Старенький учебный стол был завален книгами. Лампа горела тускло. Девятнадцатилетний Алексей Ингельштет казался утомленным и скучающим. У него было еще совсем детское лицо, очень белое, с чуть розовым налетом на щеках, нежное, как у девушки, волосы — льняные, мелкие, как пух, немного редкие — вились надо лбом. В синих глазах было всегда какое-то оживление и робость.
На железной кровати, в углу, лежал кто-то и спал.
— Вадим Петрович! — негромко окликнул Алексей.
Спящий от первого звука вздрогнул и вскочил.
— А? а? Что вы сказали, Алешенька? — быстро зашептал он, поправляя на шее широкий черный шарф, в который был закутан, как в платок.
— Послушайте, Вадим Петрович, — сказал Алексей, — чего вы там спите? Мне до смерти скучно, я устал. Пойдемте-ка прогуляться.
Вадим Петрович замахал рукой, как будто Алексей предложил ему совсем невозможную вещь. Он медленно, на цыпочках, подошел к столу и сел рядом на кончик стула.
— Что вы, Алешенька, — гулять, а Елена Филипповна? Ведь там — гости. Ведь она только потому и позволила уйти оттуда, что послезавтра латынь у вас.
Алексей вздохнул.
— Голова болит, — сказал он покорно.
Вадим Петрович сделал встревоженное лицо. Он имел вообще очень странный вид. Это был молодой человек, лет двадцати трех, не более. Волосы на голове, тщательно подвитые, лежали странными фестонами. Лицо с рыжеватыми усиками выражало не то глупость, не то женственность. Весь он как-то извивался и кривлялся, беспрестанно поправляя то волосы, то рукава рубашки, то закутывался в черный шарф, с которым никогда не расставался.
— Ах, Алешенька, — промолвил он, закатывая глаза, — пойдемте, право, пойдемте в гостиную. Голова болит, устали, а там — гости. Я сам устал, да вот теперь отдохнул у вас. А там я вам сыграю что-нибудь.
Алексей покорно встал, поправил парусиновую блузу с гимназическим поясом и проговорил:
— Да ведь Люба там, ведь эта Люба, Вадим Петрович…
— Знаю, знаю, она мне самому противна, — галка черная, ворона с березы! Ну да я ее от вас отведу…
И Вадим Петрович маленькими шажками, осторожно ступая на высоких каблуках, последовал с Алексеем в залу.
В зале, точно, сидели гости, но было невесело и тихо. В одном углу сам генерал Ингельштет, — уже седой, с добродушным выражением лица, — играл в карты. Партнеры его были тоже люди пожилые. На диване сидела мать, Елена Филипповна, с работой, окруженная несколькими дамами. Она работала неспокойно, торопливо, ее белые сухие пальцы нетерпеливо и зло перебирали вышивку, как будто бы она работала поневоле. Когда вошел Алексей, она быстро подняла вверх светлые ресницы и взглянула на него своими бледными глазами.
— Ты кончил? — спросила она.
Голос у нее был такой же бледный, как и глаза, точно равнодушная вода падала с крыши после долгого дождя.
— Садись. Вот Вадим Петрович нам сыграет что-нибудь.
— Ах, ах, уж я не знаю, — забормотал Вадим Петрович, однако приближаясь к роялю, — ну, уж я вам Листа сыграю.
Он открыл рояль и заиграл. И без его предупреждения можно бы знать, что он будет играть Листа. Вадиму Петровичу только один Лист и давался. За Листа ему покровительствовали все барыни губернского города: доставляя ему уроки музыки, рекомендовали приезжим знаменитостям, грели и питали. Вадим Петрович был как бы их общим сыном. Он не знал и не имел никакой родни, нигде не учился, был полуграмотен. Его считали за ребенка и пророчили ему будущность.
Зато Вадим Петрович блистательно играл Листа: пальцы так и бегали по клавишам, то сыпались, как горох, и ужасающие пассажи были ему нипочем. Правда, Вадим Петрович не мог сыграть даже самую простую сонату Бетховена, но зачем губернским дамам, покровительницам артистов, — сонаты Бетховена? Переложение Листа — для них вполне достаточно.
Алексей отошел к отворенному окну. Там была весенняя южная темнота. С улицы пахло пылью и цветущими каштанами. Близкие, большие звезды двигались на небе.
Алексею было неловко — ему все казалось, что мать следит за ним взглядом. Он отодвинулся дальше, так что его нельзя было видеть, и в ту же минуту к нему подошла смуглая девушка, которая до тех пор сидела поодаль, около рояля.
— Алеша, — произнесла она тихо.
Трели Вадима Петровича заглушали ее голос. Однако Алексей ее услыхал.
— Послушайте, Алеша, — продолжала она, — вы не хотите больше приходить к нам, играть на скрипке?
— Мне теперь некогда, — проговорил Алексей, — экзамены…
— Нет, скажите, что вы не хотите, скажите просто. Ну что ж, мне это больно все, конечно, но мне другое еще больнее. Зачем вы Алеша, мать огорчаете?
Алеша вздрогнул, как будто на него брызнули холодной водой, и ничего не сказал.
Люба подождала немного и продолжала:
— Это ужасно, что вы мать огорчаете. Это для нее — смерть. Я вижу, как она мучается. И так она мучается каждым вашим непослушанием, даже самым маленьким, а тут вдруг вы задумали такую вещь. Нет, это ее убьет. Двадцать лет не расставалась с единственным сыном, знает, какой вы несамостоятельный, как за вами нужно следить — и вдруг позволить поехать вам Бог знает куда на четыре года! Никогда она этого не позволит, да и не понимаю я, как вы можете так ее огорчать.
Алексей посмотрел на Любу с ненавистью. Она была некрасива, с хищным выражением в смуглом лице, очень маленьком, несмотря на полное тело. Серые глаза слегка косили, так что взгляд ее был всегда обращен не на того, с кем она говорила. Густые черные волосы были заплетены в одну косу. Когда-то Люба казалась Алексею довольно привлекательной. Может быть, ее необычайная любовь к нему трогала его: может быть, и то было причиной, что только одну Любу он видел у них в доме и только у одной Любы мог бывать, Елена Филипповна так хотела, и Алексей даже не размышлял никогда, должен он или не должен слушаться матери. Он писал Любе нежные письма, хотя она жила со своей матерью в двух шагах, даже поцеловал ее несколько раз, но на том дело и кончилось. Его охладило главным образом то, что как будто все было это известно матери, за всем она следила и позволяла. Даже больше: как будто это делалось с ее приказания. И тут в первый раз Алексею захотелось повернуть в другую сторону. Люба не хотела знать перемен, она все так же приходила к нему, так же звала его к себе и постоянно говорила с ним о матери, и постепенно расположение Алексея переходило в ненависть.
— Оставьте, Люба, — сказал он с резкостью, — что вам до того? Я поступаю, как могу.
— Вы не любите меня больше, Алеша? — вдруг плаксиво протянула Люба. — Скажите, вы меня не любите?
