Марья-кружевница, Хмелева Ольга Неоновна, Год: 1886

Время на прочтение: 31 минут(ы)

Ольга Хмелева

Марья-кружевница

Повесть

I.

Рассказывают, что первой нашей кружевницей была одна крепостная девушка из села Лыкова, и что звали ее Марьей.
Родилась эта Марья лет сто тому назад, и горькая досталась ей доля! И теперь еще кружевницы о ней промеж себя толкуют, да от жалости слезами обливаются, а за себя нарадоваться не могут, что тяжкая пора крестьянской неволи навеки миновала.
Родилась эта Марья крепостной, у богатого барина, бригадира Николая Григорьевича Челищева. Господа тогдашние были совсем не то, что нынешние: пальчик о пальчик бывало, не ударят, а только веселятся, наряжаются, кушают да сидят, либо лежат, словно куколки. Кажется, разгони от них слуг, так они, сердешные, перемрут от грязи да от голоду, а для себя сделать ничего не сумеют. А ведь, потреб-то у всякого человека много, а у такого неумелого да балованного — и еще того больше. Зато ж и держали тогдашние господа вокруг себя народу тьму тьмущую. И народ-то был все приученный, ловкий, вымуштрованный.
Отец Марьи при барине камердинером и парикмахером был, а мать ее одно время при барыне в старших горничных, во ‘фрелинах'[ искаженное на русский лад немецкое слово ‘фрейлейн’, девица, барышня. В помещичьем быту так назывались горничные, которые ухаживали за самой хозяйкой дома, что считалось должностью весьма почетной], состояла. Сосватались они еще в Москве, когда оба в ученье были, а потом, лет десять спустя, когда они уж и не очень молоды были, позволил барин своему Николаю на барыниной горничной жениться.
Повенчали их весело и с почетом: в господской коляске и в церковь возили,— и сначала все пошло было по-старому, да вдруг у горничной-то дочка — эта самая Марья горемычная — родилась, и стала она с тех пор часто хворать, барыня ее на село и отпустила.
Дали Николаевой жене избёнку, хоть плохенькую, при ней огородишко, позволили коровёнку держать, да месячину положили, и зажила она, хоть бедно, да на полной свободе. Избенку свою вычистила, вымыла, разукрасила, ну, известно ж, не простая она баба была, а к господским хоромам да к чистоте привыкла, и все-то у нее чисто, приглядно да нарядно, сердце отдыхает у того, кто войдет! А главное веселье и у ней самой, и у каждого гостя, в ее дочечке Маше было.
Весельем Маша котенку не уступала. Слез у нее даже мать родная никогда и не видывала: все поет да смеется, либо такую развеселую проказу затеет, что все диву дадутся! А иногда вдруг над чем-нибудь остановится, засмотрится и задумается. И по глазам видно, что не тоскует она, а только раздумывает. Мать души в ней не чаяла и ни в чем ей не перечила.
Отец на нее тоже наглядеться не мог. Прибежит, бывало, урывком с барского двора и не налюбуется на Машу, целует кудрявые волоски ее, причесывает. Даже когда в горницах служит, все об своей Машутке думает, господа какую-нибудь картинку, лоскуток, коробочку либо бумажку бросят — он все подберет и спрячет, а потом своей девочке на забаву несет. И затейница же была эта самая Машутка! Все, что ни увидит, сама сейчас сделать хочет: коробку склеить, картинку срисовать, юбку сшить… И потешно, и утешно на нее смотреть бывало, как она со всем этим хлопотливо да живо и ловко возится! Так и жила бы хворая камердинерша с дочкой совсем счастливо, кабы опять не та же злоба людская.
Когда она при барыне еще фрелиной состояла, была у нее в подручных девушка Арина. Хоть годами-то она была и гораздо старше ее, да уменьем-то и ловкостью куда поплоше! А душа у этой Арины была настоящая змеиная. Злоба и зависть так ее и душили. Всякий от нее, как от чумы, сторонился, и каждому-то она досадить да насолить сумела. Фрелину она готова была в чайной ложке воды утопить, да любви к ней барыни прибаивалась и до времени помалкивала и вперед не лезла. Но как заболела фрелина, так она и пошла барыню обха-живать: ночи не спит — все ейугождает да потрафляет, а сама нет-нет да дурное словечко про фрелину и вставит… Скоро Арина барыню совсем к рукам прибрала и первым человеком в доме стала. Уж и всплакнули же не раз все — и горничные, и прачки, и девчонки на посылках, да и казачкам [Казачками назывались в помещичьих домах мальчики от 9 лет до 13 лет. Одевали их в казакинчики с красными стоячими воротниками и с кушаками. По обеим сторонам на груди казакинов вышивались гербы той дворянской фамилии, которой они служили] попадало! — На руку Арина была страсть как дерзка! Разу в девичью не придет по-хорошему, а непременно кого по щеке обогреет, кого за косу оттреплет, кого ущипнет. Настоящая ехидна была! А девушки только знай плачут, слезами обливаются. Ведь нет им ни утехи, ни защиты. Если барыне жаловаться идти — она, хоть и заступится, а потом еще хуже будет: Арина и совсем со свету сживет. Ну, и терпели молча.
А уж перед сельскими женщинами как она гордилась да чего с них требовала — так просто точно и за людей их не считала! Особенно ж любила она бывшую фрелину доехать. В церкви, либо на улице встретит — выше лба на нее смотрит, точно и не видит, а не то пошлет ее весной — хворую-то! — холсты в реке полоскать, либо в огороде навоз раскидывать.
Обидно было бедняжке, и больной-то, и к чистой жизни привыкшей! Часто она плакивала и пуще расхварывалась. Попробовал было Николай барыню просить: она его и слушать не стала, разгневалась.
— Молчи, — говорит, — спасибо добрым людям, поняла я вас с женой. Мы вас, можно сказать, как детей своих любили, первыми людьми у себя считали, а вы… И пошла, и пошла ему высчитывать такие вины да беды, которых им с женой и во сне не видывалось, а все они из Арининой змеиной головы вышли.
Видит Николай, что жалобами от барыни ничего не добиться, попробовал барину говорить. Тот выслушал его, поверил и к жене пошел, а та и разговаривать не стала.
— Ах, отойди, ты меня расстраиваешь!..
Барин только головой тряхнул. Пришел в кабинет, где его Николай ждал, да и говорит ему:
— Знаешь, брат, их дело бабье, его не разберет сам квартальный, так лучше нам в него и не вмешиваться. Ну, сами бабы его заварили — сами и разберутся.
У Николая даже кровь в голову стукнула!.. Скрепил он свое сердце, поклонился и вышел, а сам в душе решил, что все-таки поуймет Арину. И прежде они перебранивались, а теперь он стал ее громко при людях корить и страмить, да раза два так поддел, что вся дворня со смеху покатывалась. А Арина-то, не будь плоха, прямо к барыне.
— За мою вам службу верную, хотят меня, матушка, со свету сжить. Уж лучше сгоните вы меня на скотный двор, или хоть в другую вотчину, чем мне здесь такую обиду терпеть.
Сама причитает, да так слезами и обливается!
Барыня растревожилась, расспрашивать стала, а как узнала, что все дело из-за Николая вышло, за барином послала, с ним объяснилась, а барин Николаю строгий выговор сделал.
Что было делать Николаю?
Как только барин улегся, он — к жене. Долго они в ту ночь советовались и плакали.
Часов в пять утра вышел Николай из своей избенки, сам не свой. Лицо, как бумага, белое, в глазах свет мутный, нехороший, губы, как у разбойника, сжатые. Идет да пошатывается. Однако, как в дом пришел, сейчас за барские сапоги принялся… С тех пор уж завсегда ходил он сумрачный и бледный, и даже слова, а не то что шутки, от него добиться было трудно. Заметил это и барин, пробовал с ним толковать, и даже зашучивать, но не веселили его и барские милости. Все делает вовремя, все у него чисто, все на своем месте, а молчит человек, как закаменелый в своем горе истукан.
С этих пор и стали замечать, что Николай хиреть да и запивать стал. И всегда-то он был бледен, а как выпьет лишнее — даже позеленеет весь и ходить злой-презлой, точно одичалый, даже барину два раза нагрубил.
Пробовал и барин его увещевать — ничто не помогало! Пил Николай горькую, хирел да кашлять начал. Вдруг барину занадобилось в Питер по делам ехать. Кого из людей с собой взять? Понятно, Николая: и барин к нему привычен, и он, хоть пьяница стал, а все же человек бывалый, ловкий, видный… А в новом-то месте, может, и одумается, чужих людей стыдно станет.
Как сказали Николаю, чтоб он в Питер собирался, он сразу отрезвел и только в лице страшнее стал, точно чернеть начал. Как прощались они с женой и дочерью — об этом и рассказывать нечего.

II.

Барин пробыл в Питере с год. Барыне он писал часто, но до людей те новости доходили редко. Один только раз пришло и от Николая письмо к жене. Он был, как и все тогдашние простые люди, безграмотный, и, должно быть, много хлопот и издержек то письмо ему стоило! Ну, пишет: ‘Хвораю, тоскую, терпи, молись…’ Много бессонных ночей проплакала над тем письмом его хворая жена!.. А от дочки она всегда свои горести таила. ‘Пусть, — говаривала, — она, хоть до тех пор, пока мала да несмышлена, да горя не знает, пусть повеселится и поживет, как свободное дитя Божье!’
Месяца через два после первого письма Николая, отписал барин барыне, чтобы она ему другого человека прислала, потому что камердинер его простудился и Богу свою больную душу отдал. Арина сама пришла бывшей фрелине эту новость поведать, но та перед ней даже не заплакала, только побелевшим лицом поникла, да тихо-тихо вымолвила:
— Буди ми воля Господня! Успокоил Ты, Господи, душу его неспокойную. Благодарю Тебя, Создатель!
Арина больше ничего и сказать не смогла, только головой покачала да из избы вышла, а потом и барыне, и по всему селу рассказывала, что ‘парикмахерша-то своего мужа никогда не любила, а как умер он, даже Бога благодарить принялась’.
Слушали ее добрые люди и, — кто честен был, — молча от нее отворачивался, а кто духом послабее, да поничтожнее, — даже поддакивать ей да дивиться принимался.
С отъездом барина и мужа жизнь бывшей фрелины пошла еще тошнее! Говорят, что Арина бывало, ее даже при народе поколачивала. Но у нее был уж свой клад, который она заслоняла от врага своей собственной плотью и кровью. Понимала она, что Арина хочет ей сделать самое большое зло, какое только может, а наибольшим-то злом была бы для нее обида ее Маши. Ну, и делала она, как делает птица перед охотниками: и вьется она, и кричит, и крыльями машет над пустым местом, лишь бы отвлечь их внимание от своего гнездышка с птенчиками… Пусть, дескать, стреляют в меня, а их-то, — клада моего бесценного — не заметят и не тронут! Сердце от страха кровью обливается, в глазах от ужаса рябит: видит она, как стволы ружей под солнцем блестят, знает, какая смерть быстрая из этих золотых черточек вылетит, а все вьется и трепыхает… И кто знает, чего в этом трепыханье над пустым местом больше: хитрости ли животного, или мольбы до отчаяния дошедшего материнского сердца?
Кто их знает, как у них все это было, только и весна и половина лета прошла — а никто об Машутке даже и не вспомнил. Всю злобу Арины выносила больная камердинерша на себе величаво и безропотно… И чего-чего не заставляли ее делать, каких обид она не терпливала, каких мук не выносила! И все это лишь из-за того, чтобы, муча ее, враг не заметил ее гнездышка с беспредельно-любимым птенчиком. Ни одного супротивного, укоризненного слова не высказывала злой мучительнице! Зато и Маша росла у ней смелая, прямая и гордая! А уж добрая-то какая! Всюду эта девчонка поспеет: кого приласкает и до слез примирительных доведет, кого так рассмешит и потешить, что тот со смеху и горе позабудет!
Однако, и до нее добралась судьба ее горькая.
Было это в месяце июле, когда все лучшие грибы и цветы поспевают. Бывшая фрелина ходила везде, где ее по работам посылали, а Машутка на свободе летала, куда Бог пошлет: то в поля, то в луга, то в болото заберется.
И, как на беду, задайся в ту пору чудно какой грибной год. Бабы с ребятишками просто не успевали их обирать! Даже мужики с возами за ними по лесам езживали. Их и жарили, и варили, и в пирогах ели, и сушили, и солили, целыми деревнями собирали, а все переводу им нет! Прослышала о том барыня — а она очень уж без барина-то скучала. Вот и вздумалось ей самой со своим бабьим штатом за грибами поехать. Запрягли три охотничьих брички, насажали туда и горничных, и девчонок, и прачек с кузовками и корзинками, и двинулись в лес.
Рядом с барыней, в рессорной коляске, сидит Арина и, поглядывая на лесную дорогу, веселые речи про огромные старинные грибные сборы ведет. Барыня дышит свежей лесной влагой так отрадно. Наконец, остановилась коляска у самого грибного места. Кучера уж заранее научены были, и целую неделю вокруг того места нарочитые сторожа бродили, чтоб народ туда не ходил и раньше барыни грибов не обобрал.
Барыня, благодушно посмеиваясь, вышла из коляски. Арина раньше ее выскочила, две корзиночки захватила, и барыне, вместе с выездным лакеем, выходить помогла. Очень барыне настоящая лесная глушь понравилось!
Спустилась она к оврагу и вдруг слышит: поет кто-то веселую, превеселую песню, голос чистый, звонкий, но совсем еще детский:
— Кто это, Ариша? — точно просыпаясь, спрашивает.
— Не могу знать-с… Верно, кто-нибудь из чужих, потому из наших… некому тут быть… — говорит Арина, а сама отлично знает, что работники столько времени лес стерегли и никого пропустить не смели.
Барыня и грибы забыла.
— Веди, — говорит, — меня туда, хоть по голосу… Хочу видеть, кто поет…
Спустились они с холма, уж по влажной пологости шагают, под ногами топко становится.
— Не вашей бы милости с вашим великатным здоровьем по этаким болотам ходить! — ворчит Арина.
— Жива не буду, а кто поет, узнаю! — отвечает барыня, а сама тяжко да тяжко дышит и все дальше шагает. — Экие песни какие! Точно я от них молодею. И детство, и девические годы воскрешают!
Кряхтит Арина и бесится, а все идет — барыню подпирает. Наконец, они к непроходимой топи подошли и обе чуть не по пояс загрузли. Грязно ипрохладно, а барыне — все нипочем. Чудный голос с чарующими песнями чуть не в двух шагах слышится. Ступила она на гнилой стволок, что погряз в болоте и почти совсем перегнил, он хрустнул под нею, она крякнула, и голос вдруг оборвался и замолк.
— Ищи! Хоть умри, да сыщи! — крикнула она Арине и остановилась.
Ищет Арина, без оглядки и жалости тростник приминает, а голос, как назло, стих и затаился.
Вдруг она, уж с очень большого зла, толстейший сноп тростника отогнула, и перед барыней, с одного ее маху, крошечный болотный островок открылся. А на островке там сидит девочка свежая, румяная из себя, на темно-русой кудрявой головке у нее синий венок из васильков. Девочка, видно, думала, что с нею добрые люди в прятки играют, и притаилась, но даже когда барыню увидела, у ней страху не проявилось: смотрит на нее с Ариной, да так весело и лукаво посмеивается.
— Ах, какая прелесть! — крикнула барыня. — Точно картина! Чья она?
— Это Машутка, парикмахершина дочка.
— Ах, какая прелесть! Как же это я ее до сих пор не видала?
— Да уж очень ее маменька бережет да прячет, ее оттого и на работу не выгонишь: все со своей доченькой возится. А девчонка-то балованная, дикая, сами извольте видеть, куда одна-одинешенька забралась, да и на вашу милость без всякого почтения смотрит. Вишь, глазища-то так и скачут.
Барыня Арину точно и не слышит.
— Девочка, как тебя зовут?
— Машей.
— Поди ко мне!
— Сейчас. Вот только цветы соберу.
Встала она, — рубашечка на ней беленькая, сарафанчик красненький, — ну, настоящий цветочек! Барыня смотрит да любуется. Маша из водяных лилий огромный букет сделала и к барыне подошла.
— Хочешь, — говорит, — цветов, тетенька?
— Что ты, дура? — кричит на нее Арина. — Разве это тебе тетенька? Это барыня, ты должка в ножки поклониться!
Оробела девочка от этого окрика, букет опустила и глазки потупила.
— Это ты пела? — спрашивает барыня.
— Я.
— Кто ж тебя учил?
— Сама выучилась. Слышала — люди пели, я у них и переняла.
— А споешь ты мне еще?
— Отчего не спеть, — отвечает Маша, а сама все опасливо на Арину поглядывает.
— Пойдем на гору, здесь сыро,— говорит барыня.
— Да зачем вам по болоту-то шлепать да пачкаться? Давайте я вас по хорошему месту проведу. Я тут все знаю.
Во всю прогулку барыня не отпускала от себя Машу, а к вечеру решила и совсем ее к себе в горницы взять.
Задрожала парикмахерша, когда ей сказали, что барыня ее к себе с дочкой требует! Бросилась она к Маше своей, обхватила ее руками и рыдает над ней, как над милым покойником. Вокруг барыни царит Арина, а разве пощадит она сокровище врага своего? Однако все-таки приодела Машутку и в дом за ручку повела.
— Вот,— говорит ей барыня, — вы на нас всегда плачетесь, что мы к вам немилостивы, а мы не то, что вас прощать, а даже об ваших детях заботиться готовы. Вот и я хочу твоей дочке милость сделать: она с этого дня при мне останется, а потом поприучится — и в горничные попадет.
Кабы знала барыня, сколько слез и горя стоила эта ее милость сердцу парикмахерши — наверное, отказалась бы взять Машу! Барыня она была добрая.
Побледнела парикмахерша, низко поклонилась, благодаря за милость, да и вышла, пошаты-ваясь.
В девичьей уж ее ждали горничные. Ее все любили за то, что при ней всем в доме жилось спокойно и привольно.
— Ну, что? Ну, что? — спрашивают у ней наперерыв.
— Машу в горницах приказали оставить, — ответила парикмахерша, точно сонная, склонилась на ларь, да и обмерла.
Долго отливали и отпаивали ее водой девушки, наконец, она очнулась, поднялась на ноги и тихо промолвила:
— Не обидьте сиротку, защитите в беде!
Потом поклонилась всем и тихонько поплелась вон. Как она первую ночь в опустелой избе без дочери провела — то ведает один Бог да ее подушка, только с тех пор она стала еще быстрее чахнуть.

III.

А Маша живет себе в горницах и не тужит. Барыня ее все около себя держит да с нею пошучивает, так, что даже Арина — на что уж змея была — и та ее пальцем тронуть не смела. Прибежит Машутка иной раз в девичью: горничные ей, как празднику, рады, ласкают, целуют. Аринины каверзы наперерыв рассказывают. Иные, которых в этот день старая ведьма прибила, плакать примутся. Пригорюнится и Маша, вместе с ними повздыхает,а потом вдруг и рассмеется весело.
— Полно, — говорит, — вам кручиниться, сестрицы родненькие, будет же ведь когда-нибудь и этому конец…
И вдруг сгорбится, губки тонко-претонко подожмет, головку понурит, а глазки под лоб закатит, ручки на груди, как крестом, сложит и пойдет носиком во все работы тыкать. Ну, одно слово — настоящая Арина! Девушки все так и покатятся со смеху, стараясь, чтобы смеха их веселого никто не услышал. Даже и те, которые плакали, горе свое забудут и, вместе с другими, проказить начнут. Истинной отрадой для всех в доме эта Маша была!
Барыня ее от себя просто не отпускала.
— Маша, подай-ка платок! Маша, прогони-ка муху! Маша, подвинь-ка скамейку под ноги! Маша, что ты молчишь? Говори что-нибудь, а то скучно! Маша, спой что-нибудь!
Другой бы ребенок от этакого житья либо зачах, либо обозлился, а этой — ничего! Она и барыне угодит, и в девичью свой смех и веселье занесет, и к матери на село слетать ухитрится. А не скучала она еще и вот почему: век эта девчонка была чем-нибудь да занята. То она рисует, то кроит, то шить примется, то воску притащит, да такой цветок или собачку, либо коровку вылепит, что все только удивляются.
Барыня ею просто не нахвалится.
— Какая она у нас ловкая! Какая она умная да обходительная! — говорит она, бывало, гостям или Арине. — Я теперь без нее и жить не сумею.
Пока Маша ребенком была, Арина хоть в душе и недолюбливала ее, а все же не обижала. Ей даже на руку было, что у барыни такая забава завелась, а забавляясь, та ее к себе не часто требовала. Но как Маша подвыросла, и барыня начала даже о важных делах с нею разговаривать — стало то Арине невтерпеж! И начала она к бедной Маше привязываться: ‘И то не так, и это не эдак, из-за тебя шум, хохот, гвалт да леность в господском доме!’ Бить она ее еще никогда не бивала, а бранить стала походя. Бранит Машу, а сама старается погромче крикнуть, чтобы барыня слова ее язвительные услышала. Только барыню и это не пронимало.
— Что это ты там, Арина, гвалт какой подняла? — спросит она, бывало.
— Да это все ваша Машка, сударыня. Девкам работать надо, а она такой смех да шум каждый день затевает, что хоть святых вон выноси. Ведь все они господский хлеб каждый день едят, а какой ждать от них работы, коли они все только хохотать будут? А смешит да забавляет их все ваша же Марья.
— Ну, что их за всякий пустяк корить! — ответит барыня, а сама лениво позевывает. — Ведь молоды они все еще очень, хохотать и беситься хочется. Да и Маша еще почти дитя, пусть повеселится! Пошли-ка ты ее ко мне, может, и мне повеселее станет.
Придет Маша, про селовые новости рассказывать начнет: тот такой-то, да вот этак ходит, этот вон на такое-то дело плох, да зато на такое-то мастер. Из каждой речи Маши выходит, что если и плох в чем-нибудь человек, то зато в другом он хорош и ловок, что для господского хозяйства сущий клад составляет. Да и рассказывала все это Маша барыне не просто, а каждого, про кого говорит, так хорошо да живо передразнивает, что барыня только покатывается-хохочет, и не только не гневается на такого человека, а даже интересоваться им начнет: про его нужды, беды и привычки расспрашивать примется. В такие минуты он перед нею прав, а коли и виноват кто, то скорей пожалеть, чем карать его следует.
А как придет вечером Арина барыню спать класть, да про те же дела ехидно рассказывать примется, барыня, слушая ее, только хохочет и приговаривает:
— Знаю, знаю, все знаю, старая, злая ты дура! Только не так ты это все рассказываешь. Не виноват тот человек, а просто глуп был. Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ты рассуди-ка…
И начнет с Машиных слов передавать дело.
Видит Арина, что барыня от ее рук отбивается:уж не ее глазами на людей смотрит, не по ее советам приказания и наказания раздает, — и порешила она, что жива не останется, а Машу перед барыней очернит и из дому совсем выживет.
А барыня с каждым днем к Маше все больше привязывается: шутит с нею, наряды свои ей показывает, а то посмотрит на нее, посмотрит, да и спросит: ‘Ну что, Маша, любишь ли ты барыню свою старуху?’ — ‘Как не любить, сударыня, очень, даже очень люблю! — ответит Маша и руку у нее целует. Барыня и довольна. Ведь всякому сердцу ласка нужна.
А была барыня еще смолоду большая охотница до кружевов. Тогда на них, говорят, такая мода была, что даже мужчины их носили, и господа ими друг перед другом щеголяли и чванились. Возили те кружева им из-за границы, и деньги за них они платили большущие. В старости Машина барыня кружев, понятно, не носила, но все-таки берегла их пуще глаза, внучкам оставить собиралась, а сама часто на них любовалась и Маше их показывала. И запало девушке в голову: самой такие же кружева делать начать. Она сначала к ним все присматривалась, у барыни расспрашивала да на бумажках что-то вырисовывала, а раз и говорит барыне:
— А что, сударыня, ведь и дома можно бы такие же кружева сделать.
— Что ты, душенька, за вздор врешь! — смеется барыня.
— Никак нет-с, не вру-с, — отвечает Маша. — Как вы мне про французских мастериц изволили рассказывать, так я себе все и сделала: коклюшек сама из дерева ножом нарезала, узорчик нарисовала, булавок и ниток у матери выпросила, да на своей спальной подушке и давай потихоньку плесть.
— Ну, и что же? Все перепутала и бросила? — спрашивает барыня, а сама так и волнуется, даже в лице вся покраснела. Очень уж она и Машу и кружева любила.
— Никак нет-с, не спутала и не бросила, а кружево сплела.
— Неси, неси сюда, покажи! — кричит барыня.
Принесла Маша свою убогую подушку с самодельными коклюшками, где за булавочками, что в ней, как щетина, натыканы были, вилась чистенькая прошивочка. Барыня сперва за нее с трепетом схватилась, рассматривает, смеется, а потом бросилась к Маше, и давай ее целовать.
— Клад ты у меня, а не девчонка! А ну-ка, поплети при мне.
Маша на пол села, подушку себе на колени положила, и забегали быстрые пальчики по самодельным коклюшкам.
Барыня на нее смотрит, дух не переводит.
— Ах, — говорит, — как хорошо! Да только на этих работать неловко. Вот постой, я тебе все настоящее закажу. Эй! Позвать сюда столяра, токаря да обойщика!
В тогдашних господских селах все мастеровые были свои. Учились они в Москве либо в Питере у немцев да у французов, а потом или в городах на оброке, или при своих господах в родных селах жили.
Обзавела барыня свою новую мастерицу на славу и полюбила ее еще более. Просто глаз с нее не сводит! Маше-то уж семнадцать лет было, а все-таки и похохотать, и побегать хочется, ан нет: все сиди с барыней да плети! Но она и тут не унывает: сидит, сидит, а уж если на часок вырвется, то всех в доме до колотья в боках рассмешит.
Eе за такое веселье прозвали в селе Моркоткиной [‘моркотно’ — хорошо, приятно, весело].
Так и шло оно все хорошо, и лучше пошло бы, кабы не змея эта Арина. Приискала-таки случай насолить Маше.

IV.

Однажды осенью заболела Машина мать. Лежит в своей избенке одна-одинехонька, лежит и тает, как свеча, а ей и напиться-то подать некому. Маша нежно любила свою мать. И до всех-то она была жалостлива, ну, а родной матери кто не пожалеет? Вот и стала девушка украдкой из господского дома к матери бегать… Иной раз и засидится у ней.
Барыня сначала не замечала, потом, как заметила, ворчать начала, а там уж и не на шутку гневаться стала.
— Мать моя больна, — со слезами сказала ей Маша,— одна лежит… напиться подать некому…
Видно, барыня сжалилась, велела, чтобы к матери заместо сиделки какую-нибудь женщину приставили. Ну, а Арина, уж разумеется, постаралась, чтобы сиделкой самая неумелая баба изо всей вотчины была.
В одно утро Маша выскочила часов в пять, да и побежала к матери. Видит — она, сердечная, совсем плоха, непременно сегодня скончается. Лежит в памяти, глаза смотрят разумно, а силы уж никакой нет: чуть губами шевелит!
Припала Маша головкой к ее похолодевшей груди, обхватила ее руками, да так и замерла. У больной тоже выступили на глазах слезинки. Тихо-тихо подняла она руку и на голову дочери опустила. Хочет говорить — и не может, а только так жалобно, жалобно смотрит.
Вдруг вскочила в избу горничная, насилу дух от бегу переводит.
— Иди, — говорит, — Маша в дом скорей, за тобой Арина прислала. Барыня что-то нездорова, давно проснулась… звонила тебя, звонила, — не дозвонилась, сама встала… тебя требует… Иди скорей!
Маша тихонько встала, вышла с подругой на двор да и говорит:
— Скажи барыне и Арине Михайловне, что моя мать отходит. Пусть они, ради Христа, дадут мне только ее последний вздох принять.
Девушка опять в господский дом побежала, а на крыльце уж ее Арина ждет.
— А Машка где же? — спрашивает.
Девушка передала, о чем просила Маша.
— А! Хорошо! К барыне тебе идти нечего, я им доложу, а ты ступай на свое место и садись работать.
Но и сама Арина к барыне не пошла, а пробралась в господскую гардеробную, там в ящиках порылась, кое-что выбрала, потом в Машин комод сходила, там что-то поделала, опять в девичью вышла и за работу принялась.
Вдруг вбегает туда барыня: волосы не причесаны, блуза у ворота расстегнута, глаза огнем горят, лицо в пятнах.
— Да что ж это? — кричит она. — Или я в своем доме уж не хозяйка? Я посылаю за Машей, а тут никто и не двинулся.
Девушки так со своих мест и вскочили, вытянулись и замерли.
— Да за нею ходили-с, — отвечает Арина, как будто робко: — но она такой ответ дала, что никак вам его доложить нельзя.
— Какой такой ответ? Какой?
— ‘Не пойду!’ — говорит.
— Как не пойду? — уж вне себя кричит барыня. — Чтобы сейчас здесь была!
— А коли мне, верной рабе, сказать позволите, так лучше бы для всех в доме было, кабы эта змея и совсем сюда не попадала! — отвечает Арина. — А наказать ее всегда и там можно.
— За что наказать?! Лжешь ты, гадкая старуха, ты из зависти говоришь! Эта девочка меня всегда любила, всегда преданная мне была.
— Завидовать мне ей нечего, все мы рабы ваши и должны вашей милости верой и правдой, до последней капли крови служить и каждую кроху вашу пуще глаз своих беречь. Так старые слуги и делали, а вот молодые-то, что господскими милостями осыпаны — у тех преданность змеиная. Ее на сердце отогрели, а она ужалить норовит.
— Лжешь, лжешь! Машутка меня всегда любила!
— Хороша любовь! В глаза вашей милости льстит, а за глаза вас на смех подымает, да вашей полнотой всю дворню потешает.
— Все ты неправду говоришь! Злая!
А случай этот и впрямь был лет пять тому назад, но представала Маша вовсе не свою барыню, потому что она ее непритворно любила, а чужую толстую купчиху, которую все за злость ее ведьмой почитали. Видят девушки, что Арина клевещет, не хотят заодно с нею лгать, да и правду-то сказать опасаются. Стоят,молчат да переминаются.
Но барыня их и спрашивать не стала, понурила голову и тихо побрела из девичьей. Многие горничные потом рассказывали, что в ту минуту жалко было ее, как осиротелого ребенка. Но у Арины ведь ни к кому и никогда жалости не бывало.
Лишь только барыня двинулась — она за нею.
— Уж коли до правды дошло, — говорит, — так Машку в дом и совсем пускать не следует: она воровка! Я за нею давно присматриваю, и теперь прямо вашей милости докладываю, что покуда она в доме, я ни за что отвечать не могу. Вот сюда пожалуйте, да сами ее и обыщите.
Барыня пошла за нею, но так тихо и рассеянно, точно сама не о том думает.
Подвела ее Арина к Машиному комоду.
— Катька! Палашка! — кричит. — Идите, отоприте, я к этой воровской норе и прикасаться не хочу! Вынимай весь скарб!
Девушки выдвинули ящики, стали кое-какое бельишко выбирать, да так и обмерли! Водной худенькой рубашонке пара барыниных серег лежит, вдругой — отличнейшее старинное кружево, которым барыня всегда особенно любовалась!..
— Вот-с, сами извольте видеть! — говорит Арина. — Это уж не слова мои, а само дело налицо!
Барыня на свои вещи даже не посмотрела, а только головой уныло покачала и в свою комнату побрела.
— Так как же приказать изволите? — гонится за нею Арина.
— Той косу обрезать, и чтоб на глаза ко мне не показывалась, а ты — оставь меня.
Сказала это барыня тихо-тихо, точно в раздумье тяжелом, и в своей комнате заперлась.
Тем временем Машина мать, тихо лаская дочку, Богу душу свою отдала. Собрались соседки, обмыли ее, одели и на стол положили, и лежит она посреди своей изобки чистенькой — величавая безмолвная, точно царица в раздумье.
Маша чуть глаз себе не выплакала. Никак не могли ее от матери оторвать. Однако, часов около двенадцати, она вспомнила, что барыня в это время к завтраку одевается, и стала собираться в дом идти.
Вдруг входит в избу Арина, с нею Василий, парикмахер барынин, с ножницами да четыре сенные девушки.
Увидала Арина покойницу, глянула на облик ее величавый и как будто малость опешила, однако, злоба в ней сильней всего была.
— Вот, — говорит, — допрыгалась, Маркотница. Садись-ко, приказано тебе косу долой.
А в старые годы пущего срама для девушки, как стриженой ходить, и придумать нельзя было.
Маша побелела, как бумага, слез на лице словно и не бывало, а глаза точно впали и помутились.
— За что же? — тихо вымолвила она.
— А за то, что очень ты уж умна да проворна, барыней верховодить задумала да воровать выучилась! — отвечает Арина. — Барыня-то сама твой комод обыскала, а там свои кружева да серьги золотые нашла.
Маша ничего не сказала, только долго, долго смотрела Арине прямо в глаза, так, что та потупилась, потом подошла к матери, взяла ее руку мертвую, оглянулась на всех, кто в избе был, да и говорит:
— Люди добрые, пусть моей матери в могиле покоя не будет, если я виновата. Ничего я чужого не брала и никому не согрубляла. А все вины мои выросли в сердце Арины Михайловны, — за них и позор понесу.
Пошатываясь, словно больная, подошла она к лавке, села и выхватила гребень из головы. Как две змеи сытые, взвились ее косы темно-русые и концами на пол упали.
Все женщины в избе навзрыд плакали, даже сама Арина побелела, а парикмахер стоит, словно каменный. Мать еще остыть не успела, а ее любимое детище при ней же на позор предают!
— Что ж, Василий Парфеныч, делай свое дело скорей! — тихо молвила Маша и залилась слезами. Не стерпела и ее крепкая душа обиды, клеветы и бесчестья. Бабы и девушки в голос завыли.
— На то барская воля! — говорит Арина, а сама уж и глаз на людей поднять не может.
— Врешь ты все, змея подколодная!— не своим голосом крикнул на нее Василий. -Сама ты это все приладила, сама и барыню до злобы и горя довела! Не стану я стричь сироту несчастную, — не палач я вам дался! Коли уж суждено тебе безвинно страдать, Марья Николаевна, обстригись лучше сама, когда вздумаешь. Оно все не так обидно, чем насильно-то.
Положил он перед Машей свои ножницы, низко поклонился ей и покойнице и из избы вон пошел. Вслед за ним и Арина, как змея, выползла.

V.

Через день Машину мать на погост свезли, а она, обливаясь слезами, сама себе косы обрезала.
Арина определила ее на скотный — навоз чистить. Маша и этому покорилась безропотно. Работает, изредка только вздохнет тяжело да головкой, словно думы тяжкие прогоняючи, встряхнет, — и опять ничего! А как поулеглась грусть по матери, даже опять попевать да смеяться стала. На скотном дворе и по селу все в ней души не чаяли!
Завидно стало Арине и перед этим счастьем. Выбрала она минуточку, когда барыня посердитей была, да и говорит ей:
— А как же с Машуткой-то быть прикажете? Ведь она теперь одна осталась. Нехорошо девчонке-то одной, без семьи жить, избалуется. Лучше б ее замуж отдать, муж — все ж-таки голова, и приглядит, и наставит.
— Ну, так и пусть отдадут замуж! — ответила барыня. Она с тех самых пор, как Машу прогнала, никогда об ней не заговаривала и даже при себе об ней поминать не велела.
— Да и замуж-то отдать этакую — дело нелегкое. Из селовых на ней каждому жениться обидно — стриженая да и воровата. С нею еще беды наживешь, — говорит Арина.
— Ну, так в деревню, за мужика! — отозвалась барыня с досадой. — Делайте, как знаете, только меня в покое оставьте.
Этого только ведьме и нужно было! Она уж заранее знала, за кого Машу замуж отдать.
Жил в Васюнине один мужичонко, Евстигнеем звали. И такой он дрянной, грязный и пьяный был, что его даже на барщину брать перестали, а заставили господский лес стеречь. Был этот человек тоже в свое время женат, да жена его недолго свою мученическую жизнь переносила, — оставила ему двух детей да и померла, аон еще того хуже запил и все хозяйство спустил. Дети по деревням, подоконьям, Христовым именем питались. Стал староста в контору докладывать, что надо Евстигнея женить, а то семья погибает.
Вот за этого-то самого старичишку Евстигнея и решила Арина Машу замуж отдать. Все село ахнуло, как эту новость узнали! Этакую-то красавицу, этакую разумницу, первую, можно сказать, девушку в вотчине — и вдруг!.. Много крепких, укоризненных слов на долю Арины за это дело перепало, да только говорились те слова, страха ради, заглазно, а ей от них и горя мало.
Привезли жениха в Лысково. Господи, Царь Небесный! Ни стать, ни сесть, ни слова сказать не умеет, только носом сопит, да на людей исподлобья поглядывает. Настоящий лесовик.
На него глядя, хохотать бы надо, а все лысковские бабы и девки так в голос и завыли. ‘Бедная, бедная, горемычная наша Машенька!’
В старину был обычай, что на другой день после свадьбы молодые к господам на поклон ходили и изсвадебного угощения им кое-что носили, — пряников там, орехов, яиц, что ли, —а господа их отдаривали. Барыня в то время уж очень тучна и грузна стала, да и похварывать начала, так что редко когда из дома выходила.
Догадывались девушки, что она по своей забавнице Машутке тосковала, да из барской гордости вернуть ее не хотела: забыть не могла, что та, будто бы, над ее толщиной хохотала и всю дворню смешила. Всем этим Арина воспользовалась, от барыни Машину свадьбу утаила и молодых к ней не допустила, a вместо господского подарка принесла Маше ее кружевную подушку с булавками, коклюшками да полоской недоплетенного кружева.
— Вот, — говорит, — Марьюшка, барыня тебе прислала. Очень на тебя еще гневается! Отнеси, говорит, ей, Ариша, чтобы в доме моем и памяти об ее воровских затеях не было! Я и так, я и сяк, а она уперлась на своем и только ручкой помахивает.
Все знали, что Арина врет, но из страха молчали. Всех пугала горькая Машина участь. Знала это и Маша. Встала, низко поклонилась, подушку взяла.
— Покорно вас благодарим, — говорит, — Арина Михайловна. И на этом вашей милости премного благодарны.
Кое-кто из гостей в избе со смеху прыснул, кто дух от удовольствия перевел, а Арина позеленела и вон поползла.
А Маша и перед свадьбой и на свадьбе, как всегда, светлая и кроткая была. Только на могиле у матеря уж очень плакала, убивалась, а потом точно духом в конец смирилась. Девушки об ней плачут, а она тихо так улыбается.
— Ничего, — говорит, — голубушки сестрицы: ведь солнце светит и в Васюнине.
— Да, а муж-то твой — лиходей, говорят.
— Ну, так, значит, Богу угодно, судьба моя такая, не убьет же он меня. А умилостивить можно и зверя.
И так все ладно со своим Евстигнеем разговаривает. А когда захмелел он, да драться начал, она за него заступилася, лысковских молодцов отговорила. А они все ее любили и жалели, и только в угоду ей Евстигнея оставили.
Провожали ее из Лыскова, как покойницу. Человека в селе не было, кто бы не всплакнул об ней.
Приехала Маша чуть не прямо из барских хором в захудалую и закинутую избенку своего мужа. Ни чашки, ни плошки, ни чистого угла, ни милого живота! Всюду хоть шаром покати. Другая баба просто удавилась бы, а Марья — ничего! Прежде всего мыть да чистить принялась, а по вечерам мужнину одёжу перебирала да перечинивала. Потом, как осмотрелась, стала свои немецкие платья продавать. Около Васюнина и тогда уже много мещан селилось, у ней все мещанки и раскупили, а она на те деньги завела хоть убогую, да все же посудишку, пять кур с петухом, овцу да свинью купила. Одеваться она стала, как все Васюнинские бабы, не гордилась, что в горничных была, и все ее за простоту да за горькую долю полюбили.
Оглядевшись так, да пообзаведясь, чем нужно, разыскала она нищих ребят Евстигнеевых, приласкала да пообмыла их, и зажила потихонечку. Ребятишки к ней привязались и работали с нею, что называется, плечо о плечо. Сначала Евстигнею такое новое устройство дома очень понравилось. Он все осматривал, благодушно посмеивался, жену ни одним словом не обижал и даже пить стал меньше. В Васюнине все диву дались.
И все бы шло хорошо, кабы не глупый язык человеческий.

VI.

Пошел один раз Евстигней в кабак, несколько мужиков напились вместе с ним и заспорили: стали попрекать, что жена у него барыня, а он у ней слуга, тише воды, ниже травы, что не смеет он ее пальцем тронуть — боится. Евстигней разозлился, пришел домой хуже зверя лютого и исколотил жену до полусмерти.
С этого дня запил мужик хуже прежнего, а Машина жизнь сделалась хуже каторги. Все, что завела она, пьяный муж либо в щепы обратил, либо в кабак стащил, а сама она редкий день переживала не битая. Но даже и середь такого горя не пропадала ее доброта бесконечная. Удастся ей помочь кому — и повеселеет она, словно к празднику — смеется, поет да пошучивает.
— Ах, ты, Марьюшка, наша желанная! — говорят ей бабы. — Горькая досталась те6е долюшка! Хороши и все наши мужья-хозяева, а твой-то уж этакой аспид, прости Господи!
— Ну, что делать, — отвечает Маша, — муж плох попался, зато дети у него славные, да соседи добрые.
Целых пять лет она так маялась: бита была каждый день, а сыта изредка. Только и отрады у ней было, что от мужа тайком свои любимые кружева плела да ходила, хоть и в домотканине, а все же чисто. Бабы бывало, даже удивляются: когда это она мыть все успевает?!
Один раз Евстигней в лес дозором идти собирался, дело весной было. На дорогу он еще натощак хорошенько выпил, а с собой хлеба, луку да водки захватил.
Такие дни для Маши истинным праздником были. В избе почище уберет, ребят вымоет, сама приоденется, сядет за свою подушку, поет да работает.
Спокойно прожила Маша этот день, настала уже и ночь, а хозяин не ворочается. ‘Верно, в кабаке заночевал! — думает жена. — Это ведь часто с ним случается’. Однако, и три дня прошло, Евстигнея все нет. Маша начала тревожиться, в кабак сбегала — нет его там, да и не было. У соседей спрашивать принялась — не видали. Побежала она к сотскому. Тот людей собрал и в лес искать лесника пошел. На талом, белом снегу страсть, сколько глубоких следов натоптано, а толку в них нету! Чуть не до вечера шатались по лесу сыщики и вдруг видят: из снега два сапога, подошвами кверху, торчат! Что за диво! Подошли — и видят не то глухое озерко, не то ключ лесной, только маленькое окошечко от него из-под снега чернеется, а Евстигней туда головой угодил! Хотел ли он напиться, да спьяна подняться не мог, или просто хмельная голова перевесила, и он повалился — Господь его ведает.
Дали знать становому, пошло следствие, немало и Машу водили да таскали: не она ли пьяного мужа утопила, думали. Но все правдой кончилось. Все село, как один человек, показало, что она была женщина смирная, добрая, работящая и жена самая покорная.
Похоронила Марья своего мужа с честью, поминки сделала, на могилке его голосила, — все как быть должно, по обычаю, а потом и зажила вдовой. Летом она на поле то у себя, то у соседей работала, а осенью, как с полей уберутся, за кружева садилась. Все наши кружевницы и теперь так живут.

VII.

Сначала покупали у Марьи те кружева соседние мещанки, поповны да купчихи, а потом им такая занятная работа понравилась, захотели сами ей научиться. Марья и на то согласна была: каждую за 50 к. выучивала. И жила она чисто, исправно, всегда здоровая, всегда веселая, всегда на всякую послугу ближнему готовая. Любили ее в селе все, как сестру родную.
А время-то и в Лыскове своим чередом шло и, как река, что сквозь гнилое болото пробежала, все новую муть приносило. А худым тем болотом все та же Арина была. Тяжело жилось из-за нее селовым людям, да не легче и самой барыне. Барин умер, а осиротелая вдова совсем увяла и захирела.
Предписано ей было докторами побольше гулять пешком. A Арине это, каверз ее ради, не на руку было. Много лгала она своей барыне и всегда боялась, что она с людьми встретится, а те ей всю правду скажут. Иной раз барыне и захочется по селу погулять, чистым воздухом вздохнуть, а Арина сейчас:
— И что это вы придумать изволили!? К самим себе у вас жалости нет, а у меня даже от мысли вашей такой просто сердце кровью обливается! Где вам по селу ходить? Здоровьице у вас нежное, пойдете — устанете, запыхаетесь, худо вам будет. А на селе у нас, сами знаете, какие озорники да озорницы-разбойницы живут: сейчас вас чем-нибудь прогневают! А разве вам гневаться-то хорошо? Опять сердечко заколотится, да болеть начнет. Уж на что я, простая девка, да и здоровье-то у меня не ваше, не дворянское, — а на днях прошла по селу: насилу от горя об вашем добре ноги домой дотащила. Ведь просто не верится, что у нас делается. Иду это я, а Иван-то, садовник…
И пойдет, и пойдет: тот вор, этот лентяй, третий пьяница.
Барыня слушает, тоскует и гневается. Встала она утром как будто и повеселее, a теперь на душе как камень лег. Собиралась на людей посмотреть, живым словом перекинуться, а тут наказания назначать приходится!
Хотелось Арине барыней верховодить, вот ради этого-то она неправде и отдалась, на людей лгала и самое барыню мучила. Терзалось обездоленное сердце барыни, терзалось, да муки своей и не выдержало: умерла старушка раньше времени, а с нею лишилась Арина и всего своего хитрого и лживого счастия. Наследники в деревню жить не поехали, а прислали управителя. Тот прежних горничных, чтобы с хлебов долой, на оброк отпустил. Знала Арина, что у других господ ей прежней лафы не будет, и на место не пошла, а осталась там же в Лыскове, на краденные крохи проживать. И жила она сначала хорошо, справно, да погубил ее еще один грех лихой. Пока барыня хворала да тосковала, и она с тоски наливочки господские пробовать повадилась. Выпьет — и веселее, и добрее станет, и за больной ходить легче. Барыня померла, господского погреба под рукой не стало, а хорошая-то привычка в Арине Михайловне уж корни пустила! Зажила она своим домом, форсу перед селовыми запускала, а выпивать все-таки не забывала. А питье-то кому впрок когда-либо шло? Так помаленьку и разорилась Арина. Сперва деньги, потом вещички краденые проживала да пропивала, потом должать начала, а наконец, уж и попрашивать не стыдилась. Сначала люди, помня ее силу, не то стыдились, не то боялись ей отказывать, а потом, как дошла она уж до последнего, стали ее и гонять, и побранивать, А она, с пьяных-то глаз, то плачет, то ругается, так что парни да девки, даже старики и ребятишки над нею понатешились. Немало ей и зла старого поприпомнили!..
Видит Арина, что в Лыскове ей не то что на выпивку, а даже и на хлеб не выпросить. Ну, и пошла по вотчине в холодную, дождливую осеннюю нору. Ветер ли бушует, изморозь ли хлещет, утро ли встает, вечер ли наступит — бредет по дороге оборванная, измокшая старушонка с сизым, крючковатым носом да словно проглоченными белыми губами, бредет до той избы в придорожной деревне, где ее, имени Христова ради, не выгонят. А слава-то ее, словно слава Кащея Бессмертного, во всем округе известна была, и прогоняли ее люди зачастую. Захудала Арина, тощая, рваная, грязная, мокрая да голодная — не раз и под кустиком ночевывала. Спеси прежней как не бывало! Тихая стала, покорная, льстивая, перед всяким услужливая, а уж за стаканчик водки — так душу свою отдать готова! Только и это мало ей помогало: чем она больше перед людьми льстит, тем они больше над нею издеваются. Вот так-то, бродя по дорогам, то пьяная и сытая, то мокрая, голодная и бесприютная, начала Арина похварывать и слабеть. Жизнь становилась ей в тягость, горько припоминались и барыня, и прошлое. Но ни ее, ни прежнего житья вернуть уж было нельзя, да и с людьми, которые от нее зло терпели, помириться трудно.
Долго она нищебродила и много, бедняга, намучилась!
Вот этак-то, питаясь Христовым именем, едва передвигая старые, хворые ноги, забрела она раз в Васюнино. Смотрит: на краю деревни избушка стоит, да такая аккуратненькая, чистенькая! В окнах занавесочки белеются, на подоконничках цветы стоят, из высокой белой трубы дымок мягкими, серыми клубочками выпалзывает. А день зимний, студеный, хоть и солнышко светит, а мороз больно пощипывает, и ветер так под одёжу и забирается, тело точно ножиками полосует! И так захотелось несчастной Арине отдохнуть да обогреться, что она не стала даже стучать в подоконницу, тихо пробралась в сени, а оттуда и прямо в избу вошла, потому, как вошел уж человек в тепло, то жальче хозяевам на стужу его опять выгонять. Да может, и едят что, так гнать-то еще грешнее: значит, даст Бог, и накормят!
Вошла Арина и видит — в избе и полы, и лавки белые, чистые, словно сейчас выструганные, на столах скатерти с шитьем, в углу иконы с лампадой и полотенцами, и печка так ярко топится, такое ласковое тепло вокруг разливает. А у окна сидит за подушкой и плетет кружева высокая, статная женщина.
— Пустите обогреться Христа ради! — несмело и жалобно молвила Арина.
Женщина встала и обернулась.
— Господи! Марьюшка!
— Арина Михайловна! Что это?
Обе стоят одна перед другой, словно каменные, и обе побелели, как Марьина рубаха. У обеих много, много в этот миг в головах пролетело, а что и как сказать — обе не знают.
— Не выгонишь? — тихо спросила, наконец, Арина.
— Христос с тобой! Да куда ж гнать-то тебя такую? Тебя и так лихорадка с холоду треплет!
Марья схватила скамейку и поставила перед печкой, усадила старуху и принялась развязывать ее настывшие платки и лохмотья.
Арине начало казаться, что то сон ей снится, ей страшно стало при мысли, что она проснется — и печь, и тепло, и изба приветливая исчезнут, и она опять на морозе очутится.
— Марьюшка, да что ты? Аль не узнала? — молвила она.
— Как не узнать, Арина Михайловна! Ведь землячки мы с вами, кажется! Ну, посидите же здесь, а я, пока вы греетесь, чайку заварю. Хоть изредка, а все же я себе это баловство позволяю. — Покойница барыня, царство ей небесное! — приучила. Нет, впрочем, постойте-ка, я прежде с вас лапти сниму да оборы разовью, голые-то ноги скорей обогреются.
Хозяйка нагнулась и начала разувать грязные ноги нищенки. Арина и опомниться не успела, как ее лапти и оборы уж на шестке висели.
Вдруг после этого старуха вскочила, схватила Марью за руку, припала к ней лицом и залилась слезами, как дитя малое.
— Марьюшка, ведь, это ж я, Арина!.. Ведь это я тебя погубила!.. Прости меня! Спасибо тебе!..
Плачет старуха и причитывает, словно не в своем уме, а Марья ее уговаривает:
— Полноте, Арина Михайловна, не убивайтесь вы по-пустому! Какая ж я погубленная? Видите: хозяйкой живу и вашему приходу радуюсь. Вот сейчас чай будем пить, а потом вы на печку отдыхать укладывайтесь. Только вот беда: шумно у меня потом будет! Ко мне четыре девушки кружева плесть учиться ходят, ну, народ молодой, болтают, хохочут, спать вам, пожалуй, не дадут. Уж не обессудьте нас с ними!
А старуха все плачет, точно все сердце ее в слезах излиться хочет. И долго она так плакала, потом тише и тише пошло, и точно она просветлела вся. Марья ей помыться дала и за стол усадила.
— Маша, да что ж ты за человек такой? — спрашивает Арина, глядя на нее такими глазами, точно в них никогда ни злоба, ни лукавство и не свечивали. — Что ты, святая, что ли?
— Какая святая! Одних песен что с деками-то перепою! Словно молоденькая, просто признаться стыдно!
— А наши-то, в Лыскове, меня прогнали… Хоть с голоду помирай!
— Ну, и чем же им от этого лучше слало? Только лишний грех на душу взяли.
— Да, а злоба-то за старое?..
— Ну, да ведь, теперь-то вас хоть разорви, хоть на сковороде изжарь, хоть заморозь,— старого, все равно, не воротишь и не поправишь. А что про злобу… так, ведь, она веселье из души прогоняет, а я, грешница, смерть веселье люблю. Вот посмотрите, как мои девушки придут — у нас просто дым коромыслом, несмотря на работу, пойдет. Ложитесь-ка вы скорее на печку да поспите, пока они не собрались.
Арина встала послушно, как ребенок, и подошла к печке. Марья помогла ей влезть и уложила. В избе все стихло. Кружевница убрала со стола и принялась работать, тихонько побрякивая коклюшками, а старуха лежала на печи молча, хоть и не спала. Давно, давно, с самого детства, не было у ней на душе так легко. Значит, есть же на свете человек, который ее и простил, и пожалел, и приютил. А коли нашелся такой человек, то она уж не такая пропащая, окаянная старуха, какой и сама за последние годы считать себя привыкла! И вот эти-то мысли так тешили Арину, что она даже нарочно засыпать не хотела, лишь бы они у нее в голове оставались.

VIII.

Пришли кружевницы, и в избе, в самом деле, песни, шутки и смех. Уста смеются, глаза весельем блещут, а быстрые руки так по подушкам и летают.
Заходили к Марье и другие соседки, со всеми-то она в ладу, в мире, каждую весело приветствует.
‘Как это у них весело, просто да любовно!’ — думает Арина, и ей самой хочется быть такой же простой, любящей и веселой.
К вечеру Марья в баню ее свела, в свою чистую рубаху и сарафан одела, чаем напоила и опять на печку подняться помогла. И так все это Арину тронуло, что она опять расплакалась.
Наутро стала нищенка в путь собираться, а Марья и говорит ей:
— Арина Михайловна, куда вам зимой брести-то?! Как вы вчера легли, я вашу одежонку пересмотрела и кое-что зашила, а все-таки очень она уж плоха! Не по зимнему она времени, замерзнете вы где-нибудь в ней. А я вам вот что скажу: угол-то, ведь, у меня на печке есть, вы его не пролежите, а насчет хлеба, — так ведь, середь людей добрый человек его всегда заработать может. Вот хоть теперь у нас. На том краю села живет мужик Иван Рыжичинок, у него хозяйка уж третью неделю не встает, бедняга совсем извелся, везде один поспевать должен: и скотина, ведь, есть, и ребятишки малые, и по хозяйству надобно. Пойдемте-ка, я вас туда сведу, вы за хозяйку там и побудете. Объесть вы их не объедите, а доброе дело сделаете.
А Арине вот этого-то доброго дела со вчерашнего дня и стало хотеться. Потешила ее ласка людская, но знала она, что то была ласка незаслуженная, и это отравляло ее сладость. ‘А ведь будет лучше, коли полюбят тебя люди за хорошее, вон, как Машу’, — думалось ей…
С тех пор старуха точно переродилась. Прежнего ехидства и в помине не было, а жила она так, что чуть где в околотке беда или болезнь какая, сейчас посылают за ‘бабушкой Ариной’, а она никому и никогда не откажет. Полюбил ее народ и уважать начал, а она уж пить стала стыдиться и водку совсем бросила.
К Марье она привязалась, как ребенок к матери, во всем ее слушалась, во всем угождала, а когда ей рассказали, какую Марья от своего Евстигнея горькую чашу пила, она так и разревелась. Насилу Марья ее утешила. Когда умерла Арина, Марья похоронила ее с почетом. На поминки старушки из разных деревень собрались люди, и все об ней пожалели.
— Ведь, вот что с человеком-то иной раз бывает, — говорили они, — что и счастье-то ему не впрок! Жила покойница Арина счастливо, а через свою гордыню счастья-то и не видала. А как хлебнула горюшка, да сбросила гордыню свою — какая светлая, веселая старушоночка стала! Да, неисповедимы судьбы Твои, Господи!
Вскоре после Арининой смерти пришла и воля крестьянская, а за нею у Марьи дела сильно поприбавилось. Захотели девушки ее мастерству учиться, потому что на кружева в Москву большой спрос пошел, а иных зимних заработков для женского пола в той местности нету. Ведь, шутка сказать: ноне каждая мастерица за зиму на кружевах рублей сорок добудет!
Так вот принялась Марья-то Николаевна и крестьянок учить, по 50 к. за выучку, и прожила она так, веселая и здоровая, целых девяносто лет. Кончину ее в шестьдесят четвертом году считают, значит, с тех пор уж слишком двадцать лет прошло, а ее в той местности еще и поныне помнят. Да и не мудрено! Ведь кружевами, которые она плести выдумала, ныне женщины целых двух уездов живут: Серпуховского и Подольского. Положим, кружево не такой товар, чтобы каждому его для жизни было нужно, ну, да ведь Марья Николаевна об этом не рассуждала, а делала, что могла, и стыдно будет нашим кружевницам, коли они позабудут имя своей учительницы.

————————————————————

Первое издание: Марья-кружевница : Повесть О.Н. Хмелевой. — Москва: Посредник, 1886. — 36 с., 17 см.
Исходник здесь: http://www.voskres.ru/literature/prose/hmeleva.htm
Публикация Маргариты Бирюковой и Александра Стрижева
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека