Сани с высокой плетенкой из хвороста, приспособленные для перевозки бутылок, были похожи на ясли. Сидеть в них, среди ящиков с пустой посудой, было неудобно, тесно. Поталкивало, подбрасывало на ухабах. Пустые бутылки вели недовольный разговор и звонко плакались на судьбу. За дорогой шумел ветер в корявом дубнячке и вербах, — их не было видно из-за плетенки, — с передней подводы долетал голос Никиты Дубленого, скучно покрикивавший на быков. Виднелся лишь кусочек низкого, серенького неба, и ничего больше, — полная отгороженность от мира, старый плетень и неровные колышки…
Никто не мешал печальным мыслям и покорным вздохам. Мечты заходили, робкие и бедные, — негде было им разгуляться в этих тесных, заваленных грузом яслях. Жизнь была безнадежно ясная в своем привычном укладе с горькой теснотой, толчками и беззащитностью, — тяжело было глядеть в ее суровое лицо, — и сердце наивно искало отдыха в неясных грезах, вызывало воспоминания о скудных радостях, неизменно разбавленных тихими слезами.
Вот и теперь старуха с горьким увлечением думала все об одном — о том, как сейчас же по приезде в Устинск она пойдет к прокурору за пропуском, от прокурора бегом к острогу. Старший надзиратель Евдокимыч, может быть, скажет ей:
— Что же поздно, Григорьевна? Приемка кончилась. Но сынка ей все-таки вызовут: люди тут суровые на вид, но простые, уважительные. Притом же все коротко знакомы. Увидит она своего Ромушку и выложит ему домашние гостинцы, приготовленные к празднику: жареную утку, кусок сала, увачики, вареники. Все это будет немножко мерзлое и помятое после дороги, но — не беда… Чай и сахар у него есть, а вот ‘франзоль’ надо купить, — ‘франзоль’ представлялась ей всегда верхом лакомства. Передаст все это сыночку и будет глядеть со смешанным чувством удовольствия и скорби, как он с торопливым аппетитом всегда недоедающего человека будет пробовать по очереди от всего принесенного, набьет рот и сосредоточенно будет глядеть на стену, точно прислушиваясь к родному вкусу и запаху домашних снедей.
Он будет рассеянно отвечать на ее расспросы, как и чем они разговлялись? Здоров ли? Не слыхать ли чего насчет суда? А она долго и обстоятельно будет рассказывать о семье, о маленьком Уласке, который все ждет Рому кататься на салазках, о станице, о том, кто помер, у кого семья прибавилась, кого проводили на службу, кого собираются женить или замуж выдать. И незаметно пролетит короткий час, — обычно ей давали по часу на свидание, — и, прощаясь с ним, она зальется обычными слезами, а он скажет, как всегда:
— Не расстраивай сама себя, мам, — здоровье у тебя и так квелое…
Приехали в Устинск в третьем часу. Прокурора не застали дома, — написала пропуск прокурорша, она знала Григорьевну. Отправилась в замок. Позвонила. Вышел сам Евдокимыч. Должно быть, выпил для праздника: толстое лицо его с седой, подстриженной бородой сияло, как вычищенный медный жбан.
— Самый час для визитов… по-господски… — проговорил он с суровой иронией.
— Извини Христа ради, не поспела… Дорога-то дюже не ездовита… да и на быках, с оказией… не поскачешь…
— Ну ладно, ладно. И ты извини: к обеду опоздала, не стали дожидаться.
Впустил в калитку и велел предбанник отпереть. Предбанник в устинском остроге служил комнатой для свиданий. Минуты через три привел Романа. Обнялись. Всегда любила она ловить в его глазах несмелую, застенчивую радость при встречах и теперь, в вечерних зимних сумерках, жадно вглядывалась в черты нежного, исхудавшего лица.
— Ну что, сыночек, здоров ли? Разговейся, мой болезный, вот от ребят гостинчики. Голодный небось, чадушка? Уточку вот резали…
Он взял маленькую четырехугольную булочку — ‘увачик’ и стал молча есть. Был он одет по-праздничному, в своем новом пиджаке и в шелковой голубой рубашке, — длинный такой, с тонкой, костлявой шеей. На худом лице, со знакомыми веснушками около носа, резко выступали скулы, и стали большими печальные, запавшие глаза, еще недавно беззаботно-ясные и дерзко-веселые. Теперь беспокойная боль пришибленности глядела из их глубины, беспомощная и жалкая. И невыразимо жаль было его. Хотелось взять, как брала когда-то маленького, прижать к своей груди, укрыть своим телом, согреть, убаюкать.
Она, пригорюнившись, глядела на него, не сводя глаз. Слезы, непослушные и досадные, туманили взор. Кончиком платка она старалась незаметно смахнуть их.
— Обвинительный акт пришел…
Он сказал это тихо, тоном деревянного равнодушия.
— Ак?
— А-к-т. По двум статьям обвиняют…
Что-то страшное почуялось ей в его увядшем голосе и в самом сочетании непонятных слов: обвинительный акт… две статьи… В сердце ее никогда не угасала наивная надежда на чудо, на то, что вся эта беда как-нибудь, может, пройдет стороной… Ну, кто-нибудь, властный и добрый, услышит случайно о деле Романа, вникнет, покачает головой и повелит:
— Отпустите этого парнишку ради слез матери его — какая вина за ним? Пустяки…
И чудо совершится: распахнутся ворота замка, будет на воле ее сынок… Затянувшееся следствие еще больше утверждало ее в этой робкой надежде: авось Бог пошлет милость… И во сне она часто видела своего сынка возле себя, в родном углу, — только снился он ей почему-то маленьким, ушибленным, всхлипывающим от боли, а она бережно прижимала его к себе, ласкала, утешала, гладила по головке…
— По двум аж статьям?.. — Она горестно покачала головой: — Да за чего же… Господи!..
