Иван Иванович Неверов, наш земский доктор, кончил обход больницы, мельком взглянул на меня и, пощипывая свою реденькую бородку, сказал:
— А вам, Валентина Семеновна, ехать придется.
— В Озерки? — спросила я, зная, что в большом селе Озерках свирепствует дифтерит.
Иван Иванович, по своему обыкновению, помолчал, прежде чем отвечать, потом сказал мне нехотя:
— Нет, в Борки. Там тоже дифтерит. Получил донесение.
— Да ведь там же фельдшерица, — возразила я, — и Борки вовсе не такое большое село. Неужели она не справится?
— Вы зайдите ко мне вечером, здесь неудобно, — пробормотал осторожно Иван Иванович, косясь на фельдшера.
Я зашла к нему вечером, и он показал мне письмо от волостного писаря из Борок, заключавшее в себе жалобу на местную фельдшерицу-акушерку, Марью Руфимовну Сахарову, на ее бездеятельность по службе.
‘Дети мрут, как мухи, — писал корреспондент, — а наша ученая фельдшерица ничего не желает знать, больных не посещает и никакой помощи им не оказывает. Ввиду всего выше изложенного осмеливаюсь просить почтенного эскулапа не замедлить присылкой к нам более добросовестного, земского служаки, дабы избавить население от этой горькой участи, порождаемой бездействием, происходящим от болезни на детей, дифтеритом именуемой’.
— Ябеда, — сказала я с невольной улыбкой, подавая Неверову красноречивое послание борковского писаря.
— А все же ехать надо, — хмуро заметил Иван Иванович. — Я хочу послать вас ввиду всего этого. — Он помолчал немного, хмуря брови и покусывая кончики своих рыжеватых и обгрызанных усов. — Вас затем и выбрал, чтобы все все это умненько устроили, без шума, знаете, и гвалта…
— Значит, парламентером?
— Как хотите называйте. Посмотрите там, правда ли… Ну, и все такое!..
— Воля ваша, Иван Иванович, — заметила я с досадой. — Это очень неприятное поручение ехать туда соглядатаем. Ехать на эпидемию, работать я никогда не откажусь, но высматривать… Воля ваша, а это некрасиво, и я на такую роль вовсе не способна.
— Что вы вскипятились? — заметил Иван Иванович, углы его губ чуть-чуть подернулись усмешкой. — Вовсе ни какого нет соглядатайства… Поезжайте и работайте… Вы меня не так поняли. Вас я посылаю потому, что другого никого нельзя послать. Другой намутит и набаламутит, ну а вас я знаю.
Я подумала недолго и спросила:
— Когда ехать?
— Чем скорее, тем лучше, чем скорее, тем лучше, — поспешно подхватил Неверов. — Вы понимаете? Работайте, принимайте меры, пишите мне, если чего нужно. Только вот этот писарь… — Он поморщился. — Вот, возьмите с собой лекарств, там уж, кажется, мало. Ну, с богом, работайте и другим внушите, чтобы работали. Зачем шум? Не шуметь надо, а работать, эти дрязги, ссоры, доносы, сплетни — все это мешает делу, мешает делу, да- с.
Я с невольной улыбкой слушала Ивана Ивановича и смотрела на его тучную, обрюзгшую фигуру, на его хмурое лицо с жидкой растительностью и его неуловимые, никогда никому не глядящие в лицо глазки. Иван Иванович был старый земский служака, переживший много перемен и всегда умевший удержать за собой прочное положение, при всяком составе гласных в управе.
На другой день, выехав с рассветом (дело было летом, в самый разгар страды), около полудня я въезжала в село Борки. День был жаркий, солнце нестерпимо палило с безоблачного неба, земля потрескалась от жары, клубы пыли, вздымаемые налетающими порывами горячим ветром, носились по селу, залепляя нос, глаза, горло. Разбитая скверной дорогой в тряской тележке, измученная жарой и жаждой, я не могла дождаться той блаженной минуты, когда я войду в избу и над моей головой вместо беспощадно льющихся сверху жгучих лучей очутится прохладная крыша. И велико было мое негодование, когда чей-то голос окликнул ямщика:
— Стой, стой, — надрываясь, хрипло кричал этот невидимый за тучей поднимавшейся пыли голос. — Стой, ямщик, тебе, что ль, говорят!
Ямщик остановил лошадей, я с досадой обернулась назад и возле самой тележки увидела красное от жары, с прилипшими к потному лбу волосами бородатое мужичье лицо.