Не было такой вещи, которую Алексей мог сказать с решительностью. Он хорошо знал, что терпеть не может Любу, а между тем физически не мог сказать ей это или показать слишком прямо. Он не знал, что отвечать ей теперь, и уже собирался сказать, что любит, когда она сама, не дождавшись ответа, продолжала:
— А я вас люблю, Алеша, я вас ужасно люблю. Я умру, если вы уедете в университет на четыре года. И ведь это каприз у вас, эти естественные науки, вы всегда хотели быть офицером…
— Когда же я хотел? — слабо попытался возразить Алексей.
— Ну все равно, Елена Филипповна хотела. А естественные науки — это Шмит вам вбил в голову.
— Не трогайте Шмита, он мой друг, — произнес Алексей, вставая. Ему было тяжело разговаривать с Любой, а она не понимала этого и с наивной бестактностью не хотела отпустить его. К счастью, Вадим Петрович кончил своего Листа. Его похвалили, попросили сыграть еще, но он не сыграл, а пошел к окну выручать своего друга. Но выручать не пришлось: Люба, завидев Грушевского, отошла опять к дивану и села за креслом Елены Филипповны.
— Нет, я не могу, — шепнул Алексей Вадиму Петровичу, — я удеру гулять, мне душно. Пойдемте со мной, Вадим Петрович, как будто в комнату сначала, а оттуда можно — в окно.
— Да что вы? — проговорил Вадим Петрович с выражением полного ужаса на лице. — Подождите, будем на Белом Ключе, там другая воля, а в городе — страшно.
— Ничего, пойдемте…
И Алексей решительно пошел к двери.
Вадим Петрович поплелся за ним, все с тем же выражением ужаса на лице.
II
Белый Ключ, где у Ингельштетов была собственная дача и где они жили каждое лето, было место невеселое и довольно неприятное. Там стояло в лагере несколько полков. Но и офицеры жили как-то скучно монотонно. Музыка играла редко. Парк зарос бурьяном. Дачники мало знакомились друг с другом и сходились разве только на почте, куда следовало самим отправляться получать письма два раза в неделю. Гулянья было довольно: дороги во всех направлениях, громадная сосновая роща на горе.
Но Алексей не любил Белого Ключа. Жизнь его нисколько не отличалась от городской: так же играл он на скрипке под аккомпанемент Любы, которая летом гостила у них совсем, — и так же, казалось ему, следили за ним бледные глаза матери.
Но в прежние года у Алексея была беззаботная покойность, какой-то полусон, он знал, что будет с ним осенью, и потом опять — летом, и знал, что это неизбежно. Теперешнее лето было беспокойное и мучительное. Он кончил гимназию, и перемены делались необходимы. Алексею недоставало его друга — Шмита. Шмит обещал приехать, но не раньше июля.
Вопрос о том, что же будет с Алексеем, — так и оставался пока не решенным, стоял на пути. Если бы не Шмит, может быть, этого вопроса и не существовало бы. Но Шмит дал мысль Алексею, что он может устроить жизнь, как ему более нравится, и теперь Алексей держался за это, сам удивляясь, откуда у него берутся силы. Точно сговорившись, все первое время молчали об этом, но раз за завтраком отец произнес добродушно:
— Что ж, Алексей, пора уж думать, чтобы тебя записали. Ведь ты в юнкерское?
Алексей, не поднимая глаз, проговорил:
— Нет, папа, ведь ты знаешь, я хочу в университет…
— Все еще в университет? — продолжал отец с искренним изумлением. — А я думал, у тебя это прошло. Как же ты пойдешь? Ведь мать не хочет.
Знакомое чувство — не то страха, не то отчаянья и обиды — облило Алешу с ног до головы, и он прошептал:
— Я на естественный…
— Вот видишь, на естественный, — с прежним добродушием начал отец, — и откуда у тебя эти фантазии? Какая тут будущность? Ведь это капризы, баночки да скляночки расставлять. Ну что там, мать не хочет, значит, и говорить нечего. Надо поскорее в юнкерское записываться.
Алеша хотел возразить, крикнуть, но слезы подступили ему к горлу. Он, сам не зная, что делает, вскочил из-за стола и убежал к себе.
Несколько времени он лежал на своей постели без мысли и только с желанием плакать. Вдруг вошла Люба.
— Алеша, — проговорила она тихо, останавливаясь на пороге, — идите, мама вас зовет к себе. Ай, ай, Алеша, что вы наделали!
В голосе ее был ужас и безнадежность. Алеше захотелось вскочить и спустить Любу с лестницы. И когда он встал, Любе, должно быть, не понравилось выражение его лица, потому что она быстро юркнула вон.
Комната матери была угловая, очень светлая, без мягкой мебели, которую Елена Филипповна не любила, только с одним плетеным креслом около рабочего столика.
В этом кресле она сидела, когда вошел Алексей.
— Вы меня звали, мама? — сказал он, глядя в сторону.
Он всегда в таких случаях смотрел в сторону, потому что еще с самого раннего детства ему внушал ужас и знакомое ожидание наказания вид бледного пробора на бледных волосах, открытые светлые глаза и руки с длинными пальцами, нетерпеливо рвущие работу.
— Да, я звала тебя, — беззвучно проговорила Елена Филипповна, — сядь, пожалуйста, нам надо поговорить.
— Мы ведь уж говорили, — с невыразимой тоской произнес Алексей, садясь по другую сторону рабочего стола.
— И еще поговорим, это не мешает. Я хочу, наконец, выяснить и кончить. Истории твои неуместны. Я знаю, откуда идут эти новости, но я тоже знаю, чего я хочу. Поехать на четыре года за тысячи верст, жить одному, изучать без цели то, что тебе не нужно, попасть в дурную компанию, перестать быть тем, что я из тебя сделала, — всего этого я не могу допустить. Перед тобой военная карьера, которая не отрывает тебя от дома. Через два года ты будешь уже настоящим человеком с известным положением. Этот путь я для тебя выбрала, и никаких возражений я не потерплю. Что же ты молчишь?
— Я ничего, — проговорил Алексей. — Ну что ж, пусть…
Но вдруг он с необыкновенной ясностью увидел всю нелепость своего положения. Почему он не идет в ту сторону, куда ему хочется? Ему двадцать лет, его жизнь принадлежит прежде всего ему, а он должен без всякой причины сделать ее противной, тоскливой, без всякой надежды на последний интерес, который у него был в душе. Ему вспомнились насмешливые глаза друга, Шмита, и он, неожиданно для себя, проговорил:
— Я не желаю быть офицером, вы не можете мне запретить учиться…
В зеленых глазах Елены Филипповны блеснули насмешка и злоба.
— Чужими словами заговорил. Подумаешь, какая прыть. Я тебя лучше тебя самого знаю. Если будет нужно, милый друг, я тебя свяжу, с дороги ворочу, да не придется, сам никуда не поедешь. Теперь ступай, — прибавила она, вставая. — Бумаги твои будут отправлены куда следует. И смотри, помни наш разговор!
От ее темного платья отделялся, как всегда, раздражающий и унылый запах — не то старинных трав, не то розовой воды. Алексей с детства знал этот запах, и ненавидел, и боялся, и покорялся ему.