Он продолжал жевать, но в скупом свете сумерек ей видно было, как дрожали и дергались его губы и глаза наполнились слезами.
— Об-ви-ни-те-льный ак… — повторила она и заплакала. В этом слове — ‘обвинительный’ — исчезала ее робкая надежда.
— На что ты меня на свет пустила, такого бессчастного? — воскликнул он вдруг.
Булка выпала из рук. Он упал головой к ее плечу и весь задергался от рыданий.
— Да ты мне расскажи… ты чего? — растерянно утешала она его руками с жесткими, огрубелыми пальцами, обнимая его голову: — Я схожу к добрым людям, спрошу. Посоветуют, авось, дадут наставление. Ты скажи, как там написано-то? Чего там? В обвинительном-то…
Но он ничего не мог ей сказать. Молча утирал рукавом мокрое лицо и всхлипывал носом. Потом достал из пиджака свернутый вчетверо лист — это и был обвинительный акт.
Долго держала в руках она эту загадочную, страшную бумагу, потом бережно завернула в ширинку и спрятала за пазуху. Надо идти по добрым людям — искать совета. Время нечего терять.
— Ну, завтра зайду, сынок. А ты не того… ты… авось Господь… ты молись Богу, чадушка…
Пошла.
Почему-то ей казалось, что из всех знакомых господ самым пригодным и авторитетным по разъяснению обвинительного акта человеком будет прокурорша. Зашла к ней. Прислуга не хотела было пускать ее, прокурорша сама случайно выглянула в переднюю, — ждала какого-то гостя, — и увидела знакомую фигуру в длинной донской шубе.
— Ну, что, Григорьевна?
— Опять к вашей милости, Анна Николаевна, — за наставлением. Не оставьте, сделайте милость…
— В чем дело, в чем дело?
— Обвинительный ак пришел сыночку. Хотела хозяина твоего спросить — чего нам теперь? Куда?.. Люди мы слепые…
— Ну, подожди немножко, посиди. Садимся обедать.
— Ничего, я обожду, это очень слободно. Только сделайте милость, Николаевна… Плачет ведь паренек-то: сходи, говорит, маманюшка, спросись…
Вздрогнул голос, тихо воющая нотка вырвалась на одно мгновенье. Побежали непослушные слезы. И барыне не показалось смешным, что Григорьевна высморкалась в руку и вытерла пальцы о полу шубы.
— Ну, не плачь, не плачь… слезами не поможешь ведь, — неуверенно сказала прокурорша. — Впрочем, давай-ка сюда твой обвинительный акт, покажу мужу.
Григорьевна, всхлипывая носом, достала ширинку из пазухи, бережно развязала и подала бумагу прокурорше. Когда она ушла с ней через залу в угловую комнату, налево, из которой доносился говор нескольких голосов, Григорьевна отерла слезы — опять затеплилась крошечная искорка надежды оттого, что голос у прокурорши был ласковый и участливый. Она с любопытством заглянула в раскрытую дверь залы. Ей не было видно огня, но отблески на черной крышке рояля и на позолоте стульев отражали яркий свет. И был на всем такой нарядный лоск, блеск, отпечаток диковинной роскоши и богатства, что она не могла подавить вздоха безнадежной зависти: вот где живут счастливые люди, не ведающие ни горя, ни напастей, ни сухоты сердца…
Выбежал мальчуган в кудряшках, с игрушкой в руках.
Серые глазки, крошечный розовый ротик. Остановился в дверях залы и широко раскрытыми, любопытными глазенками уставился на длинную шубу Григорьевны, обшитую по борту беличьим мехом.
‘Как раз, как мой Уласка’, — подумала Григорьевна. Отвернула полу, достала из кармана горсть тыквенных семечек.
— На-ка поди, чадушка!
Мальчуган, как маленький зверек, из предосторожности подался назад от ее протянутой руки.
— Бери, дурачок, — сказала она ласково.
Он ногой и рукой сделал угрожающее движение, как будто хотел испугать ее.
— Ой, боюсь, боюсь! — воскликнула она, тотчас же поняв его движение. И оба рассмеялись. Он — точно стеклянный горошек рассыпался.
— Это чего же у тебя, чадушка? Машина?
Мальчик прижал игрушку к груди и закрыл ее руками.
— Кораблик!
— Карапь? Ишь ты? У меня тоже такой-то, как ты, бегает… Как раз такой-то. С горки катается — беды-ы… Ухлюстается за день-то по пояс!..
Вышел прокурор с бумагой. Лицо румяное, нафабренные усы и светлая лысина во всю голову.
— Ну что, тетка? — снисходительно сказал он, прожевывая закуску, — пахло от него каким-то душистым вином.
Прокурор надел золотое пенсне на нос, и лицо его приняло суровое выражение. Он развернул бумагу, но вдруг остановился, склонил голову книзу, словно собирался боднуть кого-то, и уставился блестящими кружочками стекол в мальчугана, стоявшего в дверях залы.
— Ты зачем тут, Кока? Я тебе что говорил: в переднюю не выбегать! потому что… потому что в городе скарлатина!.. Если ты будешь не слушаться, отдам тебя вот тетке, — понимаешь?.. Она тебя в мешок и… понял?.. в мешок!..
Должно быть, понял Кока, потому что уронил свой кораблик на пол и убежал, проворно топоча ножками.
Как ни было тяжело на сердце у Григорьевны, она засмеялась над мальчуганом.
— Чадушка моя… испужался…
— Да… так в чем дело? — переспросил прокурор деловым, не очень любезным тоном. — Наставление? Какое же наставление? На днях, вероятно, переведут его в областную тюрьму — только и могу сообщить.
— А обвинение-то какое ему будет за это, вы мне скажите…
— А вот по статьям 1458-й и… 279-й…
Прокурор подергал губами, чвыкнул языком, вылавливая остатки закуски, и протянул бумагу Григорьевне.
— Да я — человек слепой, ваше благородие, — сказала она, принимая от него этот таинственный лист. — Кабы мы сведущие люди… А то мы люди степные, неграмотные… Статьи… а в какую силу статьи, мы не смыслим. Вы мне скажите, чего тут написано за них, за эти статьи?
Она склонила голову на бок, ожидая подробного разъяснения на свой вопрос. Прокурор слегка пожал плечами.
— А уж не знаю, матушка. Суд военный, понимаешь? Военная юстиция. Это — не то, что обыкновенные судебные установления. Если бы мы судили, ну — месяцев восемь дали бы, едва ли больше. А тут суд особый, военный. Строгий…
— Да уж небось вы знаете, по энтому суду как?..
— Знать-то знаю, да что ж… Толку-то тебе от этого немного, если скажу, что 279-я статья определяет смертную казнь…
— Смерт-ну-ю казнь?
Она как будто с любопытством подняла брови и остановилась удивленным взглядом на матовом блеске его пенсне.
— Смертная казнь, — коротко, с щеголеватой сухостью, повторил прокурор и незаметным движением сбросил с носа свое золотое украшение.
В ушах у нее загудело, и остановилось дыхание. Сквозь шум, широкий и непонятный, побежавший частыми скачками от сердца к голове, загудевший во всем ее теле, последние слова прокурора прозвучали странно, сказочно, невероятно. Скажи он, что сейчас вот этот потолок рухнет на нее и придавит навеки, она скорее поверила бы, яснее представила бы себе это, чем то ледяное, дышащее холодным ужасом, что крылось в новом для нее сочетании слов, сухо произнесенных прокурором: смертная казнь… Казнь… Смертная казнь! Да как же это?..
Она чуть не всплеснула руками, но прокурор вдруг чудно закачался на месте, точно подразнить ее вздумал. Ей хотелось сказать ему:
— Игрушечку-то раздавишь… гля-ка!..
Но он резко колыхнулся, поднялся вверх вместе с дверью, роялью, с блестками света на золоченых стульях и бесшумно покатился в темный и немой погреб.
Было это, вероятно, с минуту, не больше. Очнувшись, она с удивлением увидела, что вокруг нее встревоженно суетились какие-то господа и барыни, от которых так хорошо пахло, вместе с прокуроршей, брызгали на шубу водой из стакана, давали нюхать что-то едкое, толкавшее в нос и вызывавшее слезы, совали в руки стакан и велели пить из него. Прокурорша принесла рюмку вина, душистого, цветом похожего на крепкий чай. И все наперерыв уверяли Григорьевну, что отчаиваться нет оснований, раньше смерти умирать не следует, — суд рассмотрит, выяснит… закон допускает снисхождение… все, Бог даст, обойдется…
Она чувствовала необычайную слабость, — руки и ноги дрожали, как жидкие камышины, не было сил слово выговорить, — и равнодушие беззащитности перед неизбежным ударом, как снег, холодный и пушистый, мягко окутало душу…
На другой день она опять ходила в замок — порядок в этом маленьком городке был простой, пускали без затруднений. Хотелось ей успокоить сына, хотелось уверить в том, во что не верила, от чего билась и рыдала всю ночь, долгую зимнюю ночь, — хотелось ободрить его словами. Говорила ему то, что слышала от прокурорских гостей, а губы дергались от сдерживаемых рыданий, голос обрывался и угасал.
Он слушал ее молча, потупившись. Потом сказал порывисто, резко, с внезапной уверенностью:
— Нет, чего там… я и сам знаю: повесят меня. Все говорят: тебя, Роман, на шворку вздернут…
И, закрыв руками лицо, он закачался в отчаянии из стороны в сторону, сотрясаясь от беззвучных рыданий.
Сразу смело все ее слова утешения. Клубок покатился от сердца к горлу, перехватил дыхание и вырвался восклицанием нестерпимой боли:
— Царица небесная!.. Заступница… Мати Божия!..
…Домой, в свою станицу, плелась она пешком, и никогда эти 27 верст, не раз измеренные ею, не казались ей такими длинными, бесконечными, утомительными. Еле двигались обессилевшие ноги, ветер качал и сбивал ее с дороги. Навалилась на грудь и на плечи чугунная глыба, вздохнуть не дает, долгой, неизбывной болью и темным страхом стиснула сердце. Белый свет потускнел, сумраком задернулся… Плетется, сама с собой говорит. Говорит к Богу, далекому и невидимому, шлет жалобы Ему, бессвязный ропот, укоры и долгие стоны бессилия и отчаяния. И глазами, полными слез, смотрит в закутанное облаками, низкое, немое небо… Казак на розвальнях обогнал ее. Лошадь вся мокрая, а он подхлестывает ее кнутом, не оглядываясь, растянулся в санях боровом, песни играет. Дубленый тулуп в заплатах, обшитые кожей валенки просят каши, а поет. Не он поет — казенная слеза, видно, поет: выпил, должно быть… Отъехал недалеко. Остановился и крикнул:
— Ну, скорей догоняй, тетка, подвезу! Вот зима какая — дороги гич-нет! — сказал он пьяным, благодушным голосом. — Да это кто? ты, Григорьевна?
Казак оказался хуторской, из одной станицы, и они знали друг друга. Его Евлампием Немолякой звали. Она бы и давеча узнала его, да за воротником лица не разглядела.
— Сынка, что ли, проведывала? — спросил он весело. Пахло от него водкой, крепким табаком и благорасположением ко всему человечеству.
— Сынка.
— Ну, как он? Суд-то скоро, ай нет?
— Обвинительный акт получил. Скоро теперь.
— Эх-ма-хма… Дело какое… — беззаботно веселым голосом выразил сочувствие Немоляка. — А я вот тушку продал да выпил полбутылку. Две пачки табаку взял — только и удовольствия моего. Взгрустнется — покуришь. Детишек у меня пятеро: четыре девки, сын — двух месяцев всего, плохой помощник. Другого вот заказал еще…
Он засмеялся дробным смехом, закашлялся. Григорьевне было не до смеху, но из вежливости она грустно пошутила:
— Заказные-то они не плохи бывают…
Немоляка чувствовал, что веселье, которое выпирала из него выпитая полубутылка, не может доставить особого удовольствия его собеседнице, и, стараясь перейти в серьезный тон, спросил:
— В какую же именно силу обвинительный акт?
— Смертная казнь, — сказала она глухо. — По двум статьям.
— Смерт-на-я казнь! — с изумлением протянул он, и рука с кисетом, который он достал из-за пазухи, остановилась на полдороге. — Как-кая беда!..
Лицо у него было заветренное, черное, грубое. Редкая борода походила на перья. Но и на этом лице с топорными чертами блеснула человеческая скорбь и недоумение: за такой-то пустяк, не стоящий внимания!..
Он медленно свернул цигарку, закурил. Долго молчали.
— Сколько раз собирался бросить, — тоном покаяния сказал он, кивая на цигарку, — а не утерпишь… Взгрустнется — жгу…
Она понимала, что ему хочется отвлечь мысли ее и свои в другую сторону, заслонить их, уйти от их пугающего мрака. Тяжело было говорить, тяжело молчать. Кругом все так печально и безнадежно. Голые, раздольные пески раскинулись во все стороны. Редкий краснотал торчит на вершинах песчаных бугров, как тощие волосы на старой плеши. Заплаканное небо, серые, озябшие хатки хуторов, маленькая, облупленная церковка и кладбище с согбенными крестами возле нее… Все хмуро, немощно и горько…
— Вещь — для здоровья вредная, мало что греховодная, — проповедническим тоном продолжал Немоляка, не отрываясь взором от цигарки. — Ее и свиньи не едят, а люди вот за удовольствие считают.
Помолчал и прибавил:
— Ты чего же, вот наказный проезжал, к нему бы сходила. Ты — мать. Великое дело — мать. Авось не съел бы — попросить против такого суда защиты…
— Ходили, — сказала она неохотно и судорожно вздохнула. — Как не ходить — ходили. Дед ходил. ‘Вот, мол, ваше п-ство, человек молодой, зеленый разумом…’ — ‘У меня, — говорит, — для таких веревок достаточно…’. И слухать не стал.
Маленькая, невзрачная фигурка старого генерала всплыла в ее памяти. Серая, кособокая. Выцветшие оловянные глаза. Голос как у дергача… Мгновенная дрожь отвращения и ненависти пробежала по телу.
— Сурьезный генерал, нечего сказать — почтительно отозвался Немоляка. — Сурьезный. Ну с бабами заигрывал. ‘Дайте, — говорит, — бабы, семячек!’ Торговке одной в Утинске, — полноликая такая женщина, круглая из себя, — говорит: ‘У тебя весы, — говорит, — неправильные’. — ‘Нет, — говорит, — ваше благородие, это у вас глаза неправильные!..’. Он завернул нос и пошел…
— Отпела… Пристав ее после того мылил-мылил: ‘Я, — говорит, — тебе покажу, как генерала благородием называть! Я тебя всем титулам обучу!..’
Немоляка помахал кнутом на лошадь, помолчал. Потом шумно вздохнул, помотал головой.
— Смертная казнь… фу, Боже мой! Человека зарезать… Тут вот поросенка когда приходится резать, вся рубаха аж трусится… А ведь это — кристиянская душа!.. Да за что же, по крайней мере? Какой же он беды заработал? И как это вышло, скажи на милость, не поскупись!..
II
Как это вышло?
Если бы знала она, как вышло!.. Одно помнила, что в ночь перед тем, как случиться беде, приснилось ей, будто зуб у нее выпал. Проснулась в испуге, в холодном поту. Сжалось сердце, заломило: висит беда над головой. Не даром Шарик целый день выл: лежит в воротах и воет. И целый день томилась душа тоской, страхом, смутными предчувствиями.
И когда она рассказывала про свое горе, это было главное, на чем она останавливала внимание слушателя. Все это лишь она и знала и могла рассказать. А как беда вышла — ей самой передавали чужие люди и все по-разному. Роман не любил говорить об этом…
…Всему виной был револьвер, а револьвер купил дед Захар. Ездил в Михайловку получать проценты по сберегательной книжке. Знакомый краснорядец, у которого он купил теплый платок в подарок старухе, предложил ему за сходную цену это игрушечное оружие. Уверил: штучка не мудрящая, но необходимая всякому, кто при капитале состоит.
Насчет капитала старик отрицательно помотал головой, но на револьвер обратил внимание. Расспросил: как заряжается, хорошо ли бьет, какая цена? Цена оказалась соблазнительно дешевой: всего пара рублей. Приобрел. Годится, мол, сад караулить: сильные уродились яблоки.
Оружие было плохонькое. Но дед не имел убийственных целей. Ему надо было, чтобы выстрелы были достаточно громкие, устрашающие, чтобы полохались те, кто падок на чужое добро. Только и всего.
Дед был старый воин, севастопольских времен, но стрелять из револьвера не умел. Револьверов тогда не было, дрались без хитростей, правильным и законным боем, врукопашную: прикладом, пикой, шашкой, а то и кулаками да за волосы. Краснорядец не раз и не два показал и рассказал деду, как обращаться с револьвером, куда патроны вкладывать, как целиться, как разряжать. Казалось просто. Но приехал домой — все перезабыл. Старуха сперва пугалась, когда он, для потехи, прицеливался в нее из нового оружия, а потом видит, что вещь безвредная, стала браниться: за детскую забаву два рубля отвалил!
Обидно было деду, но пришлось молчать. Мысли одолели, приболел даже от огорчения: уж не посмеялся ли, в самом деле, над ним краснорядец? Стал на голову жаловаться: болит, мол, голова. Посоветовали люди пьявок припустить.
Но старик не понадеялся на пьявок, пошел к внуку своему Роману. Роман три года жил в Царицыне, в мальчиках при аптекарском магазине, знал, как называются лекарства на латинском языке, порядочно смыслил и вообще по ученой части, писуч был и на разговор боек.
Пришел дед к Роману, рассказал о своих недомоганиях. Роман выслушал с видом настоящего лекаря.
— Желудок, верно, не в порядке, — заметил он. — На пищу полегче налегайте.
— Чего полегче! Совсем не гонит на аппетит! Не ем… Сну нет…
— От желудка-то у меня есть порошок… и не дорогой: на гривенник если взять, за глаза довольно.
Поколебался немного дед, брать или нет порошок: ведь от живота, а не от головы. Поторговался, на всякий случай, — скупой был старик: нельзя ли за пятак?
— Нельзя. С людей по двугривенному кладу…
— Ну, давай!
Отсыпал Роман порошку на бумажку. Показалось деду, что мало: если уж деньги взял, то сыпать надо по совести.
— Подбавь, — говорит, — а то что это? И глаза нечем помазать… Я ведь тебе не чужой…
— Мне не жаль, — сказал Роман, — только это уж будет лошадиная порция…
Порошок, точно, подействовал на живот, но на другой день почувствовал дед облегчение и от головных болей. Ученый авторитет внука окончательно утвердился в его глазах. Пришло в голову деду: не окажет ли ему помощи Роман и касательно револьвера? Опять не ошибся: Роман и тут показал себя понимающим человеком. Долго осматривал принесенное оружие и пренебрежительным тоном знатока сказал:
— Лефоше… Слабый бой. Воробьев стрелять из него…
— Ничего, абы ливольверт. Все опасаться будут…
— А ты бы американский бульдог взял — вот бьет!
— Сойдет и такой. Тоже не кажний полезет: будут знать, что при оружии.
Постреляли в забор. Пульки застревали в старых, прелых досках, но выстрелы гремели, как из настоящего оружия, — и это радовало деда: теперь полохнутся охотники до чужого добра.
Старик был подозрителен: ему казалось, что весь мир населен ворами и грабителями и у каждого на уме — поживиться на его, деда Захара, счет. Два сына было у него, и оба отделились: не поладили с мачехой. Дед и сынам не верил: своему легче обокрасть, чем чужому. Был отчасти прав: сыновья, при выделе обиженные им, не пропускали случая стянуть что-нибудь у старика. Не заслуживал доверия в этом смысле даже ученый внук его Роман: тоже не раз подкрадывался линьком, интересовался, какие у деда капиталы, да почему он их прячет, почему в оборот не пускает? Предлагал разные прибыльные затеи…
Но дед не поддавался соблазнительным посулам, прималчивал насчет капиталов и зорко глядел вокруг себя, оберегая долгим трудом нажитое добро. Трудновато было старику, но делать нечего. Потому-то и на револьвер денег не пожалел.
— Ты бы мне, дедушка, подарил эту штучку… На что она тебе? — сказал неожиданно Роман.
Дед молча взял револьвер у него из рук и бережно завернул в сахарную бумагу, в которой принес его.
— Подаришь уехал в Париж, — сказал он холодно. — За вещь деньги плочены, а тебе подари — здорово живешь!
— Да на что он вам?
— А тебе на что?
— Мне для оборонной науки. Человек я — сам знаешь — молодой… пойдешь куда-нибудь, наскочит какой хулиган — вот бы свинцом угостить. А тебе ни к чему…
— А ты куда зря не ходи, сиди дома… коль ты молодой человек. Вот и будет хорошо…
Ушел дед, больше и говорить не стал. Не любил старик и разговоров таких, в которых чувствовалось покушение на его карман. Ушел. Роман искоса, иронически посмотрел ему в спину и, отпустив на достаточное расстояние, тоном пренебрежения сказал:
— Мамай!..
Но дед уже не мог слышать этого обидного прозвания…
Стал дед по ночам постреливать в саду из нового оружия. Сад его был за станицей. Место не глухое, но глаз постоянный требовался. В обыкновенное, рабочее время, в будни царила там тишина безбрежная и многозвучная. Любил дед погружаться в нее слухом, молча следить, подремывая, за незримым течением жизни. Сидит у шалашика на лавочке, сидит не шевелится, точно застыл. Частые звезды рассыпаны вверху, как яблоки под яблонями после бури, — зеленые, белые, красные. Мудрая грамота Божия — кто бы прочел ее!.. Комары звенят, кружатся. Садятся на лицо, на руки, сквозь чулок жалят — наказание Божье этот гнус… Басят жуки, натыкаются на ветки, шелестят листвой — с ними на утренней зорьке дед ведет непримиримую войну. В соседнем озерце, за городьбой, заливаются хохотом лягушки — веселая, но никуда не годная птица… Бугай низкой октавой бунит в станице. Ровная стрекочущая песня разлита в траве, в кустах, в зубчатых стенах черной зелени, четко вырезанных на белом полотне умирающей зари. Прислушаешься — конца-краю нет…
Как ни близок он, этот диковинный мир неугомонно-веселых существ, как ни знакома его долгая, нескончаемая песня, а поди-ка заглянь в его тайники, узнай, как они там живут, эти музыканты и песенники, как родятся и умирают, как хлопочут, женятся, гуляют, дерутся, мирятся… Небось и у них старички есть, с грустной покорностью ожидающие конца? Умрут… насыплют маленькие кургашки над ними, а все будет разливаться эта широкая, бескрайняя песня… Услышат ли они ее, вечную и неизменную, всегда юную и радостную?
Вот и он, дед Захар, скоро откараулится и уйдет туда, в степь, за станицу, где немой, мертвой рощицей стоят на кургашках серые, белые, черные и новотесаные кресты. Ничего с собой в дорогу не возьмет, все нажитое добро оставит, все за других пойдет… И как жаль, как невыразимо жаль земной суеты и беспокойства! Если бы там дремать вот так, как сейчас, и слышать ровное колыхание вечно трепещущей жизни! И как скоро, как неуловимо прокатились они, восемь с половиной десятков лет… Вот выходят они в смутных видениях длинной, в тумане спрятанной тропой. Встают тени прошлого, крадутся из темных кустов, шелестят, беззвучно смеются. Вздыхают… Шепчутся многодумные деревья, черная тайна оживает в их ветвях, подходит близко-близко, пробегает по спине мелкими мурашками страха.
— О-го-го-о-о! — вскрикивает дед устрашающим голосом. Пугает и гонит страх. В станице дружным заливистым лаем отвечают ему собаки, а на соседнем саду караульщик-мальчуган стучит в пустое ведро. И через минуту опять воцаряется многозвучная тишина.
По праздникам было беспокойно. С полудня начиналась война с невидимым, но коварно-назойливым врагом, насмешливым и неуловимым. Он держал деда в непрерывном напряжении до глубокой ночи. Шнырял вокруг сада, хрястел старой городьбой, шуршал в вишневых кустах, мяукал, лаял, издавал самые фантастические звуки, фыркал от смеха. Дед ругался, грозил, стрелял из револьвера в воздух. Тогда раздавался притворно-испуганный визг:
— Ой, убил, убил!..
Из терпенья выводили, подлецы… Грешил дед мыслью, что это — Ромкины шутки. И не всегда ошибался.
— Набрал шайку и кружит вокруг дедовского добра, — говорил он сам с собой. — Раззорители, сукины дети! фулинганы!.. И кто их на свет породил?.. Боже мой, какой народ пошел! Греха ни в чем нет: карты — нипочем, табак с пяти лет жгут, в церковь помелом не загонишь. Чужое собственное разорить, разбить, порвать, украсть — первое удовольствие… Видно, правда, конец света подходит. Пропали кристиане. Дьявол сказал: ‘Восьмая тыща — вся моя’. И правда… ‘Уловлю, — говорит, — сетью весь мир’, — вот оно и пришло…
Плохо было еще в дождь, в непогоду: шалаш протекал, негде было притулиться, болела поясница, руки и ноги зябли, тянуло в теплый угол, к старухе. Скучно становилось одному в ненастные ночи. Тогда дед уходил домой — потихоньку, крадучись глухими переулками, чтобы никто не знал, что его нет в саду. Обманывал воров.
И до Спасов шло благополучно. Но за три дня до Преображения кто-то высмотрел его хитрые маневры и забрался в сад. Три яблони были оборваны и — главное — пропал из шалаша револьвер. Дед прятал его вместе с патронами под подушку. Было это так обидно, что дед заплакал. Но жаловаться никуда не пошел: не хотелось на смех выставлять себя, не хотелось сознаваться, что ходил по ночам к старухе… Махнул рукой на пропажу.
Пыль плавала над ярмаркой, и дым, голубой и пахучий, медленно выползавший из харчевен, опоясывал, как шарф кисейный, золотую стену высоких верб и тополей. Низко стояло солнце. Лучи, перерезанные длинными тенями, бросили на площадь косые, схилившиеся колонны, прозрачные и светлые. Тесное шумное торжище было похоже на волшебный храм: голубой, запыленный свод, зеленые стены с причудливой канвой, расписанной фантастическими мазками лазоревых, пурпуровых, лиловых и золотых красок, дым кадильный, многоголосый хор нестройно жужжит, плещется, шумит… Говор и тарахтенье телег, песни и скрип гармоники, свистки, ржанье, мычание — все пестрые звуки свились в клубок, кипят, бурлят, толкутся… В пьяном гаме сплетаются и расплетаются ругательства и смех, нежные слова и угрозы, торг и объяснения в любви. Хор жизни, пестрый и текучий, звучит, и зыблется, и ходит кругом.
Многоцветная, нарядная толпа толчется, сжатая и стиснутая, в центре шумного торга, уходит, приходит. Певучее веселье и задор, и смех вокруг нее. Беспокойно тянется к ней сердце. Но как ни боек Роман, а под волнующими девичьими взглядами еще мучительно краснеет, смущается и теряет мужество. Смеются, шельмы… Сверкают белые зубы, искрятся веселые глаза, лукавые и жестокие…
— Ну и кавалер! На каруселях даже не покатает…
— Жадный! Весь в деда!..
— Роман! Да выверни ты им карман! Удиви Европу!..
— Чего выворачивать: худой, ничего не держится…
— Цапнул бы деда колом — небось пятаки посыпались бы из него!..
Фыркают заразительным смехом, дразнят, точно щенка, а ему уж семнадцать лет! Обидно. Обиднее же всего то, что правы: какой он кавалер, когда в кармане всего три пятиалтынных да краденый дедов револьвер… Револьвер, конечно, вещь серьезная. И если бы они знали о том, что в кармане у него револьвер, настоящий пятизарядный револьвер, которым можно всю ярмарку привести в смятение, — еще вопрос, вздумали ли бы они так потешаться над ним?..
Но вот три пятиалтынных — это, точно, конфузно: ни развернуться, ни кутнуть, показать себя, пустить пыль в глаза — не с чем! Разве это деньги! Разве это то, что кружит и шумом наполняет эту жизнь, стиснутую и сбитую на тесном пространстве? Вон они текут и переливаются, звенят и шуршат, переходят из рук в руки, из кармана в карман, из толстого кошелька гуртовщика в старый казацкий кисет, с потной, грязной груди в шкатулки лавочников, тайных шинкарей и харчевников…
И нет ничего более унизительного и горького, как быть без денег на этом шумном празднике, ходить одиноко и хмуро, смотреть с деланным равнодушием на веселую, пьяную сутолоку, носить в сердце бессильный голод и зависть к тем, кто звенит монетой, с шиком выбрасывает ее на угощение и наряды, с увлечением орет песни и бьет каблуками землю в такт веселой музыке…
Вот прошел Гулевой Егор с гармонией. Гармония дорогая, двухрядная — только денежному человеку доступно иметь такую гармонию. Но Гулевой — не артист: играет топорно, грубо. И все-таки, вон, молодежь окружила его, он — в центре внимания. Ломается, бахвалится, пускает пыль в глаза. Девчатам достал из кармана две горсти ярко окрашенных конфет ‘ералаш’, вынул кошелек, встряхивает его на глазах у всех, хвастливо кричит:
— Вот они! Сейчас в орла четыре с полтиной выиграл!..
Сдвинул козырек набок. Скуластое лицо, пьяное, с широкими бровями, нос приплюснут, оскалены желтые зубы — совсем разбойник, бесшабашная голова…
Однообразен и назойлив мотив частушки, которую он играет, смешна его длинная, нелепая фигура, перехваченная широким спортсменским поясом, но Роман чувствует самую искреннюю зависть к этому счастливцу, у которого в кошельке — четыре с полтиной, в руках — дорогая гармоника, а вокруг внимательная, дарящая улыбки толпа девчат. Тоска засосала сердце… Теперь бы выкинуть что-нибудь громкое, героическое, яркое, показать, как гуляют… Чтоб ахнули и всплеснули руками все от удивления… Да связаны крылья…
— Играй ты полегче в басовик-то!..
Это Гулевому дают совет из толпы — очень уж зверски рычит его гармоника.
— Не могу! — кричит он. — Угар в руках! Люблю, чтобы басы львами ревели!..
— Грубо выходит. Дрожаменту нет…
— Ну-ка, Роман! Вот кто докажет!
— Роман? Ну-ка, Рома, с дрожаментом… Тронь!..
Роман досадно смущен, краска бросается в лицо. С трудом выдержал достоинство признанного артиста: лениво, с небрежным видом, взял гармонию, небрежно бросил на плечо ремень и чуть тронул пальцами по ладам. Засмеялись, зазвенели топкие голосочки, словно стайка резвых птичек вспорхнула. Покорно охнул бас коротким, густым звуком. Смолкли. И вдруг все сразу, легкие и звонкие, рванулись вперед, в шумный водоворот базара, понеслись, закружились. Задорный мотив ‘Краковяка’ заискрился, заиграл блестками подмывающего веселья…
Захлопал в ладоши пьяный казак с подбитым глазом и, смешно изогнувшись, пошел выписывать подгибающимися ногами фантастические узоры. Звонкая волна ударила в голову артисту, затуманила свет… Уже не страшно толпы: она — в его власти. Над пестрым бурливым гвалтом ярмарки кружатся звуки веселья и смеха, лихие вскрики разгула и удали несутся вместе с ними, дрожит земля от четкого топота легких ног…
Вечер надвинулся. Пыльная заря горит на западе, багряные длинные мазки веером раскинулись на полнеба. Гулевой не столько пьян, сколько прикидывается пьяным: шатается из стороны в сторону, натыкается на людей, орет диким голосом песни и без нужды сквернословит. Роман чувствует странную муть в голове и желание пить. По-прежнему хотелось бы развернуться, выкинуть что-нибудь громкое, героическое, вступить в схватку с кем-нибудь, показать, что с ним не шурши…
Потрогал револьвер в кармане и спотыкающимся языком многозначительно проговорил:
— Меня?.. Нехай кто тронет — все пять всажу!..
— Которого, — вскричал Гулевой, — тронуть?! В разъяренных чувствах ежели, то я — лев! В разгаре сердца я… у-у…
И когда проходили мимо стражника Лататухина, Гулевой угрожающим голосом снова крикнул: — Я — лев! Лататухин покосился в его сторону и ядовито заметил:
— На льва бывает клетка… Гулевой обиделся:
— А вам что за дело? Вы тут чего? На старшем окладе, что ль?..
— Не выражайся!
— Ваша святая обязанность — рюмки обирать!
— Не выражайся — говорю! А то…
Лататухин, лениво переваливаясь, надвинулся на них. Оба — и Гулевой, и Роман — молча и независимо, но одновременно, точно по уговору, подались в сторону. И уже издали Роман крикнул по адресу полиции:
— Рюмочники! Поди, мерзавчика пожертвую!..
Лататухин сделал вид, что не слышит этого обличительного восклицания. Не глядя на обидчиков, по-прежнему лениво переваливаясь, он шел как бы в сторону от них. Но они поняли обходный маневр и проворно отступили за пределы ярмарки. Зашли в сад к деду Захару, теперь уже опустелый, грустный, одетый в великолепный наряд осени.
Отсюда голоса ярмарки, звуки песен и гомона были похожи на слитый шум далекого овечьего стада. Точно где-то вдали по выжженной степи медленно бредет оно… Клубится белая пыль. Пестрые голоса ребят и обгоняются, как мелкая зыбь, в странный сливаются хор, и резвой птицей над ним вьется-извивается разливистый свист пастуха…
Выбегают вверх, из мутного водоворота звуков, отдельные восклицания, бранчивые и ласковые. Всплеснет крепкое словцо, пробежит быстрый, мелкоколенчатый смех и снова тонет в раскатистом грохоте телеги. Вот понеслась она вскачь, гикает кто-то лихо и звонко, резкий свист тонким бичом взвивается над удалым криком. И где-то там, в глубине пестрого гомона, устало поет пьяный хор, мешаются и путаются голоса, долго звенит в воздухе подголосок, и кто-то свистит-заливается, виляет причудливыми извивами. Белым, недвижным пологом стоит густая пыль над базаром.
Роман понимает, что раздражительное выражение адресовано стражнику Лататухину. Протест запоздалый, бесплодный. В глубине сердца осело сознание обидного унижения: зачем они убоялись стражника? Надо было чем-нибудь облегчить обидную горечь этого сознания.
— Туда же, куда и люди: перед его лицом не кашляй!..
— Тоже, брат, обращайся осторожно, особливо около заду… А то копытом даст, скотина брыкучая…
— Шумит, как все равно порядочный… А кабы уж человек…
— Не человек, а музей: в одной морде все зверья собраны…
Бранились, издевались, а огорчение росло и переливалось через край: все-таки струсили, ушли с ярмарки, а там вон какое веселье, какой влекущий шум. Темнеет. Ниже стала заря. Сквозь мелкое, сизо-черное кружево верб просвечивают ее красные брызги. Задрожали золотые огоньки на ярмарке. Жмурятся, гаснут, вспыхивают. Кружатся вместе с каруселями, приседают, прячутся, выпрыгивают снова, сходятся и расходятся. Смех дрожит. Веселый визг выбегает наверх. Музыка, похожая на жалейки, мягко звенит и растекается струйками, как тихий вешний дождь в лесу…
— Была не была, пойдем! — решительно говорит Роман, — Наскочит — угощу свинцом…
— Очень свободно.
— Вот он… верный мой товарищ!..
Роман вынул револьвер и любовно потрогал его пальцами. Гулевой с минуту почтительно безмолвствовал.
— Штучка славная! — сказал он наконец. — С этакой опасаться нечего…
— Волк собаки не боится, да лаю не любит! — с достоинством ответил Роман. — Ну, идем, что ль?..
Вернулись на ярмарку. Чтобы поднять дух, зашли в харчевню к Букетову — тут в чайниках, под видом чая, можно было достать водки.
Перед входом плясал казак без шапки, в мокрой от испарины рубахе, забранной в штаны. Веки у него были опущены, брови изумленно приподняты, и на лице лежало глубоко-серьезное выражение. Короткий, точно обрубленный мотив частушки, с усилием выкрикиваемой усталыми, хриплыми голосами, как будто и родился тут, в том нелепом гвалте, смраде и грязи.
Среди тесно расставленных столиков Роман пролез к стойке, за которой стоял сам Букетов. Острая мордочка, вся в мелких морщинах, безотрывно следившая за всем, что было в полуосвещенном мраке балагана, на минутку остановила на нем пренебрежительно-деловой взгляд зорких, лисьих глаз. Прошла по сердцу Романа горечь новой обиды, — даже Букетов чувствует, что в кармане у него — пустыня, — и вспыхнула ненависть к этой деловитой, черствой фигурке, перед которой потные, грязные руки с такой готовностью клали кучки медяков и серебра.
— Чайничек, Иван Анисимыч, можно?
Слышит с досадой Роман заискивающие, просительные ноты в своем голосе, и хочется ему заплакать от злобного отчаяния.
— Какой размером? — сухо спросил Букетов.
— Полбутылец.
— Сорок.
— А за тридцать нельзя? Дороговато ведь сорок-то…
— Дорога своя голова, молодой человек, а для порядочных людей это не деньги. А рыск ты ни во что кладешь? Хочешь — бери, нет — ослобони место: не ты один…
Роман с болью в сердце положил двугривенный, который дал Гулевой и свои последние медяки. Букетов небрежно раздвинул их пальцем, пересчитал и бросил в окованную белой жестью шкатулку. Они звякнули, как битое стекло.
Водка была теплая и отвратительная на вкус. Они пили и отплевывались. Стоял в воздухе чад, запах подгорелого постного масла, терпкого пота, табаку. Разноголосый гам, как клубок пестрой шерсти, перекатывался от стола к столу. Звенела посуда. Неистово-дикое пение раздирало слух. Муть заполняла голову. Тошнило от выпитой водки.
— Таня Теряева давеча: ‘Приходи, — говорит, — вечером с гармонией’, — сказал Роман, подпирая руками отяжелевшую голову.
— Таня?.. Ничего, девочка аккуратненькая. Не зевай, гляди…
Гулевой, качаясь вперед, близко наклонился к нему и дышал в лицо перегаром.
— А Фиенке я ворота вымажу дегтем! Не захватывай сразу помногу… Платками любит брать…
— Дарит?
— Шелковый!.. Желтый…
— Желтый цвет — разлучный. Ты розовый подари.
— Я подарю! Я-а подарю! — крикнул Гулевой, глядя сердитым взглядом на Романа, и ударил кулаком по столу. — Она у меня перестанет ломаться в поясу!..
Потом примирительно прибавил:
— Давай еще одну возьмем?
— А деньги?
— А вот она! — Гулевой достал из кошелька трехрублевку и гордо помахал ею в воздухе. Роман почтительно поглядел на эту грязную, захватанную бумажку, помолчал.
— Что же, можно…
Шатаясь и натыкаясь на столы, Гулевой с трудом добрался до стойки. Он все старался показать себя более пьяным, чем был на самом деле. Роман пощупал в кармане свой револьвер и с грустью подумал: ‘Верный мой товарищ!..’
Было мутно у него на душе, тоска сосала сердце. Похоже было, что он один на свете, что никто его не понимает и не ценит, даже белокурая Таня Теряева, — у ней голубые глаза и веснушки на носу, — даже она подсмеивается над ним… Но он докажет ей, что он уже взрослый человек… шутки шутить не охотник…
— Верный мой товарищ! — прошептал он, трогая ручку револьвера в кармане. То, что он носил револьвер, возвышало его в собственных глазах, револьвер должен придать ему весу, и нет только случая, чтобы воочию убедиться в этом.
Из мутного роя пьяных голосов до него долетел вдруг задорно-бранный крик Гулевого:
— Ты не толкайся! А то я толкану — от тебя мокро будет!