— Тебе кричу, куричий сын, а он лупит себе, непутевый, — сердито проговорил бородач, едва переводя дыхание от быстрого бега.
— Что тебе надо? — спросила я далеко не любезно.
— Вы, что ль, будете земская куферка?
— Акушерка?
— Да, да, куферка. Коль вы, так к писарю ворочайте.
Велел вам ехать.
— Что так? — спросила я в крайнем изумлении… — Как
велел ехать…
— Да уж так. Стало быть, требуется. Кричи, грит, вели сюда ворочать, коли куферка. Эй ты, — крякнул он ямщику, — вертай, что ли.
— Ишь какой начальник сиволапый выискался, — огрызнулся ямщик. — Мне как прикажет барышня, значит, я туда и поеду. А ты мне ни в каком разе не указка.
Я задумалась в нерешительности. К писарю ехать мне не хотелось, не повидав прежде Сахарову, но, с другой стороны, у него может быть опасно больной. Я велела ямщику поворотить лошадей к волостному правлению.
— Вот теперь так, я и поверну, — ворчал мой возмущенный ямщик. — А то на поди! Ишь какой приказатель нашелся!
Волостное правление было на той же площади, по которой мы ехали, и я через несколько секунд очутилась в прохладной и чистенькой комнатке.
У писаря больных не оказалось. Принял он меня крайне любезно, велел ставить самовар, тысячу раз извинялся, что решился остановить меня и силком воспользовался удовольствием видеть меня под его кровом. Вообще оказался очень витиеватым, очень предупредительным и даже красивым человеком. Жена его была еще молода, молчалива, довольно миловидна, но непомерно толста.
Несмотря на все мои отговорки, они заставили меня напиться чаю. Подали самовар, и тут-то полились жалобы на несчастную Сахарову. Она оказывалась совсем никуда не годным, недобросовестным человеком. Писариха молчала, изредка вздыхала и утирала чайным полотенцем струившийся с лица пот. Наконец, когда поток обличительных мужниных речей поиссяк и он замолчал на мгновение, она глубоко вздохнула и заметила:
— Куда ей! И зачем, батюшки мои, такие служить идут? Так нежненькая акушерочка. Пальчики-то, ручки-то — как у ребеночка, и в плечах… Как ей, к примеру, с бабами ворочаться? Другая здоровенная…
Она не докончила своей мысли и замолчала, тяжело вздыхая, по сочувствию ли к нежненькой акушерочке, или от одолевающей ее жары.
— Заметьте, по цельным дням спит, залезает на сеновал и спит, — негодовал писарь. — За ней придут, к больному зовут, а она лежит себе, не откликается. Покличут, покличут, да с тем и пойдут. Нет, я вас спрашиваю, зачем в таком случае служить, зачем жалованье брать, предоставила бы другим, которым охота, которые в лечении дело имеют.
— Я не разбирать дело приехала, — заметила я наконец, — а помогать в борьбе с эпидемией. Мое дело сторона, полечу, полечу и уеду, на что мне все это знать?
Писарь немного опешил.
— Оно точно, если глядеть с одной стороны, — сказал он неуверенно. — Но с другой стороны — назидательно. Не стерпело сердце, Валентина Сергеевна, так, кажется, ваше имя-отчество?
— Валентина Семеновна,
— Извините, пожалуйста, Валентина Семеновна. Не стерпело сердце, прорвалось. Я, Валентина Семеновна, человек горячий, не могу терпеть: что на уме, то и на языке.
Но после моего заявления он присмирел, и разговор наш замялся. Я встала, чтобы уйти. Писарь опять оживился, сделался любезен, жал мне руку, просил у них бывать. Жена его вздыхала. Я простилась и вышла. В голове у меня стоял звон от звука речей писаря. Я поспешила на въезжую, спросила себе холодной воды из колодца, умылась, причесалась, вытрясла платье и, расспросив, где живет акушерка, отправилась ее разыскивать.
Марью Руфимовну Сахарову я знала прежде. — Мы вместе учились: сначала в гимназии, потом в фельдшерской школе.