Теперь он встал и, не глядя на мать, вышел из комнаты.
III
Он прошел через всю дачу — на балкон, потом в сад и направился по дороге к роще. Он встретил Вадима Петровича, который бежал к ним, но, увидав бледное лицо Алексея с розовыми пятнами на щеках, понял, что была какая-то неприятность. Он повернул и пошел рядом с Алексеем, стараясь не расспрашивать его ни о чем и болтая разный вздор, чтобы развлечь его. Когда Алексей проходил мимо сада, он видел там Любу в ее голубом платье с белыми полосами, с книжкой. Она имела такой вид, будто чего-то ждала. Теперь Алексей смутно боялся, чтобы она не догнала их, и все прибавлял шагу. Вадим Петрович отлично понимал его.
— Бежим-ка, бежим-ка, — повторял он, семеня ножками. — Чтобы эта галка черная нас не догнала!
Алексей всегда чувствовал нежность к Вадиму Петровичу, как к чему-то смешному и слабому, а Вадим Петрович искренно боготворил Алексея, и все мелкие камни, какие мог, старался удалять с его пути. Он даже дерзал спорить с Еленой Филипповной, конечно, тоном капризного, балованного ребенка, и ему прощалось многое, что не простилось бы другим. Но у Вадима Петровича была тайная печаль: он ревновал Алексея к Шмиту, к тому самому Шмиту, который имел такое влияние на Алексея последний год. Но это чувство бедный Вадим Петрович скрывал.
Теперь он болтал без умолку. Алексей шел рядом молча. Они спустились в овраг, через который надо было пройти, чтобы попасть в рощу. Внизу шумела речка, не очень быстрая, как будто и не горная. Через нее был перекинут березовый мостик. Громадные сосны уже начинались за мостом — с красными стволами, с черными верхушками. День стоял не очень жаркий, но на солнце пекло, и лучи, падая кое-где на гладкие стволы, вызывали душистые смоляные слезы, крупные, как вишни. Каждая капля была совершенно прозрачна и тихо ползла вниз, но если дотронуться до нее пальцем, она вдруг мутнела, застывала и даже не благоухала так сильно.
В самой роще, где было почти темно, запах игл и смолы казался острым, — так он был силен. Около скользкой тропинки кое-где, под прорвавшимся лучом, горело зеленым светом яркое пятно мха. Странная тишина рощи смущала сердце. Не было ни птиц, ни кузнечиков, никакого шепота и гама лесного, только выше голых стволов, казалось, в самом небе, гудели, как далекое море, черные верхушки сосен.
Вадим Петрович выболтал все и на минуту замолк. Он собирался рассказать Алексею, как гувернантка Алферовых, m-lle Тумб и гувернантка Алпатовых m-lle Флей — обе хотят учить его по-французски и ссорятся, кому он достанется, а он не знает, какую выбрать, потому что m-lle Тумб мала и ужасно толста, так что он ее боится, a m-lle Флей довольно высока и еще толще m-lle Тумб, и он ее тоже боится.
Но эту богатую тему для соображений Вадиму Петровичу не пришлось развить. Алексей устал от болтовни и собственного молчания. Он не слушал Вадима Петровича, а все время думал о себе и своем горе неумело и болезненно. Ему захотелось жаловаться кому-нибудь, — все равно, хоть Вадиму Петровичу рассказать, недоумевать, спрашивать, чтобы ему сочувствовали и успокаивали его. Оба присели на мох у тропинки, и жалобы Алеши полились. Он говорил бессвязно, повторяя одно и то же и беспрестанно упоминая Шмита и мать. Вадим Петрович покорно и внимательно слушал, хотя невольно, при слове ‘Шмит’, глаза его делались похожими на глаза ребенка, который хочет заплакать. Звонкий, дерзкий хохот раздался совершенно неожиданно в нескольких шагах от них. За стволами никого не было видно. Алексей замолчал, оба прислушались. Смеялась, очевидно, женщина, другая ей возразила что-то по-немецки.
— Ах, Агнесса, — сказала громко и отчетливо та, которая смеялась, — как вы надоели! Это еще что, обижаться вздумали! Я не виновата, что у вас такие ноги, которых никто не мог бы видеть без смеха. Вы — Дон Кихот, Агнесса, вы — совершенный Дон Кихот. Я тоже читала где-то про Дон Кихота: ‘Ноги тощие, как палки’… Я и смеюсь над вами, как все, потому что я совершенно, как все. Разница только, что другие смеются, когда вы повернете спину, а я — глядя вам в глаза. Но ведь я же ваша воспитанница, а вы — моя гувернантка: это дает мне какие-нибудь привилегии, я надеюсь. Но вы мне надоели, спою-ка я песенку.
И говорившая запела, прекрасно произнося французские слова, даже с каким-то шиком и дерзостью:
Regarder parici, Regardez par la!1
— Фуй, фуй, — расплевалась немка. — Калерия, я не могу позволять такие куплеты при мне запевать. Я знаю эта песня, я не могу позволять…
— Вас смущает, что по-французски? — засмеялась Калерия. — Ну я вам другую спою, русскую. Ах, если бы вы знали, как мама ее божественно поет! В Петербурге последний раз ей поднесли громадную корзину орхидей, только одних орхидей. Вот слушайте:
Немножко любви, Верности чуть-чуть, И побольше лукавства, Вот в чем вся суть!
— Нет, я пошла домой, — проговорила Агнесса, очевидно полная сдержанного негодования. — Грибов нас набрал, а слушать такие песни я привыкать не могу.
— Ох, ох, ох, — неожиданно вздохнула Калерия, — ну пойдемте домой. Этакая скука здесь! И в чем справедливость? Из-за маминых дел сердечных я должна киснуть здесь вместо того, чтобы в Баден-Бадене… уж, конечно, не собирать грибы, милая Агнессочка! Ну пойдемте. Ах, да тут сидят!
Последние слова относились к Вадиму Петровичу и Алексею, которых говорившая увидела, спустившись на дорожку. Это была девушка небольшого роста, очень молоденькая, лет пятнадцати, в темно-красном фланелевом платье, с легким белым шарфом на голове, концы которого спускались до подола. Гувернантка ее, Агнесса, неимоверно высокая, — она даже перед соснами не теряла — худая, как жердь, с маленьким растерянным, старым лицом, на котором розовела пуговка носа и очень добрые милые глаза, остановилась от неожиданности. Калерия тоже стояла и смотрела на сидевших.
— Гимназист! — протянула она спокойно, не без любопытства вглядываясь в лицо Алексея. — А другой — художник заштатный, должно быть, только млад и зелен очень.
Алексей и Вадим Петрович чувствовали себя крайне неловко от такого бесцеремонного рассматривания и суждения вслух, особенно потому, что девушка была прехорошенькая: белая, как молоко, с темно-коричневыми волосами, которые падали ей до бровей легкими завитками. Карие глаза смотрели весело и дерзко. На подбородке была глубока ямочка.
