Множество людей прошло мимо меня в этой жизни, хоть я и далек еще от старости. Вот уже десять лет, как я обречен скитаниям, посвятив себя святому делу защиты церкви. Братья мои по подвигу веры,
с которыми вместе скрываюсь я от преследования еретиков, грабящих наши страны, храбрые, но неученые люди. Не раз уже слышу я от них просьбы рассказать в назидание потомству о неслыханных преступлениях, насилии и безбожии, царящих ныне повсюду, ибо в наши смутные времена всеобщего греха, паденья и повальных заблуждений я был свидетелем величайших событий, исполненных мерзости.
Но я видел, что этот труд еще не по силам мне. Суровая доля воина не позволяла мне до сих пор отлучиться в родные места, чтобы облегчить душу исповедью, в чем я так сильно нуждаюсь, без чего не найду успокоения. Каждый день я могу ожидать, что какой-нибудь гренадер из войск Мюрата докончит меня прикладом ружья, так как кольцо сжимается все уже, и нам, защитникам поколебленного алтаря и трона, приходится скрываться, как загнанным волкам, в заброшенных каменоломнях и глухих садах.
Меж тем безотчетная тоска и беспокойство владеют мною.
Всякий раз, как я получаю отпущение грехов от брата, несущего свой пастырский долг при нашем отряде, я спрашиваю себя, не совершил ли и я непоправимого преступления, не впал ли и я в неискупимый грех, так как сны мои попрежнему полны тяжких видений.
Сомнения смущают меня…
Но по мере того, как я теряю надежду, что смогу когда-либо омочить руку в кропильнице храма Сан-Доминико в Кремоне, как и все города Ломбардии переполненной войсками, я уже не могу дольше заставить себя откладывать этот труд. Вновь запишу подробно и без утайки грехи своей жизни, отдав на общий суд многократную свою исповедь, и тогда уже с облегченной воспоминаниями совестью примусь за летопись наших общих сует, в чем мню найти завершение дела меча, вложенного мне господом в руки.
Быть может, грозные опасности и искушения, лежащие на пути мастера, о которых хочу поведать людям, предостерегут робких и слабых духом от многого, чему послужил я в жизни.
Пусть же судят меня по грехам моим.
Я, Мартино Форести, родился в деревне ле Торри, близ Кремоны, и ношу имя моей матери, так как отца моего не знал никто. Мать говорила, что он умер от пьянства до моего рождения. Деревенские же сплетницы указывали на отца Пьетро от Сан-Сигизмондо, о чем я не допускаю даже мысли, так как лишь отъявленный богохульник может бросить такое подозрение на служителя церкви. Я знаю только, что мать моя стирала ему белье, а отец Пьетро никогда не оставлял ее наставлением и добрым словом, что и давало, очевидно, повод к сплетням.
В раннем детстве я не знал ничего хорошего. Мать часто упрекала меня в том, что я появился на свет, что я обуза в ее трудной жизни. Я не любил матери. Деревенские мальчишки дразнили меня поповским ублюдком, я бил их поодиночке, так как был силен, хоть и мал ростом, но они мстили мне скопом.
Била меня и мать, говоря, что я строптив, называя меня божьим наказаньем, посланным ей за грехи. Я рос нелюдимым и диким. Только отец Пьетро беседовал часто со мной, — от него я впервые услышал слово божье и навсегда проникся страхом перед ожидающим нас всех возмездием в день страшного суда.
Матери часто не было дома, она уходила на работу в Кремону, а я, предоставленный сам себе, покинутый и презираемый сверстниками, искал утешения в том, что бродил, голодный, с нашими пастухами по полям и оврагам.
Желая приучить меня к делу, мать отдавала меня в помощь то бондарю, то кожевнику, но и там я познал лишь побои, не успев научиться ничему, так как, к моему несчастью, кожевник вскоре умер, а бондарь покинул нашу деревню.
Так было до тех пор, пока мне не исполнилось тринадцать лет. Однажды я застал, вернувшись к вечеру, в нашем доме отца Пьетро, разговаривающим с матерью. Она его смиренно благодарила.
— Поцелуй руку отцу Пьетро, — сказала она. — Он сделал для тебя большое благодеяние. Завтра я отведу тебя в Кремону к Луиджи Руджери, который, по просьбе отца Пьетро, берет тебя в ученики.
Кто был Луиджи Руджери, я этого тогда не знал. Лучше бы мне этого никогда не знать…
На следующий день мать починила дыры на моем платье, и мы отправились в Кремону. Мы вошли через ворота Огнизанти, и нам пришлось пересечь весь город, прежде чем мы достигли дома, стоявшего у Порта По. Был праздник Всех Святых, широкие улицы были полны народа, и Луиджи встретил нас одетый в новый кафтан из немецкого сукна. Я еще никогда не видел такой богатой одежды и решил, что скрипичный мастер — это все равно, что генерал.
— Какой же ты крепыш, — сказал он, и мне показалось, что улыбка его полна прямодушия, а весь он воплощение красоты. Что он был красив со своим высоким лбом, орлиным носом и голубыми глазами — это верно, это я и теперь скажу. Но как обманчива оказалась его открытая и добродушная внешность, в этом я убедился впоследствии.
Он сурово остановил мою мать, всхлипывавшую больше от радости, что избавляется от меня, и она ушла, попрощавшись со мной. С тех пор я видел ее только один раз — на следующий год она навестила меня на праздник Всех Святых и скоро померла.
Я остался с Руджери в его маленьком доме у Порта По, врученный божьей волей его руководству. Что бы было со мной, если б раньше отец Пьетро не позаботился о том, чтобы наставить меня на христианский путь! Его забота дала мне на всю жизнь твердые правила. Ему я обязан и тем, что, получив назначение в дальний монастырь в Сардинию, он поручил меня своему другу и брату, отцу Себастьяну, о котором мне придется еще не раз упомянуть.
Когда я переступил впервые порог дома Луиджи Руджери, я был подростком запуганным, одичавшим, но с детской душой, доступной всяким внушениям, как хорошим, так и дурным. Луиджи жил одиноко, не знаясь с дальней родней своих покойных родителей, проживавшей в Кремоне, к нему захаживали изредка только собратья его по ремеслу, один из которых, Антонио Капо, старый друг отца Пьетро, посодействовал моему водворению у Луиджи Руджери.
И только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, каким искушениям была подвергнута моя еще не сложившаяся душа в эти годы совместной жизни с таким обреченным человеком, как Луиджи.
Но, сказать по правде, первое время я не видел ничего, кроме хорошего, в перемене своей судьбы. Луиджи не обременял меня обязанностями. Кроме варки обеда, у меня не было других дел как сидеть и наблюдать работу Луиджи, подавать ему инструменты и помогать в том, что не требовало сноровки. В доме его, состоявшем из жилой комнаты, мастерской и кухни, ничто не было для меня запретным, и я бесконечно рассматривал то, что было для меня так ново: множество рисунков, сделанных рукой Луиджи и развешанных на стенах, резные деревянные фигуры, которыми он любил забавляться в иные дни, и тисненые переплеты книг, стоявших в небольшом шкафу. Как все это было не похоже на то, чем был я окружен в деревне! Вспоминая прежнюю нищету и побои, сравнивая ласковое отношение Луиджи с грубостью моих старых хозяев, я готов был целовать ему руки и всячески угождать.
Когда я увидел впервые в его мастерской лекала, патроны, заготовленные скрипичные части и уже готовые отлакированные скрипки, просыхавшие в сушилке, мне не верилось, что я смогу когда-нибудь овладеть этим уменьем вырезать такие тонкие вещи. Меня поражал звук скрипки — до тех пор я слышал скрипичную игру только в церквях. Луиджи играл хорошо, и я слушал его, разинув рот.
— Хочешь ли играть, как я? — спросил Луиджи.
— Хочу, — ответил я, но Луиджи, вместо того, чтобы начать меня учить, сказал:
— Будешь со временем, может быть, лучше. Иди-ка прогуляйся. Посмотри колокольню Торраццо, посмотри Палаццо де Гвириконзульти и не возвращайся раньше, чем не устанешь как следует.
Так отсылал он меня много раз, и я побывал во всех церквях Кремоны: святого ангела, св. Луки, св. Франциска, Доната, Эразма, Лючии и других. Мне нравилось это, но я не понимал, зачем Луиджи отпускает меня по будням, лишая себя моей помощи.
Мало-по-малу, присматриваясь к его работе, я стал кое-что понимать и мог бы уже помогать ему долбить и начерно заготовлять нужное, но Луиджи внезапно решил засадить меня за грамоту. Это было для меня трудно, но я старался, и вскоре Луиджи похвалил меня:
— У тебя есть упорство, — сказал он. — Ты можешь работать.
Его похвала так ободрила меня, что я стал отдавать чтению и письму все досуги. Я успел в этом настолько, что впоследствии, когда господу было угодно соединить мою жизнь с людьми, преданными церкви, но простыми и неучеными, мое искусство в грамоте пригодилось как нельзя лучше, ибо часто случалось мне быть в наших отрядах писарем и выручать в иных делах, требующих уменья в письме и чтении.
Но недолго Луиджи удовлетворялся этим и скоро нагрузил меня новым занятием — стал учить рисованию и, наконец, скрипичной игре. Быть может, оттого, что я уже пристрастился к чтению, получая книги от отца Себастьяна, библиотекаря доминиканцев, рисование показалось мне трудным и излишним занятием. Хочу теперь же сказать, что книги божественного содержания заполняли все мои мысли и действовали неотразимо на мой ум, что доказывает неиспорченность моей души, почему, быть может, божественный промысел и не дал мне в конце концов уклониться от верного пути. Отец Себастьян охотно руководил моим чтением и снабжал книгами, в чем я опять-таки нахожу несомненную пользу для себя, так как в жизни мы часто видим примеры, что дурное чтение является причиной гибели человека.
