. Бывало, я хотел все исчислить, все понять и узнать, науки казались мне лучше всего, и моей страстью к книгам я хотел доказывать — для себя самого — бескорыстное служение и природное призвание к науке. Ныне я в своих мечтах не забываю и деньги, и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе и на барыши, хотя еще не могу отказаться от плана — употребить их опять-таки для приобретения новой славы. Страсть мою к книгам я не называю нынче влечением к науке, а настоящим ее именем, и вижу в ней только признак того, что я большой библиофил, потому что я люблю книги, какого бы рода они ни были, и сгораю желанием, увидя книгу, не узнать то, что в ней написано, но только узнать, что это за книга, какова и проч. Самому чтению какой бы то ни было книги я большею частию предаюсь только для удовольствия сказать себе: я читал то и то, эта, и другая, и третья, и десятая книга мне известны… Поэтому-то я так люблю ныне читать журналы и преимущественно отдел библиографии и журнальные заметки. Недавно присоединилось сюда и другое побуждение: я читаю иное для того, что это пригодится на приемном экзамене. Далее пока я не простираюсь. Литературные цели мои достигаются пока только записыванием, списыванием и писанием. Кстати замечу, что в декабре прошлого года послал я 12 стихотворений своих в редакцию ‘Сына отечества’31, приняв поэтическое имя Владимира Ленского. Нынче я уже не объявлял никаких требований, — не то что в ноябре 1850 г., когда я просил от редакции ‘Москвитянина’ 100 рублей, обещая прислать 40 плохих стихотворений. Это давно лежит у меня на совести, и если когда-нибудь выведут меня на чистую воду, то я не знаю, что еще может быть для меня стыднее этого?.. Писал я также три статейки для Нижегородских ведомостей32, но одну цензор не пропустил, — невиннейшую статью — о погоде, другие две, кажется, сгибли у редактора, по крайней мере я доселе остаюсь для них, т. е. они для меня остаются, во мраке неизвестности. Но это все пока вздор, гораздо важнее для меня приобретение некоторых положительных познаний, кой-какой навык — малый — в немецком языке и большая установленность или твердость взгляда и убеждений. В начале прошлого года я как-то все сбивался: хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий, а между тем представлялся каким-то Вихляевым и особенно похож был на Шамилова33. Изображение этого человека глубоко укололо мое самолюбие, я устыдился и если не тотчас принялся за дело, то по крайней мере сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и мало-помалу исправляюсь теперь. Конечно, много здесь подействовало на меня и время, но не могу не сознать, что и чтение ‘Богатого жениха’ также способствовало этому. Оно пробудило и определило для меня давно спавшую во мне и смутно понимаемую мною мысль о необходимости труда и показало все безобразие, пустоту и несчастие Шамиловых. Я от души поблагодарил Писемского. Кто знает, — может быть он помог мне, чтобы я со временем лучше мог поблагодарить его!?… Нужно заметить еще одно приятное приобретение: я освободился наконец от влияния В. Л—ого. Вообще, степенью моего уважения и расположения к этому человеку я измеряю мои нравственные и умственные успехи. Было время, я как-то боялся его: замечал каждое его слово, которое могло иметь отношение ко мне, не смел противоречить его мнениям, любил выставлять себя перед ним с хорошей стороны и пр. Ныне я уже не имею к нему столько уважения, не смеюсь его остротам, свободно могу высказывать при нем свое мнение, не боюсь показывать ему свои сочинения, говорить с ним о том, что я делаю, смеяться над тем, чем он восхищается, и уважать то, над чем он смеется. Только еще, как памятник давно прошедшего, осталось во мне желание говорить с ним о моей душевной жизни и удовольствие — пересказывать ему все, что встретится мне смешного. Но надеюсь скоро избавиться и от этого. Чудное дело, как подумать, что значит школьный товарищ. Не сойдись бы я с ним, — я уверен, что мое развитие пошло бы совершенно иначе. Я-то на него, конечно, не имел влияния, но он на меня — довольно значительное. Не могу еще решить, хорошо или худо было это влияние, но оно состояло вот в чем: он научил меня, по природе серьезного, смеяться над всем, что только попадется на глаза, он заставил меня, человека довольно основательного и медленного, смотреть на предметы поверхностно, произносить о них суждение, посмотревши только форму и не касаясь содержания, из ума моего он сделал остроумие, из презрения ко многому — насмешку над этим многим, из внимательности — находчивость. Быть может, это мне и пригодится, но теперь это дурно, не говоря уже о том, что от этого страждет теперь мое необъятное самолюбие. Но довольно о нем, обращусь к другому человеку, другому знакомому прошлого года, который успел оставить во мне самое чистое, самое сладостное воспоминание. Это — Иван Максимыч!… Я уже писал здесь о моей к нему привязанности. Теперь могу только прибавить, что она не уничтожается с течением времени, как я опасался, а продолжается все так же, как и прежде. Даже теперь я как будто все более и более начинаю понимать его, как будто в отдалении он представляется мне в большем свете, и я лучше могу рассмотреть превосходные черты великой души его. Положа руку ‘а сердце, говорю, что я не знаю никого лучше Ивана Максимыча, без всяких исключений. Великость моей к нему привязанности я могу выразить вот чем. От природы добрый, но нестерпимо гордый, я не отвечаю обыкновенно на оскорбления (разумеется, действительное оскорбление, а не на шутку какую-нибудь или неосторожное слово), но мое молчание продолжается очень надолго, если не навсегда. Точно так же, если я замечу, что меня принимают слишком сухо и презрительно, — я перестаю туда ходить и после того не внимаю уже первому зову. Это у меня случается даже с родными. Но в отношении к Ивану Максимычу я чувствую совершенно не то. Я смело говорю, что если б он меня обидел, — если б случилось такое несчастие, — то я заплакал бы от досады на себя, наделал бы кучу неприятностей другим, но ничего худого не подумал бы об Иване Максимыче. Напротив, я постарался бы заслужить от него прощение в том, что мог заслужить от него упрек, мог довести его до оскорбления, — его, который так великодушен, так высокоблагороден. Если бы он не захотел принимать меня, то я, отложив гордость в сторону, пришел бы к нему со слезами умолять его, чтобы он позволил мне снова наслаждаться его беседой… Многие не поймут в этом ничего, но человек, имеющий в себе гордость, поймет из этого всю великость моей привязанности. А что я не лгу — свидетель в этом совесть моя. Что я не обманываюсь — свидетель мой рассудок, который, кажется, довольно уже окреп и довольно ясно различает ложь от истины, по крайней мере в своей душе. Я хотел еще записать кое-что, но это воспоминание так хорошо, этот предмет так прекрасен для меня, что на нем хочу я окончить нынешний день, с желанием, чтоб и ночью посетило меня во сне мое прелестное видение, мой идеал — в образе Ив. Максимыча’.

’15 марта 1853 года.

Свершились желания. Давно задуманное и жданное исполнено! Что же я так равнодушен, что же так холодно принял известие об окончании моего дела? Или я привык уже к этой мысли, или сомнение, все еще тревожащее меня, препятствует мне радоваться вполне? Или я даже разочаровался?… Не знаю, я еще не разберу хорошенько своих чувств и мыслей касательно этого предмета. Верно только то, что чувств, мне кажется, совсем нет, а мыслей, непосредственно сюда относящихся, также немного…. Однако замечу здесь все, что нужно, и расскажу историю моего дела.
Август и сентябрь прошлого года были бурны для моей душевной жизни. Во мне происходила борьба, тем более тяжелая, что ни один человек не знал о ней во всей ее силе. Конечно, я не проводил ночей без сна, не проливал ведрами слез, не стонал и не жаловался, даже не молился, потому что подобные выходки не в моем характере, а молиться — сердце мое черство и холодно к религии, а я тогда даже и не заботился согреть его теплотой молитвы. Это самое, вероятно, делало еще тяжеле борьбу мою. Я совершенно опустился, ничего не делал, не писал, мало даже читал…. Что-то такое тяготило меня и, указывая на всю суету мирскую, говорило: к чему? Что тебя здесь ожидает? Тебе суждено пройти незамеченным в твоей жизни, и при первой попытке выдвинуться из толпы обстоятельства, как ничтожного червя, раздавят тебя…. И ничего ты не сделаешь, ничего не можешь ты сделать, несмотря на всю твою самонадеянность, и припоминался мне желчный стих Лермонтова:
Не верь, не верь себе, мечтатель молодой!..34
А между тем все дело было очень просто, причины такого состояния очень нехитрые — мне непременно хотелось поступить в университет. Папенька не хотел этого, потому что при его средствах это было невозможно. Но он не говорил мне этого и представлял только невыгоды университетского воспитания и превосходство академического. Тогда этого рода доказательствами меня невозможно было убедить: я был непоколебимо уверен, что если могу где-нибудь учиться в высшем заведении, то это только в университете. Но между тем я видел ясно, что для моего отца действительно очень трудно, почти невозможно было содержать меня в университете. Конечно, будь я порешительнее, я бы объявил, что хочу этого и что проживу там на 50 целковых в год, только бы учиться в университете. Но я не хотел и не мог этого, решительного объяснения не было, а во мне кровь кипела, воображение работало, рассудок едва сдерживал порывы страсти. Счастье или несчастье мое, что у меня нет крепкой воли!… А то бы наделал я дела. Теперь же случилось так, что, по пословице — ‘Сила есть, да воли нет’, — и все дело окончилось тем, что я раза три поговорил с родными, так трустно и жалобно, с таким отчаянным видом, — который однакож никого не тронул, — походил несколько времени, повеся нос, помурлыкал про себя Кольцова:
Долго ль буду я
Сиднем дома жить?.. 35
да
Путь широкий давно… 36
да из Лермонтова:
Не верь себе…
и
В минуту жизни трудную… 37
да еще из Баратынского:
Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…38
Жутко было мне тогда, но наконец папенька сказал, что мое желание выполнить невозможно, что тысячу рублей ассигнациями в год он мне определить не может, а меньше нельзя. Больше он слушать ничего не хотел, как ни уверял я его, что половины этой суммы для меня слишком достаточно. И как только сказали, что этого нельзя, я успокоился, потому что добиваться невозможного я никогда не стараюсь. И стихи Гте:
Невозможное возможно
Человеку одному…
не для меня писаны.
Но при всем том, я не мог помириться с мыслью — остаться еще на два года в семинарии, где ученье было очень незавидное. Благородный отзыв Ивана Максимовича о петербургской академии решил дело: ему первому сообщил я мысль отправиться туда, он сказал: ‘Хорошо’, и его одобрение было для меня очень довольно, чтоб начать дело. На это дело папенька согласился легче, не было возражений о трудности учиться, ни о возможности поступить туда, сказано было только несколько слов о моей молодости, но я представил, что молодому еще легче учиться, и дело было слажено. До отъезда еще Ивана Максимовича я мог уже (в начале ноября) сообщить ему, что я решился непременно ехать в петербургскую академию. Превосходный этот человек с участием принял мои слова, дал несколько советов и даже проговорил прошение, которое я должен был подать графу Протасову, так что я написал теперь прошение почти с его слов. В декабре начал приставать уже к папеньке, чтобы сходил к нашему о. ректору и спросился его. Но в декабре не собрались, а в январе начали уже возникать сомнения насчет выгод и пользы учения в петербургской академии. Думали и сомневались, решались и передумывали, ходили к ректору, не заставали его дома и опять раздумывали целый месяц. Наконец 3 февраля папенька сходил к ректору, тот одобрил и мое желание, и меня самого. В этот же вечер написал я просьбу к графу Протасову, обер-прокурору святейшего синода, но долго еще лежала она без употребления, наконец получил я приказание переписать ее, и 18 февраля папенька снова ходил к о. ректору, показал просьбу, и ректор несколько поправил ее. 19 февраля папенька пошел к архиерею и просил также его благословения на это дело. Преосвященный Иеремия принял даже участие в этом деле и приказал принести к нему просьбу, обещаясь послать ее от себя. 24 февраля папенька принес к преосвященному мое прошение, он посмотрел и сказал: ‘Хорошо, подавайте’. Папенька удивился такому обороту дела и сказал: ‘Ваше преосвященство! эта просьба написана на имя графа, не прикажете ли переменить и написать на ваше имя?’ Тогда преосвященный еще посмотрел прошение и сказал, что ‘если уж так, то нужно подать просьбу еще на мое имя. Вы уже подайте от своего имени’. 26 числа, в четверток, на маслянице, папенька подал преосвященному просьбу к нему о моем желании, приложив и мое прошение к обер-прокурору. В это время был у преосвященного и отец ректор семинарии, они поговорили между собой, и преосвященный сказал моему отцу: ‘Ваше желание будет исполнено’. 27 числа, на другой день, архиерей сдал мое дело в семинарское правление с резолюцией: ‘Представить мне семинарского правления справку о его поведении и успехах обстоятельную’. На первой неделе делами преосвященный не занимался, и потому эта справка, состоящая из моего аттестата, подана была ему уже 9 марта. 10 он сдал все дело в консисторию, чтобы там некто Городков заготовил от него письмо обо мне к графу. В этот же день вечером моя просьба была еще раз переписана, потому что нашлась в ней ошибка и каплюшка салом. 11 марта черновое письмо подано к преосвященному, и он, исправив его, снова дал в консисторию переписать. 12 марта переписали и подали ему, 13-го отослали с отходящей почтой в С.-Петербург. Вот моя история, не длинная и не важная. По окончании дела мне бы следовало радоваться, а я очень равнодушен. Правду сказать, я и теперь еще не уверен в превосходстве академического образования, и мысль поступить в университет не оставляет меня. Впрочем это по обстоятельствам. Главным образом соблазняет меня авторство, и если мне хочется в Петербург, то не по желанию видеть Северную Пальмиру, не по расчетам на превосходство столичного образования: это все на втором плане, это только средство. На первом же плане стоит удобство сообщения с журналистами и литераторами. Прежде я безотчетно увлекался этой мыслью, а теперь уже начинаю подумывать, что:
То кровь кипит, то сил избыток…39
Надежда на журналистов для меня очень плоха, потому что, не доучившись год в семинарии, я в академии должен буду заниматься очень сильно, и времени праздного у меня не будет, и притом я не знаю новых языков, — следовательно, переводное дело уже не по моей части, а иначе как начать?… Подумаешь, подумаешь, пишешь стихотворение:
Мучат сомнения душу тревожную…40
и потом опять какая-то апатия нападает на душу, как будто это до меня и не касается. Одна надежда на премудрый промысл поддерживает меня. С тех пор как благодетельная уверенность в благости и неусыпной заботливости о нас божией посетила меня, мне кажется, что я даже несравненно легче снесу, если меня и прогонят назад в Нижний из академии. Этого я также имею причины опасаться, хотя и не теряю надежды сдать хоть кое-как приемный экзамен. Много теперь нужно мне трудиться, необычайная энергия требуется, чтобы поддержать себя, а между тем я как будто и не думаю об этом, и едва-едва, потихоньку, принимаюсь готовиться. А тут еще классные уроки, задачи и пуще всего надоедающие классы, особенно о. П., драгоценного моего инспектора и бесценного преподавателя догматического богословия, с присловьями Цицерона и Квинтилиана41, с анекдотами Суворова и Балакирева42 с допотопными понятиями о науке и литературе и при всем этом с совершенным отсутствием здравого смысла, с пустейшей головой, с отвратительной претензией на подлое (плебейское) остроумие и наконец с положительной бездарностью преподавания!… Скоро ли то я избавлюсь от этого педанта, глупца из глупцов?… А что, ежели придется воротиться к нему?…’
Этими словами кончается последняя страница мемуаров, начатых 1 января 1852 года.
О поступлении H. A. в Педагогический институт и об институтской его жизни прислал в редакцию ‘Современника’ следующую статью г. Радонежский43, бывший товарищем Николая Александровича:
‘В августе 1853 года, за Обводным каналом в Петербурге, против здания духовной академии, в бедном трехоконном домике служителя Александро-Невской лавры, встретил я в первый раз Николая Александровича на его квартире, как теперь помню, с историею Смарагдова44 в руках. Как он, так и я, и много других семинаристов только что приехали в Петербург, с целию поступить в духовную академию….
В то время, о котором я говорю, в квартире Добролюбова было человек пять таких кандидатов на академиков…. Семинаристы во всей неприкосновенности…. в столице…. пред решительными днями вступительных экзаменов, имевших решить наше: ‘быть или не быть’ — поддержать или уронить пред академическим трибуналом честь своих семинарий, в лице нашем пославших, каждая из своего рассадника, по одному лучшему экземпляру из своих развитых растений, на окончательную пробу, — все мы, еще незнакомые между собою, собранные воедино волею начальства, робко выражали друг другу свои надежды и опасения, говорили о том, когда какой экзамен, по какому предмету, строг ли тот или другой экзаменатор, и в то же время каждый из нас читал пытливым глазом на лицах товарищей-соперников степень ума, развития, подготовленности, жадно вслушиваясь в каждое слово другого…. Что до меня, — я с первого взгляда на свежее, молодое (Добролюбову в то время было семнадцать лет), слегка румяное лицо Николая Александровича, на очки, придававшие его умной, строгой физиономии какую-то оригинальную смелость, отличил его от прочих…. Особенно мне бросились в глаза очки на носу семинариста, по моему тогдашнему убеждению так дерзко нарушавшие законы скромной семинарской, а тем более академической моды, — законы, по духу которых ношение очков, пальто, сюртуков и панталонов, сшитых не по казенной мерке семинарской, означало либерализм, заподозривало в тенденциях светских {‘Эти наружные тенденции были причиною непоступления многих в число академических студентов в наше время…’ — Л. Р.}, далеко не согласных с идеалом истинного воспитанника семинарии и тем более воспитанника, избранного быть впоследствии, по выходе из академии, наставником духовного юношества….
Впечатление на первый раз Добролюбов произвел на меня особенное, нежели все другие, виденные также в первый раз, будущие мои товарищи: ‘Какая умненькая физиономия! недаром очки носит (не знаю, почему очки это доказывали)… еще такой молоденькой… Ужели и он в академию?..’ — размышлял я. И мне тотчас же захотелось познакомиться с очками….
— Вы из какой семинарии?
— Из нижегородской…
— Ваша фамилия — позвольте?
— Добролюбов.
— Надеюсь, также в академию? — пытал я.
— Да… — отвечал мне как-то неохотно Добролюбов. Потом он повернулся к окну, взглянул за канал на фасад академического здания, как раз против окон его квартиры. ‘Смотрите, — прибавил он, обращаясь ко мне с мало скрытою ирониею и указывая глазами на академию, — в академии тринадцать окон, это что-то плохой знак… Я едва ли буду держать экзамен там… Боюсь…’
И действительно, Добролюбов экзамена в академии не держал. Он мог это сделать, потому что приехал на свой счет и потому жил на своей квартире. Я и многие другие, присланные на казенный счет и потому жившие уже в академии, должны были сдавать страшные экзамены…. В то время, когда мы держали экзамены, в академии пронесся слух, что нижегородский студент (претенденты на академиков звались уже тогда студентами) держит отлично экзамен в Педагогическом институте. Чрез несколько времени и сам Добролюбов зашел в академию к нам, уже испытывавшим неудобства затворнической жизни (прежде чем мы получили права ее адептов), и объявил, что он удачно кончил свои экзамены в институте… Я вместе с другими, не обольщенными прелестями предстоявшей нам жизни и карьеры, помню, от души позавидовали счастию Добролюбова….
Наконец и наши экзамены в академии кончились. Перекликаны были имена избранных, потом имена только званых. В числе, кажется, пятнадцати имен последних я скоро услышал и свое….
Тогда же четверо из нас, ‘попяченных назад академиков’, как тогда мы себя и нас называли другие, отправились на квартиру к Добролюбову….
— И прекрасно, господа, — поступайте в институт, — утешал нас Добролюбов. — И там не сладко, но по крайней мере не будем сидеть за 13 окнами…
В тот же день мы, оскорбленные и униженные, поехали искать счастья в институт…
Нас там, сравнительно с строгим академическим приемом, очень вежливо и ласково встретил бывший тогда инспектор института А. Н. Тихомандритский45, поговорил с каждым из нас, дал нам необходимые инструкции, как приступить к новому, еще более решительному экзамену…. На другой день мы экзаменовались в институте, а через несколько времени нам было объявлено, что мы приняты — мы спасены….
Горькие, отчаянные чувства убитости, унижения, испытанные многими очень незаслуженно от своей alma mater {Матери-кормилицы. — Ред.} — академии духовной, в нас быстро исчезли перед восторгом от сознания восстановленного самолюбия судом светским, — судом людей, которые в глазах наших стояли много выше, по своему образованию, наших прежних экзаминаторов. О радость! мы — студенты института — мы, отверженные, неизвестно за что, нашею матерью! {‘В академии баллов, полученных нами на приемном экзамене, не читали, и нам доселе неизвестно, почему так решили нашу судьбу’. — Л. Р.}
Правда, много горя мы испытали и в институте, но что это горе в сравнении с тем, что нас ожидало, если бы мы вернулись опять в семинарию?!…
Вскоре по приеме в институт, студентов, вновь принятых, разместили по камерам. Нас, ‘попяченных академиков’, как тогда нас называли другие студенты, записавшихся на один филологический факультет, поместили всех в одну камеру, где к великому моему удовольствию я прочел в списке студентов этой камеры, повешенном на стене, и имя Н. Добролюбова, подчеркнутое рукою директора. А против фамилии Добролюбова написано: ‘Старший’ — тою же рукою. Старшим Добролюбова у нас сделали потому, что он отлично держал экзамен по всем предметам, исключая математики, и физики, и французского языка. С французским языком Добролюбов уже познакомился в институте на втором году совершенно основательно по роману: Myst&egrave,res de Paris46. Целых два месяца, не выпуская из рук, носился он с ‘Парижскими тайнами’ и наконец-таки одолел многотомный роман.
С первого дня нашей институтской жизни и до последнего я в камере сидел рядом за одним столом с Николаем Александрычем. Мне было интересно следить за ходом занятий его, скоро приобревшего над своими товарищами большое влияние…. Скоро все товарищи Добролюбова убедились в его превосходстве над собою. Как у словесников, у нас часто заходили споры о литературе. В этих спорах скоро Добролюбов показал и свою начитанность, какую было трудно представить в семинаристе, и силу горячего убеждения, и недоверчивость к словам с кафедры…. Все это дало нам возможность заметить в Добролюбове раннюю самостоятельность. Помню, все мы как-то неохотно приступали к славянской филологии…. Добролюбов с первой же лекции И. И. Срезневского47 полюбил и предмет и профессора. Профессор впоследствии сам горячо полюбил своего слушателя и, не в пример прочим, иногда звал его на лекции по имени и отчеству {В институтском дневнике Н. А. есть много теплых слов о г. Срезневском, у которого был он принят, как домашний, в последнее время институтского курса. — Н. Ч.}.
Добролюбов владел особенным искусством на лету схватывать мысль профессора, и записывал так, что записки его по всем предметам в продолжение всего курса служили источником, откуда каждый студент, обязанный поочередно составлять лекции профессору, брал все необходимое. Через год Добролюбов дошел до такого уменья записывать профессорские лекции, что, не опуская в них ничего существенно важного, успевал еще пародировать иную лекцию. Эти пародии иногда со смехом читались в аудиториях и дортуарах….
Если не все любили Добролюбова, не все соглашались с ним, то положительно говорю — все его уважали. Смело можно сказать: все мы, его товарищи, обязаны многим и многим Николаю Александрычу, как студенту, откликавшемуся на все, за всем современным следившему. Большая часть из нас у него искали разъяснения на многие вопросы, с которыми не могли сами совладеть. Много было резкого в его приговорах, но эти убеждения его были свои, — этот пыл, эта искренняя откровенность были всегдашнею, неизменною принадлежностию благородной натуры незабвенного Добролюбова, горячо оскорблявшегося всем, что, по его убеждению, не было добро и правда….
Как-то вечером, часов в десять после ужина, сидели мы в своей камере за столом: Добролюбов, я и еще три студента. Добролюбов читал что-то, сдвинувши на лоб очки. Является от знакомых один студент, некто N, считавший себя аристократом между нами, голышами, как помещик…. N стал рассказывать одному студенту новость: будто бы носятся слухи об освобождении крестьян (это было в начале 1857 года). Передавая этот слух, N выразил оттенок неудовольствия, как помещик…. Добролюбов, не переставая читать, доселе довольно покойно слушал рассказ N. Но когда N сказал, что подобная реформа еще не довольно современна для России, и что интерес его личный, интерес помещичий, через это пострадает, — Добролюбов побледнел, вскочил с своего места и неистовым голосом, какого я никогда не слыхал от него, умевшего владеть собою, закричал: ‘Господа, гоните этого подлеца вон! Вон, бездельник! Вон, бесчестье нашей камеры!..’ И выражениям страсти своей и гнева Добролюбов дал полную волю….
Добролюбов, при отличных способностях, владел каким-то особенным тактом в занятиях. Довольствуясь записыванием лекций в аудитории, он никогда не терял времени на ‘черную’ работу, т. е. на переписку, на составление лекций, на репетиции, как большая часть студентов. Он читал, читал всегда и везде, по временам внося содержание прочитанного (хотя он и без того хорошо помнил) в имевшуюся у него толстую, в алфавитном порядке писателей, библиографическую тетрадь. В столе у него было столько разного рода заметок, редких рукописей, тетрадей, корректур, держа которые в первое время он заработывал себе копейку, в шкапе столько книг, что и ящик в столе и полки в шкапе ломились…. Но что бы Добролюбов ни делал, каким бы серьезным и срочным трудом ни занимался, всегда он с удовольствием оставлял занятие для живого разговора, откровенной беседы, которые при его участии, начинаясь литературою или профессорскими лекциями, всегда сводились на вопросы житейские…. Он еще и тогда относился к этим последним слишком строго для 17-летнего юноши…. Направление таланта Добролюбова, впоследствии так ярко обнаруженное им в напечатанных статьях, прорывалось еще очень рано.
Если не ошибаюсь, в феврале 1855 года я отправился в лазарет. В лазарете я нашел Добролюбова здоровым. Он по вечерам там что-то писал и записывался иногда далеко за полночь. Я полюбопытствовал спросить: ‘Что ты пишешь, Николай?’ — ‘А вот слушай’. И он мне прочел отрывок из предполагаемого романа. Отрывок этот составлял первые главы. В них, помню, дело шло о воспитании двух мальчиков. Один из них был аристократенок — маменькин сынок, другой — приемыш — соединенный брат, служивший компаньоном барчонку…. Мне особенно памятны те страницы, где автор говорил о деспотических отношениях первого к последнему, — и сцена, где мальчик приемыш-сирота однажды отдал встреченной им на улице девушке-нищей, босой, с окровавленными ногами, свои сапоги, за что барыня-мать больно высекла своего приемного сына…. Я долго слушал этот рассказ, полный горячего сочувствия к сироте и читанный Добролюбовым с большим одушевлением…. На глазах у меня навернулись слезы…. Потом эти мальчики были отданы в одно заведение учебное, вместе учились, кончили курс удачно. Барчонок жил и учился с протекцией…. Сирота — сам собою, без помощи, всегда в борьбе с нуждою и людьми, под влиянием чего характер последнего выработался симпатичный, твердый, самостоятельный. Чтение, помню, кончено было (тут же был и конец рукописи будущего большого романа) на том месте, когда эти два героя начинают служебную карьеру, как и следовало ожидать, различными путями. Маменькин сынок поступает под крыло какого-то директора департамента, а сирота сам где-то находит для себя место…. Заглавия этого романа мне тогда Добролюбов не сказал, вероятно, и сам еще не знал, как его назвать, но заметил мне, что пишется легко, что вовсе не такой труд, как он прежде думал, писать повести…. Кажется, этой повести или романа покойный Добролюбов так и не кончил.
Когда Добролюбов кончил чтение, я спросил: ‘Ужели ты, Николай, способен писать романы? Я считал тебя более серьезным…’
‘Недаром у меня ничего и не выходит. ‘Воображения’ у меня вовсе нет. Я, замечаешь, резонерствую, а это скверно… Впрочем, покажу Чернышевскому, что он скажет’, — отвечал мне Добролюбов.
На той же неделе он отправился, кажется, с неоконченной) повестью, к Чернышевскому. После того он мне передал результат литературного консилиума. ‘Чернышевский мне положительно сказал, чтобы я не совался в беллетристику, что я пишу не повесть, а критику на сцены, мною придуманные…’ Это слова буквально-подлинные Добролюбова.
Сейчас приведенный факт очень важен в жизни Добролюбова как решительный толчок, давший литературному призванию его окончательное направление — критическое…
Первые два года пребывания в институте у Добролюбова были отравлены двойным ужасным горем. Из частой переписки его в то время с родными, и особенно с матерью, видно было, что он питал к ней нежнейшую привязанность. Родители, в свою очередь, до страсти любили своего первого сына и баловали его, как ребенка. Часто, бывало, Добролюбов получал с почты присылаемые из дому, из Нижнего-Новгорода, конфеты от матери, которыми он после ужина угощал своих товарищей. Однажды вечером Добролюбов получает от отца письмо за черною печатью, извещавшее о смерти любимой им матери, которая скончалась от родов. Это ужасное известие так сильно подействовало на Добролюбова, что все товарищи приняли участие в его горе, и, кажется, этот удар много имел влияния на самые заветные убеждения дорогого нашего товарища….
— За что так строга судьба? — сказал он мне однажды, перечитывая печальное письмо. — Матушка моя была так религиозна…. так набожна…. и так необходима малолетней семье нашей…. Зачем было отнимать ее у нас?… Поневоле задумаешься….
Не успела еще зажить, да едва ли и зажила когда эта рана в сердце Добролюбова, как новая, не менее глубокая, нанесена была судьбою его любящему сердцу.
В 1854 году, в июне месяце, после экзаменов, мы втроем отправились на каникулы по железной дороге ‘вместе с волами’, как выразился Добролюбов, — т. е. на тяжелом поезде, до Твери. В Твери мы сели на пароход, с тем чтобы отправиться по Волге: я — в Ярославль, еще товарищ — в Кострому, а Добролюбов — в Нижний. Всю дорогу наш Николай Александрович был как-то особенно печален. К тому же он поместился на палубе, и его буквально испекло жарким июньским солнцем. На пароходе с нами ехали два болгарских монаха, он с ними всю дорогу проговорил о болгарском языке, о жизни болгар…. Оттого ли, что у Добролюбова не было денег, или он не хотел их тратить, или ему наскучила дорога, или не был хорошо здоров, или его томило недоброе предчувствие — не знаю, но он всю дорогу грустил, ничего почти не ел и не пил в продолжение двух суток…. Последствия оправдали его чуткую грусть: дома на этих каникулах посетило его семью новое горе.
В конце августа, на обратном пути из дома в Петербург, я встретил Добролюбова на железной дороге, уже ехавшего на этот раз с каким-то барином-земляком во II классе.
— Что нового у вас, Николай, в Нижнем?
— Отец умер, — отвечал он.
В холодном тоне ответа, сказанного Добролюбовым с язвительною улыбкою, мне послышалось проклятие, посланное судьбе…. Да, он смеялся, сообщая мне эту грустную новость, но так смеялся, что меня покоробило.
Эти грустные семейные обстоятельства, быстро следовавшие одно за другим, имели сильное влияние на Николая Александровича. С этой минуты его душа навсегда простилась с мечтами…. и жизнь, жизнь со всею ее реальностию стала предметом его изучения.
Я, помню, восхищался при покойном только что тогда напечатанным в ‘Современнике’ ‘Пахарем’ Григоровича48. Добролюбов с жаром принялся доказывать всю несостоятельность повести, с особенным напором указывая на идеализацию, с которою автор описал последние минуты умирающего пахаря….
Я любил стишки, иногда напевал романсы…. Однажды, в минуту певучего настроения, я запел в присутствии Добролюбова какой-то романс…
‘Радонежский! перестанешь ли ты сердечные романсы распевать? Ужели ты не имеешь в запасе для пения чего-нибудь получше? На вот, пой…’ и Добролюбов сунул мне стихотворения Некрасова. ‘Оставь, пожалуйста, любовь и цветы, пой ‘жизнь’ — или плачь: это одно и то же, — ну, свисти!..’ Песня, иногда петая мною: ‘Не слышно шуму городского’, особенно нравилась Добролюбову, и он, вообще не любивший пения, очень часто просил меня ее петь и всегда слушал с особенным вниманием.
Покойный Николай Александрович не любил мишуры нигде и ни в чем, не любил рисоваться и всегда ратовал против нарядного чересчур мундира, особенно ловкого поклона, заискивающего разговора, подобострастного отношения к кому бы то ни было…. На танцклассе, куда он являлся в четыре года, может быть, пять раз, смешил танцмейстера своею неловкостию, и мудростей кадриля французского не постиг….
Во время коронации студентам института были присланы две ложи даровые в Александрийском театре. Бросили жребий, кому из студентов ехать. Добролюбову и мне достались также места. Давали ‘Парашу-Сибирячку’ и еще что-то. В одной из них играл покойный Максимов49. Во время действия за некоторые монологи вызывали Максимова после того, как он кончал свое явление. Максимов имел привычку выходить раскланиваться и, разумеется, своим выходом нарушал художественную иллюзию…. В то время, когда все хлопали являвшемуся на вызов Максимову, хотя, по ходу действия, явление его не следовало, Добролюбов вставал с своего места и, высунувшись из ложи, кричал громко: ‘Невежа, лакей!’ — шикал и свистал. (То же было с Добролюбовым, когда Максимов в другой раз при нем играл Чацкого.) И всегда потом, если заходила речь об Александрийском театре, он ругал Максимова….
Добролюбов не скрывал никогда и ни к кому своей антипатии. В выражениях о нелюбимом лице, и всегда нелюбимом за что-нибудь особенно, по его убеждению, дурное, он не стеснялся ничем. Там, где дело шло о правде, об интересах студентов, — он первый брал на себя ответственность протеста, рискуя потерять многое для себя….
При выпуске Добролюбов не получил золотой медали….
Зато иная медаль, с изображением покойного нашего общего друга, осталась вычеканенною в сердце каждого товарища его…. Не знаю, что жизнь сделала с Добролюбовым после, вне института…. Но студенческое имя Николая Добролюбова для его товарищей, так его любивших, и прежде было, и долго будет самым светлым, задушевным, ободряющим, путеводным голосом…. Немалую долю в вынесенных из студенческой жизни добрых началах товарищи Николая Александровича заняли из его прекрасной, даровитой, любимой нами всеми до страсти благородной души. Не берусь решить, что потеряла литература в —бове50, но мы, товарищи по институту, с Николаем Александровичем Добролюбовым потеряли много смелых надежд, много светлых упований, потеряли красу и честь нашего молодого студенческого кружка, гордость и утешение нашего курса’.
От времени институтской жизни Н. А. сохранилась тетрадь дневника, начатого 1 января и доведенного до 11 февраля 1857 г. На этот раз Н. А. записывал совершенно последовательно, не пропуская ни одного дня, и очень подробно: 42 дня занимают 88 страниц в 4-ю д. л., исписанных плотно, так что если бы напечатать весь дневник, он занял бы около 75 страниц, на внутренней стороне обертки тетради написано:
‘Прошу всех, кому попадется в руки эта тетрадь, положить ее на место, не читая, потому что в ней записал я несколько тайн, не принадлежащих мне и частию даже угаданных мною’.
По причине, указываемой этою надписью, большая часть дневника должна пока остаться ненапечатанною, и только некоторые, немногие отрывки можно сообщить публике теперь.
Сцена с товарищем по случаю слуха об освобождении крестьян рассказана в дневнике Н. А. так:
‘9 января. В теперешнем своем настроении я рад всякой живой душе, которой мог бы говорить о своих душевных тревогах…. Чувства мои рвутся наружу с страшной силой. И что, если я встречу сочувствие?… А между прочим, тревожное состояние души моей выразилось вчера очень оригинальным образом. Еще с утра, на лекции Срезневского, по поводу какого-то слова, совершенно ничтожного, у меня вдруг родился целый ряд идей о том, как можно бы и как хорошо бы уничтожить это неравенство состояний, делающее всех столь несчастными, или по крайней мере повернуть все вверх дном: авось потом как-нибудь получше установится все. Этот странный порыв, конечно, скоро был успокоен холодным рассуждением, доказавшим, что подобное намерение глупо. Но все-таки в душе осталось чувство, что надо же делать, если делать, что нечего сидеть сложа руки. В таком настроении был я, когда получил следующее известие. В ‘Сенатских ведомостях’ напечатан был указ, в котором говорилось что-то о крепостных51. Весть об этом распространилась по городу, и извощики, дворники, мастеровые и т. п. толпами бросились в сенатскую лавку — покупать себе вольные…. Произошла давка, шум, смятенье. Указы перестали продавать. К. ходил вчера в сенатскую лавку. Чиновник ответил на его вопрос об указе касательно крепостных: ‘Нет и не было….’ Но тут же, в две минуты, которые К. пробыл в лавке и возле, человек 15 разного звания приходили спрашивать об этом указе, и всем тот же ответ. Говорят, что многие извощики оставили своих хозяев, рассчитав, что теперь им оброку платить не нужно, и, следовательно, от себя работать можно, что гораздо выгоднее. С. встретил третьего дня вечером двух пьяных мужиков, из которых один говорил, что мы, дескать, вольные с нового года, а другой ему возразил: ‘Врешь, с первого числа’. Это меня возбудило и настроило как-то напряженно. Вечером заговорили опять об этом указе, и N52, думая сострить, самодовольно заметил, что для студентов эта новость не может быть интересной, потому что у них нет крестьян. У. 53 стал, по обычаю, очень тупо острить на этот счет, и я, видя, что дело, святое для меня, так пошло трактуется этими господами, я горячо заметил N неприличие его выходки. Он хотел что-то отвечать и, по обычаю, заикнулся, и, стоя предо мной, только производил неприятное трещание горлом. Я сказал, что его острота обидна для всех, имеющих несчастие считать его своим товарищем, и что между нами много есть людей, которым интересы русского народа гораздо ближе к сердцу, нежели какой-нибудь чухонской свинье. Выговоривши это слово, я уже почувствовал, что сделал глупость, обративши внимание на слова пошлого мальчишки, но начало было сделано. N сказал мне сам какую-то грубость, и я продолжал ругаться с ним, пока не заставил его замолчать грозным движением, которое можно было растолковать, как намерение прибить N. Движение это было уже не искренно, а просто рассчитано. Через пять минут я совсем эту историю позабыл, увлекшись течением мыслей — в одной из статей первой книжки ‘Современника’, которую стал читать, чтобы успокоиться’.
Вот еще два отрывка, в которых высказывается суждение Николая Александровича о своем характере и отчасти определяются его тогдашние убеждения и стремления. 12 января, рассказывая о восстановлении хороших отношений своих с одним из товарищей, с которым прежде был дружен, потом на некоторое время расходился, Н. А. говорит, что примирением с этим товарищем он доволен, но прежняя дружба между ними не восстановится, и продолжает:
‘Каждая вещь, которую мы делаем, основывается, конечно, на эгоизме, — тем более такая вещь, как дружба. Приятно быть дружным с тем, кто нам сочувствует, кто может понимать нас, кто волнуется теми же интересами, как и мы. В этом случае мое самолюбие удовлетворяется, когда я нахожу одобрение моих мнений, уважение того, что я уважаю, и т. п. Но с Z {Имя товарища, о котором идет речь.} у нас общего только честность стремлений, да и то немногих: в последних целях мы расходимся54. Я — отчаянный социалист, хоть сейчас готовый вступить в небогатое общество с равными правами и общим имуществом всех членов, а он признает неравенство прав и состояний даже в высшем идеале человечества…. Я полон какой-то безотчетной, беспечной любви к человечеству и уже привык давно думать, что всякую гадость люди делают по глупости, и, следовательно, нужно жалеть их, а не сердиться, противодействуя подлостям, я делаю это без гнева, без возмущения {То есть надобно подразумевать: ‘душевного, а с хладнокровием’.}, а просто по сознанию надобности и обязанности дать щелчок дураку. Z, напротив, отличается страстностью действий, и потому они принимают у него всегда личный характер, все затеянное им начиналось с него и к нему непосредственно относилось, все затеянное мной касалось меня менее, чем всех других, потому что лично я никогда ничем не был обижен от нашего начальства.
….Я более люблю Поржницкого {Г. Поржницкий был тогда студентом медико-хирургической академии и должен был уехать в Казань по неудовольствию начальства.}, которого 10 числа проводил в Казань55. Это — благородный человек, с энергическим, постоянным желанием добра и участием к бедным ближним, он ужасно много потерпел и приобрел энергию и опытность, каких мне, может быть, никогда не удастся приобрести. Страшно подумать, как мало во мне жизни, как мало страсти! Хорошо еще, что попал я на благородные, честные убеждения…. Отсутствием живого начала в моей натуре объясняю я и то, что разлука с Порж-ницким произвела на меня очень слабое впечатление, до того слабое, что на другой день я позабыл о ней и не вписал даже ее в свою тетрадь. А между тем мое уважение и любовь к этому человеку совершенно искренни, — и был горяч поцелуй наш прощальный, крепко было пожатие рук’.
25 января, замечая у другого институтского товарища сходство с собою по характеру, Н. А. продолжает:
‘Для него вопросы социальные — вопросы внутренние, стремления души его, а никак не внешние, навязанные обстоятельствами увлечения, как у большей части других из нам известных. Только у него натура ужасно слабая и способная к увлечениям, и я боюсь, что, попавши в дурной кружок, он легко распростится с своими убеждениями. Этого бояться даже за самого себя я имею основание, но как же не сознаться — хоть и себе самому, — что во мне (что ни говори Z) {Имя товарища, о котором шла речь в предыдущем отрывке.} внутренних сил гораздо больше, презрение к людским авторитетам и к житейским выгодам гораздо сильнее и что к высшим вопросам, к последним решениям я подошел гораздо ближе, гораздо смелее взглянул им в лицо, нежели N?56 Меня своротить с моей дороги ужасно трудно, тем более, что я до сих пор не тратил своих сил на серьезную внешнюю борьбу, и в случае нужды могу явиться смелым и свежим бойцом. Кроме того, у меня есть еще шанс: я уже успел себя очень хорошо поставить между людьми, которых уважение мне дорого. Если я сгибну, то они обо мне искренно пожалеют, и перед концом меня не будет мучить мысль, что вот были у меня силы, да не успел я их высказать и умираю безвестным, без шума и следа’.
Тут мы видим, между прочим, повторение обычной укоризны Н. А. себе за холодность и бесчувственность. Но теперь читатель уже знает его натуру настолько, чтобы видеть совершенную неосновательность его недовольства собою с этой стороны. Он был человек чрезвычайно впечатлительный, страстный, и чувства его были очень порывисты, глубоки, пылки. Мне довольно часто попадались люди, мучащиеся мыслью, что в них недостает именно тех способностей или качеств, которые очень сильно развиты у них. Например, покойный И. И. Введенский57 ужасно мучился тем, что у него слаба память. Но, кроме общих впечатлений моих, свидетельствовавших противное, я имел положительный случай видеть, что память у него чрезвычайно сильна: когда он готовился к магистерскому экзамену, он занялся при моем содействии славянскими наречиями, о которых не имел никакого понятия, и я видел замечательную быстроту и прочность, с какою врезывалось у него в памяти все, начиная от грамматических мелочей до тонкого подбора фактов для общих научных соображений. Точно так же находил довольно слабой свою память и Н. А., имевший изумительную память. Разумеется, мнимою слабостью своей памяти он не огорчался, потому что важность дела не в том, какова память. Но, подобно ему, большая часть встречавшихся мне людей замечательно твердого характера были мучимы недовольством собою за бесхарактерность. Переходя от ложного недовольства собою за мнимые недостатки хорошего к подобным примерам недовольства мнимым недостатком дурного, каждый читатель может припомнить, как много встречал он людей изворотливого и фальшивого характера, недовольных собою за мнимый недостаток изворотливости. Только очень немногие негодяи считают себя негодяями, огромное большинство людей этого разряда приписывает все свои неудачи в жизни только недостатку подлости в своем характере. Эта иллюзия относительно собственных качеств объясняется очень просто. Человек, у которого есть сильная способность к чему-нибудь, имеет очень ясное представление о том, что такое значит сила этой способности, он очень живо и рельефно представляет себе идеал ее, а перед идеалом факт действительно неудовлетворителен, и вот он считает себя слабым именно в том, в чем гораздо сильнее других людей. Разумеется, такие люди только в этом последнем отношении ошибаются, — только в том, что прилагают к себе мерку отвлеченного совершенства, пренебрегая мерять себя беспристрастным сравнением с другими людьми по качеству, недостатком которого в себе сокрушаются. Если они умны, то нетрудно заставлять их сознаваться в этой ошибке, уличая в том, что качеством, за недостаток которого они порицают себя, они одарены сильнее, чем люди, признанные за богато одаренных тем же самым качеством. Так, бывало, делаешь с Н. А., когда он начнет слишком печалиться своею ‘бесчувственностью’ или ‘бесхарактерностью’: ‘Ну, вот возьмите г. N или г. NN — они известны как люди впечатлительные, живые’ или ‘как люди твердые, ну, что же, как вы думаете об ваших качествах сравнительно с ними?’ — ‘Еще бы сравнительно с ними не казался я вам человеком живым и твердым. Разумеется, я потверже их, и чувства у меня посильнее’. — ‘Ну, за что же вы браните себя в таком случае?’ — ‘Да какое мне утешение в том, что другие хуже меня? Я хотел бы быть таким, каким сам хочу быть, каким мне нужно быть для довольства собою’.
Но кроме этого общего повода к иллюзиям подобного рода, было у Н. А. другое, частное основание воображать себя холодным и бесчувственным. Он имел чрезвычайно сильный характер. По обыкновению людей, одаренных таким характером, он считал себя лишенным твердой воли и, как я уже говорил, сильно мучился этим. Но каким бы ни считал он себя, я расскажу со временем множество дел, доказывающих удивительную силу его характера, а теперь пока укажу на один факт, известный всей публике: никто никогда не действовал с такою полною независимостью от всех окружавших, как он. Никакие личные отношения не могли поколебать его, когда он считал нужным поступить так или иначе. Например, ему известно было, что я одобрял устройство диспута в Пассаже между гг. Смирновым и Перрозио58. Он очень хорошо знал, как неприятно мне будет обнаружение глупости этого дела, в котором разыграл я самую жалкую роль. Публика могла не знать, но мы с ним оба очень хорошо понимали, что его статья ‘Любопытный пассаж’ убийственнее для меня, нежели для кого бы то ни было другого. Перечитайте же эту статью, — смягчалась ли в ней насмешка привязанностью ко мне? А между тем он любил меня, я имею на это доказательства. Но что указывать частные случаи?—Литературный мир знает, как неизменно выдерживал он принцип: не сближаться ни с кем из тех, с кем не стоило сближаться по его убеждению. Тут напрасны были всякие просьбы. При этой твердости характера и при ранней привычке к обдуманному действованию Н. А. очень рано приобрел очень замечательную силу сдерживать внешние проявления своих чувств. Например, в течение четырех лет беспрестанных свиданий с ним (с лета 1856 г. до отъезда за границу) я только три раза был причиною или свидетелем того, что он изменялся в лице, вспыхивал и возвышал голос, а, разумеется, были десятки случаев, в которых он сильно досадовал на тот или другой мой поступок, и были сотни случаев, когда разговор наш шел о предметах, волновавших его. Кроме трех случаев (из которых два уже рассказаны г. Пятковским в ‘Книжном вестнике’)59, я никогда не видел его теряющим власть над голосом, ни разу не видел делающим тревожные движения. Эту сдержанность он принимал за холодность, между тем как она только свидетельствовала о силе его воли.
Читатель видел страстность натуры Н. А. в двух направлениях чувства, — в любви к матери и в дружеской привязанности. Дневник, веденный в Педагогическом институте, заключает в себе много страниц, относящихся к собственно так называемой любви. Разумеется, мы не имеем права печатать этих его воспоминаний, хотя в них нет ровно ничего предосудительного с какой бы то ни было стороны для лиц, которые в них являются. Но над понятиями общества об этих вопросах еще господствует пошлость, требующая тайны. Те отрывки институтского дневника, которые говорят о тогдашней любви Н. А., должны оставаться не напечатанными до той поры, когда никто не найдет их обнародование нарушением общественных условий, и мы печатаем только те страницы, которые показывают, как пробуждалась в Н. А. жажда любви.
3 января, рассказав, что был в театре на ‘Ревизоре’, Н. А. продолжает:
‘За ‘Ревизором’ шла пьеса ‘Уедет или нет’, дрянь какая-то гр. Ростопчиной60, пьеса, которой бы никто смотреть не стал, если бы ее не играла N61, на которую все время наведены были все имевшиеся в театре бинокли. Она действительно очень хороша собой. Странное дело: несколько дней тому назад я почувствовал в себе возможность влюбиться, а вчера ни с того ни с сего вдруг мне пришла охота учиться танцовать. Чорт знает, что это такое. Как бы то ни было, а это означает во мне начало примирения с обществом {Точнее выразился бы Н. А., если бы сказал: ‘начало того, что я вовлекаюсь в жизнь’.}. Но я надеюсь, что не поддамся такому настроению: чтобы сделать что-нибудь, я должен не убаюкивать себя, не делать уступки обществу, а, напротив, держаться от него дальше, питать желчь свою. При этом разумеется, конечно, что я не буду делать себе насилия, я стану ругаться только до тех пор, пока это будет занимать меня и доставлять мне удовольствие. Делать то, что мне противно, я не люблю. Если даже разум убедит меня, что то, к чему имею я отвращение, благородно и нужно, — и тогда я сначала стараюсь приучить себя к мысли об этом, придать более интереса для себя этому делу, — словом, развить себя до того, чтобы поступки мои, будучи согласны с абсолютной справедливостью, не были противны и моему личному чувству. Иначе, если я примусь за дело, для которого я еще не довольно развит и, следовательно, не гожусь, то во-первых, выйдет из него — ‘не дело, только мука’, а во-вторых, никогда не найдешь в своем отвлеченном разуме столько сил, чтобы до конца выдержать пожертвование собственной личностью отвлеченному понятию, за которое бьешься’.
(8 января) за обедом в одном семействе62, где давал уроки Н. А., зашла речь об убийстве Сибура Вержесом, — случае, наделавшем тогда много шума на целую Европу63. Ужаснее всего казалось, что Вержес совершил убийство открыто, в публичном месте, среди многолюдной толпы. Собеседники Н. А. говорили в этом тоне.
‘Я сказал, что оправдывать убийство вообще нельзя, но не нужно и так строго обвинять (Вержеса) только за то, что оно совершено открыто и честно, а не подло и скрытно. Отсюда разговор легко перешел, конечно, к ослиной добродетели, которой Н. П.64 произнесла панегирик, а я захохотал. Смех мой ее озадачил и даже несколько оскорбил. Начался спор, в котором я доказывал, что честный и благородный человек не может и даже не имеет права терпеть гадостей и злоупотреблений, а обязан прямо и всеми своими силами восставать против них. Вместо всякого ответа на мою диссертацию в этом смысле Н. П. только руками всплеснула: ‘Ах, какой он вольнодумец, господи боже мой!’ Скоро однакоже она согласилась, что вольнодумство это очень благородно, но прибавила, что оно может быть гибельно. В этом я с нею согласился…
В. А.65 стала просить меня прочесть что-нибудь. Но читать было нечего. Обратились к старым книжкам ‘Современника’. С. П. 66 сказал, что очень хороши ‘Записки учителя музыки’ 67, и В. А., вместе с Н. П. 68, стали меня просить прочесть их. Отказаться было нельзя, но я их читал прежде, повторять не хотелось, и я озлился. Мгновенно стал я мрачен, в сердце была какая-то ярость, тяжело было, и чорт знает какое скверное расположение духа пришло при мысли о необходимости читать для других то, чего бы я сам не хотел читать. Я все старался оттянуть чтение…. К счастью, судьба бросила под руку В. А. первый том ‘Легкого чтения’, я вызвался прочесть для них ‘Дневник лишнего человека’ 69. Они согласились, и в ту же минуту дурное расположение мое прошло, мне стало легко и спокойно. Но как я страдал, приятно страдал, читая первую половину рассказа, никем не тревожимый и не прерываемый!… На половине нам помешали, и впечатления раздвоились. Пришел M.-fils {Сын. — Ред.}, а потом М.-pere {Отец. — Ред.} 70, стали толковать о родовой чести, о потере которой он очень сожалел, чем возбудил во мне желчный смех. Потом Н. П. отправилась делать чай, и чтение на время прекратилось. Мы остались вдвоем с В. А. и я стал ей говорить совершенно беззастенчиво о своей застенчивости, неловкости, незнании светских приличий, неуменье держать себя в обществе и т. п. Она согласилась, что я действительно не боек, но утешала меня тем, что все означенные достоинства находятся во мне не в столь высокой степени, как я думаю. А в самом деле, какое-то ужасающее сходство нашел я в себе с Чулкатуриным 71. Я был вне себя, читая рассказ, сердце мое билось сильнее, к глазам подступали слезы, и мне так и казалось, что со мной непременно случится рано или поздно подобная история. Чувства же, подобные чувствам Чулкатурина на бале, мне приходилось не раз испытывать. Вообще, с некоторого времени какое-то странное, совершенно новое, неведомое мне прежде расположение души посетило меня. Я томлюсь, ищу чего-то, по пятидесяти раз на день повторяю стихи Веневитинова 72:
Теперь гонись за жизнью дивной
И каждый миг в ней воскрешай,
На каждый звук ее призывный
Отзывной песнью отвечай.
Жизнь меня тянет к себе, тянет неотразимо. Беда, если я встречу теперь хорошенькую девушку, с которой близко сойдусь, — влюблюсь непременно и сойду с ума на некоторое время….
Итак, вот она начинается, жизнь-то…. Вот время для разгула и власти страстей…. А я, дурачок, думал в своей педагогической и метафизической отвлеченности, в своей книжной сосредоточенности, что уже я ‘пережил свои желанья’ и ‘разлюбил свои мечты….’ 73 Я думал, что выйду на поприще общественной деятельности чем-то вроде Катона Бесстрастного или Зенона Стоика 74. Но, верно, жизнь возьмет свое. И как странно началось во мне это тревожное движение сердца! В первый раз шевельнулось оно во мне, когда я услышал от Б. К. 75, что кн. Трубецкая, очень бедная девушка, выходила за Морни 76. Не могу определенно вспомнить своих чувств в ту минуту, но знаю положительно, что с тех пор я не знаю покоя и социальные вопросы переплелись в моей голове с мыслями об отношениях моих к обществу, в котором мне именно суждено жить. Вместо теоретических стремлений начинается какая-то лихорадочная жажда деятельности, — и деятельности живой, личной, а не книжной, неопределенно безличной и отвлеченной. Что-то будет?… Может быть, конец моих учебных подвигов совершенно испортится теперешним моим расположением, но противиться ему я не в силах….’
29 января, записав, что был в театре на представлении ‘Горе от ума’ и что пьеса шла дурно, Н. А. продолжает:
‘При всем том, я доволен, что видел ‘Горе’, хотя в другой раз уже не пойду смотреть его, — разве для того, чтобы любоваться N 77. Она в самом деле поразительно хороша, и ее красота именно в моем роде: я всегда воображал себе такою мою будущую bien-aime…. {Возлюбленную. — Ред.} Эти тонкие, прозрачные черты лица, эти живые, огненные, умные глаза, эти роскошные волосы, эта грация во всех движениях и неотразимое обаяние в каждом малейшем изменении физиономии — все это до сих пор не выходит у меня из памяти. Но впечатление, произведенное на меня N, именно подходит к тем, которые Пушкин называет ‘благоговеньем богомольным перед святыней красоты’ 78. Смотреть на нее, следить за чудными передвижениями ее лица и игрою глаз есть уже для меня достаточное наслаждение. Совсем другого рода чувства волновали меня, когда танцовала Жебелева с Богдановым79 мазуречку….’
’30 января. Несколько дней уже я ношусь с Гейне и все восхищаюсь им. Ни один поэт еще никогда не производил на меня такого полного, глубокого, сердечного впечатления. Лермонтова, Кольцова и N читал я с сочувствием, но это было, во-первых, скорее согласие, нежели сочувствие, и, во-вторых, там возбуждались все отрицательные… чувства, желчь разливалась, кровь кипела враждой и злобой, сердце поворачивалось от негодования и тоскливого, бессильного бешенства: таково было общее впечатление. Гейне не то: чтение его как-то расширяет мир души, его песнь отдается в сердце сладкой, тихой, задумчивой тоской…. У Гейне есть и…. страшные, иронически отчаянные, насмешливо-безотрадные пьесы…. но теперь не эти пьесы особенно поразили меня. Теперь с особенным мучительным наслаждением читал и перечитывал я intermezzo. Верно, и мне пришла серьезно пора жизни — полной, живой, с любовью и отчаянием, со всеми ее радостями и горестями. Сердце мое бьется особенно сильно при мысли об этом, я чего-то жду страстно и пламенно и даже нахожу особенное удовольствие в том, чтобы себя экзальтировать.
Сегодня утром я подумал о NN {Имя девушки, с которой он был тогда в дружбе.} и удивился, что стал так холоден к ней. Вот что значит посмотреть на лучшее {Это выражение надобно относить к впечатлению, оставленному накануне театром.}, после которого не нравится уже хорошее. ‘Ни одна не станет в споре красота с тобой’ 80 вот чего бы я хотел для моей bien-aime. Дождусь ли когда-нибудь такого счастья?…’
’31 января. Впечатления сменяются впечатлениями и зовут меня жить, бороться, наслаждаться….
Два часа спустя я сидел у ZZ {В доме ZZ Ник. Александрович был уже несколько раз, но только официальным образом, не будучи еще принят в домашний круг.}, и в комнату вошли мать и сестра А. Я в первый раз увидел его сестру при свете81. Как-то раз прежде я ее встретил в комнате, но тогда было темно и еще не было подано свечей. Теперь я разглядел ее близко и хорошо…. Это чудо, что такое! Ей, должно быть, лет 15 или 17. Она — великолепная брюнетка, небольшого роста, с чрезвычайно выразительными чертами лица. Если я ее никогда больше не увижу, я никогда не забуду этого лица. Я был в каком-то диком опьянении восторга после того, как она чрез три минуты вышла из комнаты. Она не сказала ни одного слова, она посмотрела на меня с видом небрежного покровительства, но я не досадовал за это, потому что она сразу стала в моем сердце выше всякой досады. Впрочем, несмотря на всю силу моего очарования, я довольно спокойно и рассудительно продолжал потом толковать с А.’ 82
Останавливаюсь пока на этом.
Ко всем бывшим товарищам Николая Александровича и к его друзьям обращаюсь я с просьбою: сообщать мне свои воспоминания о нем и передать мне на время те его письма и бумаги, которые сохранились у них.
Смею уверить, что всеми сообщаемыми мне воспоминаниями и документами я буду пользоваться для печати лишь настолько, насколько мне будет разрешено лицом, сообщившим этот материал. Едва ли надобно прибавлять, что все бумаги, доставленные мне, будут мною бережно сохранены и возвращены по желанию доставившего. Письма и посылки прошу присылать на мое имя по следующему адресу: в Петербург, близ Владимирской церкви, в доме Есауловой, Николаю Гавриловичу Чернышевскому.

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ БИОГРАФИИ Н. А. ДОБРОЛЮБОВА

I
ПЕРЕПИСКА Н. А. ДОБРОЛЮБОВА С ОТЦОМ И МАТЕРЬЮ

Вступительные сведения. — Обзор содержания переписки, извлечения из нее.

Сохранением писем Николая Александровича Добролюбова к отцу, матери и другим родным русская литература обязана сестрам его: Антонине Александровне Костровой, Анне Александровне Рождественской и Катерине Александровне Стекловой, мужу Антонины Александровны (ныне покойному) Михаилу Алексеевичу Кострову и двоюродному брату Николая Александровича (ныне также покойному) Михаилу Ивановичу Благообразову. Те письма, которые получал от Николая Александровича дядя его (ныне также покойный) Василий Иванович Добролюбов до переезда своего в Петербург, утратились, но сохранились те, которые получал он в Петербурге от племянника из-за границы.
Николай Александрович был старший сын священника нижегородской Никольской церкви Александра Ивановича и супруги его Зинаиды Васильевны Добролюбовых.
Иларион Галактионович Короленко (брат писателя Владимира Галактионовича), живущий ныне в Нижнем-Новгороде и принявший на себя труд участия в пополнении материалов для биографии Николая Александровича, собранных в первое время по его смерти одним из его знакомых и сбереженных заботливою любовью А. Н. Пыпина и М. А. Антоновича, списал копию с послужного списка Александра Ивановича1. Важнейшие из сведений, представляемых этим списком, следующие:
Александр Иванович был сын диакона одного из сельских приходов нижегородской епархии, кончил курс в нижегородской семинарии по первому разряду и был определен учителем высшего отделения нижегородского духовного уездного училища в 1832 году, рукоположен в иерейский сан 20 сентября 1834 года и определен священником в нижегородскую Никольскую церковь, начиная с 1835 года, исполнял разные поручения епархиального начальства, за успешное исполнение их получал выражения благодарности, 3 марта 1841 года был определен законоучителем в нижегородское училище детей канцелярских служителей, 22 июня 1843 года был назначен членом духовной консистории, с увольнением от должности учителя, ‘за весьма усердное старание и деятельное смотрение за построением при его приходской церкви’ двух трехэтажных каменных флигелей объявлена была ему 25 сентября 1844 года от епархиального начальства ‘полная признательность и благодарность’, в 1850 году был он награжден камилавкою.
Средства на постройку флигелей при церкви были собраны его просьбами у прихожан.
В воспоминаниях, составлением которых занимается теперь Антонина Александровна, она говорит:
Александр Иванович был на хорошем счету у преосвященного (Иеремии), уважая его, как дельного, умного человека, Иеремия предложил ему перейти на место протоиерея в город Семенов, но Александр Иванович не мог согласиться на предложение, так как его удерживали запутанные дела по дому, постройка которого вынудила его произвести несколько займов. Прихожане, любившие Александра Ивановича, упросили Иеремию оставить им его. Но раз воля преосвященного встретила себе отпор, то по своему характеру он не мог не испытывать неудовольствия против Александра Ивановича, которого и после отказа старался склонить на согласие. Поэтому Александр Иванович был всегда настороже и опасался, что Иеремия вынудит все-таки его согласие своею властью.
Из переписки, которую по смерти Александра Ивановича вел с Николаем Александровичем Борис Ефимович Прутченко, занимавший тогда должность председателя нижегородской казенной палаты, видно, что Иеремия, желая отомстить Александру Ивановичу за несогласие с его волей, хотел уменьшить его доход от священнической должности. Никольская церковь имела одного священника, потому что приход ее был недостаточно велик для того, чтобы могли иметь от него средства к жизни два священника, но Иеремия, чтобы сделать вред Александру Ивановичу, решил назначить к ней второго священника, таким образом, доход, который получал Александр Иванович, разделили бы пополам между ним и его товарищем. Но прихожане своим протестом заставили Иеремию отказаться от этого намерения.
Доход Александра Ивановича от священнической должности составлял, вероятно, около 500 руб. Так должно думать потому, что Василий Иванович определяет приблизительно в 200 рублей долю его, несколько меньшую половины.
Свой дом Александр Иванович строил в долг. Когда он умер, доход с дома все еще поглощался срочными уплатами по долгам. Это видно по подробным отчетам, находящимся в письмах Василия Ивановича к Николаю Александровичу,
Сумма долгов, лежавших на доме во время смерти Александра Ивановича, составляла 2854 р. 43 к.
Дом был каменный, двухэтажный, на фундаменте, с подвалами, часть которых имела отделку жилых комнат. При доме находился деревянный флигель.
В годы, предшествовавшие смерти Александра Ивановича, в доме жил князь В. А. Трубецкой, занимавший тогда должность управляющего нижегородскою удельною конторой. В флигеле жили сами Александр Иванович и Зинаида Васильевна.
Дом и флигель были застрахованы в 9000 р.
О действительной стоимости дома Антонина Александровна в своих воспоминаниях говорит:
Дом отца, как слышала я от него, по постройке обошелся ему более 42—43 тысяч на ассигнации, то есть тысяч 12 с лишком серебром. Дом продан, лет 15—16 тому назад, за 14 тыс. р. сер. не ремонтированным.
Переходя от ответов на вопросы о материальном положении детей Александра Ивановича по его смерти к ответам на вопросы о качествах здоровья и о характере его и Зинаиды Васильевны, Антонина Александровна говорит:
Александр Иванович был крепкого телосложения, среднего роста, довольно полный, но в последнее время заботы по дому, столкновения с Иеремией, опасения преследования оказали на него свое влияние, а потеря жены, о которой он очень горевал и без слез не мог говорить, значительно подорвала его здоровье. Он крепился, попрежнему исполнял все свои обязанности и не падал духом, хотя заметно худел и ослабевал физически.
Так как по смерти отца я осталась девочкою по четырнадцатому году, то мне довольно трудно с уверенностью судить о характере Александра Ивановича, но по отношениям его с Иеремиею, которому не удалось настоять на переводе отца, по тому, как он переносил потерю жены, почти не проявляя своего горя внешним образом ни в раздражении, ни в упадке деятельности и духовных сил, можно думать, что он обладал сильным характером я способностью владеть собою во время тяжелых событий жизни.
Он был предприимчив и очень деятелен, что доказывается его постройками собственного дома при небольших средствах, церковных домов и украшениями и улучшениями, произведенными в церкви. Весь день он был постоянно занят службой в церкви, требами, церковными, консисторскими и собственными делами, которые заставляли его засиживаться за 12 часов ночи.
В приходе его любили, так как он был ласков со всеми, добр, ровен в обращении, сдержан даже в минуты досады, исполнителен и являлся всюду с готовностью по первому призыву.
Мать Николая Александровича, Зинаида Васильевна, дочь протоиерея Никольской церкви, Василия Федоровича Покровского, на место которого поступил Александр Иванович, была также крепкого сложения, довольно высокая и видная женщина.
Все ее болезни: ревматизм, зубная боль н другие, были приобретены уже впоследствии.
Она была также очень деятельна и неутомима. Имея большую семью, она содержала в большой чистоте и порядке как весь дом, так и детей, которых также приучала к труду, чистоте и порядку. Всех детей она кормила сама, сама вела все хозяйство и работала на всю семью. Первоначальным обучением всех детей она занималась также сама.
Насколько образцовою матерью и хозяйкой была она, можно судить по тому, что, оставшись после нее тринадцати лет, я знала все домашние женские работы и вполне умела вести хозяйство.
Беспрестанная и неутомимая деятельность и заботы подорвали, наконец, ее здоровье, а на 38-м году ж^зни она умерла от простуды после родов, 8 марта 1854 года.
По смерти жены Александр Иванович предполагал пригласить на житье к себе свою мать, Марью Федоровну (жившую по смерти мужа с своими дочерьми на родине, верст за 200 от Нижнего), и написал об этом как ей, так и Николаю Александровичу. Но известие от сына о смерти жены так повлияло на Марью Федоровну, что с нею произошел удар, и она не в состоянии была переехать к сыну. Хозяйка осталась я.
Александр Иванович умер от холеры, болезнь его продолжалась 10—12 часов. Еще накануне смерти, 5 августа, служил он всенощную, а на другой день, в 10 часов утра, он уже скончался, в конце 42 года своей жизни.
Обремененный делами, Александр Иванович не имел времени быть учителем сына. Потому, когда мать научила мальчика, чему могла, отец пригласил давать уроки ему воспитанника семинарии Михаила Алексеевича Кострова. Ученик сильно полюбил учителя и навсегда сохранил любовь к нему. Михаил Алексеевич сделался ближайшим другом Александра Ивановича и Зинаиды Васильевны. Когда Антонина Александровна достигла возраста вступления в брак, Михаил Алексеевич женился на ней.
В своих воспоминаниях Антонина Александровна, отвечая на вопросы о ее покойном муже, говорит:
Семинаристом он жил на квартире в доме Фавсты Васильевны (старшей сестры Зинаиды Васильевны), и Александр Иванович, зная его, как хорошего воспитанника семинарии, не имеющего средств, и сочувствуя его бедности, доставил ему урок у себя, которым Михаил Алексеевич и содержал себя во время своего учения в семинарии.
По окончании семинарского курса, в 1848 году, Михаил Алексеевич был, как отличный ученик, послан в московскую духовную академию. Кончив курс в академии, он возвратился в Нижний и получил должность инспектора нижегородского духовного училища.
По смерти Александра Ивановича место его было, как это тогда называлось, зачислено за Антониной Александровной, то есть было оставлено вакантным до ее замужества, с тем, что будет тогда отдано человеку, за которого она выйдет, если он будет достойным иерейского сана. Женившись на Антонине Александровне, Михаил Алексеевич получил это место.
Он оставался священником при Никольской церкви до самой своей смерти. Он скончался 19 июня 1886 года.
Михаил Алексеевич, в своих воспоминаниях о Николае Александровиче, говорит:
Когда ему стало восемь лет с половиной, то приглашен был в учители к нему я. Наше учение продолжалось около трех лет. Тогда — — он был представлен в Духовное училище, из которого через год — — был переведен — — в семинарию. В семинарии он учился пять лет и шел все первым.
В семинарию он был переведен в 1848 году, в 1852 году перешел в богословский класс. Курсы в классах семинарий (и духовных академий) были в те времена двухлетние. Николай Александрович должен был кончить семинарский курс в 1854 году и тогда был бы, как отличный ученик, отправлен на казенный счет в московскую или казанскую духовную академию, курсы которых начинались, как и в нижегородской семинарии, по четным годам. Но ему хотелось ехать не в духовную академию, а в университет. Он еще до перехода в богословский класс стал готовиться к университетскому экзамену, усиленно занимаясь дома теми предметами, которые в семинарии были преподаваемы в объеме меньшем требуемого для принятия в университет. Увидев, что может выдержать университетский экзамен, он стал говорить отцу о своем желании ехать в университет. Оно оказалось неудобоисполнимо. Михаил Алексеевич говорит об этом так:
Семинарское образование не могло удовлетворить его, как он нередко говорил и мне об этом, не надеялся он удовлетвориться и в духовной академии, а непременно желал ехать в какой-нибудь университет. Отец его не прочь был и сам отпустить его туда, но затруднительное положение кошелька (ибо он был кругом в долгу по выстройке дома своего) было причиной, что решено было отправить его в петербургскую духовную академию.
Невозможность уделять из священнического дохода столько денег на содержание сына в университете, сколько было бы, по мнению отца, необходимо ему там, происходила оттого, что Александр Иванович и Зинаида Васильевна имели тогда, кроме старшего сына, шестеро детей.
В петербургской академии курсы начинались по нечетным годам. К приемному экзамену допускались и пробывшие только один год в богословском классе воспитанники тех семинарий, курсы которых шли по четным годам. Оставаться в семинарии было невыносимо скучно для Николая Александровича. Потому-то он и просил отца отпустить его в петербургскую академию. Это было выигрышем года времени сравнительно с поступлением в казанскую или московскую академию.
Но для того, чтобы воспитанник семинарии, не кончивший курса, а пробывший только год в богословском классе и не отправляемый семинарским начальством по так называемому ‘вызову из академии’, а отправляющийся только по своему собственному желанию, мог быть допущен к приемному экзамену в академии, нужно было разрешение св. синода. А для того, чтобы оно было дано, надобно было ходатайство епархиального преосвященного о нем. В том, чтобы архиерей согласился ходатайствовать перед св. синодом, и состояла вся сущность дела, разрешение св. синода было только формальностью: на подобные ходатайства епархиальных архиереев не бывало отказов.
Ходатайство преосвященного было отправлено в св. синод 13 марта 1853 года, а Николай Александрович 15 марта писал в своем дневнике:
Свершились желания. Давно задуманное и жданное исполнено.
Мне непременно хотелось поступить в университет. Папенька не хотел этого, потому что при его средствах это было невозможно. Но он не говорил мне этого и представлял только невыгоды университетского воспитания и превосходство академического. Тогда этого рода доказательствами меня невозможно было убедить: я был непоколебимо уверен, что если могу где-нибудь учиться в высшем заведении, то это только в университете. Но между тем, я видел ясно, что для моего отца действительно очень трудно, почти невозможно было содержать меня в университете. Конечно, будь я порешительнее, я бы объявил, что хочу этого и что проживу там хоть на 50 целковых в год, только бы учиться в университете. Но я не хотел и не мог этого, решительного объяснения не было, а во мне кровь кипела, воображение работало, рассудок едва сдерживал порывы страсти.— —
Жутко было мне тогда. Но, наконец, папенька сказал, что мое желание выполнить невозможно, что тысячу рублей ассигнациями в год он мне определить не может, а меньше нельзя. Больше он ничего слушать не хотел, как ни уверял я его, что половины этой суммы для меня слишком достаточно. И как только сказали, что нельзя, я успокоился, потому что добиваться невозможного я никогда не стараюсь.— —
Но при всем том, я не мог примириться с мыслью — остаться еще на два года в семинарии, где учение было очень незавидное.
Чтобы сократить на год потерю времени в семинарии, он вздумал отправиться в петербургскую академию.
На это дело папенька согласился легче. Не было возражений о трудности учиться, ни о возможности поступить туда, сказано было только несколько слов о моей молодости, но я представил, что молодому еще легче учиться, и дело было слажено.— —
По окончании дела мне следовало бы радоваться, а я очень равнодушен. Правду сказать, я и теперь еще не уверен в превосходстве академического образования, и мысль поступить в университет не оставляет меня. Впрочем, это по обстоятельствам. Главным образом соблазняет меня авторство, а если мне хочется в Петербург, то не по желанию видеть Северную Пальмиру, не по расчетам на превосходство столичного образования: все это на втором плане, это только средство. На первом же плане стоит удобство сообщения с журналистами и литераторами. Прежде я безотчетно увлекался этою мыслью, а теперь уж начинаю подумывать, что
‘То кровь кипит, то сил избыток…’
Надежда на журналистов для меня очень плоха, потому что, не доучившись год в семинарии, я в академии должен буду заниматься очень сильно, и времени праздного у меня не будет, и, притом, я не знаю новых языков, следовательно, переводное дело уже не по моей части, а иначе как начать?… Подумаешь, подумаешь, пишешь стихотворение:
‘Мучат сомнения душу тревожную…’
и потом опять какая-то апатия нападает на душу, как будто это до меня и не касается. Одна надежда на премудрый промысл поддерживает меня. С тех пор, как благодетельная уверенность в благости и неусыпной заботливости о нас божией посетила меня, мне кажется, что я даже несравненно легче снесу, если меня и прогонят назад в Нижний из академии. Этого я также имею причины опасаться, хотя и не теряю надежды сдать хоть кое-как приемный экзамен. Много теперь нужно мне трудиться, необычайная энергия требуется, чтобы поддержать себя, а, между тем, я как будто и не думаю об этом и едва-едва’ потихоньку, принимаюсь готовиться.
Он ‘едва-едва принимался готовиться’ к академическому экзамену потому, что над мыслями о надобности готовиться лежало у него в глубине души твердое сознание совершенной ‘енадобности в этом, при своей склонности к самопорицанию он знал, что готов к экзамену, он раздумывал о том, что, может быть, его ‘прогонят’ с академического экзамена, а, между тем, знал, что выдержит его блистательно.
Приемный экзамен в петербургской академии начинался около половины августа. Николай Александрович выехал из Нижнего в начале августа (1853 г.). Он ехал в дилижансе (железной дороги из Нижнего в Москву тогда еще не было). Из Москвы он написал отцу и матери письмо. Он веселым тоном описывает свою поездку и впечатления, какие произвела на него Москва. Железная дорога из Москвы в Петербург была уже открыта. Николай Александрович ехал в вагоне 3-го класса. Первое письмо его из Петербурга к отцу и матери помечено 10-м числом августа. Описав поездку по железной дороге, он переходит к рассказу о забавном приключении, которое произошло с ним немедленно по приезде. Нанимая извощика вести его с чемоданом в духовную академию, он почел достаточным назвать ее духовной академией, вез, вез его извощик и привез к зданию, которое оказалось академией художеств. На слова его, что это не та академия, не духовная, извощик отвечал, что никакой другой академии извощики не знают. Николай Александрович объяснил ему, что духовная академия находится в Невском монастыре. И пришлось ехать обратно всю длинную проеханную дорогу.
До окончания экзамена, по выдержании которого Николай Александрович был бы принят на казенное содержание, ему должно было жить на квартире. Она была заранее приискана для него находившимися в академии нижегородцами. Случайным выбором ее был открыт Николаю Александровичу путь, вместо духовной академии, в Педагогический институт.
Вот его рассказ отцу и матери {В извлечениях из писем Николая Александровича пропуски, делаемые нами, отмечаются, как и в других извлечениях, двумя чертами — —. Многоточия — не отметки пропусков, она принадлежат манере Николая Александровича писать.}.
Земляки еще заранее отыскали мне комнатку недалеко от академии, за три рубля сер. в месяц без стола — —. Я предложил хозяину доставлять мне стол, говорит: ‘не могу’ — —. Я должен был согласиться платить рубль двадцать коп. ассигнациями за каждый день за стол… Конечно, это не совсем выгодно, но мое положение теперь таково, что им всякий спекулятор может пользоваться. Теперь расскажу вам дело.
Здесь случилось со мной весьма важное и, быть может, счастливое обстоятельство. На моей квартире нашел я поселившегося в одной комнате со мною студента Педагогического института, одного из тех, которые в пред-прошлом году поступили в институт, не выдержав экзамена в духовной академии. Наверху жило в том же доме два брата — один — кончивший курс в здешней академии, другой — студент вятской семинарии, сыновья тамошнего ректора. Младший брат приехал было держать экзамен в духовную академию, но брат не советовал ему, и он подает прошение в Педагогический институт. Вчера к студенту института пришел товарищ, живущий на даче, которую нанимают для студентов каждое лето и на которую мой соквартирец не попал только потому, что приехал из отпуска раньше срока. Этот товарищ рассказывал: ‘В институте, брат, слезы: на 56 вакансий явилось только 23 человека, и из числа их только 20 могли быть допущены к экзамену, потому что из трех остальных одному 38 лет, другому 14, третий какой-то отчаянный (полоумный) {Курсивом в скобках отличены от текста наши пояснительные вставки. Когда курсив, то есть соответствующее курсиву подчеркиванье слов, встречается в письмах Николая Александровича, мы делаем оговорку об этом в примечании.}. Через несколько дней был еще экзамен, явилось пять человек, и все приняты почти без экзамена’. — Я сказал, что если не примут в академию, то и я бы попытался, и студенты начали такие уверения (о легкости экзаменов в институт), что мне даже не верилось. Наконец один начал советовать, чтоб я сходил на-днях в институт, поэкзаменовался там (а то можно сделать без всяких письменных документов моих) {Документы Николая Александровича находились у академического начальства, которому были представлены при подаче просьбы о допущении к экзамену в академию.} и потом быть спокойным. Я сказал, что не вижу причины, для чего бы решаться на такую мистификацию, и он объявил мне вот что: ‘Теперь они (лица, составляющие институтское начальство, директор и конференция) в отчаянии и принимают всякого, а, между тем, хлопочут по всем гимназиям и семинариям (посылая приглашения ехать в институт), например, один профессор выписал шесть человек из одной смоленской семинарии, где он сам учился… Министр объявил, что если к 1 сентября не будет полного комплекта, то он закроет заведение, а, между тем, у вас (в академии) к тому времени только кончатся экзамены. Если вас постигнет неудача, куда вы тогда денетесь? А теперь, выдержавши экзамен (в институт), вы можете быть спокойны насчет академии. Если же вас примут (в академию), то придете только к директору (института) и скажете: ваше превосходительство, я получил от родителей письмо, в котором мне ни под каким видом не советуют поступать в Педагогический институт,— и он, не имея в руках ваших документов, не может никак вступиться за это…’ Такой ход дела поставил меня в страшное раздумье. Мне бы так хотелось поступить в институт, что, выдержав там экзамен, я бы стал умышленно, молчать на экзамене академическом {Молчать на экзамене, чтобы оказаться не выдержавшим его, но, все-таки, держать экзамен, — вероятно, для того, чтоб отец имел оправдание перед архиереем, мог сказать ему: мой сын -поступил в институт лишь потому, что не выдержал экзамена в академии.}, но, во всяком случае, я не решусь избрать окончательно место воспитания без воли вашей, мои милые, дорогие, бесценные папаша и мамаша, которых теперь больше, чем когда-нибудь, люблю. Умоляю Вас, решите мое недоумение, выведите меня поскорее — если можно, ныне {То есть отвечайте мне в тот же день, как получите это письмо, если будет можно отвечать в тот день, если это будет почтовый день. Почта из Нижнего в Москву ходила тогда только три, даже только два раза в неделю.} — из того мучительного состояния, в котором я нахожусь теперь… Пока еще можно воротиться мне, а между тем, кроме других выгод, у меня останутся (зашитыми) 35 целковых, которые, право, жалко отдать за неуклюжую шляпу и не совсем тонкий сюртук академический {Те воспитанники семинарий, которые приезжали в академию не на казенный, а на свой счет, должны были, при поступлении в нее, вносить деньги за выдаваемую им одежду академической формы. Принимаемые в Педагогический институт все получали обмундировку бесплатно.}. Весь нынешний день я в таком волнении, что, как видите, даже бумагу взял верх ногами, начиная писать вам.
Когда улеглось волнение, в котором Николай Александрович отдал на решение отца и матери вопрос, держать ли ему экзамен в Педагогический институт, он увидел, что в тревоге мыслей не рассчитал, может ли ответ быть получен им своевременно. По тогдашнему ходу почты, ответ на письмо, отправленное из Петербурга в Нижний 10 августа, не мог быть получен в Петербурге ранее 19 августа, а вероятнее было, что оборот почты займет двумя днями больше этого кратчайшего, возможного срока, и ответ придет только 21 августа. А начало последнего круга приемных экзаменов в институте было назначено 17 августа. Дожидаться ответа значило пропустить возможность поступления в институт. Оказывалось необходимым держать экзамен в институте, не дожидаясь ответа отца и матери, или отказаться от поступления в институт.
Педагогический институт считался учреждением, одинаковым с университетами. Преподавание в нем считалось университетским. Многие — и, притом, принадлежавшие к наилучшим — профессоры Петербургского университета были, с тем вместе, профессорами Педагогического института. Студенты Петербургского университета считали студентов института равными себе.
Поступить в Педагогический институт значило, по мнению Николая Александровича, то же самое, что поступить в университет. И отец не согласился на это его желание только потому, что не имел денег на содержание его в университете. Теперь ему представлялся случай поступить на казенное содержание в учреждение, равное университету. Он не мог пропустить этого случая.
Он сходил в институт за разрешением держать экзамен, а 17 числа пошел держать экзамен в институт.
Начало экзамена в духовную академию было назначено в тот же самый день, 17 августа. Держа экзамен в институте, нельзя было держать экзамен в академии.
Николай Александрович выдержал все экзамены в институте. Они кончились 20 августа, и 21 августа, утром, он был объявлен принятым в студенты института.
И только вечером в этот день, когда дело было уж кончено, пришло, как и следовало тому быть по обыкновенному ходу оборота почты, письмо отца и матери, бывшее ответом на вопрос, начинать ли дело.
Это письмо не сохранилось. Но по последующей переписке видно, в чем состоял ответ отца и матери. Он был такой, каким неизбежно следовало ему быть по тем мыслям, которые внушал отцу и матери Николай Александрович, объясняя им мотивы, склонившие его к желанию держать экзамен не в духовную академию, а в Педагогический институт.
Отец и мать не могли сомневаться в том, что его трусость напрасная. Пусть отец мог считать себя некомпетентным судьей приготовленности сына к академическому экзамену. Но разве стали бы ручаться семинарское начальство и архиерей, если бы не имели полной уверенности, что воспитанник их семинарии, за которого они ручаются, выдержит экзамен прекрасно?
Он поддался трусости, совершенно неосновательной, это было ясно отцу и матери. Он осрамит себя, их, семинарское начальство, архиерея, если они не выведут его из ошибки, которой он поддался. Он сам подсказал им ответ, который они должны дать ему. Содержание их ответа видно с полною ясностью по ссылке на него в одном из тех писем Николая Александровича, которые будут цитированы дальше:
Вы писали, что если я не поступлю в академию, то осрамлю и себя, и вас, и семинарию, что вы не думали, чтоб я был так легковерен и проч. и проч.
Иного ответа и не могло быть от рассудительных людей, при той мотивировке, какую дал Николай Александрович своей просьбе о дозволении ему держать экзамен в Педагогический институт. Но как сложилась в его мыслях такая мотивировка?
Мог ли он не сознавать, что хорошо подготовлен к академическому экзамену, выдержит его прекрасно? Он был скромен в мнениях о себе. Но все-таки не мог не знать, что его сведения очень много превышают размер требований академического экзамена. Или он имел трусливый характер? Напротив, он был один из тех немногих людей, которые неспособны испытывать робости. С чего ж ему вздумалось предполагать, что он не выдержит академического экзамена? Это было приятное ему самообольщение. Прежде оно служило ему, как мы видели, отрадой от мысли, что ему приходится ехать в духовную академию, а не в университет. Что ж, быть может, он не выдержит экзамена в академии — вот и будет прекрасно! Правда, это будет стыд, но что за важность! Он избавится от поступления в академию. Теперь ему представлялась еще гораздо большая надобность успокоивать себя мыслью, что он не выдержал бы академического экзамена. Ему хотелось оправдать перед собой то свое ‘преступление’, что, выпросив у отца и матери позволение ехать в духовную академию, он, по приезде в Петербург, захотел держать экзамен не в академию, а в другое учебное заведение.
В данном случае мучение души мнимого преступника может казаться смешным. Но впоследствии времени бывали у Николая Александровича такие же напрасные и гораздо более тяжелые мучения совести по поводу фактов более важных, чем вопрос о том, в академию ли поступить, или в Педагогический институт. По достоинству преподавания, по полезности преподаваемого не было разницы между академиею и филологическим факультетом института, на который поступил Николай Александрович. Большая разница была в жалованье, получаемом на должностях, даваемых воспитанникам института и академии непосредственно по окончании курса: хорошо кончившие курс в академии были назначаемы учителями семинарий, жалованье учителю семинарии было 900 р. асе, хорошо кончившие курс в Педагогическом институте были назначаемы старшими учителями гимназий, жалованье старшему учителю гимназии 400 р. сер., то есть 1400 р. асе, в полтора раза больше семинарского. Но не об этой разнице, действительно важной, думал тогда Николай Александрович, а лишь о том, что институтское преподавание лучше академического. Это было незнание. Вскоре по поступлении в институт Николай Александрович увидел, что он — та же самая семинария.
Отец и мать были совершенно правы, отвечая упреками на просьбу сына о дозволении ему уклониться от академического экзамена, как слишком трудного для него. Но не были ль упреки высказаны сурово? Мать не могла говорить сыну суровым тоном, — такой у ней был характер, такая нежность была в ее любви к сыну. И если б отец написал резко, то несомненно уступил бы ее просьбе изорвать суровое письмо, заменить резкие выражения мягкими. Но нельзя думать, чтоб отец, при всем своем огорчении, захотел написать сыну сурово, такое предположение опровергается характером всех писем Александра Ивановича к Николаю Александровичу, какие сохранились. Свои советы сыну он излагает в самых деликатных выражениях, без малейшего доктринерства, свои несогласия с намерениями сына он высказывает не иначе, как обстановляя их оговорками: а, впрочем, поступай, как сам рассудишь, нам издали мудрено судить, тебе самому виднее, как будет лучше.
Чтение переписки Александра Ивановича с сыном отнимает всякую возможность сомневаться, что упреки его Николаю Александровичу за робость перед академическим экзаменом были высказаны со всею деликатностью, какая была совместна с обязанностью родителей предостеречь сына от поступка, представлявшегося им, по его же собственному письму, легкомысленною, постыдною робостью.
Он не принял в расчет, какую дурную мотивировку дало его намерению поступить в Педагогический институт смущение, наведенное на его душу мыслью, что он очень огорчит отца и мать этим своим желанием. Потому, получив их ответ, он придал их упрекам вовсе не то значение, какое имели слова их.
Отец и мать были огорчены тем, что сын струсил академического экзамена, он понял их огорчение в том смысле, что они осуждают его за предпочтение, отдаваемое им институтскому курсу над академическим, что поэтому известие о его поступлении в институт повергнет их в глубокую печаль, ему даже казалось, что им трудно будет простить такое ужасное нарушение их воли, требовавшей от него поступления в академию.
Вот письмо, которым он отвечал на их решение вопроса о выборе между институтом и академией:

1853, августа 23. С.-Пбург.