Вадим Петрович нашелся первый. Алексей еще стоял у стола в нерешительной позе. Вадим Петрович приблизился к девушке и произнес, чуть-чуть картавя, как дети, которые хотят быть милыми:
— А я вас знаю: вы — мадам Загуляевой-Задонской дочка!
— Ну что ж тут удивительного, что знаете, — проговорила девушка, поднимая брови, — мама достаточно известна. А меня заметить и запомнить нетрудно. Правда, мы только три дня здесь, и я удивляюсь, где вы могли нас видеть.
— А я вас и не видал, я не видал, — торжествующе сказал Вадим Петрович. — Я догадался по вашим словам. Я раньше слышал, что тут артистка одна приехала с дочкой, ну а по разговору вашему и догадался. А я — пианист, Грушевский, очень люблю пение, я даже хотел с вашей мамашей знакомиться.
— Вы — пианист, — спросила девушка с некоторым удивлением, — вот я не думала. Но это интересно, познакомимся. А этот кто же? — прибавила она, кивая в сторону Алексея.
— А это друг мой, Алеша Ингельштет, — суетливо проговорил Вадим Петрович.
— Ну пускай будет Алеша, — решила девушка. — А вот Агнесса Ивановна, моя гувернантка. Таким образом, мы все познакомились и можем гулять вместе. Пойдемте, доведите нас до дому. К нам раньше вечера нельзя: теперь у мамы граф Криницкий сидит.
— Фуй, Калерия, но граф не помешал, и если молодые люди…
— Ах, уж я не знаю, помешал или нет, — нетерпеливо вскрикнула Калерия. — Ну, пойдемте, Алеша, дайте мне руку, а вы, пианист, ведите Агнессу Ивановну. Она вам может сказать немецкие стихи дорогой. Да берегите ее, чтобы она ногами за куст не зацепилась, она за все кусты цепляется.
Калерия развязно взяла под руку Алешу, и они чуть не побежали по скользкой тропинке. Алеша молчал и смущался. Розовая кровь стояла пятнами под тонкой кожей на его щеках. Он не привык ни к такому бесцеремонному обращению, ни к такой веселой и дерзкой живости, какая была в характере Калерии. Хорошенькая девушка казалась ему неестественной, даже неприличной, и он с ужасом спрашивал себя, куда он идет: к какой-то актрисе, к которой даже и войти нельзя, потому что у нее граф Криницкий. И, думая о графе, он неожиданно спросил:
— Это тот самый граф Криницкий, который имение ‘Аурек’ купил, богатое имение, недалеко от сюда?
Калерия поглядела на него сбоку.
— Да, тот самый, — протяжно сказала она. — И пришла же ему фантазия тащиться сюда… Эх, если б Баден-Баден! — прибавила она со вздохом.
— Я знаю графа Криницкого! — вскричал Вадим Петрович, — и он меня знает. Его тоже Вадим зовут.
Калерия сдвинула брови.
— Ну и прекрасно, что знаете, у нас часто встречаться будете. Алеша, послушайте, вы гимназист?
— Нет, я кончил.
— Я тоже кончила гимназию и теперь вот с Агнессой, а вы что же, в университет?
Алеша вздрогнул. Этот вопрос ему сразу напомнил его печали и муки.
— Я не знаю…
— Куда же вы, в полотеры? Ведь нельзя же останавливаться на гимназии.
И она засмеялась.
— Я, может быть… военным буду.
— Не советую, не советую, — деловито сказала Калерия. — Я много на своем веку офицеров видала, это жалкий народ. Впрочем, мы еще поговорим. Я вижу, вы не бойкий, но вы мне нравитесь, в вас что-то милое есть. Хотите, будем друзьями? Но для этого вы должны мне все, все рассказать, с самого начала до конца. А мне очень нужен друг, у меня была подруга Вера, но мы не переписываемся теперь. А, например, Агнесса для друзей не годится. Ох, как скучно! — вздохнула она вдруг, серьезно и печально взглянув на Алексея.
Она все больше и больше нравилась ему, хотя он был далек от мысли, что это именно так. Позади — Вадим Петрович разливался перед Агнессой. Немка сдержанно и довольно хихикала. Они спустились в овраг, потом поднялись на другую сторону его и повернули в улицу, где были самые большие дачи.
Алексей разговорился… Калерия тоже болтала, и они действительно чувствовали себя друзьями. Алексей опять забыл и о матери, и о том, что мучило его.
— А вон и наша дача, — произнесла Калерия, указывая на старый большой дом, чуть видный из-за густого сада. — Хороша дача, старый сарай какой-то! Да лучше не было, — взяли, какую нашли.
И они повернули в аллейку, которая вела к даче.
— Батюшки, вон и мама идет, и граф с ней! Куда это они собрались?
Действительно, по аллее шла дама, небольшого роста, довольно полная, а рядом с ней — высокий худой господин с громадными седыми усами на неприятном лице.
— Мама, — заговорила Калерия, приблизившись к даме, — вот молодые люди хотят с тобой познакомиться: это — Алеша Ингельштет, студент, а вон тот — Грушевский, пианист и певец.
Артистка Загуляева-Задонская была вылитый портрет своей дочери, если только пятнадцатилетняя тоненькая девочка может походить на даму зрелую, дебелую, с яркими губами и черными ресницами. Пожалуй, мать была красивее дочери, но Алексею она показалась неприятной и странной.
— Милости просим, — произнесла она нараспев, — заходите к нам, господа. Теперь мы идем с графом в клубную библиотеку, но вечерком — пожалуйста. Вы, мосье, не откажете нам в удовольствии послушать вас? — прибавила она, обращаясь к Вадиму Петровичу.
Затем она кивнула головой и поплыла мимо.
— Так слышали, господа, вечером, — звонко проговорила Калерия. — Сегодня вечером и приходите.
— Я не знаю, — пробормотал Алеша, вдруг вспомнив лицо Елены Филипповны, — как удастся…
— Это еще что за вздор? — нахмурив брови, проговорила Калерия. — Как же вы можете быть другом, если даже не хотите прийти? Я и знать ничего не желаю. И чтоб к восьми часам вы непременно были тут! Мы целый концерт устроим.
Вадим Петрович пожимал руку немке, которая делала ему сладкие глаза.
— Ну, идемте, Агнесса, довольно! До вечера, господа! Да будет вам, Агнессочка, приседать перед Вадимом Петровичем, ведь увидитесь вечером.
И Калерия побежала к дому. Длинные концы ее вдали развевались, и Алексей машинально следил ним глазами.
IV
Елена Филипповна была дочь богатого помещика харьковской губернии. Мать ее умерла рано, и первые туманные воспоминания были странны. Она видела себя в высоких комнатах, окруженную няньками и девками, или в оранжерее, сидящую высоко на плече отца, который прохаживался взад и вперед. Ей вспоминался крик отца, бранящего кого-то, крыльцо, стаи собак, люди верхами и звук рогов. Она слышала иногда ночью вскрикивания и пение отцовских гостей, и, когда она спрашивала, что это такое, испуганная нянька шепотом отвечала ей, ‘у папеньки пир’. Потом все изменилось. Раз отец позвал ее в оранжерею, посадил рядом с собой и говорил что-то долго. Она ничего не поняла и следила за движением его губ и седых усов, пожелтевших от табаку. Ей было тогда лет шесть.