Насколько вначале Луиджи покровительствовал моему чтению, настолько теперь он стал относиться к нему неодобрительно. Это стало мне в особенности понятно с тех пор, как он дал мне почитать ‘Божественную комедию’ Данте и какую-то книгу Беттинелли.
— Довольно тебе, — сказал Луиджи, — рыться в житиях святых. Прочитай-ка вот это и расскажи мне, что поймешь.
Не стану утверждать, что книги были неинтересные. Но я сказал о них отцу Себастьяну, а он разъяснил мне, насколько первая является истинным христианским подвигом и насколько вторая, возводящая хулу на первую, — плодом ереси, навеянной французским безбожником Вольтером. Отец Себастьян посоветовал мне прекратить греховное чтение, что я и сделал. Но так как, возвращая книги, я должен был рассказать Луиджи содержание, то мне пришлось признаться ему, что, боясь греха, я не стал кончать второй книги.
Я помню, когда я сказал ему это, сославшись на совет отца Себастьяна, глаза Луиджи сузились как от гнева, и он ответил мне:
— Как хочешь, я не неволю тебя. Правда, ты еще мал и глуп, следовало бы запретить тебе якшание с попами, но я не хочу вмешиваться в то, в чем ты, авось, разберешься после, когда вырастешь. Не вечно же им морочить народ…
С этих пор он не пытался приохотить меня к своему чтению, но тем настойчивей привлек к рисованию. Я делал орнаменты по листам его старых, еще ученических рисунков, а он руководил мною, добиваясь от меня недававшейся мне чистоты.
— Поработай над этим, — говорил он. — Быть может, это даст тебе необходимый толчок и избавит от пристрастия к монашескому чтению. Помни, что это — важный шаг к мастерству: не усвоишь рисунка — не овладеешь и формой скрипки, будешь всегда работать по шаблону. Будь прилежен и в игре, изучи инструмент, который будешь делать, слушай звук и думай о том, каков он должен быть. Это задача всей жизни мастера — уметь найти свое собственное понимание наилучшего звука, — займись же ею не медля и никогда не считай ее решенной.
Я покорно играл, изучая ноты и строй смычковых инструментов, и ежедневно рисовал.
Но если в игре я еще продвигался вперед, то рисование мое шло, как я уже упоминал, трудно. Уголь ломался в моих пальцах, прямая линия плохо давалась мне. Луиджи требовал от меня терпения и, видит бог, я старался, несмотря на свое отвращение к этому занятию.
Он присматривался тщательно к каждому моему рисунку, а однажды вдруг спросил меня:
— Расскажи-ка мне, что ты видел в Кремоне в тех церквях, куда ходил, и что тебе больше всего понравилось.
Я долго рассказывал ему обо всем, что меня поразило: о хоругвях отцов францисканцев, о выносе даров в соборе и об облачении на епископских мессах. Должен сказать, что утомленное ученьем воображение мое невольно привлекалось величием богослужений, и я временами упорно мечтал о святом призвании пастыря стада Христова. Отсюда все, что связано было со святой католической церковью, навсегда приковывало мое еще детское внимание.
— Это все? — спрашивал меня нетерпеливо Луиджи. — И больше ты ничего не вынес? А что ты скажешь о Бокаччио и Камилло Бокаччини, Кампи, Альтобелло Мелоне, Бембо, Гатти? Неужели ты не запомнил в соборе ‘Жизни девы Марии’, ‘Явления во храм’ и ‘Бегства из Египта’? А ‘Христос перед Пилатом’ Порденоне? И его же ‘Распятие Христа’?
Неужели не помнишь в церкви Сан-Августино и Джиакомо ‘Мадонну меж двумя святыми’ Перуджино и фрески Бонифацио Бембо?.. Тебе не врезалось это в память?..
— О, — отвечал я подавленно, — я все это видел, но плохо помню.
— Что же ты запомнил?
— Я помню ‘Страшный суд’…
— Ну вот, опять страшный суд, — перебил он гневно и задумался. — Твоя мать, — сказал он, — вручила мне тебя не для того, чтоб я из тебя сделал монаха. Для этого было бы достаточно отца Пьетро или Себастьяна. Я должен сделать из тебя мастера. Поэтому все твои увлечения мало меня трогают, — по-моему, это потерянное время. Сходи еще раз и посмотри все фрески этих художников, да поменьше думай о том, как будешь мучиться в аду, а постарайся вникнуть в рисунок и композицию. В соборе увидишь на хорах деревянную резьбу Джиованни Платина и Пьетро далла Тарсиа, а в ризнице церкви Сан-Аббондио — резные шкафы того же Платина… И если это тебя ничему не научит, то останется только пожалеть.
Да, я был еще раз в этих храмах и до одури смотрел на это дерево, о котором говорил Луиджи, причем, признаюсь, мне приходилось бороться с чувством благочестия, побуждавшим меня к коленопреклоненной молитве, чтобы быть внимательным и вместо того стараться запомнить особенности резьбы. Я делал это в угоду Луиджи, так как он меня подробно и настойчиво расспрашивал. Теперь я хорошо понимаю, что его цель была заставить меня смотреть на это как на дело рук человеческих, в то время как я не мог не чувствовать святости этих предметов, сообщенной высоким назначением дома молитвы, в котором они находились. Но и тогда уже я стал ощущать в душе невольную неприязнь к этому направлению моих занятий, которое давал Луиджи.
Быть может, поэтому, в противовес влиянию Луиджи, во мне росло желание ближе узнать и поклониться не материалу, из которого делаются предметы церковной утвари, но той тайне, которая делает эти простые предметы священными. Я говорил с отцом Себастьяном, я умолял его, конечно, тайком от Луиджи, и он согласился учить меня языку нашего священного писания — латыни. Эти занятия были мне также не легки, но я преодолевал трудности с жаром и одушевлением. Никогда в жизни не забуду этих часов, украдкой проводимых мною в келье отца Себастьяна. Я хорошо знал, что Луиджи счел бы их несвоевременными, и ничего не говорил ему о них.
Так прошло два года — время, в течение которого прямая работа над скрипкой, ради которой я жил у Луиджи, оставалась так же далекой для меня, как в день, когда я впервые постучался в двери его дома. В этом вопросе Луиджи не проявлял торопливости, что доставляло мне повод беспокоиться за успешность моего учения, тем более, что незаметно для себя я уже не представлял себе другой будущности, как ремесло скрипичного мастера. Даже мечты о служении богу, волновавшие меня порой, отступали перед этим привычным представлением об ожидавшем меня поприще. В то же время Луиджи любил повторять, что если бог следит за людскими делами, то ему несравненно угоднее мастерство во всяком возможном деле, чем бездельная, как он утверждал, жизнь монаха. И мое воображение, испытывая постоянный напор этих внушений, все чаще рисовало мне будущий успех, похвалы и восхищение окружающих, заказы чужеземных владетельных дворов и высокую оплату моих будущих инструментов.
Время шло, мы жили довольно замкнуто, — я и Луиджи. Естественно, что те несогласия, которые происходили от несходства наших характеров, должны были расти по мере того, как я мужал и освобождался от обаяния Луиджи, так наполнявшего меня ранее. Я помню в первые дни я относился ко всей его работе с благоговением, но мало-по-малу мое отношение менялось. На многое раскрыл мне глаза отец Себастьян, многое я и сам увидел, наблюдая жизнь Луиджи.
Он был упорен и постоянен только в работе, что объяснялось, впрочем, особыми причинами, о которых я расскажу дальше. В остальном это был человек самый непостоянный, какого я когда-либо видел. То он по целым дням рисовал, в чем был весьма искусен, то, не окончив рисунка, пропадал на берегах По, то принимался читать и тогда либо смеялся сам себе, либо бранился вслух. Иногда он зазывал товарищей и устраивал попойку, сильно при этом напиваясь. Такая жизнь лишала его подчас выгодных заказчиков, с которыми он держал себя чересчур заносчиво. Скрипичные мастера его уважали за его работу, однако Карло Бергонци не раз говорил:
— Луиджи хороший мастер. Но сказать последнее слово о нем можно будет только тогда, когда он перебесится. Ему нужно жениться на хорошей женщине. Наталина из него сделает, пожалуй, человека.
Наталина была невестой Луиджи. Они были друзьями детства — Луиджи и Наталина, — но ее отец слышать не хотел о свадьбе, пока у Луиджи не будет прочного положения. Они жили неподалеку, и Наталина часто забегала к нам. Родители ее были честные люди строгих правил, и ей подчас доставалось от них. Нужно было только удивляться Луиджи, который так беспечно относился к будущему и не заботился о том, чтобы положить все силы на работу для своего же счастья. Наталина была красавицей и любила его, повидимому, больше, чем он заслуживал.
Посещения Наталины действовали на него по-разному. То он горячо принимался за скрипки, а то бросал раз начатую работу и принимался рассуждать вслух, причем чаще всего обращался с поучениями ко мне, как будто я уже самостоятельный мастер. На самом же деле я едва лишь приступил к самому мастерству и впервые узнал, сколько сложности скрывается в этих на вид простых инструментах. Кое-что из рассуждений Луиджи мне запомнилось, как, например, следующее:
— Изучай дерево, — говорил он. — Узнай клен и ель, ольху и иву. С деревом не торопись. Пусть оно лежит приобретенным долгие годы. Не доверяй своему поставщику, когда он клянется, что дерево вылежалось и готово хоть сейчас в работу. Пусть лежит оно в твоей мастерской, а ты подходи к заготовкам и переворачивай их по временам, думай о них, постукивай, примеряй к тому или другому случаю — подойдет или нет. Прежде чем распилить, угадай до конца, как будет звучать и выглядеть взятая часть. Когда ты изучишь его таким образом, у тебя не будет колебаний, ты поймешь, что возможен только один распил, одно-единственное наилучшее расчленение.