Простите меня, мои милые, родные мои, папаша и мамаша, которых так много люблю и почитаю в глубине души моей!… Простите моему легкомыслию и неопытности! Я не устоял в своем последнем намерении (ждать их решения), и письмо ваше пришло слишком поздно — к вечеру того дня, в который поутру объявлен я студентом главного Педагогического института. Не оправдал я надежд и ожиданий ваших и — горе непослушному сыну!… Тоска, какой никогда не бывало, надрывает меня эти два дня, и только богу известно, сколько слез, скольких мук бесплодного раскаяния стоило мне последнее письмо ваше! Как в горячке метался я оба дня, дожидаясь почты, и если б можно, сам полетел бы к вам, чтоб у ног ваших вымолить прощение. Не стану теперь оправдываться, не стану ничего рассказывать вам, потому что я слишком возмущен {Возмущен печалью или раскаянием.}, но с полным сознанием своей вины прибегаю к вам с мольбой о прощении и благословении… Оно только может возвратить мне потерянное спокойствие, которого нигде я не нахожу теперь. Как ни хорош Педагогический институт и как ни хорошо принят я в нем, но я лучше бы желал быть последним в академии, — именно потому только, что вы это одобряете… Не считайте ж меня ослушником, непокорным сыном… Клянусь, если б я знал, что вы так сильно вооружитесь против института, не поступил бы я туда ни за какие блага в мире. Всеми преимуществами, всею будущностью своею пожертвовал бы я, чтобы только исполнить волю вашу, волю любящих родителей, которых счастье для меня дороже моего, которого я еще не понимаю. Но я ошибся, я обманулся, и жестоко наказываюсь за опрометчивость! Горе мне, несчастному своевольнику, без благословения родителей! Я чувствую, что не найду счастья с одною своею неопытностью и глупостью…
Неужели же оставите вы меня, столь много любившие меня, так много желавшие мне всего доброго? Неужели по произволу {На произвол мой, на волю судьбы.} пустите вы меня за мою вину перед вами? Простите — умоляю вас. Простите и требуйте чего хотите, чтоб испытать мое послушание. Скажите слово — и я уволюсь тот же час из института, ворочусь в семинарию и потом пойду, куда вы хотите, хоть в казанскую академию. Лучше вытерпеть все пытки горького унижения и пошлых насмешек, лучше испытать все муки раздраженного самолюбия, разбитых надежд и несбывшихся мечтаний, чем нести на себе тяжесть гнева родительского. Я вполне испытал это в последние дни после получения вашего письма. Избавьте же меня от этого состояния, простите, простите меня. Я знаю, вы меня любите… Не смею подписаться тем, чем недавно я сделался {Семинаристы, поступавшие в какое-нибудь высшее учебное заведение, имели обычай в первое время по поступлении подписываться ‘студент’ такого-то учреждения.}, чтобы не раздражать вас… Но все еще надеюсь, что вы позволите мне назваться сыном вашим.

Н. Добролюбов.

С следующею почтой, поуспокоившись, я буду обстоятельно писать к вам. Но горько смущает меня, тяжело налегает на сердце страшная мысль, как будет принято это письмо мое. Еще раз — ради господа бога, ради всего святого и дорогого для вас — простите моей неопытности, не лишите меня вашей любви и благословения, без которых нет в мире счастья, не оставьте вашими советами, без которых я пропаду здесь. Ради бога, ради Христа — умоляю любовь вашу. Иначе — я не знаю, что будет со мною…
Он хотел написать отцу и матери ‘более обстоятельно’, когда ‘поуспокоится’, и надеялся, что успокоится к времени следующей почты, но вместо одной почты прошло пять, вместо двух или трех дней две недели, а он все еще оставался неспособным привести в порядок свои мысли, совершенно расстроенные порицанием, полученным от отца и матери, все еще не мог собраться с духом, чтобы написать обещанное ‘обстоятельное’ объяснение своего ужасного преступления.
Но оказалось, что отцу и матери не нужно было никаких обстоятельных разъяснений, чтобы найти преступление сына извинительным, потому что никакого преступления в его предпочтении институту перед академией они и не воображали находить. Он поступил в Педагогический институт — им было совершенно достаточно узнать это, чтоб огорчение их прошло.
В чем состояло оно? В том, что он струсил академического экзамена. К этому экзамену он был превосходно подготовлен, казалось всем: отцу, семинарскому начальству, архиерею (близко знавшему его лично) — и вот, он думает, что не выдержит экзамена в академию. Как же можно было отцу и матери надеяться, что он выдержит экзамен в институт? Они знали: там требуется подготовка по программе гимназического курса, большая часть которого не входит в состав семинарского. По общему и совершенно справедливому мнению воспитанников и преподавателей семинарий, экзамен в Педагогический институт был бы для семинариста гораздо труднее академического. Уверения сына, что институтский экзамен обращен в пустую формальность, не могли не возбуждать в людях, более знающих жизнь, чем он, грустных мыслей о его неопытности. Институтский экзамен, как бы ни была велика снисходительность экзаменующих и наблюдающих за экзаменующими, все-таки должен был оставаться для семинариста труднее академического. Что ж будет, если их сын, не надеющийся выдержать экзамена в академии, пойдет держать экзамен в институт? — должны были думать отец и мать.
Опасения оказались напрасны: сын не осрамился, как заставлял ожидать, а выдержал экзамен в институт.
Отец и мать написали ему, что вовсе не сердятся, напротив — радуются.
Письмо их не сохранилось. Но содержание его само собой понятно из того, что прежде они вовсе не порицали желания сына поступить в университет, а только не имели денег на содержание его в университете, ехать в академию, а не в университет, пришлось ему исключительно потому, что воспитанники академии жили на казенном содержании. Теперь он поступил на казенное содержание в высшее учебное заведение, считающееся одинаковым с университетом, дающее кончающим в нем курс должности лучше даваемых духовными академиями, — какую ж причину имели отец и мать быть недовольными? Напротив, им было приятно, что сын поступил в учебное заведение, которое нравится ему более, чем академия, и лучше академии обеспечивает кончающих курс. Они были рады.
Увидев это, он удивился, был в восторге и написал им письмо не на одном, как обыкновенно, а на нескольких листах. Вот начало этого письма:

1853, Сентября 6. Петерб.

Так вы на меня не сердитесь, так вы благословили меня! И даже ни одного упрека за своевольство. Как я теперь весел, спокоен и счастлив, этого невозможно высказать… Теперь я буду писать вам, милые папаша и мамаша, много, много, все буду писать вам. Вот, если хотите, с начала история. Когда сказали мне, что можно поступить в Педагогический институт, я не мог не впасть в сильное раздумье. Я соображал и припоминал, я молился, и после долгого, мучительного размышления — только с самим собой и ни с кем больше — решился я на этот важный шаг, определяющий судьбу моей будущности. Я припомнил, что и вы говорили мне о поступлении в институт при неудаче в академии, или даже после ученья в академии, я соображал и советы и отзывы некоторых знакомых, вошел в свои собственные наклонности, и после всего этого приступил к делу. Отправивши письмо к вам, я не рассчитывал, что ответ придет очень поздно, и потому писал, что без вашего согласия не решусь ни на что. Но потом увидел я, что если до этого ни на что не решаться, то ничего и не сделаешь. Поэтому вечером 12 числа отправился я к инспектору института, Александру Никитичу Тихомандритскому, спросил его, можно ли держать экзамен без документов моих, которые представлю после, объяснил обстоятельно все дело и получил позволение явиться на экзамен 17 числа. В этот же самый день был назначен первый экзамен в академии. (Поэтому я вечером 16-го писал Журавскому {Воспитаннику нижегородской семинарии, отправленному в петербургскую академию на казенный счет и потому немедленно после приезда помещенному жить в академии. Он и Николай Александрович ехали в Петербург вместе.} записку, что зубная боль препятствует мне быть на экзамене. Он тотчас пришел осведомиться, потому что квартира моя была почти возле академии. Я лег и очень болезненно отвечал ему, что к несчастью и проч.) На другой день пошел я в исти-тут вместе с сыном вятского ректора. Пришедши туда, я, прежде всего, должен был написать сочинение О моем призвании к педагогическому званию, и как написать что-нибудь дельное нельзя было на такую пошлую тему, то я и написал тут всякого вздору — и то, что я хорошо учился, и то, что я имею иногда страшную охоту поучить кого-нибудь, и то, что мне 17 лет, и то, что прежде мне самому хочется поучиться у своих знаменитых (будущих) наставников. Знаменитый наставник посмотрел сочинение, посмеялся, показал другим и решил, что оно написано очень хорошо. На экзамен (изустный, после письменного) я вышел, прежде всего, к Лоренцу. Он прогнал меня по всеобщей истории и заключил: ви отшень хорошо знаете историю. Это меня ободрило, и с веселым духом держал я экзамен по другим предметам, а после экзамена подошел я к инспектору и спросил его: ‘Александр Никитич, позвольте узнать, могу ли я надеяться поступить в институт? Иначе я могу еще теперь обратиться в академию’. Он, вместо ответа, развернул список и, показав мне мои баллы, довольно высокие, сказал: ‘Помилуйте, а это что же?’ Затем, 20 числа, был другой экзамен.
По окончании его инспектор поздравил Добролюбова с поступлением в институт. На другой день, 21 числа, экзаменовавшиеся были позваны в конференцию института.
Позвали нас в конференцию, и директор прочитал: ‘принимаются такие-то безусловно’. Таких нашлось человек 12, меня не было. ‘Без благословения родителей нет счастья’, — подумал я, но директор начал снова: ‘затем следуют те, которые хотя оказались хорошими, даже очень хорошими по всем предметам, но слабы или в немецком, или во французском языке, и потому’ (тут — можете представить — он остановился и закашлял, я задрожал) ‘могут быть приняты только с условием, что они к первым зимним праздникам окажут свои успехи в этих языках’. В этот разряд попала большая часть семинаристов, и я — первый. Таким образом, я был уже принят, когда, пришедши домой, получил ваше письмо, которое в один миг повергло меня в такое отчаяние. Вы, кажется, недовольны слишком сильным (взволнованным, страстным) тоном моего письма (от 23 августа, которое приведено выше), в котором я ничего путем не объяснил вам, но я тогда решительно не мог писать иначе: так быстр и так тяжел был этот переход от полного счастья к безнадежной горести. Хорошо еще, если б я мог кому-нибудь сказать мое горе, но вы знаете мой характер. Получил я письмо при товарищах, слезы навернулись у меня на глазах, когда я прочел его, но я только свистнул и очень равнодушно положил его в карман. Зато после я плакал целый вечер. В одну из самых горьких минут написал я вам мое письмо, которым, быть может, даже напугал вас. Простите, но вспомните — ведь, вы писали, что если я не попаду в академию, то осрамлю и себя, и вас, и семинарию, что вы не думали, чтобы я был так легковерен и проч. и проч. Было от чего притти в отчаяние. Я даже не ожидал от вас и теперь такого всепрощения. Но зато я теперь совершенно счастлив.
После этого Николай Александрович рассказывает, что, по его просьбе, обер-прокурор синода сделал распоряжение, чтоб академическое правление выдало ему его документы для представления в институт.
28 числа я получил из академического правления свои документы, представил директору и в тот же день поселился в институте, где и пребываю до сих пор в добром здоровье и совершенном счастии.
Теперь я ответил на большую часть ваших вопросов. Остается еще сказать о том, лучше ли я нахожу для себя институт, чем академию? Вы можете так спрашивать, не видавши института, и чтобы вполне предполагать превосходство первого, надобно самому присмотреться к обоим. Разумеется, у кого какой вкус. — Другим нравится и духовная академия, но что касается до меня, то вы, конечно, припомните, что я поехал в духовную академию только от крайности. Давнишняя моя мысль и желание было поступить в университет, но когда сказали мне {Когда сказал ему отец.}, что это невозможно, я старался найти хоть какое-нибудь средство освободиться от влияния {В этом месте письма уничтожено несколько слов, вероятно, Александром Ивановичем, без сомнения, из предосторожности (он показывал и читал письма сына знакомым, мог спросить их у него и архиерей). Вычеркнутые слова были, очевидно, собственные имена, одно на них, несомненно, ‘Паисий’, ректор нижегородской семинарии, к этому имени было прибавлено, по всей вероятности, другое — ‘Ерема’, как называли архиерея Иеремию.}, и это средство я нашел в петербургской академии. Но и при этом у меня всегда оставалась мысль не только поступить на статскую службу, но даже учиться в светском заведении. Мысль эта глубоко вкоренилась во мне, и ничуть не была пустою мечтой, как уверял один человек {Какой-то знакомый, быть может, тот Леонид Иванович, который, как упоминается в письме Николая Александровича от б августа, убеждал его поступить в монахи, когда будет в академии. Поступление в монашество было для студентов духовных академий путем к архиерейству.}. Я уж умел наблюдать за своими склонностями, умел сообразить кое-что и давно понял, что я совсем не склонен и неспособен не только к жизни духовной, но и к науке духовной {Не по недостатку религиозности (он был тогда человек верующий), а потому, что формы преподавания в духовных заведениях казались ему очень неудовлетворительны, формы быта духовенства тяжелы, и, что всего важнее, ему хотелось посвятить себя литературе.}. И припомните, слышали ль вы от меня хоть раз хоть одно слово о преимуществе духовной академии перед университетом? Кажется, никогда. Я покорился судьбе, хвалил академию петербургскую на счет других академий духовных, но никогда не возвышал ее над светскими заведениями… И что же мог я чувствовать, когда, приехавши сюда, вдруг увидел возможность осуществить давнишние мечты, когда я опять нашел то, что считал уже невозвратно потерянным? Я не мог не броситься на эту мысль — поступить в институт, не мог упустить благоприятный случай, тем более, что экзамен институтский был легче академического {Это еще отголосок того настроения мыслей, которое давало Николаю Александровичу извинение перед самим собой в намерении держать экзамен в институт. В одном на следующих писем он сам приводит пример трудности институтского экзамена для семинаристов: сын вятского ректора не выдержал этого экзамена.} и что перейти из академии в институт, как вы писали, можно не через год, а только через два {Совет поступить в академию и перейти черев год в институт был дан отцом, вероятно, в письме, порицавшем намерение сына не поступать в академию. Перейти в институт через год нельзя было потому, что курсы классов (‘отделений’) института были тогда двухлетние, соответственно тому и прием в институт происходил лишь рае в два года (по нечетным годам).}. Для чего же бесполезно тратить их? Притом, в институтском начальстве, товарищах и проч. я нашел совсем другое, чем в академических.
Он сравнивает то, что видел в академии, с тем, что увидел в институте, показывает, что все в институте лучше академического, и продолжает:
Как же еще не лучше в институте против академии? Именно вы сказали правду — промысл привел меня сюда, и я вижу в этом вознаграждение за то терпение, за ту кротость, с которой я покорился судьбе и перенес отказ ваш или, лучше, решение необходимости касательно поступления в университет. А ведь, в самом деле, припомните: вы, папаша, несколько раз спрашивали, видя меня за историей, за словесностью, за математикой: ‘Да что ты все этим занимаешься? Разве это там важно, разве это там требуют?’ Под ‘там’ вы разумели академию, а я почему-то готовился с этих именно предметов, совсем не имея ее в виду, и вот это мне пригодилось. Да и то сказать: меня в академии постоянно убивала бы мысль, что я поступил туда не сам собой, а по разным протекциям — преосвященного Волкова, графа Толстого, который просил за меня Макария, как мне здесь сказали. Между тем, здесь я поступил именно сам собою, а не по чужой милости, или, лучше, по одной милости бо-жией, которую постараюсь заслуживать всегда, сколько можно слабому человеку. По некоторым вашим отзывам обо мне и о моем характере, я думаю, что вы достаточно знаете меня и потому поймете, что последнее обстоятельство для меня тоже не последней важности.
Вы еще спрашиваете меня, все ли у меня цело, есть ли деньги? Да куда же я дену 35-то целковых? Ведь, я не вносил их в академию. Вещи все также в совершенной сохранности. Прощайте. Сын Ваш С.Г.П.И. (Студент Главного педагогического института) Н. Добролюбов.
Первое из сохранившихся писем отца и матери Н. А. Добролюбова было писано к нему 27 сентября, отправлено 28, получено Николаем Александровичем 5 октября, то есть на восьмой день по отправлении (почта в те времена очень часто запаздывала). Письмо матери служит, между прочим, ответом на (не сохранившееся) письмо сына, заключавшее в себе поздравление ее с днем рождения. Лист начинается письмом отца, состоящим лишь из немногих строк. Отец говорит, что посылается при этом письме ‘еще десять рублей’, и прибавляет: ‘Я уверен, что ты не употребишь оные деньги безрассудно. А в необходимом и даже полезном не отказывай себе ни в чем. Чаю покупай себе лучшего’.
После отца пишет мать:
Я вчерась писала тебе, милый Николенька, и была очень утешена полученным от тебя письмом. Никак не ожидая, чтобы ты, при всех своих занятиях мог вспомнить день моего рождения, я была спокойна, как давно не бывала, но каково ж мое удивление: к вечеру наш добрый Михаил Алексеевич принес твое письмо, так неожиданно полученное, которое еще больше меня обрадовало потому, что я не ожидала.
Она благодарит сына за то, что он вспомнил о дне ее рождения, и продолжает:
Мы к тебе не скоро отвечали, — вероятно, на письмо от 6 сентября,— потому, что писал к тебе Михаил Алексеевич, так чтобы не затруднять тебя излишнею пересылкой. Мы рассчитали, что у тебя за покупкой книг останется немного денег, потому посылаем их тебе.
Мать просит его беречь здоровье, не отказывать себе ни в чем надобном, и продолжает:
‘Отец писал так коротко’ потому, что спешил к обедне, он просил ее отвечать на заключавшиеся в письме сына, от 6 сентября, вопросы о том, какие из вещей, ставших ненужными ему, по поступлении в институт, следует ему продать. Она выражает согласие на то, чтоб он продал все перечисленные им вещи, кроме чемодана:
Чемодан, если можно, то оставь при себе: он тебе понадобится, когда поедешь к нам в гости, а я надеюсь, что это будет, дождусь тебя к себе, чтобы на тебя полюбоваться в твоем мундире.
Она возвращается к тому, что очень обрадована полученным вчера письмом сына.
Будь здоров, спокоен и счастлив. Тысячу раз благодарю тебя за письмо твое. Оно меня очень радует. Но только папаша велел мне написать, чтоб ты не тратил время дорогое, которого так мало дают тебе {Николай Александрович сообщил отцу и матери распределение дня в институте, отец нашел, как видно по письмам Николая Александровича, что при таком распре делении дня остается слишком мало времени для серьезных, самостоятельных занятий, к каким привык дома сын.}, на ненужные письма. Но к нам, прошу тебя писать хоть понемногу. Прощай, мой милый, мой дорогой Николенька, как ты сам назвал себя в письме. Мне это название очень приятно. Любящая тебя много, очень много мать твоя З. Добролюбова.
В те времена в среднем кругу провинциального общества было принято называть взрослых детей в письмах к ним по имени и отчеству. Александр Иванович обыкновенно и называет так сына. Зинаида Васильевна раза два поддавалась этому обычаю. Сын просил ее называть его, попрежнему, Николенькой.
К письму Зинаиды Васильевны сделала приписку младшая сестра ее, Варвара Васильевна:
Благодарю тебя, милый Николенька, за память. Радуюсь, что ты не пошел в кутьи. Варвара К.
Варвара Васильевна Колосовская была и сама, как Зинаида Васильевна, жена священника. Но это, как видим, не стесняло ее иметь беспристрастное мнение о ‘кутье’. В одних из своих писем к Николаю Александровичу она объясняет и причину, по которой рада, что он не пошел в кутьи: семинаристы и студенты духовных академий имеют неуклюжие манеры и плохо знают приличия, племянник ее теперь отстанет от этих принадлежностей кутейни-ческого воспитания.
Она была бойчее Зинаиды Васильевны в шутках. Но если она делала такую приписку к письму сестры, то не ясно ли, что Зинаида Васильевна разделяла ее мнение о преимуществах светских учебных заведений над духовными? Да и у самой Зинаиды Васильевны высказывается предпочтение института духовной академии в словах, что ей приятно будет видеть сына в институтском мундире (он был одинаковый с университетским).
Прочитав первое из сохранившихся писем отца и матери к Николаю Александровичу, нельзя не увидеть, что деликатность его характера была единственным источником мучительного сомнения в том, одобрят ли отец и мать его предпочтение институтского курса академическому. Он не мог не знать, что мать предпочитает светские учебные заведения духовным, и он превосходно знал, что понятия обо всем на свете одинаковы у отца и матери. После того разговора с отцом, в котором речь была доведена до вопроса, может ли отец содержать его в университете, он не мог не понимать, что прежние рассуждения отца о преимуществах академического воспитания над университетским были только результатом желания отца отклонить его от намерения, неудобоисполнимого по недостатку денег, сберечь его от огорчения раскрытием положения денежных дел семейства.
С того дня, как получено было Николаем Александровичем письмо отца и матери, говорившее, что они и не думали сердиться на него за предпочтение институтского курса академическому, напротив, рады его поступлению в институт, жизнь его шла спокойно до половины марта.
В первые недели по поступлении в институт Николай Александрович восхищался им. Но очень скоро увидел, что и институтские лекции, хотя некоторые из них (именно: лекции Срезневского по славянским наречиям и H. M. Благовещенского по римской литературе) хороши сами по себе, дают ему, в общей сложности своей, слишком мало знания сравнительно с тем, сколько желает и может он приобретать. Не дальше, как через месяц по начале курса, он уже стал употреблять на занятия, посторонние требованиям институтского курса, все те часы, какие оставлял в распоряжении студентов институтский порядок дня, регулированный обязательным расписанием от минуты, определенной для пробуждения, до минуты, в которую гасятся лампы с запрещением иметь после того свет для работы.
Отец, прочитав это расписание, сообщенное ему и матери сыном при самом начале курса, заметил, что оно дает слишком мало времени для занятий более серьезных, чем школьная работа, требуемая уставом заведения. Отец вывел из этого, что сын, имевший в семинарские годы гораздо более времени для занятий по своему выбору, не может быть доволен институтским порядком дня, стесняющим свободу занятий, мешающим серьезности их. Сын сначала хотел успокоить отца в этом отношении, но в письме от 27 октября признался, что замечание его справедливо.
Надобно сказать правду, папаша: вы совершенно правы. Времени для занятий здесь мало… — — Занятные часы так часто прерываются, что нет возможности втянуться в работу… Только начнешь заниматься, вдумаешься, сосредоточишь мысль на одном предмете, — как вдруг звонок — ужинать.— — Развлечешься, я опять трудно приняться за прежнее дело. И только вновь соберешься с мыслями — приходит гувернер и желает спокойной ночи.
С сентября до января отец и мать три раза присылали сыну деньги, хотя он постоянно писал, что не нужно присылать их, что у него еще остается много. После третьей присылки он пишет (27 января 1854 г.):
Накануне дня моего рождения, 23 января, получил я письмо ваше, мои добрые папаша и мамаша, и не мог надивиться, для чего приложены при нем эти 10 р. с. Наконец, решил я, что вы просто хотели сделать мне сюрприз ко дню моего рождения, не более. По поводу этих денег я сосчитал, сколько всех денег передали вы мне от августа месяца, и нашел огромную сумму — почти сто рублей. Разумеется, сколько ни присылайте денег, их все можно истратить на предметы очень полезные и даже, пожалуй, нужные. Но если нет денег, так и обойдешься и без них, — а через год, посмотришь, они уж и не нужны — —. Я могу совершенно успокоить вас и, благодаря за присылку, могу сказать, что я, действительно, как вы предполагали, не нуждался в деньгах. Доселе я никому не был должен, даже булочнику, — доселе я никогда не сидел без копейки в кармане, доселе я честнее всех вел свое маленькое хозяйство, т. е. не пробивался на шаромыжку, а всегда имел свой чай, со своею булкой {В институте не было тогда чая, кто на студентов хотел пить чай, тот должен был Иметь свой. Пища в институте была недостаточная, кто ив студентов, имевших мало денег, но все же имевших какие-нибудь деньги, не хотел голодать, принужден был покупать хоть булку к чаю. Вовсе не имеющие денег тоже пили чай с булкой. — с ними делились товарищи. Главным организатором пособий товарищам очень скоро стал Николай Александрович, и когда у других не случалось свободных денег, он давал на своих все надобные рубли, говоря получающему, что’то деньги всего товарищеского общества.}, свою бумажку, сургуч, ниточку, пуговку и проч. и проч.
Кроме недовольства институтом, у Николая Александровича не было до половины марта никакого тяжелого чувства и не было огорчений, кроме мелких столкновений с назойливою, лицемерною, льстивою и вместе грубою институтскою формалистикой. Письма его за все время имеют обыденное содержание, подобно тому, какое обыкновенно имеют письма любящих сыновей-юношей к родителям. Он рассказывает, как идет его жизнь, чем он занимается, успокоивает опасения отца и матери за его здоровье в дурном петербургском климате, сообщает петербургские новости, какие доходили до института, больше всего места в новостях занимают известия о нашей войне с Турцией и ее союзниками, к слухам о ходе военных действий присоединены некоторые из патриотических стихотворений, восхищавших тогда массу петербургской публики.
Отец Николая Александровича был человек не более как семинарского образования, да и то не такого, какое приобретали любознательные семинаристы времен сына, а бывшего в это время уж старомодным с новой семинарской точки зрения. И в слоге Александра Ивановича есть следы старой семинарской витиеватости, но сравнительно с тем, как писало огромное большинство священников его поколения, он писал очень простым слогом, производящим самое выгодное для него впечатление на человека, читавшего много писем священников того поколения, к которому принадлежал он.
А по своему содержанию все его письма от первого слова до последнего показывают в нем человека очень умного и дельного, доброго, деликатного. Он был чужд всякого педантства, в его советах сыну нет ни тени резонерства, они просты, дельны. Многословия он не любил, да и некогда ему было писать длинно, слог его сжатый, он писал кратко и дельно. Он не навязывал своих мнений сыну, всегда предоставлял ему поступать по собственному соображению или влечению. В одном только совете он настойчив: ‘не отнимай у себя времени на то, чтобы писать длинные письма, — говорит он сыну, — не утомляй себя этим, у тебя и без того много дела, не трать времени на письма к людям, к которым не имеешь обязанности или надобности писать, и к нам пиши лишь столько, сколько дозволяют твои занятия, для нас достаточны будут и короткие письма’.
Мы видим в письмах Александра Ивановича такого отца, который постоянно думает о том, чтобы не быть в тягость сыну своими желаниями, не стеснять его свободу своими мнениями.
Зинаида Васильевна писала простым разговорным языком. Когда она рассказывала какую-нибудь новость подробно, рассказ ее хорош. Письма ее проникнуты нежною любовью к сыну.
Каждое письмо от него было радостью и для нее, и для Александра Ивановича. Оно читалось сначала ими безмолвно, потом Александр Иванович читал вслух детям и всем, кто был в комнате, если был тут еще кто-нибудь. Когда приходили гости, Александр Иванович вынимал письмо сына и читал им. Антонина Александровна говорит, что таким образом ей приходилось слышать каждое письмо брата раза четыре, раз пять.
Если сыну случалось пропустить ту почту, с которой ждали письма от сына отец и мать, матерью овладевало беспокойство, а если проходило еще несколько дней без письма от сына, начинал тревожиться и отец. Вот как рассказывает сыну (в письме от 1 янв. 1854) Зинаида Васильевна об одном из таких случаев:
У нас, слава богу, все хорошо, только одно нас беспокоит, что так давно ты к нам не пишешь и что здоров ли ты. Неужели тебя так приковали золотые цепи (милые, драгоценные для тебя цепи науки), что нет времени написать несколько строк нам? Не только я одна беспокоюсь, но и папаша частенько говорит: что от тебя нет писем? Вс ждали к празднику, но и тут нет, как нет. Раз он шел мимо семинарии и, увидевши у служителя в руках письмо с твоим почерком (на адресе), так обрадовался, что, забывши, что оно не к нам, принес домой, но, закусивши, поехал сам к Лаврскому (товарищу Николая Александровича по семинарии, к которому было это письмо) затем, чтобы прочитать его там, а В. В. (Валериан Викторович Лаврский) был так добр ко мне, что на другой день приносил его ко мне читать.
За две недели перед тем, 16 дек., отвечая на тревожные вопросы сына по поводу упоминаний в письме отца и ее о их легких нездоровьях, Зинаида Васильевна писала:
Мы очень жалели, что тебя беспокоили нашею болезнью. Это правда, у папаши болела нога — — но, слава богу, прошло благополучно. А моя болезнь, ты знаешь, давнишняя. Я не была покойна до тех пор, как получила от тебя письмо,— — тут я совершенно успокоилась, и болезнь моя прошла. Теперь я здорова.
Около 24 февраля поехал в Петербург сын Бориса Ефимовича Прутченко, Михаил Борисович 2, Александр Иванович и Зинаида Васильевна послали с ним своему сыну письмо и полуимпериал. Но он должен был остановиться на несколько дней в Москве, потому это письмо их не могло быть заменою письма, идущего по почте, и они написали 27 февраля сыну письмо, которое отправили по почте. Это было последнее письмо, написанное сыну Зинаидой Васильевной. Приводим его вполне. Оно служит ответом на письмо сына от 18 февраля:
Милый, неоцененный друг мой, Николай Александрович! Я очень рада, что ты здоров и весел и доволен своим поступлением в институт. От души радуюсь, что этим исполнилось всегдашнее твое желание. Жалею и о твоих многотрудных занятиях {‘Жалею и о твоих’ — его ‘в’ здесь потому, что слова Зинаиды Васильевны служат ответом на слова сына в письме от 18 февраля: ‘У вас, мои милые, ротные, опять начнутся тяжкие труды (у отца с наступлением великою поста, начавшеюся в том году 22 февраля} и ‘беспокойства’ (у матери за здоровье отца, изнуряемою великопостным служением).}. Но да поможет тебе господь. Прошу тебя, береги больше всего свое драгоценное здоровье, оно ничем не может замениться: ни честью (почестями), ни богатством. Мы с удовольствием читали и радовались твоей умеренности (в желании школьных отличий и в школьных занятиях). Да и к чему так много изнурять себя излишним занятием, не всем же можно быть первыми {По его письмам нельяя было догадаться, что в это время хорошие профессоры (как., например, Срезневский) уж видели: студента такого даровитого и с такими обширными знаниями еще не бывало в институте.}, а мы очень в тебе уверены, что ты и не при усиленных занятиях будешь не из последних. А всего лучше, когда ты к нам приедешь совершенно здоровым, как обещаешь. Но только не через пять месяцев, это очень долго {Действительно, в половине февраля, когда писал о ‘пяти’ месяцах Николай Александрович, оставалось только четыре, а теперь уж только три с половиной месяца до начала институтских каникул.}. Мы все тебя с нетерпением ожидаем н рассчитываем время твоего отпуска. Я бы желала знать, как ты кончил свое сочинение {Это был разбор степени верности перевода ‘Энеида’ г. Шершеневича, Николай Александрович сличил стих sa стихом всю первую книгу перевода с подлинником.}, и порадовало ли оно тебя, и как ты проводил масляницу, не видал ли чего интересного для нас и нового. А ты же и обещал написать побольше. Но вот у нас прошла и первая неделя поста, а мы от тебя не получили обещанного письма, и опять начинаю беспокоиться о твоем здоровье {Заметим: письмо сына, на которое она отвечает, было писано 18 февр., это значит: прошло еще только четыре дня пли, много, пять дней по его получении, и она уже снова беспокоятся, здоров ли сын.}. Может быть, тебе совершенно и некогда писать нам при твоих трудных занятиях, но что же делать, дружочек мой, прошу тебя, хоть понемногу, а пиши, хотя два письма в месяц, для нашего спокойствия. А я в тебе уверена, что ты меня попрежнему любишь. Папаша в церкви, у нас много причастников, в том числе и Михаил Иванович наш. Родные наши все здоровы. Желаю и прошу бога, чтоб и ты был совершенно здоров, весел и успевал во всем хорошо. Остаюсь любящая тебя много, много З. Д.
Николай Александрович получил это письмо 2 марта. После того две недели не было письма от отца и матери. Это не представляло ничего особенного: они обыкновенно писали ему не чаще, чем раз в две недели. Так шло время до 14 марта, вероятно, не возбуждая в Николае Александровиче никаких опасений. — Михаил Борисович Прутченко, остававшийся в Москве, как видно, с лишком две недели, приехал в Петербург и 16 марта отдал Николаю Александровичу полуимпериал и письмо от 22 февраля, посланные с ним (письмо это не сохранилось). На другой день пришло к Николаю Александровичу письмо, отправленное отцом по почте 13 марта (через пять дней по кончине Зинаиды Васильевны), он начал читать — и прочел слова отца, подготовлявшие его к получению известия о смерти матери. Это письмо Александра Ивановича не сохранилось. Какими выражениями подготовлял он сына к известию о смерти матери, мы можем угадывать по мыслям, возбужденным ими в сыне, очевидно, что были выражения, говорившие, что болезнь матери очень опасна, и, быть может, было прибавлено к этому, что мало остается надежды на ее выздоровление. Чтением этих, по всей вероятности, немногих, простых слов началось в Николае Александровиче то душевное состояние, которое едва мог выдержать организм юноши, в то время еще здорового, сильного. Вот письмо, написанное Николаем Александровичем отцу в тот же день:

1854, 17 марта. Петербург.

Вчера получил я письмо ваше, папаша и мамаша мои, посланное с Михаилом Борисовичем, а ныне получил еще письмо от вас, папаша, от 13 марта. Первые строки обрадовали меня, известивши о новой сестрице… Но далее ужасная весть поразила меня, как нельзя более, и только слабая надежда меня поддерживает… Я все не верю, я не могу подумать, чтобы могло совершиться это ужасное несчастие. Бог знает, как много, как постоянно нужна была для нас милая, нежная, кроткая, любящая мамаша наша, наш благодетельный гений, наш милый друг и хранитель… Боже мой! в прахе и смирении повергаюсь перед твоею святою волею! Едва дерзкие {Мысли о том, что он будет радостью и гордостью матери.} мысли посетили было мою голову, как вот страшная кара грозит уже мне, видимым образом наказывая самонадеянность надменного ума… Но я смиряюсь, я надеюсь, я верую, господи!.. Помози моему неверию, подкрепи меня, сохрани мне, моим милым добрую нашу хранительницу! Я могу только молиться, я могу обращаться только к богу, с моею глубокою горестью… Но я верю, что сильно это орудие, я твердо верую, господи, что ты слышишь вопль моего сердца, — и не только моего, — ты слышишь молитвы, совершаемые перед алтарем твоим {Молитвы его отца, иерея, совершающего литургию.}, слышишь молитвы, произносимые невинными устами чистых младенцев, и ты помилуешь всех нас. — Ты услышишь эти молитвы! Верую, верую, верую, — твердо и крепко с любовью и молитвой!…
Но — боже мой!— отчего я не с вами, папаша?… Отчего не могу видеть и утешить теперь вас, отчего много дней должен я ждать вашего нового известия, которое решит все? Если б я был с вами, если б чудом каким-нибудь мог я перенестись к вам, — о, я вылечил бы мою мамашу, я влил бы бодрость и свежесть в печальную душу вашу, я дал бы крепость и силу ослабевшим членам больной моей милой, неоцененной матери, я пробудил бы в ней новые силы, остановил бы дыхание жизни на устах ее. Ее любовь откликнулась бы на горячий призыв сыновнего сердца.
Но что есть, того не переменишь… Нужно предаться провидению и ждать… Но если б мог я скорее, скорее получить письмо от вас, — радостную весть о выздоровлении мамаши. Что бы ни было, пишите ко мне, пишите скорее, пишите каждый день, если можно, хоть по две строчки, — если еще не все кончено. Пишите вы, Михаил Алексеевич {Михаил Алексеевич Костров ближайший друг Александра Ивановича и Зинаиды Васильевны, бывал у них едва ли не каждый день.}, пишите чаще, больше, подробнее, не скрывая ничего от меня… Я все приму и перенесу с твердостью, хотя весть может быть ужасна, так ужасна, что ничего ужаснее, кажется, не может быть для меня… Мамашенька, мамашенька!.. Слышите ли вы еще?.. Благословите меня, успокойте меня, утвердите меня, утвердите во мне веру в провидение, спасите меня и на этом пути…
Я уверен, папаша, что вы ничего не пожалеете, употребите все средства для того, чтобы сохранить драгоценную, слабую жизнь… Я сам с своей стороны, молясь богу, вместе прошу заочно и докторов наших, особенно доброго Егора Егорыча {Егор Егорович Эвенкус считался хорошим врачом, как должно думать по нескольким упоминаниям о нем в письмах Николая Александровича’ Он был, между прочим, врачом, лечившим преосвященного.}, который уже давно знает натуру мамаши, который и меня спас однажды от смерти… Пусть употребит он все старание и искусство… Благодарный сын отплатит за мать свою.
Сестры и братья мои! не плачьте, не шумите, пожалуйста… Умоляю вас… Может быть, вы не понимаете всей опасности… Покойте, радуйте мамашу, не давайте повода ни к какому потрясению… Нянюшка! побереги их, посмотрите за ними!… Ради господа бога! Добрые родные наши, — все, все вы любили меня и всех нас!… Употребите все старания и заботы… Услужите этим всей семье нашей, обяжите нас навеки!… Издали, но близко к вам, умоляю я вас об этом…
Я совершенно здоров, и был бы доволен и спокоен, если бы не тревожила мысль о тяжкой болезни мамашеньки… Боже! помилуй нас!…
Но, папаша, если уж нет надежды, если все кончено, — да подкрепит вас господь!… Да вынесет могучая душа ваша тяжкое горе, покоряясь премудрому промыслу, в котором вы всегда почерпали силу и мужество!… Но уже я сказал, что твердо верую в определение промысла, который молю о спасении мамаши!… И если это письмо будет вами получено еще тогда, когда не будет все кончено, — оно послужит вам залогом радостной перемены, оно должно успокоить вас и оправдать надежду мою… Это испытание, послание’? от бога… Кто знает, может быть, это устроено для утверждения меня в вере… Ведь, и одна душа много значит у бога!… Мужайтесь же, мужайтесь, мой добрый папаша!… Будем друг другу облегчать тяжкое бремя горести… {Кончая письмо, Николай Александрович припомнил, что должен навестить отца об исполнении поручения, данного им в одном на прежних писем, поручение состояло в том, чтобы навести справки о положении дела, которым интересовался отец. Сообщив ему собранные о деле сведения, Николай Александрович, — вероятно, после некоторого перерыва, — прибавил приписку.}

——

Ныне мы говеем, и, через два дня готовясь приступить к страшным тайнам христовым, я заочно прошу у вас прощения во всем, в чем когда-нибудь огорчил вас… Прошу прощения и благословения у вас, мамаша, твердо веря, что вы и заочно, и еще не получив этого письма, благословляете меня со всею прежнею горячею любовью… Выздоравливайте, моя милая мамашенька, дождитесь радостного свидания со мной через какие-нибудь три месяца… Нас ныне отпустят, кажется, ранее обыкновенного… И я твердо верую, что господь милосердый не лишит меня счастия увидеться скоро, скоро с милою, доброю моею маменькой…
Прошла неделя, и все еще не было никакого извещения от отца о матери. Николай Александрович написал второе письмо отцу, оставлявшему его в томительной неизвестности. Он все еще хотел надеяться, что мать жива, и в письме своем обращался также к ней.

25 марта. Петерб.

Не дождавшись вашего письма, пишу к вам, мои милые папашенька и мамашенька. Я много грустил о болезни вашей, мамашенька, но крепкая надежда не покидала меня и в самой грусти. В субботу, 20 числа, приобщился я св. тайн и много, много молился я о вашем здоровья, мамашенька, о вашем спокойствии, папаша. После этого стало мне веселее и надежда моя укрепилась еще более… Сладостно прозвучали в ушах моих слова воскресного евангелия: все возможно верующему, — и с полною готовностью взывал я ко господу: верую, господи, помози моему неверию. С полною уверенностью теперь пишу я к вам, что мое письмо найдет вас, мамаша, вне опасности. Господь милосердый услышал, верно, сердечные вопли детей, чистые молитвы ваши, папаша, и внял слезным прошениям и обетам любящего сына. Теперь со дня на день буду ждать от вас письма, которое подтвердит мои убеждения и надежды. А в ответе на это письмо я надеюсь найти словечка три, написанные вашею рукою, мамашенька’ моя милая, дорогая мамашенька. Ах, если б вы знали, сколько я люблю вас… Но, ведь, вы и сами меня так любите, если еще не больше. Умоляю вас — берегите себя. Пусть доктора употребят все усилия, пусть будут удалены от вас все горести и неприятности, все заботы семейные, пусть нежная любовь окружит постель вашу, и ваше здоровье быстро станет поправляться. Тяжело, я думаю, было вам, мой добрый папаша, вынести тяжкую болезнь, дрожать при виде опасности… Но век без несчастья нельзя прожить, только бы это несчастье не было невозвратимо, невознаградимо… Болезнь пройдет, и воспоминание о ней будет приятно во время совершенного здоровья… Ведь, вам, мамаша, и не в первый раз такая болезнь. Кажется, после родов Васеньки вы тоже были сильно, сильно больны несколько дней. И тот же Егор Егорович Эвениус и г. Линдеманн вылечили вас. И теперь они могут сделать это.
Я совершенно здоров и ничего теперь не желаю, кроме радостной вести от вас, о вашем выздоровлении, мамаша.
Но в тот же день, как Николай Александрович написал это письмо, он, отдав его на почту, получил письмо отца, уведомлявшее его, что мать умерла {Это письмо отца также не сохранилось. Оно было от 20 карта, как упоминается в сохранившемся письме Александра Ивановича от 27 марта.}.
И вот письмо к отцу, второе, написанное им в этот день:

25 марта 1854 г. С.-Петерб.