После этого разговора Леночку посадили в экипаж и увезли. Ехал с ней сам отец, но она видела его только на станциях, потому что сидела с няньками в другой карете.
Подрастающая Леночка мешала отцу, и он решил отвезти ее за границу и поместить в монастырь в окрестностях Парижа. В монастырь св. Себастьяна или, как он назывался иначе, ‘Les Dames Bleues’2, принимали со строгим выбором, и надо удивляться, как Леночка попала в число счастливых. Отец уехал, и долгие годы о нем ничего не было слышно. Из пухлого ребенка Елена Филипповна успела превратиться в худую, даже костлявую, четырнадцатилетнюю девочку. Она ходила, наклонившись немного вперед, с плотно сжатыми губами, беспокойные, бледные глаза были опущены, и в них мелькало иногда что-то недоброе. Подруги чуждались ее, хотя она осыпала их ласками, старалась быть веселой и привлекательной с ними. Но в ее ласковости чувствовалось стремление к какой-то цели, и у всякого к ней было невольное недоверие. Училась она хорошо, быстро кончила курс и осталась на правах старшей. Ей минуло тогда семнадцать лет, и с этого года у нее началось увлечение католичеством. Она окончательно удалилась от воспитанниц, выпросила позволение одеваться так же, как сестры: длинное голубое платье с белым поясом и белым чепцом, на руки надела четки и простаивала ночи на молитве в своей комнате на белом полу. Ее молитвы не были смиренны: она всегда требовала чего-то от Бога с ожесточением, с силой и неистовством, сама не понимая — чего и зная, что не удовлетворялась бы никакой долей. Впрочем, она решила остаться на всю жизнь в монастыре. Она хотела власти над сестрами и настоятельницей, но у нее не было способности к интриге тонкой, обдуманной и терпеливой: она вся была один порыв, злая, иногда резкая, безумно упрямая. Ее боялись, ненавидели и избегали. Замечая это, она выходила из себя, запиралась и рыдала по ночам, забывая даже молиться. Она хотела формально перейти в католичество и постричься, но не могла этого сделать без разрешения отца. Ей казалось, что, как только она сломает свою жизнь и навсегда запрет себя за этими стенами, то сразу перестанет желать необъяснимого и успокоится. Решение ее было твердо, и она, действительно, сделалась немного спокойнее, сосредоточившись на исполнении строгих уставов. Она находила отраду во власти над собой, но часто эта власть изменяла ей.
Когда ей шел двадцатый год, за ней неожиданно приехал отец. Она не узнала его: в ее воспоминаниях он был еще бодрый, крепкий, а она увидела развалину: желтое лицо со сморщенными веками, сгорбленные плечи, лысину. Он смотрел и не верил, что эта бледная монахиня, с утомленным и жестоким лицом, с опущенными глазами и тихим французским говором нараспев, — его дочь. Она сразу и твердо выразила свое решительное желание остаться здесь и постричься. Отец взглянул на нее и понял, что спорить бесполезно. Он сказал, что согласен, если она на несколько месяцев съездит с ним в Россию, устроить кое-какие дела, а что потом она вернется сюда навсегда. Елена Филипповна должна была покинуть голубое монашеское одеяние — ненадолго, как она думала, и приехала в Москву, где тогда жил отец. В старом отцовском доме на Пречистенке она устроила себе келью, как в монастыре св. Себастьяна. Родственники, гости, приезжавшие к ним, находили ее миленькой, хотя немного сторонились и не знали, в сущности, что об ней думать. Через два месяца она говорила по-русски свободно и без акцента, — это был единственный язык, который она знала до семилетнего возраста. Отец давал вечера. Елена Филипповна присутствовала на них, окруженная московской молодежью, которая знала, что это — богатая невеста… Холодность и презрительное удивление, с какими Елена Филипповна принимала всякие ухаживания, оттолкнуло от нее многих. К любви она не чувствовала ни малейшего влечения, ни даже любопытства. Она хотела всего, что может дать любовь: власти, поклонения, силы, могущества, каких-то неведомых упоений жестокостью, но она хотела это не через любовь — такой путь казался ей недостойным и ненужным. Она с нетерпением ждала времени, когда вернется в монастырь, но тут случилось обстоятельство, неожиданное для всех, которое перевернуло ее жизнь и сделало из мечтательной девушки с широкими, злыми, бессильными замыслами, с сухим огнем в душе — скучающую, злую женщину.
Между ее самыми усердными ухаживателями был молодой офицер Ингельштет, почти мальчик, известный по всей Москве своими кутежами и смелыми выходками. Это была не настоящая энергия, а какое-то упрямое самодурство, которое, по существу даже, не вязалось с его характером.
Он увидал Елену Филипповну и отнесся к ней сначала довольно равнодушно, но потом, когда стали носиться странные слухи о возможном пострижении этой богатой невесты, о ее строгой жизни и полной недоступности, он заинтересовался. Как-то раз в кругу товарищей ему пришла несчастная мысль похвастаться, что эта монахиня, если он захочет, завтра будет его женой. Разговор зашел далеко, и пылкий Ингельштет, побуждаемый общим недоверием, дал торжественно честное слово, что он говорит не без основания и что все именно так и будет. Может быть, избалованному офицеру и действительно показалось, что Елена Филипповна его отличала, однако, когда он сделал предложение, ему было отказано наотрез, все с тем же презрительным удивлением. Но отступать было нельзя. Обречь себя на долгое, упорное ухаживанье Ингельштет не мог, да и вряд ли это к чему-нибудь бы повело, и он решил принять крутые меры, не задумываясь о последствиях. И один раз, зимним вечером, когда Елена Филипповна вышла прогуляться со своей горничной, — она всегда ходила в известный час, — к тротуару подскочила тройка, какие-то люди в шубах схватили Елену Филипповну при помощи горничной, которая была в заговоре, усадили в сани и увезли.
Некоторое время о Елене Филипповне ничего не было слышно: она как в воду канула. Отец поднял шум, начал дело: Ингельштет был ничтожный офицерик, без связей и состояния. Потом прошел слух, что Елену Филипповну нашли, что она не желала венчаться с Ингельштетом, а намеревалась преследовать его судом и возвращается к отцу.
Те, кто поверили, что Ингельштет увез Елену Филипповну насильно, негодовали и возмущались. Дело вспыхнуло и обещало быть интересным. Но вдруг все оборвалось неожиданно: услыхали, что Елена Филипповна сама прекратила все, и в какой-то подмосковной деревне была обвенчана с Ингельштетом. Он сдержал слово, но продолжать служить в Москве, в том же полку, после всей истории, было невозможно, и он перевелся на Кавказ, куда и уехал вместе с женой.