Только вылежавшееся дерево надежно. В нем жизнь уже замерла, все слои его слежались, все соки перебродили в древесное вино — смолу, связавшую жизнь. И вот ты берешь и пилишь чурбан по зеркалу. Если взял ты ель с волнистой ниткой, посмотри, какой чудесный рисунок получится у тебя. Присмотрись, поднеси к глазам — это целая риза, да, это всплеск воды под ночным небом… Ты снимешь рубанком один только волос — и все переплеснется и заиграет по-новому.
Распили на торец — прерванные нити брызнут как лучи от хвоста кометы и соединятся в беспокойный пламенный узор. Приложи ухо, попробуй согнуть, взвесь на руке — в этом радость познания.
Помни, что писал на своих инструментах таинственный Дуиффопруггаро, в бреду, в темноте находя прообраз скрипки:
При жизни я молчало в тишине лесов,
По смерти, возродясь, пою без слов.
Он знал, что дерево живет, и кончал шейку не завитком, как мы, а головой певца, так как понимал, что не наново создает звук, а освобождает то звучанье, что заложено в дереве…
— Лекала и патрон облегчают работу, — говорил Луиджи в другой раз. — Но если ты будешь работать по ним как сапожник по колодке, то, поистине, никогда ничего хорошего не сделаешь в жизни. Форма — это то, что дает право каждой вещи на земле называться своим именем, а в художестве она бережет силы души, погруженной в ее лоно. Но горе тебе, если ты не сумел заглянуть за поверхность формы. Вот ты знаешь у скрипки — деки, своды их, эсы и эфы. Но если своды застыли в своем выгибе, а эфы и эсы закостенели в рисунке, и все это не гнется в предельно точном усилии твоих пальцев, — не понял ты формы, не овладел ты ею, а она подавила тебя и замкнула в случайном своем выражении.
О мастерах он говорил:
— Они не спорят о том, какое дерево употреблять, — все знают, что лучше хорошее. Но один боится его потому, что оно дорого, а другой потому, что им не легко владеть. Есть, впрочем, и такие, которые, наоборот, все делают из лучших материалов, чтобы этим повысить спрос на свои инструменты. Слов нет, дорогое дерево повысит качество инструмента, но если рисунок его пышен, то нельзя отыгрываться только на нем. Знай, что природа наделяет наилучшим звуком дерево, возросшее на сухих горных песках, и лучшие части его — это тощие слои, обращенные к северу. Научись подражать природе. Роскошный рисунок разбивает форму, сбивает с толку глаз мастера, и если мастер не сумеет удержаться в своем замысле, то он впадет в зависимость от своих материалов, и в лучшем случае у него получится ублюдок. У дерева, даже мертвого, есть своя собственная жизнь. Умей не искалечить ее, а освободить и в то же время дать новую жизнь инструменту, вдохнув в него свою душу. Но при этом больше всего нужно думать и помнить о звуке. Ценна только та работа, у которой есть ясно поставленная цель — собственное продуманное, прочувствованное представление о звуке. Звук — главное. Иначе — материал и форма будут плясать пустую ненужную пляску.
Все свои рассуждения Луиджи произносил с таким торжественным видом, что меня сначала часто разбирал смех. Но по мере того, как время шло и я все больше загорался нетерпением постигнуть мастерство, — потому что ведь за рассуждения денег не платят, — я стал настойчивее приставать к Луиджи, добиваясь его указаний.
Не всегда мне это удавалось, и, понятно, мое учение подвигалось туго. Правда, я не скажу, что Луиджи отказывал мне в разъяснениях на мои вопросы или не обращал на меня внимания. Но, как и в рисовании, он молча смотрел на мои ошибки и лишь потом начинал беспощадно хулить мою работу опять в длинных рассуждениях, мало понятных для меня. Затем он принимался показывать мне, объяснять очень подробно, и пальцы его работали с ловкостью, которой я никак не мог уловить и повторить, так как все сделанное им он тотчас же уничтожал, требуя от меня, чтобы я повторял его указания на память. Я пытался, но ничего не выходило. Глядя на сделанные мною мелкие части — углы, усы или головку — Луиджи покачивал головой и говорил, что я туповат.
Тогда я приходил в отчаянье и старался хоть чем-нибудь угодить ему: я часто переворачивал бревна заготовленного дерева, чтобы они лучше и равномернее просохли, искал места, где бы подешевле купить его, и таскал на своих плечах издалека в мастерскую, потому что силой меня бог не обидел.
Но все было напрасно. Луиджи проверял, как я накладывал зажимы при склейке дек, и говорил:
— Вот опять ты зажал, — как будто у тебя не скрипка, а бочка и ты на нее наколачиваешь обручи. Силой ничего не возьмешь. Подумай о том, чтобы свою грубую силу рук превратить в силу линии, потому что, как бы ты ни был силен, — кроме того, что треснут деки или обечайки, — ничего не выйдет, и тебя, несмотря на все молитвы монахов, сожрут черви в могиле. А сила, вложенная в прекрасную линию скрипки, будет жить и в звуке и в действии на человеческий глаз.
Это было непонятно для меня, как почти половина из того, что говорил Луиджи, но я делал вид, что верю ему. Лучше бы он сказал мне точно толщины дек и высоту сводов, — я постарался бы вырезать как можно более тщательно. Но он предпочитал отделываться посторонними замечаниями в роде упоминания о червях. Он знал, что я боюсь кары господней и не люблю, когда при мне оскорбляют святую церковь подобными утверждениями.
Вообще я стал замечать, что он раздражается очень легко. Правду сказать, Луиджи никогда не следовал примеру других мастеров, подолгу державших своих учеников на черной работе, не имеющей отношения к мастерству. Я готовил простой обед для нас обоих и был свободен от всего остального. Всю иную домашнюю работу, как и все покупки Луиджи делал сам, так что я всегда мог следить за его работой. Но, не обременяя меня поручениями, он не привлекал и к мастерству — только вначале сделал попытку поручать мне изготовление мелких частей и варку клея и после первых же моих неудач отказался от моей помощи, что меня сильно обескуражило. Зато он никогда не отказывал мне в дереве и, неожиданно для меня, сам настоял на том, чтобы я начал свою первую скрипку.
— Поработай над ней, — сказал он. — Она научит тебя большему, чем десяток мастеров вместе взятых.
С каким жаром я принялся за работу! Это было для меня таким неожиданным счастьем, таким праздником, что я первое время не мог даже спать по ночам и то и дело вставал с постели, чтобы хоть при лунном свете взглянуть на куски дерева, мало-по-малу под моей стамеской принимавшие форму патрона. Меня особенно подбадривала мысль, что Луиджи замечает успехи в моем учении.
Я делал скрипку около трех месяцев. По мере того, как части принимали отделанный вид и я примерно соединял их, для меня все больше терялась разница между теми скрипками, что я видел кругом, и моей собственной. Я мечтал, как поставлю свою этикетку: ‘Martino Foresti sotto la disciplina di Luigi Rugeri 1795’. Эта надпись заранее наполняла меня гордостью, я предчувствовал тот час, когда покажу готовую скрипку Луиджи.
Он между тем иногда подходил ко мне, наблюдал некоторое время за моей работой и отходил молча, не отвечая даже на мои вопросы. Он не сделал ни малейшего знака порицания или одобрения, кроме того, что я упомянул уже про склейку дек.
Я работал старательно и прилежно, как мог. Перед тем как склеить, я выжег на нижней деке ‘sotto la disciplina’ и зажал в тиски. Как только скрипка высохла, я явился с нею к Луиджи, но он жестом отстранил меня:
— Покажешь, когда отлакируешь.
Я отлакировал и еще две недели сгорал от нетерпения, пока скрипка сохла у нас в секкадоре. Наконец наступил долгожданный час, когда лак просох совершенно.
Луиджи принял скрипку из моих рук и с недвижным лицом молча рассматривал, повертывая ее в разные стороны. Я смотрел на него во все глаза, стараясь угадать впечатление. От ожидания, от предчувствия близкого радостного торжества и некоторого страха я весь похолодел. Вдруг брови его насупились, он читал через эф мою этикетку.
— Уничтожь сейчас же, — сказал он отрывисто.
— Я думал… — начал я, пораженный.
— Сейчас же, — прикрикнул он. — Как ты смел без спроса путать мое имя с этой дрянью?
И он кивнул головой на мою скрипку.
Я не знаю, что сталось тут со мной. Я, кажется, остолбенел. До сих пор меня пронизывает дрожь, когда я вспоминаю высокомерие, с которым он произнес эти слова. Более надругаться над моим чувством было невозможно.
Быть может, Луиджи еще что говорил — я не слышал этого в своем оцепенении. Затем я бросился опрометью из дома…
Я бежал долго и неутомимо, не замечая окружающего. Ноги мои невольно привели меня к собору, но в эту минуту я не мог молиться, полный противоречивых чувств. Я опустился на мраморные плиты под лоджиями, соединяющими храм с Торраццо, и лежал, уткнувши лицо в ладони.