Девочкой она была некрасива, угрюма, не общительна, постоянно уединялась от товарок и по целым часам сидела, забившись в уголок, и что-то думала. Если ее, бывало, потревожат в ее мечтаниях, она, обыкновенно невозмутимая, приходила в какое-то непонятное настроение: кричала, махала руками, дралась. У нас ее не любили, смеялись над ней, пожалуй, даже побаивались. Она своими непонятными странностями вселяла в нас, здоровых и молодых, тот мистический ужас, который производит человек с больным мозгом на человека здорового. Вырастая, она осталась все той же: так же избегала людей и любила мечтать по целым часам.
Наступили экзамены, всякому было до себя, потом нас всех точно ветром развеяло в разные стороны, и я потеряла Сахарову из виду. Года два тому назад я, получив место в Н-ском земстве, услышала, что в одном со мной уезде, даже в одном участке, служит фельдшерицей Марья Сахарова, но мне не случалось встречаться с ней. Каково же было мое изумление, что ее обвиняют в недобросовестном отношении к делу, я просто верить этому не хотела.
Квартиру ее я нашла скоро. Она жила у зажиточного крестьянина, который сдавал ей крошечную горенку, отделенную в их четырехоконной избе дощатой перегородкой. Я вошла в избу, заглянула за перегородку, везде было пусто. Комнатка Сахаровой была длинная и такая узкая, что еле повернуться было можно. В дальнем углу, у стены, стоял простой, некрашеный шкаф, в котором за зеленоватыми стеклами верхнего отделения виднелись пузырьки с медикаментами и несколько растрепанных книг. Постель, устроенная на досках, постланных на деревянных козлах, некрашеный стол и один стул — вот и все убранство комнаты. Ни занавески на окне, ни зеркальца на стене, ни умывальника или полотенца, ничего, что указывало бы, что комната обитаема. Постель не убрана, подушка в красной кумачовой наволочке скомкана и брошена поперек кровати.
Я постояла в нерешительности и вышла из избы. Весь двор точно вымер, должно быть, вся крестьянская семья выехала на жнитво. Я хотела уже уходить, как из хлевушка вышла сгорбленная седая старуха с годовалым ребенком на руках, другой мальчуган, лет трех, держался за ее сарафан. Старуха остановилась при виде меня и долго всматривалась, защитив, как козырьком, глаза свои ладонью руки.
— Бабушка, здесь живет Марья Руфимовна Сахарова? — спросила я.
Старуха пожевала беззубым ртом.
— Кушерка-т? — переспросила она. — Здесь. Ты к ней, значит. Здеся она.
— Дома, что ли?
— Дома, дома. Знамо дома. Только ты вот что, матушка, ты приходи-ка опосля. Таперича ее не добудишься. Ух, и здорова она спать.
Старуха замотала головой.
— Спать? — спросила я в изумлении. — Разве она теперь спит, а где же? В комнате ее нет!
— Нету, матушка, нету. Она днем-то николя в горнице не спит, а в сенях на полати забьется да и завалится там спать. У нас в сенях-то полати настланы. На лето-то зимнюю сбрую туда убираем. Так она сено туда натаскала да там и прохлаждается. Долголь до греха — курит.
— Мы ее, бабушка, попробуем разбудить, — сказала я. — Мне ее очень надо видеть.
— Побудить, отчего не побудить… — задумчиво отозвалась старуха. — Толков-то только никаких не выйдет. Не велит она сказывать, что она на полатях-то: ‘Тревожит’, — говорит. Не отзовется.
Мы вошли в просторные и прохладные полутемные сени. Действительно, наверху были постланы доски, даже лесенка стояла, прислоненная к ним, и так хорошо оттуда сверху пахло свежим сеном.
— Марья Руфимовна, а Марья Руфимовна, очнись, ягодка! — принялась выкрикивать старуха. — Спрашивают тебя. Марья Руфимовна, а Марья Руфимовна! Не отзывается. Это она завсегда так. Слышать не слышит, а лежит, ровно мертвая, прости господи. Марья Руфимовна, а Марья Руфимовна, очнись, ягодка, барыня тебя спрашивает.
Сверху ни звука. Я начинала сомневаться, есть ли там кто.— Да она, может, бабушка, ушла, — заметила я.
— Куда те ушла, как же, пойдет она небось. Тут она в сене прохлаждается. Марья Руфимовна, а Марья Руфимовна! — кричала старуха. И я кричала, звала Марью Руфимовну и уговаривала ее показаться нам, но ничего не помогало.
— Сахарова! — закричала я, наконец, вышедши из терпения. — Это из рук вон! Я говорю вам, что по экстренному делу сюда приехала. Мне надо видеть вас, сейчас же сюда идите, а не то я уйду обратно.