Первое время им было там трудно: у Ингельштета ничего, кроме жалования, не было, а отец Елены Филипповны вскоре умер, оставив ей, к общему удивлению, только расстроенные дела и долги. Но Ингельштет пошел быстро по службе: через несколько лет он был уже полковником и ожидал еще повышения. Характер его с женитьбы совсем не изменился: он сразу и бесповоротно попал под власть Елены Филипповны. От прежних самодурств не осталось и следа. Он даже не пытался протестовать против малейших приказаний жены, которая, в свою очередь, одержав победу, почти не заметила ее, так она была легка. Годы шли. Провинциальная жизнь затягивала Елену Филипповну в свое болото. Но ей еще предстояли перемены. Рождение сына вдруг пробудило в ней прежний дух. Этот человек был дан ей, принадлежал ей с начала до конца. И она принялась за воспитание Алеши с горячностью, окружая его собственной властью, стремясь, чтобы волос с его головы не упал без ее воли. Так прошло около двадцати лет. Алеша смотрел на мать, как на рок, как на что-то неумолимое и неизбежное.
V
— Люба, я вас просил не входить ко мне в комнату так сразу, ведь я могу быть не одет.
— Я пришла спросить, Алеша, будем мы вечером ту сонату разучивать?
Алеше было особенно неприятно появление Любы, потому что Вадим Петрович принес ему с почты письмо от Шмита. Мать читала Алешины письма, и Алеша упросил Вадима Петровича письма Шмита брать на почте к себе и передавать их ему тайком. Люба могла увидеть, что Алеша читает письмо, и, пожалуй, вышла бы история.
Предложение разучивать сонату тоже рассердило Алешу: он твердо решил отправиться к Задонским, только не знал, как это сделать — убежать трудно, а спроситься у матери — смешно: она все равно не пустит.
После Калерии Люба казалась ему черной, толстой, уродливой и старой, и он подумал с отвращением: ‘Как это я мог ее целовать?’
Люба постояла, постояла и села.
Комната Алеши была наверху в мезонине. Широкое венецианское окно выходило в сад. Ствол толстого бука был так близко от окна, что его было достать рукой. Вадим Петрович и Алеша называли этот бук ‘лестницей’, потому что нередко вечером приходилось соскальзывать по этому стволу вниз, если хотелось прогуляться по саду.
Алеша опять взглянул на Любу со злостью и подумал: ‘Ну, чего она сидит?’
Люба заметила взгляд, но не поняла его и подумала, что Алеша смотрит только с недоверием. Она приняла таинственный вид и произнесла:
— Зачем вы, Алеша, это делаете? Это все Вадим Петрович вас подбивает. Ведь мамаша может узнать…
— Что такое? О чем узнать?
— А наш повар Махмет видел вас, как вы с актрисами гуляли. Нехорошо, Алеша, разве это для вас компания? Вы подумайте, если мамаша узнает.
— Да что вы с этой мамашей! — не выдержал Алексей. — Что она может узнать? Не могу я случайно пройтись, с кем хочу. Да и вы, Люба, какое вам дело меня поучать?
Люба даже рот раскрыла от такого непривычного тона.
— Ну да, нечего на меня смотреть! — разгорячась, продолжал Алексей. — Что вы мне такое? Если я увлекся вами, — он произнес это с умыслом: ему было стыдно, — то это прошло. Мы можем остаться друзьями, но почему вы за мной следите, я не понимаю.
Признание было так неожиданно для Алексея, как и для Любы. Глаза ее мгновенно наполнились слезами, она встала, замахала рукой и хотела выйти. Алексею стало ее жаль.
— Куда вы? — спросил он ласковее. — Ну что там, я всегда рад для вас все.
— Так вы меня разлюбили! — выговорила Люба, и вдруг она неожиданно как-то изогнулась, с громом упала на стул и протяжно и гулко зарыдала.
Алексей тщетно пытался ее успокоить, предлагал ей воды и растерянно суетился. Он хотел запереть дверь на крючок, но сообразил, что это будет хуже. Он с отчаянием ожидал, что придут, кто был внизу, и, точно, на лестнице послышались шаги. Вошел отец, потом горничная, потом мать и даже гостья, — пожилая, болезненная женщина с двенадцатилетнею дочерью, розовой девочкой в гимназическом переднике, с пепельно-белокурыми волосами, зачесанными гладко, с добрым и кротким личиком… Звали ее Викуся. Теперь светло-голубые глаза ее были полны любопытства.
— Что тут за крик, — сказала Елена Филипповна.
— Я… не знаю, — смущенно говорил Алексей. — Это Люба…
— Люба, что это такое?
Люба громко взвизгнула, потом сквозь рыдания проговорила:
— Алеша… меня вон… а сам с актрисами… гуляет…
— Молчи сейчас, чтобы этого крика не было! Господа, уйдите все, пожалуйста: девочка расстроилась, ее нужно успокоить.
Все медленно вышли. Люба умолкла и только тихо всхлипывала.
— Чем ты ее обидел? — обратилась Елена Филипповна к трясущемуся в углу Алеше. — Какие актрисы?
— Я — ничем, я, напротив, готов быть другом, а актрис я не знаю. Я случайно встретился с одними в роще, но это барышня с гувернанткой.
— А, хорошо. Пойдем, Люба, — и она взяла ее за руку. — А ты сиди здесь, и ни шагу. Можешь ложиться спать. Завтра утром я тебя отопру.
Она спокойно вышла, заперла дверь, и ключ громко щелкнул.
Обида и возмущение были в душе Алексея. ‘Как мальчишку заперла, в постель уложила, — думал он. — Нет, правду Шмит пишет, что это — погибель. Нет, тут мое право — хитрить и обманывать’
Он сел на кровать и задумался.
Когда чуть стемнело, под окном раздался тихий свист. Это был верный Вадим Петрович. Алексей надел фуражку, приотворил окно и без шума скользнул в темноту по стволу бука.
VI
‘3 июня, суббота. Белый Ключ.
Такая скука! и не скука, а злость. Агнесса много раз заставляла писать немецкий дневник, но я не писала, а теперь вот хочу русский начать. Так и слышу ее голос: ‘Калерия, schreiben Sie Ihr Tagebuch, das ist schn fur ein junge Fraulein’3. А я по-русски ненавижу и не умею писать. Мне учитель в гимназии за сочинение два ставил. Значит, уж мне тошно и одиноко, если я писать принялась. Почему они меня не учат? Может, у меня призвание, я хочу быть артисткой, как мама, ведь у меня есть голос. Что за чудо! Быть свободной, ехать куда хочешь, бриллианты, туалеты, поклонники. Самой влюбляться — это глупо, надо чтобы в тебя влюблялись. Я это лучше мамы понимаю. Нахожу, что часто она поступает, как маленький ребенок. О, я буду не такая, и полно тогда огорчаться разными историями с глупыми гимназистами да с их приятелями! Этот приятель Алешин, Шмит, — который еще недавно приехал, — меня возмущает. Что за пренебрежительные манеры? И даже не пренебрежительные, а какие-то ласково-покровительственные, самому-то едва можно дать двадцать шесть лет, и вовсе не красив: худой, высокий, ноги, как жерди (хотя он должно быть, танцует хорошо: у него какая-то гибкость), и лицо длинное и весь белокурый, белокурый, просто, просто как лен. Хорошо еще, что не прямые волосы, а курчавые немного: бородка тоже курчавая, а глаза, по-моему, злые, не то что злые, а неумолимые, и вот странно, что вместе с этой неумолимостью есть в них и ласка. Но как он себя со мной держит! Этого нельзя позволить. Подумаешь, князь какой-нибудь богатый, а просто себе — студент окончивший, посланный сюда для каких-то там исследований. Осенью он возвращается в Москву, там, говорят, дадут ему место. Незавидное, я думаю, место! Но что же это я все о Шмите? У меня ведь главная возня с Алешей. Смешной мальчик, хотя какой-то странный: упрям донельзя, но и бесхарактерен. Как он позволяет своей матери так с ним обращаться. Мать, как мне кажется, очень странная: не то эгоистка, не то полоумная. Но он так в ее руках, что тут и Шмит ничего не сделает.