Не знаю, сколько прошло времени, когда я поднял наконец голову. Солнце уже зашло, но было еще светло. Серые и розовые плиты мрамора, накаленные дневным солнцем, были еще горячи. Мне показалось, что я как будто родился вновь, к какой-то невыразимо тяжелой мертвой жизни. Я чувствовал себя смертельно оскорбленным, в душе была пустота, нужно было совершенно по-новому жить, я знал, что не могу уже смотреть в лицо окружающим так же открыто и уверенно, как доселе. И этому виной был Луиджи.
Я хотел встать и начать свою новую, еще не известную мне жизнь молитвой. Тяжелые двери собора, всегда открытые для страждущих душ, ждали меня, обещая утешение. Но в это время сзади послышались звонкие шаги, и, еще не видя, я понял, что это Луиджи.
Я прижался к плите. Он положил руку мне на плечо и опустился рядом. Долгое время мы оба молчали, я вздрагивал по временам от приступов рыдания. Затем он стал говорить, стараясь придать своему голосу как можно больше мягкости. Он говорил о том, что не хотел меня обидеть, так как я беспомощный сирота, вверенный его попечениям, что ничего нет странного в том, когда первая скрипка выходит негодной. Он пытался меня утешить тем, что шутил и подсмеивался над собой.
— Ты должен понять меня, грубияна, — говорил он. — Я старался предоставить тебе как можно больше свободного времени для того, чтобы ты мог овладеть необходимыми для мастера знаниями: рисунком, знанием дерева, скрипичной игры и общими сведениями. Вот уже скоро три года, как ты у меня. И ты был прилежен, — я совсем не хочу быть несправедливым. Но ты ведь знаешь, я против того, чтобы учить из-под рук. По моему разумению, лучше, чтобы ты сразу взялся за целую скрипку. Ты сделал ее хуже, чем если бы ты раньше работал на мелочах, но напрасно думать вообще, что ты сделал скрипку, — это просто дерево, которое ты портишь, учась. Не нужно же быть самонадеянным, не нужно воображать того, чего нет. Это не скрипка, — согласен ли ты с этим? — это никуда не годный лом. Не мог же я тебе позволить поставить на нем: ‘sotto la disciplina’. А то, что я был грубоват, то ты сам заслужил это своей самонадеянностью. Мастер должен быть прежде всего скромен и строг к себе…
Я долго слушал его разглагольствования. Они больше не волновали меня. В этот день, в эти часы я навсегда потерял остаток детской доверчивости к словам Луиджи.
Но я все еще не понимал его. Так, я не мог себе представить, зачем я ему, зачем он согласился в свое время на просьбу Капо, ходатая отца Пьетро, зачем возится со мной. Он делал все, чтобы заговорить меня, но ни разу в его словах я не услышал какого-либо поощрения, похвалы, признания моих способностей. А я слишком хорошо знал, что для Луиджи не было человека выше мастера, а талант он считал лучшим даром, чем благороднейшее происхождение и величайшее богатство. Поэтому-то он относился с таким пренебрежением к самому уважаемому человеку, раз он не артист и не мастер в каком-либо художестве. Поэтому-то он говорил всегда свысока со всеми, кроме Бергонци, Сториони и еще немногих других. Но я положил про себя подождать со всеми сомнениями.
— Пойдем-ка домой, — закончил меж тем Луиджи. — Смотри, уже совсем темно… Дома мы разберемся спокойнее в твоей скрипке.
И я дал себя увлечь.
Дома Луиджи снова изменил свое отношение, и мне пришлось собрать силы для того, чтобы выслушать его жестокие, полные суровой насмешки суждения. Мне это далось не легко.
— Я понимаю, — говорил он, — тебе не терпелось, ты бегал в секкадор и беспрерывно любовался своим детищем. Но получилось то, что лак везде носит следы твоей пятерни, на нем нет живого места. Обечайки перекошены. Шейка неуклюжа, а о головке и говорить не стоит, — до того она беспомощна. Усы ты врезал плохо — то паз широк, то ус не влезает в него, — и ты не потрудился даже сравнять его повсюду заподлицо с декой. На деках не буду даже останавливаться… Что до звука, то скажи, слыхал ли ты когда что-либо гаже?..
Долго говорил еще Луиджи в таком роде, а я стоял перед ним как обличаемый преступник. Сознаюсь, многое в его словах было справедливо, — я и сам видел это раньше, — но мне не казалось это столь важным. А теперь Луиджи своими безжалостными словами лишил меня всякого удовлетворения своей работой.
В тот день я заснул с безнадежным сердцем. На следующее утро я уничтожил злосчастную этикетку, но что-то мне подсказало отнести мою скрипку к Антонио Капо на отзыв. Однако меня ожидало не лучшее. Капо высмеял меня перед всей своей мастерской, сказавши, что ничего хуже он в жизни не видел и что Луиджи напрасно дает мне портить материалы.
Когда я уходил от него, меня догнал Паоло, его ученик.
— Не тужи, — сказал он, — не стоит того. Эти мастера нарочно морочат нас, придумывая всякие басни о своем мастерстве, а сами держат про себя секреты. Это нарочно, чтобы не дать ученикам стать мастерами, — иначе слишком много бы их развелось. Ты им поменьше верь.
Эти слова глубоко запали мне в душу, в своем положении я хорошо понимал истину, заложенную в них.
Ведь не могло же быть, чтобы в моей скрипке так-таки не было ничего хорошего. Почему же никто не хотел отметить этого хорошего.
Как и всегда в тяжелых переживаниях, моя мысль обратилась к богу. Я жарко молился о ниспослании мне сил и успеха в работе. Все деньги, которые мне давал иногда Луиджи, я тратил на свечи и другие пожертвования храму доминиканцев.
Но Луиджи, казалось, стал с этого времени обращать на меня гораздо меньше внимания. Он не интересовался тем, что я делаю, и это меня радовало. Я часто отлучался к отцу Себастьяну, поверяя ему свои несчастья. Отец Себастьян тогда уже сильно хворал, его мучил застарелый недуг, но он выслушивал меня всякий раз терпеливо, наставлял и благословлял краткой молитвой. Он знал, что мне не легко жилось в доме такого легкомысленного и неверующего человека, каков был Луиджи.
Еще в одном человеке я встретил участие, взволновавшее меня до глубины души. Это была Наталина. Она и сама, я думаю, не раз имела повод испытывать недовольство черствостью Луиджи, который, казалось, и не помышлял о том, чтобы заработать побольше денег и тем приблизить свадьбу, а вместо этого предпочитал иной раз целыми днями пропадать на островах По, что в стороне Пьячченцы, играть на скрипке или бражничать с друзьями.
— Не дается тебе, — сказала мне однажды Наталина, увидев, что я вырезаю головку. — Ничего, не отчаивайся, научишься — будешь работать не хуже других.
С тех пор я, помню, всегда старался поймать хоть взгляд ее ласковых глаз, хоть почувствовать веянье воздуха от накинутого на ее плечи, расцвеченного большими цветами, легкого меццаро, подаренного ей Луиджи. И она, видимо, уловив это, подсаживалась иногда мимоходом ко мне и дружелюбно болтала со мной, чем доставляла мне большое утешение и поддержку.
Луиджи, как я сказал, мало обращал на меня внимания, тем более, что к этому времени он принялся за большую работу, заказанную ему — два квартета, — и, кроме того, ему надлежало закончить починку трех скрипок, которую он весьма затянул, пренебрегая такой работой, дававшей, однако, не плохой доход. Он ходил сосредоточенный и молчаливый. Как вдруг к этому времени произошел случай, который доставил мне новое незаслуженное унижение.
Около нашего дома появилась приблудшая собака. Сперва она приходила рыться в отбросах, а потом и вовсе поселилась где-то недалеко под сгнившим боченком. Эта сука мне сразу опративила своим воем по ночам. Я знаю, что это не к добру, а когда меня постигли неудачи, то этот вой тем более нагонял на меня тоску. Вскоре она ощенилась и еще чаще стала попадаться на глаза.
Однажды, выйдя на пустырь с особенно тягостным чувством своей незадачливости, я брел вперед, не думая о том, куда иду. Был поздний вечер, месяц был на ущербе и светил тонким светом, я едва различал лежащие кругом кучи мусора. Вдруг я наступил на что-то живое, послышался визг, проклятая сука вырвалась у меня из-под ноги, одновременно укусив меня, и пустилась наутек. Я бросил ей вдогонку несколько камней, но, разумеется, не попал и поклялся ее доконать как можно скорее.
На следующее утро я перешиб ей хребет как раз в то время, когда Луиджи вышел из дома на ее вой и визг. Он подбежал ко мне, когда она уже издыхала.
— Какое ты все-таки тупое и злобное животное, — сказал мне Луиджи и посмотрел на меня с отвращением. — Нет, ты никогда не будешь хорошим мастером, — прибавил он убежденно, — тебе нужно бы стать мясником.
Ни этого взгляда, ни этих слов я не забыл ему всю жизнь. Тут-то я почувствовал вполне, что он относится ко мне как к низшему существу, считая себя каким-то избранным.
Все же я не хотел ссоры. Подслеповатые щенята расползлись, на них было смешно смотреть, но я отказался от забавы и покончил с ними, пока Луиджи их не увидел. Странное дело, ему была мила всякая тварь, как будто милей человека, — он охотно их рисовал, а сам-то никогда не завел в доме даже котенка, не желая из лени за ним ходить. И к собачьему вою он относился спокойно, высмеивая меня.