Наверху послышался шорох, и над полатями свесилась голова. Это была все та же большая голова в рыжих коротких завитках, те же большие черные и тусклые глаза смотрели на меня со странным выражением холодной тупости.
Мне показалось даже издали и в полутьме сеней, что она вовсе не изменилась, не постарела, и прежде на этом лице никогда не было ярких красок юности.
— Что за фантазия, Сахарова, прятаться, когда вас ищут? Я вам говорю, что мне крайне необходимо видеть вас, — сказала я мягче. — Вы не узнаете меня — я Валенька Троянова, помните — с вами вместе мы были в гимназии и школе.
Сахарова молча и пристально посмотрела на меня, и ее голова исчезла, я думала, что она слезет, но послышался треск зажигаемой спички, и лицо Сахаровой вновь показалось над полатями с папиросой в зубах, окутанное густыми клубами табачного дыма.
— Спалишь ведь, спалишь ведь, греховодница, — сердито закричала старуха… — Нет тебе местов курить-то, окромя как в сене. Фу ты, греховодница, прости, господи, мое согрешение!
Старуха плюнула со злобой и ушла. Сахарова не шелохнулась, продолжая пускать изо рта дым.
— Идите сюда вниз, Марья Руфимовна, — сказала я, удивленная и раздосадованная. — Ей-богу, неприятно стоять здесь, точно осаждаешь неприятельскую крепость. Узнали вы меня, что ли?
— Я вас сейчас же узнала, — медленно произнесла Сахарова своим глуховатым голосом. — Вы все такая же.
— И вы все такая же. Да идите же вниз. Право, неудобно разговаривать с вами, закинув голову назад.
— Зачем же пришли, — спросила Сахарова, — если вам неудобно?
— Вот уже полчаса как я кричу вам, что пришла по делу. Идите вниз, или я к вам наверх полезу.
— Нет, лучше я сойду, — невозмутимо сказала Сахарова, слезла по лестнице и протянула мне руку.
— Ну, здравствуйте, — сказала она, затягиваясь папироской. — Мне сверху показалось, что вы все такая же, а вы постарели.
— Да и вы также, — заметила я, рассмотрев, как это такое знакомое мне лицо, не изменив черты, съежилось и точно подсохло. Теперь оно еще более, чем прежде, со своим большим ртом, плоским маленьким носом, огромными от худобы черными глазами и курчавой, похожей на шерсть, рыжей шевелюрой стало походить на мордочку маленькой обезьянки-капуцина. Вся она была такая маленькая, меньше, чем прежде, я ли выросла, или она съежилась и похудела, не знаю, но она мне показалась гораздо миниатюрнее, чем я ее помнила. Плечи узкие, грудь впалая, плоская, без бюста, руки крошечные, бледные и неспокойные. Мне вдруг стало ее нестерпимо жалко: такой она имела заброшенный вид в своем стареньком, грязненьком платьице, с былинками сена в растрепанных волосах.
— Пойдемте в комнату, — хмуро предложила она, пошла вперед, я за ней. У себя в горенке она села на кровать, положив подушку под локоть и приглашая меня сесть на стул кивком головы.
Мы долго сидели молча. Сахарова курила, а я оглядывала эту жалкую, грязную комнатку и ее, мою бывшую товарку, и жалость до тоски наполняла мое сердце.
— А ведь я рада вас видеть, Марья Руфимовна, — сказала я, наконец прерывая тяжелое молчание, и мой взгляд, должно быть, выдал наполнявшее меня чувство.
Она промолчала и только затянулась папироской. Ее тусклые глаза недоверчиво, даже враждебно остановились на мне. — Хотите чаю, может быть? Я скажу самовар согреть, — предложила она сухо.
Я отказалась, огорченная ее холодным отпором на мои теплые слова. Сахарова встала, прошлась по комнате и остановилась передо мной.
— Кто дает право врываться к человеку, когда он хочет быть один? — спросила жестко она. — У такого человека нет деликатности. Ах, я роюсь в своей душе, позволь, я и в твою душу запущу свои пальцы. Кто дает человеку такое право над другим человеком? Кто?
Я смотрела на нее, опешив. Глаза ее сверкали злобой. Умолкнув, она устремила мне прямо в лицо бешеный взгляд, потом повернулась, отошла и снова села на постель.