Алеша в меня влюблен, я это вижу. Он мне нравится. Иногда приходит в мысль, не попытаться ли посредством любви вырвать его из рук этой ведьмы. Я много раз хотела притвориться влюбленной в Алешу, но тут был Шмит, и он мешал, мне казалось, что он непременно догадается. Но все-таки я попробую, это не трудно, раз он мне уже нравится.
Мама все со своим графом, я все с Агнессой — хорошо, что она влюбилась в этого шута, Вадима Петровича, и не надоедает мне. Он учится у нее по-немецки, а она вздыхает и глядит с томностью, — а мне тревожно и скучно. Ну чего бы я хотела? Во-первых, чтобы Шмит уехал: он совсем не у места, во-вторых, чтобы Алеша не был таким киселем, влюбился в меня как следует и оставил бы с носом мамашу, ведь я могла бы тогда его убедить поступить в университет, спасла бы его, посмотрим, что сказал бы на это Шмит. А в конце я бы хотела уехать куда-нибудь далеко, забыть все мои теперешние мысли и сделаться артисткой, петь, слушать аплодисменты… и никого не любить — ни о ком не думать, потому что это мучительно, невыносимо, гадко…’
Калерия писала дневник в саду в беседке, откуда была видна дорога. Написав последнее слово, она оглянулась и вдруг увидала подходившего к забору Алешу. Он был один.. Калерия вскочила и побежала навстречу.
— А где же ваш друг? Вы одни? Ну, это отлично. Хотите пойдемте гулять? Так сейчас, сразу: я вот в этом чепце, — она называла чепцом большую изогнутую шляпу, закрывавшую ей уши, — даже без зонтика. Только скорее, а то увидит Агнесса.
Она отворила калитку и, схватив под руку оробевшего Алексея, чуть не бегом пустилась с ним к роще. Всю дорогу они молчали и только в роще, на горе, усевшись на светлый мох, озаренный предзакатными лучами, они перевели дыхание, взглянули друг на друга и улыбнулись.
— Опасность на время избегнута! — воскликнула Калерия, развязывая ленты шляпы. — Да что с вами? — прибавила она, взглянув в лицо Алексея, — я и не заметила, а вы какой-то расстроенный. Что-нибудь случилось?
— Не случилось, а… Я вам все скажу Калерия, ведь вы — мой друг, да? У меня большие неприятности. Вы меня поймете. Моя мать, знаете, странная женщина, и, вообще, жизнь моя странная. Я вполне понимаю, что ей, конечно, трудно со мной расстаться, но она, видите ли, хочет, чтобы я в здешнее юнкерское училище поступил и был офицером, а я решительно не хочу быть офицером: у меня давно склонность к естественным наукам, я и мечтал, что поеду в университет, а тут вдруг эта история. Но знаете, против матери идти трудно, так я уж решил было рукой махнуть, конечно, и Шмит меня поддерживал сильно, но, откровенно говорю, я не мог дольше бороться. Если бы вы знали мою мать, вы бы лучше поняли. Потом вдруг вы приехали… И еще другие у меня в доме неприятности, — прибавил он, перебивая самого себя.
— Ну, я приехала, что же дальше? — с любопытством спросила Калерия.
— Вы тоже мне не советуете и не хотите… И не намерен я здесь киснуть в юнкерском, вы уедете, а я все здесь, и служить потом здесь же… Разве это жизнь?
— Конечно, это невозможно. Вы должны быть твердым и настоять. Я не хочу, чтоб мой друг был солдат. Я отрекусь от вас, если вы пойдете в юнкерское.
‘Не слишком ли я круто повернула? — подумала она. — Как будто неестественно’.
— Вы от меня отречетесь? — растерянно повторил Алексей. — Послушайте, Калерия, да как же это? Знаете, я вот за эти три недели, что знаком с вами, совсем другим человеком стал. Я вас люблю, Калерия, я вас люблю всеми силами души! Я живу только вами! — говорил он, бессознательно повторяя фразы, вычитанные им из романа и часть которых он уже повторял Любе. — Скажите, Калерия, вы не сердитесь? Калерия, если вы меня не любите, я умру, правда, в самом деле умру, все равно моя жизнь проклятая.
Он произнес это неожиданное заключение с такой горечью и правдивостью, что Калерия невольно обернулась и протянула к нему руки.
— Нет, что за вздор, — сказала она. — Не говорите так. Я тоже вас люблю.
Алеша с несвойственной ему решимостью и смелостью вдруг обнял ее и прижал к себе. Она хотела вырваться, но потом рассудила, что все равно. Надо было не испортить начатое, к тому же Алеша ей нравился, и она подумала даже на секунду, точно ли она притворяется.
Тонкое, пронзительное ауканье заставило их вздрогнуть и отодвинуться друг от друга.
— Это Вадим Петрович и Шмит, — сказал Алеша почти шепотом. — Пойдемте дальше, в глубину леса, там мы будем одни.
— Нет, зачем убегать, — возразила Калерия, поднимая упавшую шляпу. Ее, очевидно, нисколько не пленяла мысль уединения с Алешей.
— Что ж делать, они нас ищут?
И она звонко и ясно крикнула в ответ. На повороте дорожки скоро показалась высокая фигура молодого человека в светло-серой одежде. Он был так тонок и худ, что казался еще выше. На белокурых волосах была такая же светлая шляпа. За ним шел Вадим Петрович в своем неизменном шарфе.
— Здравствуйте, Калерия Александровна, — произнес Шмит, протягивая руку. — Признаюсь, это было для меня неожиданностью, — ваш тайный побег с сим молодым человеком. Приходим на место вашего жительства и узнаем, во-первых, что вы исчезли бесследно, а во-вторых, что достойная воспитательница ваша, обуреваемая ужасом, ринулась искать вас, неизвестно куда. Она может пропасть, и, если счастливая звезда не приведет ее на ваши следы, она способна в минуту отчаяния броситься со скалы и таким образом окончить дни свои…
Калерия смеялась.
— Ничего, я знаю, где она меня ищет, дальше оврага она не пойдет: ей почему-то представляется, что я люблю берега реки, когда мне наскучит гулять, я отправлюсь туда и найду ее в отчаянии, правда, но здравой и невредимой. Да лучше бы вы пошли к ней, Вадим Петрович, — обратилась она к музыканту. — Только не говорите, что я здесь: мне воля дорога.
— Я так и думал, — сказал Вадим Петрович против обыкновения тихо и невесело, — да я за Алешей: Алеше домой нужно.
Радостный и взволнованный Алексей только теперь взглянул в лицо Вадима Петровича и невольно побледнел: он понял, что опять что-нибудь случилось.
Шмит с преувеличенной галантностью свернул руку калачиком и, подавая ее Калерии, сказал:
— Останусь, останусь и в полной сохранности возвращу вас в лоно вашей воспитательницы. Иди, брат Алеша, — прибавил он с чуть заметным оттенком иронии, — торопись, не то опоздаешь
— Пройдемтесь еще немного, — сказала Калерия, когда Вадим Петрович и Алексей ушли.
— С удовольствием, милая барышня, я вам кое-что порасскажу о моих знакомых.
Они пошли в глубь рощи. Наступал вечер. Небо между верхушками сосен было бледное, высокое, легкое. Калерия невольно подняла к нему глаза.
— Смотрите, как хорошо, — сказала она.
— Что хорошо? Небо? Да, славное, чистое небо, хорошая погода будет, и если б такое небо в деревне во время покоса, мужик бы радовался: сено не смочит.
Калерия взглянула на него с удивлением, но ничего не ответила.
— Вижу, вы к поэзии склонны, милая барышня, — сказал Шмит, — это ничего, это хорошо: всякой ягоде — свое время, — в третьем классе гимназии, поверите ли, и я стихи писал. Да что стихи — скрипку купил, в артисты чуть не записался. Вот как люди растут, да меняются.
— А вы любите музыку? — вдруг оживившись, спросила Калерия.
— Некогда этим заниматься, да и думать об этом некогда, Калерия Александровна: нам жизнь для работы дана, а не для того, чтобы песенки наигрывать. Я вам напрямик скажу: если вы рассчитываете со мной салонные разговоры вести об музыках да разных там искусствах, — так что ж, это можно, только в свободное время, по холодку — я и не о таких пустяках говорить могу, но только сдается мне, что человек вы хороший, дельный, а так это на вас только напущено, вы можете совсем в этих музыках да поэзиях погибнуть, а мне всякого гибнущего человека от души жаль. Вот, например, Алексей, — ну тот уж прямо от нелепости, от полного абсурда погибает. С задатками мальчик, со способностями, кто знает, что из него бы вышло, и вдруг — мать такая, а у него, как на грех, и душа-то кисельная. Его нужно укреплять, утверждать, а не поэзиями расслаблять, как вы делаете, Калерия Александровна, — прибавил он, вдруг строго взглянув на нее.
Калерия густо покраснела, опустила голову и не думала отпираться. Она только пробормотала, по-детски смущаясь:
— Я хотела то же, что и вы. Повлиять на него. Чтобы он против матери. И пошел бы в университет.
— Вот то-то и есть, — наставительно сказал Шмит, — вам все бы влиять, а будет ли польза или вред человеку — это вам все равно. Алексею от этого будет вдвое хуже, а вам он не нравится, так что и для вас корысти не много.
— Нет, он мне нравится, — пыталась возразить Калерия, но Шмит перебил ее, и она умолкла.
Шмит производил на нее странное впечатление: силы, смелости, противоречия ее собственным мыслям, но и какой-то привлекательности. Она выросла в кругу актеров и актрис, где все — притворно или искренно — восхваляли искусство, поклонялись искусству. Между ними были и настоящие музыканты, и музыка, помимо всех веселых песенок, которые Калерия переняла от матери, помимо всех мечтаний о блеске и радостях артистической карьеры, привлекала Калерию чем-то внутренним, необъяснимым, но неотразимым. Теперь Шмит говорил ей, что все — вздор. Он посягнул на самое заветное в ее душе, и смелость его и пугала, и удивляла ее, но не отталкивала. Она слушала его, как ребенок, и чем больше он ей нравился, тем более она верила в его слова.
А Шмит был по-своему красноречив. Бывало, среди товарищей в университете он первый вскакивал на стол и произносил речи. Увлекаясь, он с Калерией говорил так, как с товарищами. Слова его были просты, определенны, грубоваты, мечтания не широки, но уверенны, и в голосе звучала такая искренность, был такой огонь, что нельзя было не сочувствовать ему. Калерия не отделяла его слов от него самого, воспринимала все целиком, изумлялась и верила ему.
Они не заметили, как закатилось солнце и стало темнеть.
— Однако пойдемте, — прервал вдруг сам себя Шмит, — уж поздно, вас серьезно ждут.
Шмит видел, какое впечатление он производил на Калерию, и был рад. Она казалась ему и красивой, и, главное, толковой девушкой, со способностями, испорченной немного воспитанием, — но кто же воспитан нормально, — а с дельным руководителем из нее могло бы выйти кое-что.
Так думал Шмит, когда они молча спускались вниз в потемневшем воздухе. Вадим Петрович, должно быть, увел Агнессу домой, потому что ее тут не было, да Калерия не думала ни об Агнессе, ни об ее тревоге. Медленно дошли они до калитки сада, молча простились и разошлись каждый в свою сторону, Калерия — торжественная и серьезная, а Шмит — уверенный, хотя тоже чем-то слегка радостно взволнованный.
VII
Нельзя сказать, чтобы Алексей любил Калерию: он не чувствовал к ней никакой нежности, она не была ему дорога, он только изумлялся, восхищался и боялся ее. Все в ней казалось ему чудесным и новым, потому что он никогда не встречал человека, подобного ей. И эта струя внешней жизни, ворвавшаяся в его тюрьму, казалась ему счастьем. Вечно приподнятое, беспокойное чувство его к ней можно было назвать влюбленностью, но не любовью. Нечто подобное этому увлечению испытывала Калерия к Шмиту, конечно, без откровенного оттенка поклонения и почти не замечая этого сама.
Несколько дней Алеша не видел Калерию: мать следила за ними — убежать было невозможно, только раз вечером он встретил ее около почты и не успел сказать ей двух слов, только за углом шепнул:
— Вы меня любите? Да? А я вас так люблю, так люблю.
Калерия твердо помнила наставления Шмита, не имела охоты продолжать комедию, но тут положительно не было времени сказать что-нибудь Алексею.
Прошло еще несколько дней. Любовь Алексея от препятствий, которые делала ему мать, становилась острее и мучительнее. Он написал Калерии письмо, детское, полное неловких фраз, вычитанных из романа, но искреннее и горячее. Он говорил что решил победить все и сделать и сделать так, как она хочет — пойти в университет, что для нее — он все может.
Часто бессильные люди убеждены, что они способны на многое и на многое, и даже чувствуют в себе силу, пока не приходит время действовать. Калерия не отвечала: ей в то время было не до Алеши и его университета. Алексей написал другое письмо, коротенькое, где только говорил, что он сходит с ума и хочет ее видеть. Это письмо попало в руки Елены Филипповны по неосторожности самого Алексея и было причиной того, что случилось.