Впрочем, он многое высмеивал из того, что уважают старые люди. Он не блюл постов и не чтил праздников. Для него ничего не значило, когда женщина родит шестипалого ребенка или ребенка с звериной головой. Он смеялся над гадальщиками и над предзнаменованиями, не верил в сны и в существование саламандры. Спорить с ним я не хотел, но я все больше убеждался, что в основе всего этого было безбожие, отличавшее Луиджи. Однако он был хитер: чем больше я присматривался к нему, тем больше я замечал, что это безбожие не спроста, не от маловерия, что он подменил чем-то веру в промысл божий и осквернил свою душу каким-то тайным учением.
Меня всегда поражало его отношение к работе. Он имел какие-то свои цели, питаемые тщеславием, — это было ясно. Но было в нем и непонятное. Он гнушался подчас заработка и долго не выпускал из своих рук сделанного инструмента, играя на нем, а то и просто рассматривая его подолгу. Здесь говорило не только тщеславие — не мог же он думать, что его работы верх искусства. Не верю я и в его утверждения, что ему жаль расстаться с инструментом, так как деньги все же лучше самого лучшего инструмента. Да и чему же мог он научиться на своей же работе? Когда я ему говорил об этом, он только усмехался и отмалчивался. Но один признак натолкнул меня на разгадку, — это значок, который он ставил с некоторых пор на своих этикетках. Он не был похож ни на крест, ни на какой-либо другой знак, употреблявшийся старыми мастерами, и представлял собою линию с завитками по концам, напоминавшую лежачий эф, и под ней буквы L. F. E.
Я долго ломал себе голову над этим значком. И когда я сопоставил его с некоторыми обмолвками Луиджи, с его разговорами наедине со скрипкой, как с живым существом, с его утверждением, что в каждом инструменте есть своя собственная душа, кое-что становилось мне понятным. Однако до поры до времени я хранил свои подозрения про себя.
Немного оправившись от первых тягостных разочарований, я принялся за свою вторую скрипку. На этот раз это случилось без всяких настояний Луиджи. Теперь я работал гораздо спокойнее, не лелея больших надежд, так как знал, что при таком способе обучения, которого держался Луиджи, я могу рассчитывать лишь на самого себя, а таким образом многого не достигнешь. Если бы я был учеником какого-либо другого мастера, я уверен, что все пошло бы иначе, но моя несчастная судьба столкнула меня с Луиджи, и я покорился божьей воле.
Не торопясь резал я деки и измерял циркулем толщины, вспоминая указания Луиджи. Но простая проверка деки на звук лишала меня уверенности, я искал чего-то более точного. Мне казалось, что деки не выдержат давления струн, и в отсутствие Луиджи я сравнивал свои деки с заготовляемыми им для квартета и выдолбил их подобно. Будь Луиджи другим человеком, я сделал бы это открыто, но я знал, что он воспротивится этому, будучи странно ревнивым к каждой безделице, сделанной его рукой. Теперь, когда главное было готово, я почувствовал себя еще спокойнее и тщательно пригонял часть к части.
Эти полтора месяца, пока я делал свою вторую скрипку, были самыми счастливыми в моей совместной жизни с Луиджи. Казалось мне, что я вновь обрел уверенность в будущем, казалось близким время, когда я смогу зажить самостоятельно на свой собственный заработок. О, я никогда бы не стал тешить себя пустой болтовней, как это делал Луиджи, никогда не принял бы этой его заносчивости в обращении с заказчиками, и я знаю, что имел бы сбыт своим инструментам.
А что касается мечты о заказах для королевских дворов или ватиканской капелы, то я все-таки сумел бы смотреть на нее не больше как на мечту, не превращая ее в манию величия, хотя бы мое искусство и было так же признано, как Луиджиево.
Наталина попрежнему часто разговаривала со мной, тем более, что Луиджи был погружен в молчание, сопутствовавшее у него всегда началу работы. Ее родителям не нравились эти частые отлучки к нам, но она своевольничала, хотя и встречала во время своих посещений подчас рассеянное отношение к ней Луиджи. Я все больше проникался жалостью к ней, она мне все больше нравилась, и, по мере того, как в голове моей слагались образы будущего моего житья, все чаще я думал о жене, похожей на Наталину. В ее присутствии, однако, я робел, слишком низко ставя свою наружность по сравнению с ней. Я считал ее недосягаемой.
Но однажды она сказала, внимательно посмотрев на меня и быстро усмехнувшись:
— А ты выравниваешься, Мартино, если бы у тебя не был такой низкий лоб и оттопыренные уши, ты был бы совсем видным мужчиной.
То, что она назвала меня мужчиной, наполнило меня сладостным чувством. Я берег его в своей душе, ничем не высказываясь. Что до низкого лба и ушей, то я уже мог понимать, что не это важно в мужчине. Но работа моя шла веселее при мысли о Наталине, и скоро я кончил скрипку.
Перед тем как ставить этикетку, я спросил у Луиджи, он снова отказал мне, и я как-то совсем не пожалел об этом.
Когда я принес ему скрипку, я знал, что он постарается найти в ней кучу недостатков. Так и случилось. Но все же он не мог не отметить, что она значительно лучше первой.
— Это я говорю о внешности, — тут же оговорился он. — Попробуем звук.
И он стал ее выстукивать, а затем, натянувши струны, провел смычком. Потом он расспросил о толщинах дек, о пружине и отложил скрипку в сторону.
— Да, — сказал он наконец, — случилось то, от чего я так предостерегал тебя. Ты с точностью повторил толщины скрипичных дек моего квартета, но при этом тебе попалась верхняя дека от одного квартета, а нижняя от другого. Кроме того, ты совершенно не согласовал их ни с высотой обечаек, ни с плотностью дерева. И получилось то, что всегда получается при рабском подражании: звук спешит вдогонку за скрипом смычка и сам по себе настолько тщедушен и нищ, что, право, не знаю, может ли назваться твоя работа музыкальным инструментом. Не сердись на меня, но я считаю нужным сказать тебе кое-что, к чему меня вынуждает честность. Еще в первой твоей скрипке я не заметил ни тени свободного дара, но не хотел говорить тебе об этом, боясь ошибки. Теперь говорю уверенно: хорошо бы тебе изменить ремесло, если хочешь, я помогу тебе в этом. Мастерство требует всегда большой работы над собой, для тебя же эта работа будет просто непосильно долга, и все же ты никогда не будешь творцом, а лишь невольником своего труда. Я не отрицаю, ты сможешь работать, и найдутся, наверно, люди, которых удовлетворят твои вымученные и заученные формы звучащих коробок. Я же никогда не смогу тебя считать своим учеником, как ни отрадно мастеру оставить продолжателя своих дум.
Хоть я и был готов к Луиджиевой враждебности, речь его глубоко уязвила и поразила, а мысль отказаться от дела, над которым я работал уже около трех с лишним лет, ужаснула меня. Я тут же стал умолять его не отказывать мне в поддержке, пусть я буду плохим мастером, пусть я никогда не достигну высоких ступеней, — я буду работать не покладая рук и хоть сумею приобрести в жизни кусок хлеба.
— Я не гоню тебя, — сказал он мне на это. — Но я лишь предупреждаю о том, что по чести считаю нужным. И до тех пор, пока я тебе не разрешу, ты не должен кому-либо показывать свою работу.
Я понял, что выиграл время, и не настаивал на большем. Уже на многое открылись мои глаза, уже давно я дал себе отчет в причинах моей злосчастной судьбы. Мне стало ясно, что тщеславие, толкнувшее некогда Луиджи на то, чтобы взять себе ученика, скоро уступило место зависти и ревнивому чувству, которое подсказывало ему беречь про себя приемы мастерства. Он чувствовал себя одиноким среди других мастеров, людей благочестивых и богобоязненных, и, очевидно, думал когда-то, что найдет во мне податливого исполнителя всех своих тайных и злостных целей, и, прикрываясь речами о помощи сироте, он старался привить мне безбожное и греховное отношение к искусству. Потом он увидел, что, как ни был я незрел, но меня не удастся сбить с христианского пути и залучить в свой лагерь. Он понял это скоро и возненавидел меня, а я по простоте душевной не замечал этого и все еще верил в его искренность и правдивость, тогда как он делал все, чтобы не дать мне овладеть ремеслом. Теперь он уже не скрывал своего намерения освободиться от меня, и его останавливала, очевидно, только боязнь осуждения людей, которые поняли бы это как его неумение обучить подмастерье. Целей его я все еще не понимал, но уже ясно чувствовал в запутанности его речей, в недосказанных мыслях, в грубой простоте, которой он любил иной раз щеголять, скрывая истинное свое лицо, в странном значке на этикетке, во всем его отношении к жизни, как далеки и чужды эти цели верующему человеку, как близки они ереси и даже более того — к тайному учению, к службе нечистому.
Не раз пытался я исподтишка подглядеть за ним, отличное качество его инструментов при его лени было для меня загадкой. Но Луиджи был хитер: кроме той обычной работы стамеской и ножом, о которой он слишком много распространялся, я ничего не заметил. Все же я был убежден, что он заговаривает дерево, к этой мысли меня приводили те разговоры, в которые он вступал при работе с деревом. Признаюсь, я пытался сам сделать то же, но, очевидно, я не знал тайных слов. Следующая моя скрипка вышла почему-то хуже предыдущих, так что Луиджи не снял своего запрета не выносить ее из дома.
Все же я не оставил своих подозрений: мнение Паоло, ученика Антонио Капо, о том, что мастера скрывают свои секреты, крепко засело мне в голову, оно было в особенности приложимо к Луиджи. Я решил испытать Луиджи, выбрал однажды час, когда он был в отличном расположении духа, и я мог надеяться, что мне удастся хоть что-нибудь узнать у него, так как я считаю, что в такие часы он бывал часто очень добр из хвастовства и по глупости, — я не раз видел, как он ссужал деньгами только для того, чтобы говорили, что он никому ни в чем не отказывает. Я прямо просил его открыть мне эти тайны, которые скрывают мастера. Но он, услышав мою просьбу, расхохотался, а потом, подумав, сказал:
— Да, если хочешь, я скажу тебе, в чем тайна мастерства: работай над каждой вещью, над каждою мелочью с пылкостью любовника, с сердцем матери, которая каждого, самого хилого и недоношенного ребенка выкормит и выходит, с мудростью отца, который твердо ведет их к зрелости. Помни, что все созданное тобой имеет над тобою же непобедимую власть, так дай же ее прекрасным вещам, — они тебя переделают по-своему.
Таким образом вывернулся он из положения туманными речами. Все же я думал его тронуть, бросился на колени перед ним и стал целовать его руки. Он вырвался, страшно рассердившись. Своим гневом он хотел, очевидно, скрыть укоры совести при виде того, к чему ведет его обман. Но он лишь добавил:
— Есть еще одно — никогда не унижать себя ни перед кем. Впрочем, это обязательно для каждого человека. Я вышвырну тебя, как щенка, если ты еще когда-нибудь позволишь себе так унизиться.
Я встал и присоединил и это к числу тех обид и зол, которые причинил мне Луиджи.
Тяжкие дни наступили для меня. Я изверился в своей работе под руководством Луиджи, душа моя была в смятении от переполнявшего ее отчаяния и одиночества, молитва не помогала мне. В этом состоянии я пришел к отцу Себастьяну и поведал ему всю горечь осаждавших меня мыслей, я рассказал ему шаг за шагом всю жизнь мою с Луиджи, всю сеть хитрости, обмана и насилия, в которую хотел меня запутать этот человек, чтобы вовлечь на свой греховный путь. Я говорил о том, как он меня учил видеть в храме не дом молитвы и в святых иконах не образы, переданные в откровениях, а дело рук человеческих. Как он издевался над моей верующей душой, как преследовал преданность мою благочестию и как он был разгневан моим отказом от чтения еретических книг. Я вспомнил все его наставления в мастерстве, в которых никогда не проскользнуло ни единой душеполезной мысли, но вместе с тем не было и прямых точных правил в работе, а одни лишь запутанные рассуждения. Упомянул я также и о разговорах, которые он ведет за работой с колодами дерева и своими инструментами, и об этикетках с их тайным знаком, взятым, по моему разумению, из черных книг.
Я просил отца Себастьяна наставления и поддержки. Он долго слушал меня и наконец сказал:
— Сын мой, из твоих слов я вижу, что Луиджи Руджери человек с темной и богопротивной душой. Я это подозревал и ранее. То, что ты сам понял его и не поддался его козням, доказывает крепость твою в вере. Господь бог всевидящ и стоит незримо за тобой. Не бойся же и впредь никаких козней, — при его заступничестве они бессильны. Что же касается знака, который ставит твой хозяин на своих скрипках, и литер, не похожих ни на один из христианских девизов, проставляемых в подобных случаях мастерами, то я проверю сам их расположение и начертание, для чего зайду к тебе в один из ближайших дней. Иди же с миром и впредь все замеченное тобою не забывай поведать служителю бога.
В то время отец Себастьян уже редко выходил из своей кельи, угнетаемый недугом. Однако мой рассказ живо заинтересовал его, и не прошло нескольких дней, как он, превозмогая болезнь, пришел в наш дом.
Это случилось в отсутствие Луиджи. Мы долго рассматривали Луиджиевы скрипки. Отец Себастьян был хорошим знатоком инструментов и хвалил отделку, дерево и звук, находя, впрочем, некоторые странности в работе.
— Видно сразу, что у этого мастера неспокойна душа, — говорил он. — Какие-то гибельные тревоги, какие-то невыраженные стремления в этом звуке — необычайного звука ищет он, начинания его не благословлены молитвой.
Этикетку рассматривал отец Себастьян особенно долго.
— Нет, это не эф, — сказал он о знаке. — Это значок бесконечности, употребляемый в математике. Что же касается литер, то к ним не подберешь ни одного достойного изречения. Скажи, с каких пор стал он ставить подобные этикетки?
Я не успел ответить на этот вопрос, так как в этот миг в дверях появился Луиджи. Зловещим взглядом осматривал он отца Себастьяна, еще державшего в руках альт, осматривал снятые со стен и разложенные кругом инструменты, видимо, стараясь подобрать выражение своему гневу.
— Что понадобилось этому попу в моем доме? — сказал он наконец, обращаясь ко мне. — Разве ты не знаешь, что я терпеть не могу шарлатанов?
— Несчастный, — сказал тогда отец Себастьян, уронив при этой грубости альт. — Вспомни, что в этом доме, кроме твоей блудной души, есть еще существо, которое не забывает, как ты, о боге. Но я не хочу дать тебе случай отягчить свою совесть новой хулой на пастыря церкви, а потому удаляюсь… Господь с тобой, сын мой, — перекрестил он меня — блюди, как и раньше, в этом вертепе свою чистоту.
Не буду говорить о том, что последовало, когда мы остались одни. Я сидел ни жив, ни мертв и только старался не слушать диких проклятий, которые изрыгал Луиджи, развешивая на места свои скрипки.
— Чтобы это было в первый и последний раз, — сказал он мне. — А теперь убирайся с глаз моих и иди скажи своему попу, что если я увижу его здесь еще раз, то постараюсь на звук определить дерево, из которого сделана его голова…
Остаток этого дня я провел у отца Себастьяна, ухаживая за ним, так как волнения, пережитые им при дерзости Луиджи, заставили его слечь в постель. Но ясность и спокойствие не оставляли отца Себастьяна, и он дал мне много советов и наставлений, чего держаться в моем положении.
— Не вызывай в Руджери открытой вражды, — говорил он. — Тебе с ним жить, ты должен пройти ученье под руководством мастера. Сейчас смутные времена, и люди, подобные Руджери, пользуются этим для осуществления своих целей. Я не могу тебе точно сказать, в какую ересь впал этот несчастный, но уверен в его принадлежности к тайному братству, исповедующему мерзостное ученье, для которого возмездие определено в ‘Молоте ведьм’. Наблюдай и следи. Нет смысла раздавить одну гадину из целого гнезда для того лишь, чтобы все остальные расползлись. Но будь готов и к тому, чтобы нанести сокрушительный удар во имя божие. Итак, будь мудр, как змий, и кроток, как агнец. Обо всем новом не преминь осведомить меня, и знай, что, быть может, господь избрал тебя для защиты святой своей церкви и наказания отступников.
— Хватит ли сил моих, — прошептал я, взволнованный и пораженный сознанием важности моего долга.
— Ut desint vires, tamen est laudanda voluntas! — торжественно ответил отец Себастьян, напутствуя меня благословением.
Теперь я вижу, что ничего лучше я не мог бы придумать в то время, как прибегнуть к мудрости отца Себастьяна. Разговор с ним был для меня откровением, дал мне неизгладимую уверенность в моей правоте. ‘Если не хватит сил, то похвально даже намеренье’, — повторял я его напутствие и пребывал в состоянии подъема сил, никогда мною не испытанного.
Следуя его совету, я старался ничем не вызывать раздражения Луиджи, который, против моего ожидания, ни разу с тех пор не вспомнил об отце Себастьяне. Он был погружен теперь в работу по завершению своих квартетов и, казалось, забыл о ссоре своей с отцом Себастьяном. Я по целым дням рисовал, играл на скрипке и резал по дереву — работа, которую Луиджи считал весьма нужной для мастера. Я старался также ему угодить, помогая его работе, и он принимал мою помощь доброжелательно. Одно время мне показалось даже, что он стыдится меня и при моем появлении отводит в сторону глаза.
Наконец Луиджи закончил квартеты и устроил по этому случаю пирушку. Пришли мастера: Лоренцо Сториони, Карло Бергонци и Антонио Капо. Хотя все сильно выпили, но разговор был исключительно о скрипках. У меня в голове тоже шумело, однако я хорошо запомнил все подробности разговора, так подтвердившего мое мнение о нраве Луиджи.
Первым тогда поднял стакан Лоренцо Сториони, — он был большим другом Луиджи, — и сказал, поздравляя:
— Пью за то, чтобы никогда не ослабла твоя рука в работе. За то, чтобы тебе сопутствовал успех. Замечательно вырезал ты головку у этой скрипки. Ничего не знаю лучше, чем когда в готовом инструменте остался след порыва, с которым ты впервые сел за работу. И не нужно его сглаживать впоследствии…
— Мы знаем, — сказал на это Карло Бергонци, — мы знаем, что ты даже нарочно придаешь скрипкам небрежный вид, делая разные эфы. Не слушай его, Луиджи. Форма выше всего. Что толку, если после всей твоей трудной работы всякий молокосос подойдет и скажет: ‘А левый-то эф выше и кривит’. Тогда, может быть, и лакировать не нужно?
Они всегда спорили и враждовали — Лоренцо Сториони и Карло Бергонци.
— Лак нужен, — ответил Сториони. — Но не для того, чтобы зализывать каждую мелочь, а чтобы дать глазу заранее почувствовать содержание звука. А у тебя — что ни скрипка, то повторение старого. Так ты никогда не выбьешься из подражания Страдивари, а лучше его тоже никогда не сделаешь.
— Антонио Страдивари величайший мастер и человек, — упрямо сказал Бергонци. — А ты вот взял за образец проходимца Гварнери, — недаром он попал в тюрьму. Небрежность в работе от беспутной жизни.
— Нужно браться за работу, — проговорил Антонио Капо, — с молитвой, с именем божьим на устах. Нужно, чтоб весь твой замысел был освящен, проникнут и согрет религией.
Хорошее слово сказал Антонио Капо.
— Гварнери был добрый христианин, — промолвил Сториони. — Он был добрый христианин и страдалец в жизни. Но сохранил мужество и до конца являл величие своего духа.
— Он боролся с дьяволом, — отвечал Капо. — И когда дьявол одолевал, вся работа никуда не годилась.
Вот тут-то и проговорился Луиджи.
— При чем тут дьявол или бог, — сказал он. — Бери скрипку, как она есть, и суди о ней. А творил ли мастер за работой молитву или он жевал при этом оливку, — не все ли тебе равно? Ты играешь на скрипке, а не на мастере. Был ли он безбожником или точил слезы о страстях Христовых, — какое тебе дело? Лишь бы скрипка звучала.
— Ну, этак ты будешь отрицать всякое значение мастера, — возразил Сториони. — Так можно договориться до того, что пусть лучше скрипку делает плотник.
— Пусть делает плотник, — согласился Луиджи. — Пусть делает богохульник, убийца, кровосмеситель, монах, шинкарь или погонщик ослов, — что мне до этого? Другое дело — сможет ли он сделать хорошую скрипку.
— Да, вот сможет ли, — вмешался Карло Бергонци. — Если руки его приспособлены больше к лопате, вилам или молотку, то сомневаюсь, чтоб он имел успех в скрипичном деле. Скорее, думаю, выйдет у него гроб или сундук.
— Если руки его способны к лопате, зачем он возьмется за скрипку? — спросил Луиджи.
— Не говори, — ответил Сториони. — Искусство — болезнь. Кто хоть раз, хоть по ошибке прикоснулся к нему — порченый человек. Я знавал не мало таких неудачников, которым лучше бы близко не подходить к скрипке, но они упорно бьются над мастерством.
— Пожалуй, ты прав отчасти, — заметил Луиджи и посмотрел на меня долгим взглядом.
— Потому-то, — продолжал Сториони, — потому-то, может быть, мастерство пришло теперь в такой упадок, что им занимается всякий, кто только хочет.
— Правда твоя, — подхватил Бергонци, — у теперешней молодежи ни выучки, ни знания, ни дара. Лаков не знают, резьба грубая. Теперь скрипки во Франции стали делать сотнями и, как слышал я, один делает усы, другой обручики, третий деки, четвертый шейку, а пятый собирает. Можно ли так получить что-нибудь хорошее?
— Молодежь забывает бога, — заключил Антонио Капо. — Это из Франции к нам идет безбожие. Ты вот Луиджи сказал об оливке, — все равно, мол, оливка или молитва. Считаю, что ты не подумал или у тебя в голове слишком шумит, а то бы ты не сказал.
— Напрасно, — возразил тот, — я знаю, что говорю.
В самом деле, присмотревшись к нему, я увидел, что он не пьян. Да, зная Луиджи, никогда нельзя было бы поверить, что ему в хмелю отказала голова, но на язык он делался резче.
— Друзья, — сказал Сториони, меняя разговор, — скажите-ка лучше, чем виноват мастер, что его работы не понимают и не ценят. Я слышал, и всем нам известно, будто немцы выше всего ставят своих тирольцев. Мы с вами режем дерево на звуки, и только мы знаем, сколь близки эти звуки к голосам наших певцов и хорошо ли у нас поют. Сколь близки они к песням наших жен и сестер… К голосу Наталины, не так ли, друг Луиджи? — и Сториони хлопнул его по плечу. — Когда же ваша свадьба?..
Из всех мастеров больше всего уважал Луиджи Лоренцо Сториони и охотнее всего сносил его шутки.
— Ты думаешь, — отвечал он, — что раз квартеты готовы, то, значит, близко? Верь мне, что без вас свадьбы не справлю, и уж она недалека. А пока давайте проверим ухом, на какие звуки разрезал я дерево, купленное у нашего общего друга, плута Гвидо. Сумел ли я хоть отчасти перелить его твердость в милое мне золото голоса Наталины. Я сердечно люблю ее, — прибавил он.
— Ну, быть по-твоему, — сказал Сториони, — люби себе на здоровье и начнем с квартета Гайдна.
Я помню, что Сториони вечно носился с чужим, Луиджи, конечно, поддержал его. Антонио Капо предложил бы что-нибудь иное, более знакомое мне, из итальянских музыкантов, но слово было сказано — и сыграли Гайдна.
Когда кончили, Бергонци постучал смычком по деке виолончели — он вел виолончель — и сказал:
— Вот видишь ли, бьюсь об заклад, что Гвидо уверял тебя, будто клен этот с Кроатских гор. А я скажу, что купил он его по дешевке в Венеции, а туда привезли его турки. Помятуя прежние войны с Венецией, они продают туда по старой вражде самое волнистое дерево, чтобы сделанные из него весла ломались.
Но мы, мастера, умеем и войну приспособить и употребить с пользой для заветного искусства.
— Да здравствует же венецианский продажный сенат, — воскликнул Луиджи, — который закупает на весла дерево, годное для наших скрипок!
Он поднял свой стакан и осушил его.
— Ты дурно шутишь, — сказал Капо, не выпив своего. — Сейчас, когда наша округа занята одним врагом, а другой враг грозит Милану, нельзя так проговариваться. Ты не любишь родины.
— Друг Капо, — отвечал Луиджи, — я люблю ее не меньше, чем ты, но если страна управляется тупыми прелатами, знать и populo grasso бьют по щекам своих слуг, а сенаторы заняты куртизанками и наполнением своего кармана, — так по мне лучше, чтобы кто-нибудь нас проучил как следует.
— Чему хорошему могут научить еретики? Не скажешь ли ты, что эти полчища французов, казнивших своего короля и творящих у себя смуту на удивление всему миру, отказавшихся от бога и проповедующих вместо него идолопоклонство разуму, — что они могут чему-то нас научить?
— Да, да, — пробормотал Луиджи.
— Может быть, ты даже будешь рад их приходу?
— От всего сердца, — отвечал Луиджи.
Тогда Капо, будучи не в силах сдержать возмущения, вскочил, схватил свою шапку и, не прощаясь, направился к выходу, проговорив:
— Я знавал твоих родителей, Луиджи, я помню тебя грудным младенцем, и никогда я не думал, что ты станешь изменником родины и врагом алтаря. Нога моя у тебя больше не будет.
Но в это время вмешался Сториони. Он был сильный и тяжелый, Капо в сравнении с ним казался высохшим, и ему поневоле пришлось сесть под давлением крепкой руки Лоренцо Сториони, который говорил:
— Ты же видишь, что Луиджи пьян. Можно ли судить за каждое слово человека, который плохо стоит на ногах. Не забудь, что ты сам мастер и брат Луиджи по ремеслу. Ты сам, должно быть, мало выпил, оттого и не в духе. Луиджи, придержи свой язык, и чокнись с добряком Антонио.
Я считаю, что Луиджи одумался, вспомнив, что в Кремоне были имперские войска. Он знал, что имперцы добрые католики, и вольные речи его, а тем более упоминание о французах, могли бы послужить причиной предания суду. Поэтому, наверное, он спохватился и, подойдя к Капо с полным стаканом, сказал:
— Верно, друг Антонио. Ведь ты же мой гость. Прости мне, если я чем обидел тебя.
Бергонци также принялся их мирить, и под общим натиском Капо не оставалось ничего другого, как протянуть Луиджи руку.
Я видел, с каким трудом ему это далось, какое насилие над собой пришлось сделать его честной и прямой душе.
Так состоялось примирение, но веселье и простота речей были нарушены. Капо скоро ушел, вслед за ним ушел Бергонци. Один Лоренцо Сториони остался с Луиджи бражничать, и они долго разговаривали, ни разу не вспомнив о происшедшем. Уж слишком податлив был Лоренцо Сториони, слишком любил вести с Луиджи разговоры об общем ремесле, и Луиджи хитро пользовался этой слабостью Сториони, чтобы привлечь его дружбу.
Все случившееся не было для меня неожиданностью, а только лишним подтверждением моих мыслей о Луиджи. Памятуя наставление отца Себастьяна, я пришел к нему на следующий день вечером поделиться с ним новостями, и уже дорогой пожалел, что не выбрался сделать это с утра, так как заметил на улицах оживление, наполнившее меня тяжелым предчувствием. Отец Себастьян слушал меня, кивая головой и как бы встречая в моих словах подтверждение своим суждениям.
— Сын мой, — сказал он мне. — Отступник срывает маску с своего лица, думая, что уже прошло время притворства. Но он поторопился. Следует наказать преступника, пока не поздно. Не медля ступай к австрийскому коменданту и передай все, о чем мне только что рассказал, присовокупив от моего имени, что я считаю Руджери не только французским лазутчиком, но и представлю доказательство его разрушительной работы по подрыву церковной власти, лишь только болезнь позволит мне встать. Помни, сын мой, что, как мне известно, враг ближе, чем ты думаешь, и от твоей быстроты будет зависеть это христианское дело. Иди же с богом.
Приняв, как обычно, его благословение, я бросился в цитадель, но за поздним временем не застал коменданта. Солдаты и офицеры, к которым я обращался, обещали мне разобраться с моим делом на следующее утро, и моя настойчивость кончилась тем, что меня прогнали.
Но я и сам видел, что им недосуг: во дворе цитадели было множество солдат, егерей и улан, происходила какая-то суета и сборы. Я решил добиться коменданта с утра и с этим ушел.
Дома меня вновь поразило поведение Луиджи. Черная совесть его сохранила ему спокойствие в эти часы, когда враг уже стоял у ворот и по всему городу ходили сильные патрули. Он беспечно наигрывал Наталине веселые песенки, а потом, бросив скрипку, стал вертеться с ней по комнате, смеша ее своими выкриками.
На следующее утро я опять не сумел добиться коменданта. Его денщики сказали мне, что он вышел из дома еще на рассвете, а в цитадель меня не пропустили. В нерешимости я бродил возле казарм и наблюдал, как одна за другой части, стоявшие в городе, спешно покидали Кремону. По улицам уже проезжали повозки походных лазаретов, тянулись обозы с войсковой кладью. Я шел им навстречу, стараясь прочесть в их лицах тайну происходивших событий, и незаметно для себя вышел к городскому валу у дороги из Пиччигетоне, оттуда двигалась большая колонна пехоты.
Здесь собралась многочисленная толпа жителей, передававшая из уст в уста толки о сражении под Лоди. Говорили о большом числе раненых и о том, что французам удалось занять этот город.
Между тем со стороны Пиччигетоне вслед за пехотой показалась кавалерия. Под блеском полдневного солнца было трудно решить, чьи это войска, так как вдали, среди зелени полей и низких виноградников, можно было различить лишь слитное сверкание оружия. Быстрое движение конницы внесло беспокойство в толпу зрителей, но я все же превозмог его в себе и остался на валу. Мое упорство дало мне возможность убедиться, что это австрийцы, и сколь ни поспешно двигались войска, они не теряли в движении ни стройности, ни порядка. Я насчитал, кроме двух полков прошедшей пехоты, несколько пушек, эскадрон драгун, целый уланский полк и еще несколько отрядов гусар и волонтеров. Это меня глубоко обрадовало. С такой армией Кремона могла спокойно ждать неприятеля, окруженная своим рвом и бастионами.
Часть улан осталась на подступах к городу, и из этого я понял, что дальше уже следуют вражеские войска. С замиранием в сердце я остался на месте, решив быть свидетелем этого первого виденного мною сражения.
Не долго мне пришлось ждать. Вскоре вдали на гребнях холмов показались отдельные всадники, похожие издалека на маленьких букашек. В австрийских войсках послышались команды и, как только на дороге появилась голова неприятельской колонны, красавцы-уланы, обнажив свои сабли, поскакали навстречу в атаку.
Вдали, там, где сшиблись они, поднялся густой столб пыли. Несколько одиноких слабых выстрелов донеслось до моего слуха. Некоторое время я еще ждал, но затем, не имея возможности ничего различить вдалеке и заметив по солнцу, что время уже за полдень, я решил вернуться домой, будучи уверен в поражении французов. Как можно было подумать, что они выдержат удар блестящей австрийской конницы?
Но едва я спустился с вала, как меня уже обогнали первые всадники, скакавшие в галоп от ворот в город. На этот раз вид их и беспорядочная скачка сразу подсказали мне недоброе, и я мигом очутился снова на валу. С высоты его мне прекрасно было видно, как уланы, повернув вспять, погоняли своих коней и как отступление мало-по-малу превращалось в беспорядочное бегство. Сытые кони их оставили неприятеля далеко позади. В последних рядах я видел уже раненых и несколько пленных французов.
‘Теперь ворота захлопнутся’, — подумал я, но, к ужасу моему, уланы, не задерживаясь, пронеслись в город. Оторопелый, я остался в толпе зевак на валу и видел, как некоторое время спустя три всадника, покрытые пылью, с пламенеющими от зноя, как у демонов, лицами, на полном скаку ворвались в город.
Это уже были французы. Вслед им в облаке пыли двигалась конная колонна.
Не ожидая дальнейшего, я опрометью бросился в город. Он был пуст, австрийцы покинули его без боя. Кратчайшими переулками я подоспел к тому позорному мигу, когда на площади перед домом коменданта городские власти вынесли навстречу ворвавшемуся первым французскому офицеру на блюде, покрытом парчевой, с золотой бахромой, скатертью, ключи от городских ворот и угощенье.
Подобострастный вид, с которым, обращаясь к офицеру, произнес короткую речь на французском языке представитель властей, позволил мне понять содержащуюся в ней лесть. Офицер слушал, ухмыляясь, и затем воскликнул, обращаясь к собравшейся толпе, с плохим итальянским выговором:
— Граждане Кремоны! Французская армия разбила ваши оковы. Французский народ — друг всех народов! Выйдите встретить его!..
После этого он выпил залпом стакан вина и принялся, чавкая, закусывать, в то время как толпа кричала приветствия, смотря ему в рот. До сих пор помню имя этого висельника: то был лейтенант Девернуа…
Вслед за ним подоспела конница и генералы, которым офицер в свою очередь передал полученные городские ключи и представил власти. Часть конницы бросилась дальше в погоню за австрийцами, отступившими на Боччоло, а остальные, вместе с подошедшей наконец пехотой, все больше наполняли улицы.
Они выступили до рассвета из Кремы, по дороге взяли Пиччигетоне и теперь изнемогали от усталости. Но никакой усталостью не могу я объяснить то, что вскоре произошло: короткая команда прозвучала в конных частях, — как мне потом сказали, это была команда: ‘По конюшням’, — и я увидел, как, разбившись на отряды, кавалерия направилась к храмам. Частью спешившись, а частью не слезая с седла, всадники въезжали на паперти и вводили своих лошадей прямо в храм…
Теперь мы уже притерпелись, нас трудно удивить этим рассказом о невероятном святотатстве французов, — тогда я стоял в онеменье, ожидая, что небесный гром грянет и испепелит безумцев. Но велико долготерпенье господа!..
Я видел, как соборный викарий с дарами в руках вышел преградить путь разбойникам, — они с грубым хохотом оттолкнули его и ворвались внутрь храма… Присутствовавшие здесь женщины, преклонившие колена перед святыми дарами, при виде этого богохульства, заплакали навзрыд. Полный скорби и ужаса, я побрел домой, натыкаясь повсюду на отдельные банды французов, расходившиеся по городу.
Так состоялось столь памятное мне взятие Кремоны французской республиканской армией.
Мы все хорошо помним, что это было за войско. Лишь теперь они немного приоделись, обворовав наши страны, а тогда вид их был настолько жалок, что с трудом можно было понять, какая сила удерживает их от окончательного развала. Грязные, оборванные, кто в мундире, не закрывающем живота, кто в плаще, кто в шинели, кто в сутане, уже украденной по дороге, они врывались в города, как полчища разбойников. Голод гнал их на новые места, но, придя, они тотчас возвещали всем, что несут с собой свободу и всеобщее равенство. По сравнению с австрийскими войсками это были толпы бродяг. И кто же мог поверить, что они дадут что-либо, кроме насилия и грабежа?
Так и было. Я видел крестьян, которых гнали от самого Турина, заставляя везти войсковое имущество — мулы их падали от голода и усталости. Я видел, как санкюлоты грабили церкви и делили церковный бархат себе на штаны, а сатин на куртки. Я наблюдал, как глумились они над верой и всем, что принадлежит церкви. Они не знали уважения ни к сану, ни к преклонному возрасту, даже собственные офицеры их шли в общих рядах, неся на плечах свою поклажу, и только шестидесятилетним из них давали лошадь… И все это среди треска речей о свободе, возглашавшихся одурелыми или злобными злодеями, с зеленым шарфом вокруг шеи, в дурацком колпаке, двигавшимися вслед за армией. И все это среди тысяч расклеенных по улицам города листков, где сыпались проклятия на головы всем, кого господь бог отяготил властью и богатством.
О, как прав был отец Себастьян, предостерегая меня некогда от французских веяний!..
Но всего ужасней и всего прискорбней было видеть, как вслед этой своре пришельцев бросились наши предатели помогать им в деле разрушения обычаев веры, кто — руководимый преступным легкомыслием и ложным направлением ума, кто — заискивая перед новым хозяином. С каким усердием глумились они над духовенством, как поспешно создавали все эти новые выборные управления, как громко орали ‘эввива’ проходящим по улицам санкюлотам, как коварно натравливали их на богатых граждан, обрекая грабежу соседа и оберегая свой достаток. Больно было на это смотреть, и много еще и теперь нужно огня и железа, чтобы вытравить все эти плевелы, посеянные злодейской рукой.
Луиджи был в их числе, и я этому не удивился. Его почти годовая работа пропала даром, так как квартетов не взяли, но он остался как будто равнодушным к этому, несмотря на то, что это еще раз оттягивало его женитьбу. Он бегал теперь по городу, по вечерам сидел в кафе, завел себе новый круг приятелей, известных крикунов, и беседы их все время вертелись вокруг событий дня и новых законов, вводимых генералом Бонапартом. Нет, Луиджи не горевал: он не погнушался перенять новую моду, принесенную французами, — красные каблуки и пышный галстук. Работа была заброшена, забыта, забыл он, казалось, еще больше и обо мне, почти не разговаривая со мной, вечно спеша уйти из дома. Даже Наталину он пытался увлечь за собой в свою теперешнюю жизнь, и только властное слово отца заставило ее одуматься.
Зато я тем более отдался работе, и в этот год моего особенного одиночества и отверженности в оскверненной жизни, я сделал больше, чем когда-либо, в мастерстве, так что даже Луиджи не мог не заметить моих успехов, хоть и старался сделать это с обидным для меня намеком или прямым упоминанием о моей неспособности.
Увы, этот год был в то же время последним в здешней жизни для моего духовного наставника, отца Себастьяна, — он так и не встал с постели, и я, оплакивая его кончину, еще раз поклялся выполнить его заветы, споспешествуя делу доминиканцев-инквизиторов, ныне так тяжко гонимых.