— Я вовсе не желаю залезать в вашу душу и в вашу жизнь, — сказала я обиженно. — Я выразила вам только свою радость при свидании с вами.
— Это ложь, — жестко сказала Сахарова. — Радости никакой быть не может. Я не желаю никаких от вас чувств ко мне, и… жалости вашей мне не надо.
Ее глаза сверкнули, она судорожно перевела дыхание, точно ее что душило, пальцы ее трепетали, так что папироса плясала в них. Вся досада моя вдруг пропала, и снова жалость до- боли заполнила меня. Я поняла, что передо мной больной, глубоко несчастный, может быть, затравленный людьми человек.
— Я не хочу вас оскорблять, — сказала я упавшим голосом. — Но я не могу не иметь к вам хорошего чувства, это не в моей власти.
Сахарова притихла, опустила глаза, вся съежилась, я точно ударила ее. Чтобы прервать тягостную сцену, я рассказала ей, что приехала сюда помогать ей в борьбе с дифтеритом и просила ознакомить меня с положением дела.
— Борьбы никакой не нужно, — отрезала она сурово.
— Как не нужно? — удивилась я. — Ведь здесь дифтерит? Дети мрут?
— Что ж мрут, тем лучше: чем больше умрут, тем легче будет остальным. Они сами рады, когда у них дети умирают.
— Что вы говорите, Сахарова?! — воскликнула я в негодовании. — Зачем же вы в таком случае здесь, разве здесь место человеку таких убеждений?!
— Куда же мне прикажете деться? — криво усмехаясь, спросила она. — С голоду, что ли, умирать?
Я смотрела на нее, широко раскрыв глаза. В эту минуту я вспомнила ее такой, какая она стояла между нами, выкрикивая пламенные слова: ‘Жизни надо, чтобы пожертвовать’…
Я не утерпела, напомнила ей и сама не рада была, что напомнила. Она смертельно побледнела, рот ее открылся, глаза остолбенели, полные выражения ужаса. Судорога прошла по лицу. Она замахала по воздуху руками, как подстрелянная птица крыльями, и зашаталась. Я бросилась к ней. Но она с силой оттолкнула меня от себя.
— Уйдите вы от меня со своими чувствами, — задыхаясь от злобы, закричала она. — Не надо мне вас, не трогайте меня, не трогайте мою душу. Не бередите меня. Я не хочу вас видеть, уйдите!
Взволнованная, я отошла к окну. Долго длилось молчание. Я не решилась остаться. Сердце билось во мне, слезы подступали к глазам. Мне было жаль ее, и точно она во мне затронула что-то давно наболевшее, до чего я не смела касаться. Мысли, быстрые, как молния, пробегали в моей голове. Я не могла остановиться ни на одной из них, но одна основная, горькая мысль сверлила мой мозг. ‘Неужели, — думала я, — она тоже? Неужели все отступаются от своих прежних верований и проклинают их? Неужели и она тоже?’
— Нет! — крикнул хриплый голос Сахаровой так громко и неожиданно, что я вздрогнула и вскрикнула от испуга. — Нет! Все пустяки, все пустяки. Слова и фразы, фразы и слова. Прав тот, кто жив и кто сыт, прав тот, кто силен. Кто слаб, тот умирает. А филантропия и жертвы — это вздор.
Это неестественно, и потому слабые гибнут. Эгоизм прав и свят. Сытый прав, а голодный пусть ложится и умирает, пусть ложится и умирает!
Я смотрела на нее молча, не зная, что сказать, да мне и нечего было говорить: эту женщину нельзя было убедить ни словами, ни логическими доказательствами. Она долго думала и вымучивала в себе одну-единую идею — чувство, и жила ею. Сбить ее с этой идеи нельзя было. Она далеко отбросила от себя папироску. Одна рука судорожно сжимала подушку, другая ухватилась за ворот платья. Она говорила отрывисто, с горящими глазами, захлебываясь и порывисто переводя дыхание, будто ей не хватало воздуху.
— Жаловались небось: Марья Сахарова спит целый день, к больным не ходит. Избаловалась, обленилась. Я работала — кровью харкать стала… Спина не разгибалась. Я работала.
Не замечала устали. Ну и что ж, что ж!.. — Она бросила подушку, вскочила, близко подошла ко мне и нервно сжала мою руку своей рукой. — Из одного места прогнали… Донос… Из другого прогнали… Потом мужики эти самые, за которых мы жизнь свою класть хотели, — рот ее судорожно передернуло, — те самые, приговор написали, что не надо-де нам кушерку Марью Сахарову, потому-де она смутьянка… За то, что я неправды их старосты разоблачала и писаря. Это они-то, меня-то… понимаете?
— Ну разве один частный случай дает вам основание менять целое миросозерцание? — попыталась было я вставить свое слово, но она не стала меня и слушать.
— Когда дикого зверя гонят, он что делает? Идет и ложится в берлогу и умирает. Ну вот и я легла. Ну, и оставьте меня жить и умирать так, как я хочу!
Я оставила ее и ушла, потрясенная этой сценой. В голове у меня был хаос мыслей, но думать и разбираться в мыслях было некогда. Не отдыхая после дороги, я начала обход села. Больных было много, и по случаю страды дети умирали почти без всякого призора. С походной аптечкой в руках я проходила до вечера и вернулась на взъезжую измученная, не чувствуя под собой ног. На другой день, едва успев напиться чаю, я снова пошла в обход моих больных. Выходя из одной избы, где было трое больных детей и один уже умирал, я почти столкнулась с Марьей Руфимовной. Она осмотрела меня с ног до головы, и нехорошая усмешка искривила ее губы.
— Мажете? — спросила она. — Что ж, блажен, кто верует. Бросьте вы это, ничего не поделаете. Зараза идет своим путем, вы ее не остановите. Один заболеет — все переболеют. Микроб всех съест, кто послабее, а кто силен, тот выдержит.
Плюньте, говорю я.
— Стыдно вам! — крикнула я в порыве негодования, стыдно заниматься своими теориями, когда нужно людей спасать. Я знаю, что не могу остановить заразу, знаю, что почти невозможно в деревне бороться с эпидемией, и все-таки хожу! Мажу, хотя бы своей жизнью надо было рисковать. Мажу, потому что это мой долг, мое дело, потому что меня поддерживает сознание, что я, может быть, спасу две-три детские жизни а если бы я не ходила, они погибли бы. Стыдно, стыдно вам!..
Я повернулась и ушла, я не хотела обернуться, чтобы посмотреть, как на нее подействовали мои слова, кажется, я боялась опять почувствовать к ней жалость, а негодование мое слишком было сильно и я не хотела, ни за что не хотела жалеть ее.
Так прошло несколько дней. Эпидемия увеличивалась, я вытребовала на подмогу себе фельдшера. Мы христом богом выпросили у общества избу, в которую сносили заболевавших детей, но это мало помогало: больных было так много, изба была мала, и изолировать больных не было никакой возможности. Нам с фельдшером оставалось только мазать и мазать с утра до вечера. Мы это и делали.
Сахарову я видела изредка вдалеке. Я знала, что она стала ходить по больным, мне говорили об этом матери больных, но ее участие в лечении, неорганизованное и беспорядочное, было нам не в помощь. Я выбрала свободную минуту и отправилась к ней. Она была дома, только что воротилась от больных и мыла руки из висячего рукомойника на двери. Она не взглянула на меня, не поздоровалась.
— Послушайте, Марья Руфимовна, — сказала я напрямик, без дальних околичностей… — Я знаю, что вы заходите к больным, и если вы и впредь будете ходить, то вам лучше сговориться с нами. Ваша помощь нам необходима, мы сбились с ног. Хорошо, если бы взяли на свое попечение хотя бы нашу больницу, тогда мы со спокойным сердцем будем делать обход.
Она молча вымыла руки и вытерла их о грязное полотенце, которое висело у нее на плече, вынула папиросу и закурила.
— Что лее, Марья Руфимовна, согласны ли вы? — спросила я.
— Ладно, — ответила она, повернулась и ушла к себе.
С этого разговора она день и ночь не уходила из больнички. Бледная, с сумрачным лицом, молчаливая, она ходила, как тень, от одного больного ребенка к другому, смазывала горло, клала компресс, подавала питье, вливада в рот лекарство. Однажды вечером, перед тем как уйти к себе спать, я зашла в больницу и застала ее полулежащую на соломенной подстилке. Голова ее лежала на подушке рядом с головкою больного ребенка. Она, должно быть, задремала, и ее худое, осунувшееся лицо резко выделялось на яркокрасном фоне ситцевой наволочки. Я несколько минут смотрела на нее, и снова жгучая жалость заползла в самое сердце. Вдруг она открыла свои большие мрачные глаза и пристально, не мигая, смотрела на меня. Мне стало жутко: столько холодной ненависти было в этом взгляде.
— Вы рискуете схватить заразу, — робко заметила я. — Разве можно лежать рядом с дифтеритным?
Она долго молчала, затем закрыла глаза, точно желая отделаться от меня, не видеть меня больше, и медленно проговорила:
— Кто же вам сказал, что я хочу жить?
Кажется, она нарочно делала все, чтобы заразиться. Она спала тут же в больнице, рядом с больными, она пила из одного с ними стакана. Я видела, как ребенок при смазывании горла закашлялся и отравленная его слюна обрызгала ей лицо. Она усмехнулась с каким-то торжеством и даже не вытерлась. Этот случай был уже в исходе эпидемии. Мы все страшно устали, истомились, а на Сахарову страшно было взглянуть: так она исхудала, только одни ее большие глаза горели на мертвенном лице зловещим внутренним огнем.
И она заразилась. Ее горло страшно разнесло, белые налеты покрыли железы, вся она горела. Я бросила поить выздоравливающих больных на попечение фельдшера и стала за ней ухаживать. Но она выздоравливать не хотела. Она крепко стискивала зубы и не давала смазывать себе горло.
Напрасно я уговаривала ее, просила, молила, она все выслушивала молча, и только ее горящий и мрачный взгляд давал мне отпор. Болезнь шлабыстро, и скоро я поняла, что надежды не было никакой. Странное дело, эта чужая мне девушка, так жестоко отталкивавшая всякое проявление моего к ней чувства, все же притягивала меня к себе. Нестерпимо жаль мне ее было, и не знаю, что отдала бы я за спасение ее жизни. Для чего спасти ту, которая сама жить не хотела, — я не знала, мой рассудок молчал, и я не могла помириться с мыслью, что вот здесь, возле меня, гаснет жизнь, не видавшая никогда проблеска счастья, гаснет, ни разу не согретая человеческой любовью.
Была ночь, я сидела возле нее. Она лежала на двух составленных вместе скамьях. Крутые завитки ее волос разметались в беспорядке на подушке, и в этой красноватой рамке ее маленькое, худенькое, почти детское личико с высохшими щеками, с искаженным страданием ртом и вздрагивающими ноздрями было так беспомощно жалко, что я не выдержала.
Бессонные ли ночи ослабили мои нервы, но я горько заплакала над ней. Когда я отняла от лица платок, взгляд ее широко раскрытых глаз был неподвижно устремлен на меня.
— Не надо ли чего? — спросила я поспешно, прикасаясь холодной рукой горящего ее лба.
— Скажите мне, — едва слышно прошептала она, ей трудно было говорить, — отчего вы ко мне такая… добрая? Я не могу понять… Любовь… что такое любовь? Волнует кровь, в оперетке… Любовь ведь только и есть в оперетке…
Она бредила.
— Я мечтала о любви… я думала — мир есть обширная арена для любви… Не любовь, а бой быков. Все вздор.
Не то стон, не то смех вырвался из ее груди. Она заметалась в тоске. Хриплое дыхание с трудом вырывалось из ее горла. Руки холодели, и ногти синели. Темные, синеватые тени ложились на лицо. Нос заострился, и рот обтянулся на губах. Я знала, что приближается конец, и сердце мучительно замирало.
Опять глаза ее открылись и с тоской устремились на меня, но теперь в них не было безумия бреда.
Я подняла ее на подушках и поддерживала под спину в полусидячем положении.
Она протянула руки, словно ища кого-то.
— Душно… Валенька… Спаси… жить хочется, я не жила ведь. Где ты, Валенька, я не вижу, темно, темно, душно…
Вскрикнув, задыхаясь, она упала на мои руки, я думала, что она отходит, но она еще раз, в последний, открыла потухающие уже глаза, всхлипнула, будто захлебнулась, и стала задыхаться. Мысль погасла, было боровшееся за глоток воздуха тело. Еще несколько отчаянных судорог, и Марья Руфимовна кончила свою никому не нужную, горькую жизнь.
————————————————————-
Впервые с подзаголовком ‘Этюд’ напечатан в ‘Самарской газете’. 1892. NoNo 251 — 253.
Печатается по тексту газетной публикации.
Источник текста: Рассказы и очерки / А. Л. Бостром, Вступ. ст. и примеч. Л. А. Соловьевой. — Куйбышев: Кн. изд-во, 1983. — 125 с., 21 см.