Добрый мой, милый мой, драгоценный для меня папашенька! Что мне ответить вам на ваше последнее письмо! Велика моя горесть, но прежде всего не могу я не поблагодарить вас за вашу предусмотрительность. Ваша любовь, ваше благоразумие рассчитали верно. В течение недели я привык к тягостной мысли, и нынешняя весть поразила меня уже не так сильно, как я ожидал. Тяжко, тяжко, невыразимо тяжко мне, но я не изнемог под бременем страданий, я сохранил силу рассудка и мысли. Всего более беспокоюсь я о вас, мой милый, несравненный папаша. Вам, верно, было горько присутствовать при последних страданиях нашей милой мамашеньки. Верно, и теперь еще тяжело, горько, грустно вам… Вы пишете, успокоивая меня, что вы предаетесь в волю благого и премудрого промысла… Дай бог вам силу и твердость к перенесению этого бедствия! И что же еще можем мы делать, как не покоряться воле господней, распоряжающейся неисповедимо, но всегда премудро? Наши сетования не могут нам помочь, не могут утешить. Твердая воля способна к перенесению всяких бедствий, и твердость воли, сила духа, показываемая в несчастиях, благоразумие, распорядительность в тяжелых обстоятельствах возвышают человека, показывают истинное его достоинство. Вы, папашенька, ни в чем не можете упрекнуть себя: вы употребили все, что от вас зависело, для спасения жизни мамаши. Бог не судил так… что же делать: такова его святая воля!… В отношении ко мне тоже вы сделали весьма много при этом. Вы спасли меня от тягостного отчаяния, вы поддержали мои силы, дали мне время оправиться привыкнуть к тягостной мысли, и я не сомневаюсь, что все паши распоряжения по дому и хозяйству будут также прекрасны и вполне заменят для моих милых сестер и братьев попечения матери {Эти уверения, что не может сомневаться в благоразумии распоряжений отца, служат, без сомнения, ответом на сомнения отца, сумел ли распорядиться устройством возможно хорошей жизни для дочерей и маленьких сыновей.}. Наша добрая бабенька {Припомним слова Антонины Александровны, что мать Александра Ивановича жила с дочерьми далеко от Нижнего и что он по кончине Зинаиды Васильевны просил ее переселиться к нему для забот о его детях и домашнем порядке.} будет, верно, так добра, что позаботится о них, приложит все свое попечение об их воспитании и образовании… Бедные, бедные мои сестры, милые братья мои! Как бы нужна для вас теперь любовь материнская! Но господь оставил вам милого, несравненного папашу: любите его, радуйте, утешайте, молитесь, чтобы господь бог подкрепил его!… Так много, так много горя!…
Папенька! надейтесь, надейтесь, что еще счастие снова посетит смиренную долю нашу, и в кругу детей, которые будут тем больше любить и утешать вас, вы найдете отраду и забвение о незабвенном… На этих днях читал я Жуковского, он много утешил меня. Вот что нашел я у него:
Лучший друг нам в жизни сей —
Вера в провиденье —
Благ зиждителя закон:
Здесь несчастье — лживый сон,
Счастье — пробужденье.
И мы — будет время — пробудимся от этого несчастия и, осененные благодетельным гением нашей доброй хранительницы-матушки, узнаем радость… Я буду находить утешение, подкрепление в вас и, с своей стороны, буду стараться делать все, от меня зависящее, для спокойствия и радости вашей. Отныне вся моя жизнь, все труды, все старания мои будут посвящены вам, вам одним нераздельно… Мамаше уже теперь ничего не нужно, нужны ей только святые молитвы церкви, и я, надеюсь, что наши молитвы, и особенно ваши, перед престолом божиим, при страшной жертве господней, дойдут до всевышнего, и он успокоит земную страдалицу в ангельских селениях. Я не сомневаюсь — ей там лучше, свободнее, веселее. Добрая душа ее найдет там в бесконечной красоте несозданной, в неизреченном блаженстве святых осуществление того, о чем тосковала она в этой бедной жизни… Ее воззвал господь, чтобы наградить за горести, претерпенные ею в мире… И теперь, верно, с небес смотрит она на нас, и будет радоваться, если мы будем достойны того… Об ней нечего жалеть! я томлюсь только беспокойством о вас, мой добрый папаша, жалею о себе, о своем бедном сердце, на которое всегда так сладостно отзывалось сердце матери, и о моих братьях и сестрах. Но в вас есть столько любви, что вы можете разлить ее на все окружающее вас и сделать потерю бесценной матери, по крайней мере, менее ощутительною для нас…
Мне хотелось бы знать о новом устройстве в доме, какое заведено вами, хотелось бы знать определеннее о состоянии моих сестер. Прикажите, папаша, чтоб они писали ко мне… А что бедная, невинная причина нашей горести, Лизанька? {Та дочка, после рождения которой мать умерла от простуды.} Что Володя и Ваня? {Братья Николая Александровича.} На них нужно обратить теперь внимание… Папаша, папашенька, я вполне, вполне надеюсь на вас… Да поможет вам господь милосердый!
Через четыре дня по отправлении этого письма Николай Александрович получил письмо от 24 марта (также не сохранившееся). Он начал писать ответ на него в тот же день, но этот день (29 марта) был понедельник. Почта из Москвы в Нижний по вторникам не ходила, отправлялась по средам, письма, посланные из Петербурга в понедельник, пришедши в Москву во вторник, лежали там до среды, потому раньше вторника не для чего было отправлять письмо, и Николай Александрович закончил его и отдал его на почту уже во вторник, 30 числа.

1854 г., 29—30 марта. СПб.

Ныне я хотел непременно писать вам, мой милый, добрый, несравненный папаша. Я знаю, что вы и при своем тяжком горе заботитесь обо мне. Ныне, 29, получил я еще утешительное письмо ваше со вложением листка Ниж. губ. Вед., несколько раз прочитал статью Павл. Иван. {Этот ‘Павл. Иван.’, поместивший в Нижегородских Губернских Ведомостях некролог Зинаиды Васильевны, быть может, протоиерей Павел Иванович Лебедев, назначенный по смерти Александра Ивановича одним из опекунов его детей. Судя по тому, как держал он себя в качестве опекуна, должно думать, что он был человек хороший и рассудительный.} — и не мог удержаться от слез… Я счастлив тем, что жизнь и смерть нашего чистого ангела, нашей неоцененной мамашеньки, возбуждает во всех, знавших ее, такое участие. После вашего письма от 20 марта, полученного 25 марта, я уже получил несколько известий о нашей горькой потере…— — {Тут перечисляются петербургские знакомые Николая Александровича, которые имели знакомых в Нижнем-Новгороде и получили от них известие о смерти Зинаиды Васильевны.}. Все принимают участие, все стараются утешить меня. Я теперь довольно спокоен, хотя еще не могу надолго оторваться от печальной мысли. Пишу ли, читаю ли, мне все представляется кроткий образ мамаши, встают в памяти воспоминания детства, и при мысли, что все это исчезло безвозвратно, тяжко, тяжко ноет сердце. Но я стараюсь одолеть себя, и я представляю вашу любовь, папенька, о которой и мамаша так часто писала мне, я воображаю маленьких сестер и братьев, которые теперь так нуждаются в подкреплении, утешении. Думаю, что сам я должен вас утешить и поддержать в вашей скорби, и моя печаль рассеивается и остается только неизбежная тихая грусть… Я усердно молюсь за мамашу и надеюсь, что господь сподобит ей быть в селениях праведных, в неизреченной славе и блаженстве райском. Молитвы церкви восполнят недостатки ее, если какие отыщутся перед единым непогрешимым.
Ваше уведомление о болезни моей мамаши поразило меня не менее, даже, может быть, более, нежели самая весть о смерти ее. Так это было неожиданно, так много противоречило моим надеждам. В борьбе между страхом и надеждой провел я неделю, и когда все решилось, — я сделался как-то туп к печали… Без слез, без мысли, без воспоминаний, а просто с какою-то тяжестью в сердце часто оставался я по несколько минут. К счастью, нашлись здесь два добрые человека, которые утешили меня.
Это были институтские товарищи Николая Александровича. Особенно ободряли его советы одного из них, говорившего о его обязанности поддерживать отца 3. Пересказав их, Николай Александрович продолжает:
Такие советы и убеждения действительно вливали в меня мужество и отвлекали мысль мою от тяжкой потери к вашему положению, папашенька, заставляли думать о живых более, чем о мертвых. Теперь, благодаря бога, я довольно спокоен, подкрепленный вашими письмами, вашим примером, вашими молитвами.
За этим следуют горячие обращения к бабушке, о которой Николай Александрович предполагает, что она приехала жить у сына, и к Фавсте Васильевне, он умоляет их помогать его отцу в заботах о его сестрах и братьях. В конце письма он просит отца быть спокойным за него:
Обо мне прошу вас не беспокоиться. Я пристроен уже, и мне остается только увенчать своими трудами и успехами ваши бесчисленные заботы и попечения обо мне… Вы пишете, что ждете меня на вакацию: я с радостью поспешу утешить вас и постараюсь заставить вас забыть в объятиях сыновних ваше горе, нашу общую невозвратимую потерю.
Вскоре после отправления этого письма Николай Александрович получил письмо отца от 27 марта, оно первое из сохранившихся писем Александра Ивановича к сыну по кончине Зинаиды Васильевны. Приводим начало его:

Суббота, 27 марта 1S54 г.

Вот и 20-й день нашему незабвенному другу! Сейчас с кладбища… Священное безмолвие… Блажени умирающий о господе… Ей там, право, лучше… Каково-то нам? Особенно мне… Я лишился с ней всех благ.
Но он говорит, что начинает успокоиваться.
Не унывай и не ропщи и ты, милый мой Николай. Прошу тебя, увещеваю,— нет! повелеваю быть равнодушнее.— — Ободрись. Успокой меня своим терпением.— — Будем молить бога, чтобы он даровал нам здоровье и продлил лета твои и мои — — для поддержания и устроения детей.
Я писал тебе от 20 и 24 сего марта. Во всех письмах прошу тебя не предаваться мрачной скорби и сетованию. Позволь же мне надеяться на твою твердость.
Но и через месяц по получении письма, которым отец осторожно подготовлял сына к известию о смерти матери, сын все еще оставался в таком тяжелом настроении души, что впадал среди дня в галлюцинации. Вот что писал он отцу 20 апреля:
Испуганное страшною потерей сердце бьется и трепещет при малейшей неизвестности и беспокойстве. Во всем видит оно грозный призрак нового бедствия. В святую неделю я ждал письма от вас, мой милый, неоцененный, горячо-горячо любимый папашенька. С наступлением нынешней недели беспокойство мое страшно усилилось. Не могу придумать, отчего вы не пишете ко мне. Я посылал к вам письма 2, 6 и 11 апреля. Не знаю, получили ли вы их. Я писал к вам о некоторых своих успехах, о радостных новостях русских, но, признаюсь, все это не веселит меня. Что все земные радости, что все счастие наше, если не с кем разделить его, некого порадовать своею радостью? Теперь, после горькой утраты нашей милой, нашей родимой, больше нет для меня радости, как ваше счастье, ваше спокойствие и радость, добрый, любимый папаша мой!… Не мне утешать вас бесплодными рассуждениями, не мне говорить вам о терпении и покорности промыслу… Я слишком слаб для этого, я слишком сильно чувствую наше общее горе… Но, папаша, если возможна радость на земле, после столь тяжкого горя, я обещаю вам радость в детях ваших, которые теперь принадлежат вам нераздельно и единственно, всею душой, всею любовью и мыслию. Любите нас, и счастье снова посетит нашу смиренную, опустевшую обитель… Горько буду плакать я через полтора или два месяца, приехавши домой, но надеюсь найти отраду в вашей отеческой любви… Но до тех пор мне хочется знать подробности последних дней мамаши… Впрочем’ зачем это?… Ваше сердце разорвется от страшного воспоминания. Нет, не пишите мне этого, а скажите только, как вы устроились ныне, как встретили праздник, все ли так хорошо, как бывало прежде?… Господи, дай мне забвение прошлых печалей и радостей! Дай позабыть незабвенное! Дай хоть на час успокоиться! Вдали от родного, приветного слова, без ваших отрадных писем, я невольно поддаюсь мучительному объятию тоски. Страшная потеря растет передо мною и принимает все более и более гигантские размеры. За что я ни возьмусь — ничто не занимает и не развлекает меня. Достаточно одной черты, одного незначительного слова, одного легкого намека, чтобы перенести меня в прежнее, невозвратно-минувшее, счастливое прошедшее, представить тоскливому воображению кроткий образ бедной матери… О, папаша! Простите, простите меня, что я так безжалостно раздираю вашу душу… Я сам не понимаю, что со мной делается… 16 апреля я был у обедни в здешней Благовещенской церкви. Жарко молился я о душе милой мамаши нашей, и пение ‘Пасхи господней’ как-то отрадно было для меня. Только это не всегда так на меня действует… Двенадцать раз в день, утром и вечером, перед обедом и ужином слышу я: ‘Христос воскресе из мертвых’, но часто эта святая песнь кажется мне горькою, жесткою насмешкой над моим положением… И при этом я страшусь за вас, папашечка!… Здоровы ли вы, спокойны ли, утешают ли вас дети ваши? Каковы оказываются наши родные? Хорошо ли обходится с детьми и с хозяйством наша нянюшка? Верно, многое вас расстраивает… Что делать, мой милый, великодушный папаша… Нужно ждать и надеяться, что все это устроится со временем. Вдруг всего же нельзя сделать… Ниночка не заменит мамашу с первого раза даже и в хозяйстве {По смерти матери, хозяйкой в доме пришлось быть, как мы видели, Антонине Александровче, которой было только еще тринадцать лет.}… Но, верно, она попривыкнет и будет распоряжаться лучше. Вокруг меня все такие веселые лица. Некоторые ездили на святую домой, наприм., в Тверь, Москву… Все радуются весне, хорошей погоде, скорому окончанию лекций, успехам русского оружия.
Николай Александрович передает отцу слухи с театра войны и продолжает:
В общих, огромных событиях отечества как-то невольно поддаешься патриотическому чувству и откликаешься на общую радость. Но свое горе, все-таки, близко к сердцу и тяжелым камнем давит его. Вы это знаете, мой добрый папаша, и я напрасно тревожу вас, но, право, сам не знаю, что так мучит меня, именно потому, что нет писем ни от вас, ни от других родных и знакомых. Порой находит на меня какое-то забытье: я наяву дремлю, и мне все представляется в каких-то туманных, неявственных образах, тогда я спрашиваю себя, не есть все это тяжкий сон, не мечта ли разгоряченного воображения?… Но все мысли так ясны, воспоминания имеют такую обстоятельность, подробность и светлость, какой не бывает в сновидениях. Горькая действительность предстает во всей ужасной своей истине.
А, между тем, с 1 мая начнутся экзамены… Нужна вся энергия, вся сосредоточенность мыслей и памяти. Едва ли я могу сдать экзамены совершенно удачно. Помолитесь обо мне, папашенька. Вы так добры и чисты, что господь услышит молитву вашу. Вчера, впрочем, отвечал я двум профессорам на репетициях, ничего, обошлось как следует. Ныне профессор (Лебедев)4 разбирал в классе мое сочинение, о котором спрашивала меня еще моя милая, обожаемая мамаша, разбор свой он закончил тем, что мой труд отлично хороший, во всех отношениях, образцовый труд… О, как бы порадовалась мамашенька, если бы могла узнать это при своей жизни!… Порадуйтесь же вы за нее, мой нежно любимый папаша!…
Прошел еще месяц, и душевное состояние Николая Александровича оставалось все такое же, галлюцинации продолжались. Он писал 24 мая отцу:
Вчера, мой милый папашенька, получил я записочку Ниночки и при ней письмецо Михаила Алексеевича. Из него узнал я, что вы здоровы и очень заняты в настоящее время, и пожелал вам счастливо и легко кончить труды свои. Узнал я также, что у нас был 18 ч. Оранский образ пресвятой владычицы, перед которой, верно, помолились вы о душе нашей милой, незабвенной мамаши, — не забыли, верно, помолиться и о тоскующем на чужбине сыне вашем. Не понимаю сам, что со мною делается: чем лучше идет все, лично до меня касающееся по институту’ тем сильнее грущу я о потере мамаши. Вот уже кончились три экзамена, о которых я писал вам, из тех самых предметов и в те самые сроки. Из всех предметов получил по 5.
Он передает отцу подробности экзаменов, слова его очень скромны, но все-таки ясно, что институтское начальство выставляло его, в славу институту, на показ посетившему экзамены министру народного просвещения. Скромными выражениями рассказав, что до сих пор все экзамены идут у него ‘как следует’, он возвращается к той давно опровергнутой отцом и матерью, но все-таки, как видим, не покидавшей его мысли, что глубоко опечалил их своим поступлением в институт, и выводит из нее такое заключение, которое находится в явной несообразности с хорошо известною ему причиной смерти матери (припомним, что мать умерла от простуды), он с самого получения известия о смерти ее сделал вывод, который не мог бы притти в голову никому, кроме такого человека, как он, и увеличивал свое душевное страдание размышлениями об ужасном последствии его самовольства:
Теперь уже я не словами, а делом надеюсь оправдаться перед вами в своем, несколько произвольном, поступке. Говорю ‘несколько’ потому, что знаю, — вы никогда не имели предубеждения против светских заведений, и единственно материальные средства были причиною того, что я не отправился в казанский университет… Одно только страшно терзает меня по временам, это — мысль, что мое своевольное поступление в институт и сопровождавшие его обстоятельства имели, может быть, слишком гибельное влияние на расстроенное и без того здоровье моей мамаши, особенно в тогдашнем ее положении, и приблизили ее ко гробу. Как я ни гоню от себя эту мысль, но она довольно часто приходит мне в голову и шепчет мне, что я невольный убийца своей матери… Тяжко, неизъяснимо тяжко становится на душе, когда посещает меня эта безотрадная, отчаянная мысль, и тем больше тяготит она меня, что поправить дело уже невозможно… Я не оправдаюсь перед матерью, не представлю ей своих успехов, не скажу, что я имел право так поступить, как поступил, потому что надеялся вознаградить ее за все лишения и горести, которые она потерпела от меня, после разлуки со мной… Не успел я ее порадовать, не услышит она отчаянного, безнадежного сыновнего вопля, не увидит горьких слез, не ответит на радостный призыв и не встретит ее кроткого взора, полного беспредельной любви, светлый, полный гордого сознания своих сил и исполненного долга — взгляд ее сына. И что бы смерти подождать эти три месяца!.. Какого полного, невозмутимого счастья дождались бы и я, и моя мамаша, и все, нас окружающие… Теперь в вашей любви, в вашем сердце, папаша, буду искать я моего счастья. Все эти успехи, эти чужие похвалы, сказанные с видом покровительства, на которое не имеют права, или с искусно скрытою завистью, эти знания, питающие ум, а не сердце, — все это, право, чистый вздор и не может доставить счастья… Хорошо еще, что я имею такого отца, как вы, мой милый, несравненный папаша… О, я очень, очень люблю вас и любил и буду любить всегда, только мне как-то совестно говорить вам об этом. Мне кажется, что это естественно, что иначе и не может быть.
Через три недели После этого он поехал к отцу и через полтора месяца по приезде похоронил отца.
О том, какое влияние на всю его жизнь имела смерть матери и отца, Михаил Алексеевич Костров в своих воспоминаниях говорит:
Кто-то (анонимный автор одного из некрологов Добролюбова) сказал, что покойный Николай Александрович был всегда слабого сложения. Решительно сказать этого нельзя, хотя и точно он был золотушного сложения.— — Конечно, усиленные занятия в семинарии, а отчасти и (раньше того) в училище, и по поступлении в институт могли иметь не очень благоприятное влияние на его здоровье, но останься в живых его отец и мать, все обошлось бы для него недурно, и он жив был бы и, — относительно говоря, — здравствовал бы доселе. Решительное влияние на расстройство его здоровья произвела смерть его матери, а потом и отца.— — Смерть родителей и особенно, кажется, матери, подле которой он до 17 лет находился неотлучно, для которой он был любимым сыном, и не только сыном, но и лучшим другом, потому что отец, по службе своей, чаще всего отсутствовал, и которую и сам он любил, как другому и не удастся любить, была таким ударом для него, от которого он не опомнился до смерти своей. ‘На что мне и жизнь-то теперь, — то есть без матери, — говорил он нам при последнем нашем свидании (в августе 1861 г.. за три месяца перед смертью), — разве только для братьев и сестер, ну, для них-то я еще лет пять, шесть поживу…’
А за три месяца до последнего свидания с родными, он, 16 мая 1861 года, писал из Неаполя Антонине Александровне:
Говоря по правде, со времени маменькиной смерти до сих пор я и не видывал радостных дней.

ПРИМЕЧАНИЯ

Чернышевский с глубоким уважением и любовью относился к своему верному соратнику — Н. А. Добролюбову. В некрологе, посвященном Добролюбову, Чернышевский писал: ‘Ему было только 25 лет. Но уже 4 года он стоял во главе русской литературы, — нет, не только русской литературы, — во главе всего развития русской мысли… […невознаградима его потеря для народа, любовью к которому горел и так рано сгорел он. О, как он любил тебя, народ! До тебя не доходило его слово, но когда ты будешь тем, чем он хотел тебя видеть, ты узнаешь, как много для тебя сделал этот гениальный юноша, лучший из сынов твоих!’ (т. VII, стр. 852, наст. изд.).
Собирая материалы к биографии Добролюбова, Чернышевский стремился не только к тому, чтобы увековечить в памяти народа светлый образ своего друга, но и защитить его от клеветнических нападок. Поэтому в ‘материалах’ Чернышевский отбирает в первую очередь все то, что характеризует идейность, непримиримую принципиальность, последовательную революционность, преданность делу народа и душевную отзывчивость Добролюбова.
1 Речь идет об Иеремии (1794—1884) — епископе нижегородском и арзамасском с 1850 по 1857 г.
2 ‘С.-Петербургские ведомости’ — газета, основанная в 1728 г. Академией наук, с 1875 г. ставшая официальным органом министерства народного просвещения.
3 На рукописи ‘Психаториума’ рукою Н. Г. Чернышевского помечено: ‘Остальные листы этого вздора я бросил как ненужные. Довольно этого образца. Н. Чернышевский’.
4 Непот Корнелий — римский историк I в. до н. э.
5 Кайданов Иван Кузьмич (1782—1843) — реакционный историк, автор распространенных в свое время учебников по истории.
6 Устрялов Николай Герасимович (1805—1870) — историк, профессор Петербургского университета.
7 ‘Гоголевский Александр Петрович’ — персонаж из 2-го тома ‘Мертвых душ’ Гоголя.
8 Ленц Эмилий Христианович (1804—1865) — физик, один из основателей электромагнитной теории, профессор Петербургского университета, академик.— Лоренц Фридрих Карлович (1803—1861) — профессор Главного Педагогического института, автор ‘Руководства по всеобщей истории’ в 6 томах.
9 Об этом друге юных лет Н. Г. Чернышевского Ф. Духовников в своих воспоминаниях говорит: ‘Из всей семинарии Н. Г. был в хороших отношениях только с одним учеником М. Левицким, который, как лучший ученик, сидел с ним рядом: Н. Г. — первым на первой скамейке, а М. Левицкий — вторым. Он был талантливая личность. Его живая натура не могла помириться с теми схоластическими приемами, которые тогда царили в семинарии, поэтому он редко был согласен во мнениях как с учениками, так и с учителями, и спорил с теми и другими’ (‘Чернышевский, его жизнь в Саратове’. ‘Русская старина’, 1890, IX, 553). В январе 1847 г. студент Чернышевский в письме к родителям упоминал о Левицком: ‘Это человек с удивительною головою, с пламенною жаждой знания, которой, разумеется, нечем удовлетворить в Саратове и ему, бедняку-бурсаку… А славный был, дельный, умный был человек, может быть, честь России’ (Н. Г. Чернышевский, Литературное наследие, II, 91, 92).
10 ‘А. Н. Ник…’ — А. И. Никольская, жена преподавателя нижегородского дворянского института П. И. Никольского. У Чернышевского: ‘А. Н.’ — по всей вероятности, описка.
11 Е. В. П.’ — Елизавета Васильевна Покровская, повидимому, родная сестра матери Добролюбова, урожденной Покровской.
12 ‘В. В. Л.’ — Валерьян Викторович Лаврский, сын профессора нижегородской духовной семинарии В. Н. Лаврского, вместе с Добролюбовым учился в семинарии.
13 ‘Щ…’ — Щепотьевы, семья, проживавшая в одном доме с Добролюбовыми.
14 ‘Святогорец’ — псевдоним духовного писателя иеромонаха Серафима (Веснина С. А.— 1814—1853). Здесь речь идет о его сочинении: ‘Письма и стихотворения святогорца к друзьям своим о святой горе Афонской’, 2-е изд., СПб. 1850.
15 ‘Н. Л. Наз.’ — гувернантка в семье Никольских.
16 ‘К. П. З.’ — Екатерина Петровна Захарьева, знакомая семьи Добролюбовых.
17 Реплика Фамусова в явл. 5, действ. II, комедии Грибоедова ‘Горе от ума’.
18 ‘Л. Ив. С.’ — Леонид Иванович Сахаров, преподаватель естественной истории и сельского хозяйства в нижегородской духовной семинарии.
19 Речь идет, повидимому, об М. П. Погодине (1800—1875) — реакционном историке и публицисте, редакторе-издателе ‘Московского вестника’ и славянофильского журнала ‘Москвитянин’ (1841—1856), профессоре русской истории в Московском университете.
20 Сладкопевцев Иван Максимович (ум. в 1887 г.) — профессор нижегородской, затем тамбовской духовных семинарий.
21 ‘П. А.’ — Порфирий Асафьевич Владимирский, с 1840 г. профессор нижегородской духовной семинарии, с 1856 г. — священник Никольской церкви, бывшей ранее за отцом Добролюбова.
22 Лебединский И. И. — нижегородский священник.
23 ‘А. А. К.’ — Александр Андреевич Крылов, преподаватель нижегородской духовной семинарии.
24 ‘В. В. К.’ — Варвара Васильевна Колосовская, сестра матери Добролюбова, жена священника Колосовского Л. И.
25 ‘Л. И. К.’ — Колосовский Лука Иванович, нижегородский священник.
26 ‘И. А. В.’ — И. А. Веселовский, товарищ Добролюбова по семинарии.
27 ‘И. Г. Ж.’ — Иван Гаврилович Журавлев, товарищ Добролюбова по семинарии, вместе с которым он выехал в Петербург для поступления в духовную академию.
28 ‘А. Е.’ — Андрей Егорович Востоков, преподаватель нижегородской духовной семинарии.
29 Григорий VII (1015—1085) — римский папа с 1073 г.
30 Очевидно, это место своей статьи имел в виду Чернышевский, когда писал Пыпину 21 января 1884 г. (приложение к письму): ‘Хорошо помнится мне, что в одной из тех моих статей о Добролюбове, ряд которых должен был составить полный по возможности сборник бывших у меня материалов для его биографии, употреблено мною очень суровое выражение, относившееся в моей мысли к двум лицам, из которых одним был Тургенев. Чем навлек он на себя этот приговор о его уме? Написал ли он после ‘Отцов и детей’ еще что-нибудь злобное о Добролюбове в какой-нибудь маленькой статье или заметке или вообще выразил каким-нибудь способом свою злобу против Добролюбова в месяцы более близкие, чем время появления ‘Отцов и детей’, к тем дням, когда я писал эту статью? — Не умею припомнить и расположен думать, что ничего такого не было и что мое чувство было возбуждено не какой-нибудь недавней выходкой Тургенева, а лишь воспоминанием об ‘Отцах и детях’ (Н. Г. Чернышевский, Литературное наследие, III, 480—481). Память действительно изменила Чернышевскому: по его изложению выходит, что его статья с упоминанием о ‘тупоумных глупцах’ написана после ‘Отцов и детей’, а в самом деле статья Чернышевского появилась в январской книге ‘Современника’ за 1862 год, а ‘Отцы и дети’ были напечатаны в февральском номере ‘Русского вестника’ за тот же год. В январе 1862 г. Чернышевский еще не читал ‘Отцов и детей’, хотя в общих чертах мог себе представлять содержание романа, потому что с ним ознакомился в рукописи ряд лиц и о романе говорили в литературных кругах еще до его напечатания. Весьма возможно, что, отзываясь резко о Тургеневе (не названном по имени), Чернышевский вспоминал его личные отзывы о Добролюбове,— например, в известной их беседе 10 января 1860 г., когда Тургенев сравнил Добролюбова с ‘очковой змеей’.
В письме к Пыпину Чернышевский говорит о двух лицах, к которым он относил в своих мыслях столь резкие эпитеты. Другим лицом был, без сомнения, А. И. Герцен. В своих показаниях на следствии Николай Гаврилович писал по поводу статьи Герцена ‘Very dangerous!!! {‘Весьма опасно!!!’ — Ред.} ‘Этих отзывов о Добролюбове я не мог извинить Герцену никогда, а тем более после смерти Добролюбова. Когда я потерял Добролюбова (в ноябре 1861 г.), неприязнь к Герцену за него усилилась во мне до того, что увлекла меня до поступков, порицаемых правилами литературной политики, не дозволяющей бранить того, кого не мог бы похвалить, если б захотел. Укажу для примера на выражение о нем в одной из первых книжек ‘Современника’ за 1862 г. в статье, которою начал я биографию Добролюбова… Эта моя резкость наделала тогда довольно шума в нашей литературе, и вообще в последнее время перед моим арестом литературный мир очень хорошо знал мою неприязнь к Герцену. На это есть печатные указания в русских периодических изданиях’ (см. т. XIV наст, изд., стр. 735).
Разумеется, неприязнь Чернышевского к Тургеневу нельзя отождествлять с расхождением Герцена с одной стороны и Чернышевского и Добролюбова с другой. Отношение Чернышевского к Тургеневу определялось различием их классовых позиций — революционно-демократической и либеральной. Размолвки же между ‘Колоколом’ и ‘Современником’ были расхождением единомышленников. Смысл этого расхождения очень точно определил сам Герцен: ‘Мы расходимся с вами не в идее, а в средствах, не в началах, а в образе действования. Вы представляете одно из крайних выражений нашего направления’,— писал Герцен, явно смягчая свой выпад против Чернышевского и Добролюбова, допущенный им в статье ‘Very dangerous!!!’ (А. И. Герцен, ПСС, т. X, стр. 219).
31 Имеется в виду ежемесячный ‘Журнал истории, политики, словесности, наук и художеств’, выходил в Петербурге в 1847—1852 гг. под редакцией К. П. Масальского. Таким образом, Добролюбов послал свои стихотворения в журнал, уже фактически прекративший свое существование.
32 ‘Нижегородские губернские ведомости’ — официальная газета, выходившая с 1838 г.
33 Тамарин — персонаж из одноименного романа М. В. Авдеева. — Иван Вихляев — персонаж из водевиля-пасквиля ‘Натуральная школа’. Автор водевиля артист петербургского Александрийского театра Каратыгин Петр Андреевич (1805—1879) по всей вероятности имел намерение осмеять теоретика ‘натуральной (реалистической — Ред.). школы’ В. Г. Белинского.— Шамилов — герой повести ‘Богатый жених’ писателя Писемского Алексея Феофилактовича (1820—1861).
31 Первая строка стихотворения ‘Не верь себе’. Первые строки стихотворения ‘Дума сокола’.
36 Первая строка стихотворения ‘Путь’.
37 Первая строка стихотворения ‘Молитва’.
38 Начало стихотворения ‘Дельвигу’. — Боратынский Евгений Абрамович (1800—1844), Дельвиг Антон Антонович (1797—1831) — поэты пушкинской эпохи.
39 Из стихотворения Лермонтова ‘Не верь себе’.
40 Из неизвестного стихотворения Добролюбова.
41 Квинтиллион Марк-Фабий — римский оратор I в. до н. э., автор книг об ораторском искусстве.
42 Балакирев Иван Александрович (ум. в 1799 г.) — шут при дворе императрицы Анны Иоанновны, с его именем связывалось много анекдотов и рассказов.
43 Радонежский Александр — студент Главного Педагогического института.
44 Смарагдов Семен Николаевич — преподаватель истории, автор распространенных в свое время школьных учебников.
45 Тихомандрицкий Александр Никитич (1800—1888) — математик, профессор Киевского университета, с 1848 г. инспектор Главного Педагогического института.
46 ‘Myst&egrave,res de Paris’ (‘Парижские тайны’) — роман французского писателя Эжена Сю (1804—1857).
47 Срезневский Измаил Иванович (1812—1880) — филолог-славист, профессор Петербургского университета с 1847 г., позднее академик.
48 Григорович Дмитрий Васильевич (1822—1899) — писатель, ‘Пахарь’ — его рассказ из народного быта, был опубликован в 1853 г.
49 Максимов Алексей Михайлович (1813—1861) — артист Александрийского театра.
50бов — один из псевдонимов Н. А. Добролюбова.
51 ‘Сенатские ведомости’ — сборники официальных материалов, правительственных распоряжений, выходили в Петербурге с 1808 г.
В конце декабря 1856 г. в ‘Сенатских ведомостях’ были опубликованы новые правила о порядке увольнения крепостных крестьян для перевода в государственные крестьяне. Возникновение и быстрое распространение ложного слуха об освобождении крестьян от крепостной зависимости показывает, до какой степени была накалена общественная атмосфера накануне реформ.
52 ‘N’ — Авенариус Николай, студент Главного Педагогического института.
53 ‘У’ — Лебедев Евлампий, студент Главного Педагогического института:
54 ‘Z’ — Щеглов Дмитрий Федорович (ум. в 1902 г.), товарищ Добролюбова по Главному Педагогическому институту. Проницательность Добролюбова в отношении Щеглова впоследствии полностью подтвердилась, Щеглов стал реакционным публицистом, автором враждебной социализму книги ‘История социальных систем’ (1889).
55 Поржницкий Игнатий Иосифович — студент Главного Педагогического института, перешедший через год в Военно-медицинскую академию, откуда в 1856 г. был исключен и отправлен фельдшером в Финляндию. Позже поступил в Казанский университет, но за участие в студенческом движении вновь был исключен и вскоре уехал в Берлин.
56 N — Александрович В. Л., студент Главного Педагогического института.
57 Введенский Иринарх Иванович (1813—1865) — журналист и преподаватель, в конце сороковых годов возглавлял прогрессивный кружок студентов, педагогов и литераторов, проявлявших интерес к общественным проблемам.
58 Опубликованный в 1859 г. отчет ‘Русского общества пароходства и торговли’, основанного в 1859 г. в целях развития торговли на юге России, обнаружил бесхозяйственность руководителей ‘Общества’. В No 6 ‘Библиотеки для чтения’ с критикой состояния дел ‘Общества’ выступил Перрозио. Директор ‘Общества’ Н. Новосельский ответил Перрозио статьей в No 10 ‘Морского сборника’ (1859), в которой, путем сравнения с французской и австрийской пароходными компаниями, пытался оправдать ход дел ‘Общества’. После второй статьи Перрозио в No 239 ‘С.-Петербургских ведомостей’ в печати началась широкая полемика, окончившаяся публичным диспутом в Пассаже между Перрозио и Смирновым, напечатавшим в защиту ‘Общества’ статью в ‘Журнале акционеров’.
В статье ‘Любопытный пассаж в истории русской словесности’, напечатанной в No 3 ‘Свистка’, Добролюбов осмеял участников диспута, оценивавших его как первый опыт гласности в судопроизводстве России. — Перрозио Николай Павлович — автор работ по финансовым и экономическим вопросам, в частности ‘Экономического исследования акционерного пароходства в России’, вышедшей в 1862 г. в Петербурге.
59 А. П. Пятковский поместил биографический очерк ‘Николай Александрович Добролюбов’ в ‘Книжном вестнике’ 1861 г., No 22. Он сообщал там, между прочим, что Добролюбов не любил говорить о вещах, которые были слишком ясны его сознанию. Однажды в знакомом ему доме зашел горячий разговор о каких-то избитых, давно решенных вопросах. Добролюбов, сидевший молча, потихоньку пробрался в переднюю и стал одеваться. Вышедший вслед за ним приятель (очевидно, Чернышевский. — Ред.) просил его обождать. ‘Дослушаем разговор’, — сказал он Добролюбову. ‘Как вам не стыдно, — ответил тот с нервной, лихорадочной дрожью, — говорить о таком вздоре, переливать из пустого в порожнее! Хороши люди, которым нужно еще убеждаться в таких вещах’. — Пятковский Александр Петрович (1840—1904) — журналист, сотрудничал в ‘Современнике’, ‘Отечественных записках’ и других периодических изданиях, с 1882 г. редактор-издатель реакционного журнала ‘Наблюдатель’. — ‘Книжный вестник’ — журнал литературной деятельности, книжной торговли, книгопечатания, выходил в Петербурге с 1860 по 1867 г.
60 Растопчина Евдокия Петровна (1811—1859) — поэтесса, романистка и драматург консервативно-дворянского направления.
61 N— Владимирова Елизавета Васильевна (1840—1918), артистка Александрийского театра с 1855 по 1869 г.
62 ‘В одном семействе’ — в семействе Малоземова А. Я., чиновника министерства финансов.
63 3 января 1857 г. архиепископ парижский Сибур во время церковной службы убит священником Верже. В том же месяце Верже был судим и казнен.
64 ‘Н. П.’ — жена А. Я. Малоземова.
65 ‘В. А.’ — Варвара Алексеевна, по всей вероятности, сестра жены С. П. Галахова.
66 ‘С. П’ — Сергей Павлович Галахов, чиновник особых поручений при почтовом департаменте. Добролюбов давал уроки его сыну Алексею.
67 ‘Записки учителя музыки’ А. Надеждина были напечатаны в NoNo 7 и 8 журнала ‘Современник’ за 1856 г.
68 ‘И. П.’ — Наталья Алексеевна, жена С. П. Галахова. У Чернышевского описка.
69 ‘Легкое чтение’ — литературный салонный журнал, выходил с 1863 г. — ‘Дневник лишнего человека’ — повесть И. С. Тургенева, была напечатана в No 4 журнала ‘Отечественные записки’ за 1850 г.
70 ‘М’ — Мартыновы — сын и отец — знакомые Добролюбова.
71 Чулкатурин — герой повести И. С. Тургенева ‘Дневник лишнего человека’.
72 Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805—1827) — поэт. Ниже приведенная строфа взята из его стихотворения ‘Я чувствую, во мне горит святое пламя вдохновенья…’
73 Из начальных строк стихотворения А. С. Пушкина ‘Я пережил свои желанья…’
74 Катон Марк-Порций (234—149 до н. э.) — римский цензор, писатель, крайний консерватор и строгий моралист или — Катон Марк-Порций (94—45 до н. э.) — римский трибун, сторонник республиканской партии в борьбе против Цезаря. — Зенон-Стоик (ум. ок. 264 г. до н. э.) — древнегреческий философ, основатель школы стоиков.
‘Б. К.’ — Борис Куракин, ученик Добролюбова.
76 Трубецкая Софья Сергеевна — дочь князя Трубецкого Сергея Васильевича (1814 или 1815—1859) от его брака с Е. П. Пушкиной. С. С. Трубецкая, о которой говорится в дневнике Добролюбова, была следствием ‘романтического’ поведения ее отца. Корнет кавалергардского полка, типичный представитель аристократической так называемой золотой молодежи, секундант Мартынова в дуэли с Лермонтовым, С. В. Трубецкой был по приказу Николая I заключен в Петропавловскую крепость, лишен дворянского, княжеского, звания и разжалован в рядовые. Дворянство и княжеский титул ему были возвращены только через шесть лет. — Морни Шарль-Огюст-Жозеф (1811—1865) — родной брат Наполеона III, принимавший активное участие в перевороте 2 декабря 1851 г., после которого стал председателем Законодательного корпуса, в 1856—1857 гг. — посол в России.
77 N— артистка Владимирова. См. прим. 61.
78 Из стихотворения Пушкина ‘Красавица’.
79 Жебелева и Богданов — артисты петербургского балета.
80 Из стихотворения поэта Огарева Николая Платоновича (1813—1877) — ‘Стансы’.
81 ‘Два часа спустя я сидел у ZZ, и в комнату вошли мать и сестра…’ ZZ — Куракины. Сыновьям Куракина Александра Борисовича — Борису (р. 1841 г.) и Анатолию (р. 1845 г.) Добролюбов в 1857 г. давал уроки.— ‘Мать и сестра А’ — жена и дочь (Елизавета Александровна, р. 1839 г.) А. Б. Куракина.
82 В дневнике Добролюбова записано: ‘Я довольно спокойно и рассудительно продолжал потом толковать с Борисом’, а не А. (Анатолием), как у Чернышевского (см. Н. А. Добролюбов, Полн. собр. соч., т. 6, М., 1939, стр. 474).

Материалы для биографии Н. А. Добролюбова

1 И. Г. Короленко по просьбе Чернышевского разыскивал в Нижнем-Новгороде родных и знакомых Добролюбова и собирал у них сведения о последнем, руководствуясь списком вопросов, составленным Чернышевским. Он же составил именной указатель ко ‘Всеобщей истории’ Вебера, переведенной Чернышевским. ‘Один знакомый Добролюбова’, о котором здесь говорится, — сам Чернышевский. — Пыпин Александр Николаевич (1833—1904) — двоюродный брат Н. Г. Чернышевского, историк русской литературы, профессор Петербургского университета, позже академик. В 60-е годы — сотрудник ‘Современника’, затем — ближайший участник умеренно либерального журнала ‘Вестник Европы’. — Антонович Максим Алексеевич (1835—1918) — критик и публицист 60-х гг.
2 Прутченко Борис Ефимович — председатель нижегородской казенной палаты, с 1857 по 1862 г. член совета министра финансов, близкий знакомый семьи Добролюбовых в Нижнем-Новгороде. — Прутченко Михаил Борисович (род. в 1833 г.) — сын Б. Е. Прутченко, в конце 50-х гг. адъютант Я. И. Ростовцева, впоследствии псковский губернатор.
3 Этими товарищами были Александр Радонежский и Дмитрий Федорович Щеглов. Особенно важна была для Добролюбова нравственная поддержка, оказанная ему в это трудное время Щегловым.
4 Лебедев Степан Сидорович (ум. в 1862 г.) — историк литературы, профессор Главного Педагогического института, впоследствии цензор и член-ревизор ученого комитета при синоде.

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ И БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ КОММЕНТАРИИ

Впервые напечатано в ‘Современнике’ 1862 г., кн. I, стр. 259—319, подписи Чернышевского нет, но в начале и в конце статьи указывается, что ‘материалы’ сообщаются им. Перепечатано в полном собрании сочинений Н. Г. Чернышевского, 1906 г., т. IX, стр. 1—41. Печатается по тексту ‘Современника’.
В статье приводятся обширные выписки из дневников Добролюбова. Сличение текстов дневников, напечатанных Н. Г. Чернышевским и издательством Общества политкаторжан (1932), показывает, что Н. Г. Чернышевский не только выбрасывал, по разным соображениям, целые фразы и отдельные слова, не оговаривая этого, но и производил перестановку слов и слегка литературно выправлял текст. Мы не меняли текста редакции Чернышевского, исключая нескольких случаев, когда в текст вкрались явные опечатки. Вот примеры расхождения текста дневника Добролюбова с цитатами из него, приведенными Чернышевским:
Стр. 51, 6 строка снизу. В дневнике Добролюбова было: ‘…я совсем эту историю позабыл, увлекшись течением мыслей Чернышевского в заметках о журналах первого No ‘Современника’. Чернышевский вычеркнул свою фамилию и добавил конец фразы: ‘которую стал читать’ и т. д.
Стр. 56, 11 строка снизу. У Чернышевского: ‘Вместо всякого ответа на мою диссертацию’. В дневнике: ‘Вместо всякого ответа на мою демонстрацию’.
Стр. 58, 19 строка. У Чернышевского: ‘эти живые, огненные, умные глаза’. В дневнике слова ‘умные’ нет.
Стр. 58, 5 строка снизу. У Чернышевского: ‘Теперь с особенным мучительным наслаждением читал и перечитывал я’. В дневнике слова ‘мучительным’ нет. В начале абзаца — вместо ‘N’ в дневнике стояло — ‘Некрасов’.

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ БИОГРАФИИ Н. А. ДОБРОЛЮБОВА

Впервые напечатано в журнале ‘Русская мысль’, 1889 г., кн. I, стр. 76—93, кн. II, стр. 29—46, в оглавлении указано: ‘сообщено г. Андреевым’. Перепечатано в полном собрании сочинений, 1906 г., т. X, ч. 2, раздел ‘Статьи последнего времени’, стр. 47—75. Печатается по тексту журнала ‘Русская мысль’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека