Маруся, Квитка-Основьяненко Григорий Федорович, Год: 1834

Время на прочтение: 104 минут(ы)

Григорий Федорович Квитка-Основьяненко

Маруся

Посвящается Анне Григорьевне Квитке[77]

Часто мне приходит на мысль: для чего бы человеку так сильно привязываться к чему-нибудь, не только к вещи, даже и к милым для нас людям: жене, детям, искренним приятелям и другим? Прежде всего подумаем: разве мы на сем свете вечные? И что есть у нас — скотина ли, хлеб на гумне[78], имущество в сундуках, — разве этому всему так без порчи и быть? Нет, ничто здесь не вечное, да и ты сам что? Сегодня жив, завтра что Бог даст! Ведь живучи с людьми, только и слышишь: там звонят, там плачут, и все по покойнику, там кормят нищих за упокой… Каждый божий день говорят: вот тот-то болен, тот умирает, а тот умер… Ты и не осмотришься, и не опомнишься, как остался сам себе на свете: хотя ты и с людьми, и между людей, да все уже не то! Все они тебе либо не такие приятели, каких похоронил, либо и совсем неизвестны, так оно тебе все равно, что скитаешься в дремучем лесу! Вот начни вспоминать о своих приятелях, так вся твоя песня будет на один лад: вот с тем мы хлопцем были, а он уже умер, с тем в школу вместе ходили, и тот умер, с тем молодечествовали, и тот умер — и этот и тот, и тот и этот, все померли. Когда ж это так, то и помни себе всегда, что не забудут и тебя на этом свете, возьмут, не спрашивая, хочешь ли к прежним товарищам или, может быть, еще бы погулял.
А так думая, для чего бы нам, невечным, привязываться так к временному? Для чего бы не делать так: наградил тебя Бог счастьем, что отец и мать твои живут при тебе и благодарят тебя ласковым словом за то, что ты их при старости и покоишь и уважаешь, или счастлив ты женою доброю, кроткою, попечительною хозяйкою, или детками покорными да послушными, — хвали за все это Бога и утром и вечером, а их почитай, люби, и уважай, и не жалей для них не только никаких трудов, имущества, но, когда нужда велит, душу свою за них положи, всем жертвуй, умри за них… Но все-таки помни, что и они на сем свете такие же гости, как ты и всякой человек, царь ли, пан, архиерей, солдат или пастух. Когда же милосердый наш отец кого-нибудь из нас позовет, провожай с горестию, но без скорби и ропота, перекрестись и скажи, как всякой день в молитве читаешь: ‘Господи, буди воля Твоя с нами, грешными!’ И не вдавайся в сильную печаль, чтобы она тебе не сократила веку, потому что грех смертельный причинять себе не только смерть, но и болезнь, хотя бы и легчайшую, не сберегши тела, можешь погубить и душу на вечные веки! Больше всего помни, что ты хоронишь сегодня, а тебя схоронят завтра и все мы будем вместе у Господа милосердого, в вечной радости, и там не будет уже никакой разлуки и никакое горе, никакая беда там не приключится нам.
Еще же и так мы думаем, что как придется кому из нас по несчастию хоронить кого из своей семьи или родных, так будто это человеку бывает за его грехи и неправды прежние. Нет, не так оно! Вот послушайте, как нам священник в церкви читает, что Господь небесный нам будто отец детям. А после этого не грех нам будет и так уподобить: вот соберутся дети играть на улице, и будут между ними шаловливые, да все б то им вместо игрушек драться да ссориться, а между ними будет дитя смирненькое, тихое, покорное до того, что всяк может его обидеть. Ведь правда, конечно, что отец такого дитяти, чтобы оно не научилось чему худому от своевольных детей, жалея о нем, позовет его от игры к себе, а чтоб оно по товарищах не скучало, посадит подле себя, приголубит, приласкает, и чего оно ни поже лает, все даст ему. Конечно, прочие дети, оставшиеся на улице, не понимая, как хорошо у отца всякому дитяти, будут жалеть о нем, но нужды нет, пусть жалеют, а ему у отца очень, очень хорошо! Вот так и Небесный наш Отец поступает с нами: оберегает нас от всякой беды, и в предохранение от нее, берет нас прямо к себе, где такое добро, такое добро, что ни рассказать, ни даже представить нельзя… Да еще и так подумаем: чувствуешь ты, человече, что эту беду послал тебе Бог за грехи твои, — так тут же и рассуди: какой отец оставит детей вовсе без всякого наставления, чтобы они совсем развратились? Всякий, всякий отец старается научить детей всему доброму, а непослушных по-отцовски накажет да по-отцовски же и помилует. Недаром сказано: негодное то дитя, которого отец не наказывал! Это люди с своими детьми так поступают. А то Отец Небесный, коего милосердию нет меры и пределов! Когда он и пошлет за грехи наши какую беду, то он же и помилует! Только покоряйся ему! После сего не будем же скорбеть, что нам Бог милосердый ни пошлет терпеть и, перекрестившись, при беде скажем: ‘Господи! Научи меня, грешного, как исполнять волю Твою святую!’ Тогда увидим, что нам будет все легко переносить и во всем будет покойно.
Та к поступал Наум Дрот.
Вот его постигла злая беда. Что же он? Ничего. Хвалил Бога и прожил век, не вдавшися в отчаяние, а грамотный не выдержал…
Вот как это было.
Наум Дрот во всем селе, где жил, был лучший парень. Отцу и матери послушен, к старшим себя почтителен, с ровными дружен, ни полслова никогда не сказал несправедливого, горелки не напивался и пьяниц не терпел, с бездельниками не знался, к церкви же, так хоть будь и не великий праздник, лишь только услышит колокол, он уже и там, свечу выменил, нищим денег подает и принимается за свое дело. Когда прослышит о ком бедном, наделит по своей силе или добрый совет даст. За его правду не оставил же его Бог милосердый. Что бы ни задумал, все ему Господь и посылал: наградил его женою доброю, трудолюбивою, хозяйкою, скромною, и чего было Наум ни пожелает, что ни задумает, Настя (так ее звали) ночи не спит, везде старается, хлопочет, промышляет, достает и всего сделает и всего достанет, чего мужу хотелося. Уважал же и он ее, сколько мог, и любил, как свою душу. Не было между ними не только драки, как водится в их быту, но даже ни малейшей ссоры. Ежедневно славили Бога за его милости.
Об одном только они тужили: не посылал им Бог детей. Так что же? Настя как вздумает про это, так тотчас в слезы и плачет, а Наум перекрестится, прочитает ‘Отче наш’, станет ему на сердце веселее, и пошел за своим делом: или в поле, или на гумно, к скотине, к батракам, потому что был достаточен: было волов пар пятнадцать, была и лошадь, были и батраки, было чем барщину отбывать и в дорогу фуру посылать, было и поле, доставшееся еще от деда, а то и он еще прикупил, так было ему над чем управлять.
Вот потому-то Настя, глядя на свое имущество, и тужила, что кому-то оно, говорит, достанется? Не будет нам ни славы, ни памяти, кто нас похоронит, кто нас помянет? Что мы собрали, растратят, а нам и спасибо не скажут. А Наум ей, бывало, и говорит:
— Человеку должно трудиться по самую смерть. Даст Бог детей — детям останется, а не даст — его воля святая! Он знает, для чего что делается. Ничто не наше, все Божье. Достанется наше имущество доброму, он за нас и на часточку в церковь подаст, за упокой помянет и нищим что раздаст. А когда унаследует недобрый, ему грех будет, а нас все-таки милосердый Бог помянет, сколько мы, здесь живя, заслужим. Не тужи, Настя, об имуществе: оно наше, а не мы его. Берегись, чтобы оно не пресекло тебе пути к Царству Небесному. Сатана знает, чем смутить, молись Богу, читай: избави нас от лукавого — то и все хорошо будет.
Как вот, родительскими об них молитвами, дал им Бог и дочечку. Да и рады же были оба, и Наум и Настя! Таки с рук ее не спускали. Когда же было дитя куда побежит, к соседям или на улицу, то уже кто-нибудь из них, отец или мать, так следом за нею и идет. Да и что-то за дитя было! Еще маленькая была, а умела и ‘Отче наш’, и ‘Богородицу’, и ‘Святый Боже’, и половину ‘Верую’. А только было что услышит колокол, то уже не зарезвится, не засидится дома, а тотчас говорит:
— Мама! Пойду к церкви, слышишь, звонят, грех не идти. Тату[79]! Дайте грошик на свечечку, а другой старцу божьему подать.
И в церкви уже не зашалит, ни с кем не заговорит, а все молится и поклоны кладет.
Вот и выросла им на утеху. Да что же за девка была! Высокая, пряменькая, как стрелочка, черноволосая, глазки, как терновые ягодки, черные брови, как на шнурочку, личиком румяная, как роза, что в панских садах цветет, носик себе пряменький с небольшим горбиком, а губки, как цветочки расцветают, и между ними зубки, точно как жерновки, как одна, на ниточке снизаны, когда было заговорит, то так пристойно, разумно, как будто флейточка заиграет нежно, что только бы ее и слушал, а как улыбнется, да поведет глазками, а сама покраснеет, так вот точно, как будто шелковым платком оботрет запекшиеся уста. Косы у нее, как смоль черные, да длинные, даже за колено, в праздник, или хоть и в воскресенье, так мило их уберет самыми дробными косичками, сама переплетет, да сверх лент на голове положит их венком, да уберет цветами и концы у лент длинно распустит. Всю грудь так и унижет настоящим намистом, перенизанным червонцами, так что ниток двадцать будет, коли еще не больше, а на шее… да и шея же беленькая, беленькая, вот как будто из мелу выстругана. Поверх такой-то шеи, на черной бархатке, широкой, так что будет пальца в два, золотой дукат с кольцом, и в нем вправлен красной камушек, так-так и сияет! Да как вырядится в байковый красный корсет, застегнется под самую душу, чтоб ничего не было видно, что непристойно… уже не так же, как городские девки, что переняли у паней. Цур им! Согрешишь только, глядя на таких.
Не так было у нашей Маруси, Наумовой да Настиной дочери, вот про которую я рассказываю. А ее, знаете, звали Марусею. Что было, то и было, так Бог дал.
Рубашка на ней всегда беленькая, тоненькая, сама пряла и пышные рукава сама вышивала красными нитками. Плахта (род юбки) на ней картатская, полосатая, еще материнская приданая, теперь уже таких и не делают, и каких-то цветов на ней не было, батенька мой, да и полно! Запаска (передник) шелковая, моревая, каламенковый[80] пояс, да как подпояшется, так так рукою и охватишь, еще же то не очень и стянется. Платочек у пояса выстрочен и с вышитыми орлами, подол из-под плахты тоже выстрочен и с кисточками, чулочки синие, суконные и красные башмачки. Вот такая, как выйдет, так что твоя панночка! Идет, как пава, не очень-то по сторонам разглядывает, а только смотрит под ноги. Когда повстречается с кем старше себя, тотчас низко поклонится, да и скажет: ‘Здравствуй, дядюшка!’ или ‘Здоровы, титусю[81]!’ И таки, хотя бы то малое дитя было, уже не пройдет просто, всякому поклонится и ласково заговорит. А чтоб какой парубок да посмел бы ее затрогать? Ну, ну! Не знаю! Она не станет бранить и слова не скажет, а только посмотрит на него так пристально, с сожалением и с каким-то гневом, — кто ее знает, как она там взглянет, — то хоть бы какой был, так тотчас с головы шапку схватит, поклонится учтиво, ни слова с уст не выпустит и отойдет далее. О! На все село была и красивая, и разумная, и богатая, и учтивая, да еще к тому же тихая и скромная и ко всякому почтительна.
Вечером на улице и не говори, чтобы когда с подругами вышла. Мать было станет ей говорить:
— Пошла бы ты, дочка, на улицу, видишь, теперь весна, она раз красна! Поиграла б с подруженьками у хрещика (в горелки), песенок бы попела.
Так где уж!
— Лучше я, — говорит, — на то место, управившись, да лягу спать, и за то раньше встану, заменю твою старость, обедать наварю и батьке в поле отнесу. А на улице что я забыла? Игры да шалости. А там смотри, случится, хотя и не со мною, хотя и с кем-нибудь какая причина, да после и страшно отвечать за то одно, что и я там была. Нехай им выяснится, не пойду!
А про вечерницы так и не вспоминай! Было и других девок отводит, да даже плачет, да просит:
— Будьте, ласкавы, сестрички, голубочки! Не ходите на это проклятое сборище! Да там нет никакого добра, там все злое, лихое! Собираются будто прясть, да вместо того шалят, играют, да выучиваются горелку пить, от матерей кур крадут, да туда и приносят, да еще такое там делается, что стыдно и подумать. Мало ли же своей славы потеряли, ходя в это нечистое место. Вот хотя бы и Явдоха, и Кулина, и Приська. Ведь же и священник не велит и говорит, что грех смертельный туда ходитъ. Да смотрите же на меня: вот я дома напряду больше всех вас, чем вы, ходя на вечерницы прясть.
Вот так было говорит, говорит, то и смотри: одна послушает ее, перестанет ходить, далее другая, третья… а потом и совсем перестанет мода туда ходить. То и благодарят Марусю добрые люди, а наибольше матери. А там после нечистый таки опять силу возьмет, взманит опять ходить и потянет целую вереницу к погибели.
Только было наша Маруся когда-то да когда соберется к подруженьке на свадьбу в дружки. Да и то не будет она в субботу бегать с ними по улице да горло драть, словно бешеная, как прочие делают. Придет уже в воскресенье, посидит, пообедает, а как выведут на двор молодых танцевать, она тут побудет или не побудет, скорее домой. Разделась, давай печь топить, ужин приготовлять, и уже мать за нею было никогда не успеет.
Вот раз, на Зеленой неделе[82], была Маруся у своей подруги в дружках на свадьбе и сидела за столом. Против дружек, как обыкновенно, сидели бояре[83]. Старшим боярином был парень из города, портной Василь, хлопец славный, белокурый, чисто подбритый, чуб опрятный, усы казацкие, глаза веселые, как звездочки, лицом румяный, проворный, живой, учтивый, жупан на нем синий и китайчатый чекмень[84], поясом из английской каламенки подпоясан, в тяжинных шароварах, сапоги славные с подковами. Как пришивали боярам к шапкам цветы, то все прочие клали по грошу, кто-кто два, да и лакей с господского двора, и тот пять грошей на удивление всем положил. А Василь все выжидал, да все в кармане что-то доставал, а после, вытянув мешочек, а там-таки кое-что звенело, всунул пальцы, достал, да и положил на выкуп шапки за цветок… целехонький гривенник! Как выкинул его, так все, кто ни был на свадьбе, все так и удивились, а дружки даже и петь перестали. А он себе и нужды нет, встряхнул головою, поправляя волосы, да за ложку и стал доедать лапшу, как будто только копейку дал.
Вот, сидя за столом, как уже обед приняли, давай тогда Василь рассматривать девок, что были в дружках… Глядь!.. И увидел Марусю. А она уже третьею сидела, потому что старшею дружкою, сколько было ее ни просят, никогда не сядет.
— Пусть, — говорит, — другие садятся, кто за этим гоняется, а мне и здесь хорошо.
Стал наш Василь и сам не свой и, как там говорят, как обваренный. То был веселый, шутливый на выдумки, на прибаутки прежде всех, только его и слышно, от него вся хохотня. Теперь же тебе хотя бы полслова проговорил. Голову понурил, руки опустил под стол и ни до кого ни полсловом, все только взглянет на Марусю, тяжко вздохнет и опустит глаза вниз.
Сняли миски с обедом и поставили на стол орехи. Дружки тотчас начали с боярами загадывать на чет и нечет[85], лепечут, хохочут, балагурят кое-что промежду свадебных песен, а наш Василь сидит, точно как будто в лесу один себе, ни с кем не говорит и никуда не глядит, только на Марусю, только она ему и видится, только об ней и думает, как будто весь свет пропал, а только он с Марусей остался. Ни до чего и ни до кого нет ему никакого дела!
Что ж Маруся? И она, сердечная, что-то изменилась: то была, как и всегда, тиха, а тут уже вовсе, хоть домой идти. Что-то ей стало и скучно и грустно, и как взглянет на Василя, так ей так его жаль станет, а чего? И сама не знает. Разве, может, того, что и он сидит такой невеселый. А еще пуще, как один на одного разом взглянут, Марусю, как лихорадка из-за спины, так и морозит… И все бы она плакала. А Василь как будто в самой душной хате, как будто кто его тремя тулупами покрыл и горячим сбитнем[86] поил. Вот они скорей один от другого отворотятся, и кажется, что и не смотрят, но вот Василь только рукою поведет или голову куда повернет, то уже Маруся и покраснела, и опять взглянутся между собою.
Думает сердечная Маруся, что, может быть, это ее сглазили, да и говорит себе:
‘Пойду-ка я скорее домой’.
Так опять мысль придет:
‘А тот боярин, что в синем жупане, он нездоров, что ли? То как я пойду, чтоб он больше не заболел, и никто ему не поможет. Видишь, как жалко смотрит на меня и как будто просит: будь ласкова, Маруся! Не уходи отсюда! Ну, хорошо, хорошо, останусь’.
А Василь себе мятется и не знает, что ему делать. Расслушал немного, что бояре начали с дружками гадать орехами, да и думает: ‘Дай-ка погадаюсь я вон с тою девкою, что сидит смутная и невеселая’. Только что сердечный протянул руку, то как будто ему кто шепнул: ‘Не трогай ее, она рассердится, видишь, как она богато одета, да пышная, это, может быть, мещанка, она с тобою и говорить не захочет’.
Побледнеет наш Василь, да опять и нахмурится. Далее, собирался, собирался, да как дружечки стали громче петь, а хозяева чаще стали горелочкою гостей потчивать и усилился говор в хате, он таки схватил в горсть орехов да к Марусе:
— Чет или нечет?
Да как проговорил это, так даже чуть не упал со скамейки… Голова у него закружилась, в глазах потемнело, и вовсе не опомнился.
Да и Марусе же хорошо было. Как заговорил к ней Василь, она так испугалась, как тогда, когда мать на нее рассердилась. А это только одним-один раз и было на ее веку, как, принесши она с реки белье, потеряла материн платок, что еще от ее покойной матери, так за то-то на нее мать сердилась было, и хотя недолго, но Маруся — сохрани бог — как было испугалась. Вот же и теперь так было ей пришло: как бы можно, сквозь землю провалилась бы, либо забежала бы куда-нибудь, чтоб и не смотреть на этого боярина! Да и что ему говорить? Как скажу ‘нечет’, то он подумает, что я чванная и что не хочу с ним загадывать, а он и так или смутен, или сердит — жалко на него смотреть. Скажу ‘чет’. Что ж? Как начала силиться, чтоб проговорить слово, так никаким способом не может сказать. Губы слиплись, язык точно деревянный, а дух так и захватило. Видит же, что и Василь с нее глаз не спустит, и орехи в горсти держит, и ждет, что она ему скажет. Вот ей стало его жаль. На великую силу, да тихонько, так, что никто и не слыхал, проговорила: ‘чет’ да и оглянулась с ним… И сама уже не помнит, как взяла от Василя орехи… Да как спохватилась, как застыдилася!.. Сохрани, Мати Божия!.. Как вот, на счастье их, вскрикнул дружко[87]:
— Старосты, паны, подстаросты! Благословите молодых вывести из хаты на дворе погулять.
Тут и все бросились из-за стола, да кто куда попал, скорее на двор, смотреть, как будут танцевать. Вот и Марусе и Василю как будто свет поднялся, легче стало им на душе, вышли и они из хаты.
Троистая музыка гремит из всей мочи: две скрипки рыпят[88], цимбалы бренчат, а вместо баса сам скрипник сквозь зубы гудет и прицмокивает. Вот и расшевелилися наши девчата: вышла пара, а там другая и пошли танцевать дрибушки. Ножками стучат, подковками гремят, взявшись за рученьки, выворачиваются, то опять разойдутся, то, как уточки, плавно плывут, только головками поводят, то опять приударят дрибушки… Уже и устали, уж и платочками утираются, уж бы им и полно, уж и другим хочется танцевать… Так что ж? Музыка играет да играет.
Уж одна из девок, Одарка Макотрусивна, едва ноги передвигает, пот с нее так и течет, беспрестанно просит музыкантов:
— Да полно, дядюшка!.. Да перестаньте!.. Вот уже совсем не могу!
Так что ж? Музыка играет да играет!.. Но вот скрипник кончил, и в конце на струне запищал знак, чтоб поднесли им водки… Вот девкам и полно, поклонилися музыкантам и пошли в кучу[89].
— А ну, горлицы[90]! — закричал из кучи Денис Деканенко. — Кулаками растолкал людей, из кучи потянул к себе Пазьку Левусивну, стал с нею и дожидается, пока попотчуют музыкантов. Расставил ноги, взялся в боки, шапка на нем высокая, серых овчин с красным суконным верхом, надетая набекрень, усами махает и, поглядывая на всех, приговаривает: ‘Вот же вызвался я танцевать, да, может, и не умею, поучиться было у хромого Фомы, что на деревянке[91] ходит’. Как это услышали люди, так и захохотали. Козьма, вот таки знаете, старый Коровай, тот и говорит: ‘Вот так, вот этот научит хорошо, сам ходя на одной ноге’. А Ефим Перепелица смеялся-смеялся… даже слезы потекли, да и говорит: ‘Вот этот не выдумает! Ну уж так!’ А Денис стоит, будто и не он, и не усмехнется.
Напившись горелки, музыканты начали отхватывать горлицу. Как же расходился наш Денис, так что, батюшки! Там его нечистый знает, как-то он премудро тогда танцевал. Как же хватил вприсядку, так ногами до земли и не дотрагивается: то поползет на коленках, то через голову перекувырнется, вскочит, в ладошки плеснет, свистнет так, что в ушах затрещит… да опять в боки, да в скоки, да тропака-тропака… Так, что земля гудет, а там станет выкидывать ногами, как будто они выломлены, а там подпрыгнет, да опять вприсядку, да около Пазьки так кругом и вьется, да под музыку приговаривает:
— Ой, дивчина горлица, до козака горнетца, а козак, як орел, як побачив, та и вмер.
Хорошо было Денису так выфантывать без Василя. А тот бы заткнул его за пояс хоть в танцах, хоть так в речах или в молодечестве, потому что он был на это лихой парень. Когда было возьмется за танцы, так и не говори, что полно: хоть какую музыку перетанцует, когда ж подвернется к девкам, то уж они ни на кого больше и не смотрят, только на него, и слушают его одного, а на прочих плюют. Когда ж подсядет к старым, да станет отпускать им свои баляндрасы[92], так все, и старые и молодые, сидят да, разинувши рты, слушают, хоть до поздней ночи.
Такой-то был наш Василь до сего часу. Теперь же словно осужденный. Вьшедши из хаты, вместо того, чтоб идти за всеми, да взявши девку, туда бы и себе пуститься в танцы, нет, — пошел себе, сердечный, прочь от людей, наклонился на плетень, да и думает:
‘Что это со мною сделалось? Таки ничего не слышу и ничего не вижу, кроме этой чернявой дивчины! Она у меня и перед глазами, и на мыслях!..
Что же не затрогаю ее?.. Ну да!.. Кажется, как будто и не смею или боюсь, чтоб не рассердилась. А как вздумаю, что она на меня может рассердиться, и когда пойду к ней, то она отворотится и прогонит от себя, — то от такой мысли и свет мне не мил, и сам не знаю, что делать с собою! Пошел бы и домой, так вот тут будто прикован. Грустно мне смотреть на эту свадьбу, а не могу отвести глаз от той хаты, что вон на завалине сидит моя дивчина, да что-то с подругой разговаривает. Да или мне так кажется, или так в самом деле, что они на меня поглядывают, может быть, про меня…’
— Чего тут так грустишь, Семенович? — сказал ему Левко Цемкал, подстарший боярин, да и ударил его по плечу. — На девок загляделся, что ли? На-ка, покури трубки, то и будешь веселее, да и пойдем танцевать. Видишь, какие бойкие девчата из города пришли.
— Не хочу трубки, — говорит Василь, — чуть ли не от нее мне и стало дурно и так что-то нездорово, либо вот это домой уходить, или что, оканчивай тут за меня порядок.
— Цур ему! — говорит Левко, — еще погуляем. Может, нет ли чего тебе с глаз? Так пройдися по улице, то оно и пройдет. Или, всего лучше, иди и посмотри, как девчата танцуют. Ну, что уж Кубракивна отодрала, так уж за всех. Что за танцюра! Да и девка, брат, важная! Когда б до осени не ушла, то не минует моих рук.
Как лихорадка встрепенула Василя. Побледнел как белое полотно, да даже руками схватился за плетень, чтоб не упасть от беды. Он подумал, что это его девку Левко выхваляет. Известно, что когда кого кто любит, так и думает, что она и всем так хороша и прелестною кажется, как и ему. Отуманев немного, после спохватился и поднялся на хитрости, и давай выпытывать Левка:
— Какая Кубракивна, — говорит, — не та ли черноволосая, что вся шея унизана намистом с крестами (тобто Маруся)?
— Нет, — говорит Левко, — нам до той далеко. Моя, вон видишь, русая, да немного курносенька, в свите, да рушником подпоясана.
Легче стало на душе нашему Василю, даже вздохнул, и глаза, как звезды, заблестали, как услышал, что не его девку Левко любит. Теперь ему не нужна и Кубракивна, и здесь ли она или где, теперь давай скорей доспрашивать про свою, да и говорит Левку:
— А то про какую ты говоришь, что до нее тебе дела нет? Разве тут есть поповна или приказчичья дочь?
— Нет, — говорит Левко, — тут все наша ровня, а я говорю про нашу Марусю…
— А что ж то за Маруся? — спросил его Василь, да и глаза потупил в землю, будто ему и нужды мало, а у самого не только что уши — да что! — всякая жилочка как будто слушает, а сам, сердечный, и дух притаил, и боится, чтоб ни одного словечка не прослушать, что ему Левко будет рассказывать.
Вот и начал ему Левко про Марусю рассказывать все, что знал: и чья она дочь, и какой ее отец богатый, и как он свою дочку лелеет. А потом и про Марусину натуру: как она ото всех удаляется, что никто же ее не видел не только, чтоб на вечерницах или в колядке[93], да и на улицу, и на Купала[94], да и ни на какие игры не ходит, или уже она такая пышная, или, может, несмелая. А уж работать! И на отца, и на мать, и на себя прядет, шьет, моет, и сама все одна, без работницы, и варит, и печет. А мать сидит, ручки сложивши.
Не пошла же и Маруся к танцам, а села себе, скучаючи, на завалине, подле хаты, да те орешки, что взяла у Василя, все в горсти перебирает, да глазком посматривает за Василем. Что же у нее на мысли, того и сама не поймет. То вдруг станет ей весело, так что тотчас бежала бы к матери, да приголубилась бы к ней, то опять загрустит и слезы платочком оботрет и желает видеть отца, чтоб развел ее тугу[95], то улыбнется, то покраснеет, и думает, чтобы то домой идти (так прежде всегда было делала: посидит или не посидит на свадьбе с дружками, да скорее и домой), да как рассмотрит, что надо подле Василя идти, то и передумает. А этого она и сама не знала, что у нее мысль была: когда б вот тот парубок пришел, да поговорил бы со мною, то как будто бы мне на душе легче стало. Как же только подумала об этом, как застыдится! Покраснела, как калина, закрылась ручками и головку повесила.
Вот и пришла к ней Олена Кубракивна, оттанцевавши, да и села подле нее отдыхать.
— Чего ты, Маруся, так сидишь? Плачешь, что ли?
— Нет, не плачу, — говорит Маруся.
А сказавши, и смешалася до того, что не знает, что ей и говорить.
— Вот это ем, — говорит, — моченые яблоки, да поперхнулась было. А ты чего так задыхалась?
— Да затанцевалась себе на беду! — говорит Олена. — Как попал мне вон тот боярин, так все вертел, вертел, поворачивал меня, поворачивал. А тут еще на беду музыка не перестает, так не только что ноги, да и руки болят, и голова кружится. Да уж и танцюра! У нас такого во всей слободе нет. Я говорила своим хлопцам, чтоб приводили его к нам на улицу.
Вот Маруся немного и обрадовалась, что, может, Олена знает того парубка, что ей так в душу запал, потому что и она на свой пай думала, что уже лучше ее парубка нет на свете и что это она его так выхваляет. Вот и давай про него выведывать:
— А какой же боярин, не старший ли?
— И, уж старший! — забормотала Олена. — Сидит себе, понурившись, да ни на кого и не смотрит и ни одной девки не затрогает. Пускай-ка сядут за стол, уж не я буду, чтоб не запела ему:
Старший боярин, как болван,
Вытаращил очи, как баран.
Обручами голова обита,
Мочалою свита сшита,
Лыком[96] подперезался
И в бояре прибрался, —
вот как ему запою. Пусть знает и наших девчат. Он, может, думает, что деревенские не умеют танцевать? Ну, ну! Еще его батьку научим!
— А может, он не умеет? — спросила Маруся, а сама закрывалась рукою, чтоб не видела Олена, как она при этом стыдится.
— Кто? Василь не умеет? — даже вскрикнула Олена.
— Да я и не знаю, Василь ли он, или кто он, и умеет ли танцевать или не умеет, я не знаю… Да и его совсем не знаю.
Сказавши это, Маруся спохватилась, чтоб не замолчала Олена про него рассказывать, а ей крепко хотелось знать, кто он и откуда. И только что хотела расспрашивать, как тут Олена опять со своим боярином, опять начала жаловаться, как он ей руки повыворачивал, как ее утомил, и се и то, и долго все про него говорила.
Долго слушала Маруся и не знала, как остановить Олену, а та радехонька была, хотя бы до вечера молоть про своего боярина. Далее, будто не расслушала, про кого она рассказывает, да и говорит:
— Запой же ему славно, да славно!
— Да это не ему, разве ты не слышишь? — крикнула на неё Олена. — Это я Василю хочу запеть.
— Да что там за Василь тебе так дался? — говорит Маруся. — Вот не видала твоего Василя. И откуда он тут взялся и из какой слободы забрел сюда?
Это у девок уже такая натура, что которая какого парубка полюбит, то нарочно станет его осуждать, чтоб другие хвалили.
— Да, думаю, что из слободы. Он из города, он свитник, шьет свиты, когда слышала. Да что и завзятой[97]! Уж где появится, то все девки около него. И танцевать, и резвиться, уж не взял его бес. Да и красив же! Видишь, как выхиляется! Спина так и гнется, точно как молодой ясень, а лицом, как намалеванный, глаза, как звездочки, кудри так и болтаются, видишь, по-купечески…
— Верно ты его любишь, так затем и хвалишь, — едва проговорила Маруся, закрываясь рукавом. А сама, как на огне горела от Олениных рассказов.
— Так что ж что люблю! Пожалуй бы, любила, так он на таких и не посмотрит. Говорит, что его хозяин хочет его принять вместо сына, а дочь красивая, да красивая и очень богата. Он и сам имеет копейку: ведь же ты видела, что и за шапку выкинул даже гривенник. Вот так и везде он делает. Уж как бы не было…
Тут подбежал Денис, да и потащил Олену за рукав к танцам. Уж она его и ругала, и кулаками в спину дубасила, так ничего и не сделала: потащил, да и потащил. А ей крепко хотелось с Марусею посидеть да про парубков наговориться.
Осталася Маруся одна. Задумалась, а как вспомнила, что Олена говорила, что его хозяин берет его вместо сына и что отдает за него свою дочку, и красивую, и богатую, так и затужила. Склонила головку на белую ручку, а слезки с глазок так и каплют! Вот обтерла их платочком, закрылась ручкою, да и думает:
‘Ох, лихо мне тяжкое! Лучше б я его не видела!.. Как-то мне его забывать?.. То ли дело городские девки: у них и парубки свои, не такие, как у нас, что не на что и смотреть… Пойду скорее домой (а сама ни с места), стану прибирать, работать, то, может, и забуду!.. Так-то и забуду! Ох, доленька моя лихая!.. Теперь этих орешков нигде не дену, так при себе и буду носить, ни для чего больше, как только на память. Хотя бы на смех они мне сказали. (Да это думая, потрясла в горсти орехи, да громко и проговорила): Любит ли он меня? Чет или нечет?..’
— Чет! И любит тебя от чистого сердца! — отозвался Василь, давно стоявший подле нее и смотревший на ее грусть, да не знавший, как ее затрогать.
— Ох, мне лишенько! — вскрикнула Маруся и встрепенулася, как та рыбка, попавши в сети. — Кто такой? Про кого вы говорите? — спрашивает и не знает сама, для чего и об чем.
— Тот тебя любит… про кого… ты думала!.. — говорил Василь, задыхаючись от несмелости и боязни, как услышал, что она имеет кого-то на мысли.
— Да я… ни про кого… не думала… а так… — сказала бедная девка, да и испугалась греха, сказавши в первый раз неправду. А потом и говорит:
— Кто б то и меня полюбил!..
— Маруся, Маруся! — сказал Василь, тяжко, от сердца вздохнувши, да и — опять насилу дух перевел — говорит:
— Я знаю такого!..
— Маруся! Маруся! А иди-ка сюда! — так кликнула ее та же Олена. Маруся ни жива ни мертва! Испугалась того, что Василь стал с нею говорить, да еще так громко, а тут еще и то, что Олена видит, что она с чужим парубком разговаривает, а после будет ей смеяться, а что наибольше ей было страшно и жалко и как будто досадно, что Василь про кого-то другого говорит, что любит ее, а ей бы хотелось, чтоб он сказал, что он сам ее любит. Вот как испугалась, вскочила с места, да и не может ступить. А Олена знай ее кличет:
— Да иди сюда, вот где я.
А Василь тоже стал как вкопанный и не знает, что больше говорить. На мысли и много бы то кое-чего, так язык не повинуется, не может его пошевелить, а тут еще на беду подслушал, что Маруся об ком-то уже думает и что ему нечего тут надеяться, а тут еще и Олена сбила его с толку… Вот и стоят они обое, сердечные, и не знают, как выпутаться, и идти ли им куда или что делать?
Уже сама Олена пришла к Марусе и спрашивает: долго ли она тут пробудет?
— Нет, — говорит Маруся, — уж мне пора домой. Нечего больше тут дожидать. — И говоря это, так тяжело вздохнула, что сохрани Мати Божия!
— И я вот это иду домой, — сказала Олена. — Мать прислала за мной. Знаешь ли, что? Пойдем завтра вместе на рынок, кое-что покупать. Поди со мною, ты таки все лучше знаешь.
— Хорошо, пойдем. Моя матуся что-то нездорова, так что нам нужно, я и куплю. Зайди только за мною, — сказала ей Маруся.
— Зайду, зайду, жди меня до восхода солнца. Пойдем же теперь вместе домой, да у торговли купим моченых яблок.
Вот подружки, взявшись за руки, и пошли себе.
Остался Василь и стоит сам не свой. По его мыслям, он, кажется, довольно Марусе дал знать, что это он ее любит. Вот и думает: когда б она не имела кого на примете и его бы хотя немного любила, то больше того ему ничего и не нужно было бы: не хотел бы ни денег, ни панства, как же покраснела, как я ей стал намекать, что ее полюбил, и глазки опустила в землю, а ручками все вертела платочек — уж это верно с сердцов, а как пошла за Оленою, то не только ему ни словечка не сказала, да и не взглянула на него.
Горюя, пошел он издали следом за Марусею и видел, что она пока не вошла в другую улицу, то даже три раза оглядывалася. А для чего? Кто ее знает! Девичью натуру трудно разгадать, потому, что они часто будто бы то и не любят того, кто их затрагивает, и будто бы то и сердятся, а там себе, наедине, тихонько, так его любят, что и сказать не можно! Да-таки и той правды скрыть нельзя, что иная девочка, еще и молоденькая, что еще отроду в первый раз видит парубка, который ей пришелся по сердцу, что и сама себя не разгадает, что с нею делается, на уме, так бы все на него смотрела и с ним с одним только и говорила, и села бы подле него, так чего-то ей все стыдно, хоть и ни души нет близко, а ей кажется, будто все люди так уже на нее и смотрят и по глазам примечают, что она с парубком говорила. Вот оттого-то такая и удаляется, и уходит, не сказавши парубку ни слова, как же отбежит от него, так и сама жалеет, да ба! уж неможно дела поправить! Хорошо же, когда парубок не рассердится, да еще будет продолжать куры строить, так еще не совсем беда, а как же подумает:
‘Лихо ей, как пышная! Цур ей!’ — да и подвернется к другой, так тогда уже совсем беда! И грустит, сердечная, и тихонько поплачет, да вовсе нечем переменить! Самой же его не затрагивать, чтоб не сказал, вот, говорит, сама на него вешается.
И Маруся наша в большом горе пришла домой, да только не об этом. Она думала, что Василь ее не любит, а если бы любил, то тут бы прямо и ска зал ей, а то про кого-то другого говорил, а о себе ни полслова. Да и Олена же говорила, что хозяин принимает его вместо сына. Так это уж верно, что он любит хозяйскую дочку, да как ее и не любить? Она себе горожанка, мещанка, да, говорят, хороша, да и хороша! А, думаю, как вырядится, так намиста еще больше, чем у меня, а сундук с добром мал? Да еще, я думаю, и не один, там, может, такие большие, да размалеванные, да на колесах, а перин и подушек? Так, может, под самый потолок!.. Так куда уж ему до меня! Он на таких и не посмотрит!.. Вот так думала Маруся, пришедши домой и севши в хате на лавке.
Смотрела старая Настя, мать ее, лежа и стонавши от болезни, что дочь ее сидит смутная и невеселая, и ничего про свадьбу не рассказывает, и за дело не принимается. Смотрела долго, а после стала спрашивать:
— Чего ты, доню[98], такая невесёлая, как в воду опущена? Не занемогла ли ты, боже сохрани? Смотри-ка, как еще и ты сляжешь, что тогда отец с нами будет делать? Говори же, что у тебя болит?
— Ничего, мамо! — отвечает Маруся.
— Не порвала ли ты намиста, резвяся на свадьбе?
— Нет, мамо!
— Разве не обидел ли тебя кто? Так скажи отцу, он тотчас вступится.
— Нет, мамо.
— Так, когда же нет ничего, так чего так сидишь? Шла бы за водой, пора приготовлять к ужину.
— Тотчас, мамо! — сказала Маруся, и сама ни с места.
Ожидала мать, ожидала, потом опять к ней, уговаривала ее, после и ворчала на нее, так уже насилу да насилу разговорила ее, что она, раздевшись и не припрятав порядком ни лент, ни намиста и ничего из платья своего, взяла лукошко, чтобы в огороде зелени нарвать, да вместо огорода пошла к колодцу за водой, как будто с ведрами. Идет и нужды нет, да уж как пришла к колодцу и как стали люди над нею там смеяться, так она тогда спохватилась, да скорее домой. Что ж? И дома не лучше было: затопила печь и поставила в нее горшки — пустые, вместо пшена, чтоб заправить борщ, она трет соль в чашке и туда борщу подливает… И что ни возьмет, до чего ни бросится, все не так, все неладно, так что и старый Наум, возвратясь домой и смотря на такое ее прибиранье, сам удивлялся.
Сяк-так, отдавши ужин, Маруся вышла к коровам, а Настя стала тужить и говорить Науму:
— Ох, мне лихо тяжкое! Что ж это с Марусею делается? Говорит, что совсем здорова, а за что ни возьмется, что ни начнет делать, все неладно и все не так, как надо. Да чего-то себе или тужит, или что? Оборони бог, не сглаз[99] ли ей стало?
— У вас баб все сглаз, — говорил Наум. — Дитя озябло на холоде или дитяти душно в хате — вы говорите сглаз, голодное, есть просит — сглаз, засмеялася, затужила, села или встала, все сглаз, везде и во всем у вас виноваты глаза. А что глаза могут сделать? Ничего. Смотрят себе на свет божий, да и полно. Рукою человеку беду сделаешь, а языком еще и большую, но глаза ни перед кем, ни в чем невинны.
— А чего же бабы, которые знают, так слизывают да и шепчут? Как оно ничего, то ничего бы и не делали, а то…
— На то шепчут и слизывают, чтоб таких дурочек дурить, как ты и прочие. Послушай только их, они, пожалуй, рады, чтоб тебе во всем шептать, лишь бы грошики сдирать. А кто может что человеку сделать, кроме Бога милосердого? Он нашлет беду, он и помилует, только молись и его одного знай, а с тою бесовщиною, с ворожками[100], да со знахарями не водися. Помолися, Настя, Богу хоть лёжа, когда не всможешь приподняться, и я таки помолюся: увидишь, что Маруся наша завтра совсем здорова будет. Молчи же, вот она идет…
Маруся, совсем управившись и прибравши все, расспрашивала мать, что нужно завтра на рынке купить, и взяла у отца, сколько надо было, денег, постлала постель на лавке, помолилася Богу и сверх всего положила три поклона, чтоб уже больше не думать об Василе. Ее так учил отец: когда, говорит, тебе чего надо или горе тебя одолеет, тотчас обратись к Богу, положи три поклона и проси об чем тебе нужда, тогда, наверное, жди от него милости. Он наш отец. Он знает, что кому и в какое время послать.
Вот с такою-то мыслью легла Маруся… Так что ж? И сон ее не берет! То и дело, что думает… да не об Василе, где-то уж! Она его и знать не хочет… Да и на что он ей?.. Он уж, верно, сговорен, ведь же и платок у него, что из кармана вынимал, то уже не мужской, а совсем девичий, и уже, верно, это она ему подарила!.. Да он невесел и на свадьбе был… Это верно оттого, что скучал по своей голубке… И после этого, чтоб я еще об нем думала! Как бы не так!.. Он себе и сидел, как будто один в лесу, ни на кого и не смотрел… (тут она вздохнула и продолжала думать) и меня затрогал теми орехами, лишь бы то уже… так! Нет, Василь, не нашим девкам об тебе думать, у тебя есть своя… Вот уж любит ее, думаю!.. Кажется, и здесь все об ней и думал, потому что в глазах так и видны были слезки… Теперь они до сих пор вместе… И она… уж, верно, целует его в те глазки, что как молния: как взглянет, так и осветит… Вот уж не целует она их! Вот оттого-то он по ней и плакать хотел… Отчего же я это плачу?.. Ох, горечко мое тяжкое!.. Когда б было знала, не ходила бы на эту свадьбу!.. На что было расспрашивать Олену про него!.. Да нужды нет, я уже совсем про него и не думаю… Да и он про меня тоже. Может, он думал, что… то… я бы… то… что сказал: знаю такого, что тебя любит, а ему-то уже не можно, что уже он сговорен… Бог с тобою! Пусть тебе Бог помогает! И женися, и любися. Да чего же это я все плачу?.. Оттого и туга такая, что зачем я на эту свадьбу ходила!.. Теперь засну уж. Завтра, чем свет, встану, пойду на рынок и разгоню свою тоску. Когда же повстречаюсь с ним на рынке, то будто его и не знаю и не буду на него смотреть… А уж он, верно, с нею будет ходить по рынку, да кое-что будет покупать… То-то уж он будет рад, как женится!.. А она?.. Чего ж я заливаюсь слезами!.. Ох, бедонька моя!.. Ох, горечко мое!.. Чего таки я на ту свадьбу ходила!..
Вот так-то бедная Маруся, не хотевши и вспоминать про Василя, только об нем одном и думала. И хоть бы тебе на часок глазки свела! Плакала да грустила целехонькую ночь.
А и длинная же у нас и ночь на Зеленой неделе! Вчерашняя заря еще не погаснет, а световая уже и загорается: покажется Воз[101], да уж докатившись ко восходу солнца.
Вот и теперь: только что звездочки засияли у Бога милосердого на небесах, только что рассветилися, та и то не совсем ясно, а как будто сквозь серпянку, — соловей затих подле своей самочки, чтоб она выспалась хорошенько, не тревожась, ветерок заснул, и ветки в садах дремля чуть-чуть шевелятся, только и слышно, что на плотине через спуск вода цедится, и как будто кто шепотом сказку сказывает, что так и дремлется… А то везде очень тихо… Как вот недолго… Звездочка покатилася… там другая… третья, и скрылись в синем небе, как в море канули, а, расставаясь с землею, немного всплакнули… Вот от их слезок пала роса на землю. Капелька ее сделала шелест в воздухе… И пробудился ветерок да и покачал тихонько ветки в садах и лесах… Вот и попробужалися птички-самочки, раскрыли глазки, защелкали носиками… Тут тотчас их самчики, что подле них дремали, также проснулися, и с радости, что настает божий день опять, и они будут со своими самочками летать, играть, любиться, и что, может, которая и яичко снесет, — с такой-то радости запели свои песни, коими утро и вечер хвалят Господа небесного, отца милосердого как человеку, так и всякому зверю, птице да и самой малейшей мушке, которой и глазом не усмотришь. А кому уже так выпевать, как соловей! Защебечет, защелкает, зачирикает, засвистит, затрещит… То затихнет, то как будто шепчет своей самке, как ее любит, а она ему, видно, скажет, что и она его любит, и хвалит его песни, он тут с радости вскрикнет на весь сад… А как между тем еще носиками поцелуются… тут он уже и не опомнится… прижмурится, щебечет, терещет, то как будто охрипнет, но вдруг громко вскрикнет и задребезжит так, что дух у него как будто спирается… Да все же это так хорошо… что рассказать нельзя, а на душе весело!
Вот на березах зашептали листья между собою, что и они, по милости Божией, будут красоваться на ясном солнце. Ободрилась травка, как вскропила ее небесная роса, поднялися стебельки, распустилися цветочки и, разинув ротики свои, надыхали на всю долину таким запахом, что от него забудешь про все и только, вздохнувши, подумаешь: ‘Боже милосердый! Отец наш небесный! И это все, что только есть на земле, в воде, под небесами, все это ты, только по единому милосердию своему, сотворил для человека! А он, это ничтожное создание, эта былинка, эта пыль и прах, благодарит ли он тебя? И как?.. О, Боже праведный! Будь и всегда милостив нам, грешным!.. Больше сего не знаем и не умеем что сказать!..’
Вот и реденький туман спустился на речку и, как парубок, приголубившись к дивчине, вместе с нею обнявшись, побежали прятаться между крутыми берегами. Потом стали расходиться облака, рассеиваясь, сворачивалися в комки, как клубки, и раскачивались, чтобы дать дорогу для какого-то пышного, важного гостя, царя, творящего добро всему миру. Вот и закатились далеко, далеко за крутые горы, чтоб только оттуда смотреть на то, что здесь будет происходить!.. Вот и зарумянилось по той дороге, где ему надо идти… Разостлалась, как будто сукно алое, как кармазин[102]… вот… как будто серебряными цветками по этому с укну кто посыпал… А тут, точно золотым песком по алому полю, и весь путь стал усыпан… Зазолотилися верхушки дерев по лесам… и вот золотой на них песок сыплется по веткам все ниже… ниже… все стихло… чего-то ожидает! Стало показываться из-за земли… что?.. И свет, и огонь, и краса, и уже на черту его не можно взглянуть глазом, что ж будет, как все явится миру!.. Вот золотые лучи от него осыпали всю землю, и самые небеса стали как будто еще великолепнее. Все молчит, жаждет, чтоб поскорее явилася в полноте краса миру!.. Идет!.. Явилася во всем виде, воззрела на землю… И как будто повелевала:
— Хвалите Господа, создавшего меня и вас и посылающего меня ежедневно давать всему миру свет и жизнь всякому дыханию!
Тут вновь все птички, как будто по повелению, защебетали, все как снова ожило, человек снова принялся за дело свое… и весь мир возрадовался…
Вот вышел и Василь из сада. Он очень хорошо слышал, что Маруся с Оленою уговорились вместе идти на рынок. Так он уже и не пошел домой в город, а в том же селе, от города версты с четыре, скитался всю ночь, и как стало светать, он их уже и стерег. Посматривая из саду, увидел, что две девки гораздо отстали от прочего народа, тихонько идут себе и разговаривают. Он тотчас отгадал, кто это идет, сердце у него забилось и сказало ему. Вот он-то и пошел будто в город тихим шагом, наклонивши голову, как будто задумался, а у самого жилки трепещут и дух захватывает от радости, что еще увидит Марусю и поговорит с нею.
Вот идут две девки: Олена, как сорока щебечет, что на ум вспадет, а Маруся, будто и слушает, да все про свое думает… как глядь!.. И узнала своего Василя… Руки и ноги задрожали, в животе похолодело, дух захватило, и сама ни с места.
— Да иди же скорее, — крикнула на нее Олена, — чего ты приостановляешься? И так опоздали.
— Да кто его знает, спотыкнулася что ли, — говорит Маруся, сама ни с места, хотя так бы и летела к Василю, как голубка к голубю, уже она и забыла, что, может, он ее не любит, что уже сговорен на хозяйской дочери… Все забыла, а только того и желает, чтоб быть вместе со своим Василем.
Вот как послышал Василь, что девки уже за ним говорят, оглянулся к ним, снял шапку, поклонился и говорит: ‘Добрый день, девчата, Боже вам помогай!’
— Благодарствуйте, пусть и вам Бог помогает! — сказали ему вместе обе девушки.
Вот и говорит Василь:
— Не бежала ли против вас бешеная собака?
— Цур ей, пек от нас, — говорит Олена, — мы ее не видали. Разве где она бегает?
— Вот тут только что перед вами бросалась на людей, — говорил Василь, — то прогонят ее, а она опять забежит, да и не знаешь, откуда ее и остерегаться. Да такая сердитая, на всех так и кидается. Так я вот это выломил себе дубину, и иду, и оглядываюсь.
— Ох, лишечко! Я ее боюсь. Воротимся, Маруся, — говорит Олена.
— Не бойтесь, девушки: ведь вы в город, и я в город, так я с вами буду идти, а когда собака нападет, я вас защищу.
— Вот за это благодарим. Теперь нам, Маруся, не страшно, — сказала Олена, а сама радешенька была, что с парубком всю дорогу будет идти. Вот и пошли они себе вместе.
Совсем же то наш Василь солгал, будто там бегала бешеная собака. Это он их напугал нарочно, чтоб они припросили его проводить их и чтоб не церемонилися с ним идти.
Вот как идут, и Василь их опережает — известна уже молодецкая походка против девичьей — так и поджидает их, вот Маруся собиралася как бы то с ним заговорить, а потом и говорит:
— Видите, как мы тихонько идем, и вы нас поджидаете… Может… мы вам мешаем?
— А чем? — говорит Василь. А Маруся говорит:
— Тем, что, может, вам… нужно в городе быть, может, вас хозя… хозяин ждет.
Это все сказала с намерением, чтобы выспросить его, не скажет ли чего про хозяйскую дочку.
— Уж мне теперь город! Забыл про него и думать, — сказал Василь, а потом, тяжело вздохнувши, говорит: — Одно у меня на мысли, когда б то Бог помог!.. Только затем и пойду к хозяину, чтоб…
— А отчего вы вчера на свадьбе не танцевали?.. — прервала его Олена да и начала с ним лепетать… Он ей нехотя слово скажет ли или нет, а она ему десять, да так и режет, и режет, да выдумывает, да прикладывает, да придирается, что уже Василь никаким способом и не отвяжется от нее.
А бедная же то Маруся затрогала было Василя, а теперь и сама не рада. Теперь он, не таясь, сказал, что у него есть что-то на мысли и за тем только идет к хозяину. Это уже, верно, чтоб условиться о сговоре на его дочери.
Вот в таких мыслях идет-нейдет, и ноги не служат, и сердится на себя, зачем она пошла на рынок, сердится на Василя, зачем он им навстречу попался, и, почти уже сговоренный, а с посторонними девками будет ходить по рынку, сердится и на Олену, зачем она такая веселая, чего так с сговоренным парубком лепечет, сердится на всех и на все, а сама не знает, за кого и за что.
Пришли в город, походили по рынку. Олена тотчас искупила все, что ей нужно было, а Маруся только ходит за нею, и скучает, и все понуждает Олену, чтобы воротиться домой. Василь же все с ними ходит и носит Марусино лукошко и складывает туда, что Олена купит. Далее осмелился как-то спросить Марусю (потому что, видевши, что она во всю дорогу молчала, наверное, полагал, что она на него сердится) и спрашивает ее:
— А ты, Маруся, зачем ничего не покупаешь?
— Да мне немного… кое-чего и купить, — говорит Маруся, отвернувшись от него, чтобы, видите, и не смотреть на чужого жениха. — Только и надо купить матери… огниво на трубку… а отцу красных… ниток… для вышивания платков… да говядины на Петров пост[103]…
Вот так-то напутала наша Маруся, что чуть и сам Василь ей в глаза не насмеялся. Еще же хорошо, что этого не слышала Олена, торгуя булавки. Но Василь только себе тихонько усмехнулся, потому что догадался, что оно что-то не так, и взялся, что нужно было Марусе, купить. Купивши и сложивши все вместе в лукошко, и говорит:
— Как же вы хотите, девушки, а я вас провожу даже домой, чтоб защитить вас от собаки. Да мне таки в вашем селе есть и дельце к одному человеку.
Опять-таки Василь солгал: не было ему ни до какого человека никакого дела, а хотелось ему… Да повидим, что будет дальше.
Вот и пошли они опять вместе из города. Только что вышли из улиц на выгон, вот Олена как вскрикнет:
— Ах, я дура, сумасшедшая! Забыла зайти к сапожнику за отцовыми сапогами! Что тут мне делать на свете?
Потолковавши, положили, чтоб Олена сама воротилася в город за сапогами, потому что недалеко и в улицах не страшно, а Василь чтоб остался подле Маруси, и чтоб тут они ожидали Олены, которая располагала скоро к ним воротиться.
Вот как осталися вдвоем Василь с Марусею, то и сели себе на бугорке. Василь тотчас и начал говорить:
— Маруся! Хотя ты рассердишься на меня, хотя прогонишь от себя, хоть не велишь никогда на глаза тебе попадаться, а я таки теперь договорю, что вчера хотел сказать…
— Что там такое? — спросила Маруся, а сама испугалася так, что и рассказать не можно, а сама не знает чего.
— Маруся! Один ли я был бы такой на свете, чтоб, повидевши тебя, не полюбил бы пламенно?.. Люблю тебя, Маруся, всем сердцем моим, люблю тебя больше всего на свете!.. Не сердися на меня, не отворачивайся, не закрывай глазок твоих белою ручкою, дай мне ее сюда, пусть прижму ее к своему сердцу, да тогда хоть и умру, когда тебе неугодна чистая моя любовь! Что же ты молчишь?.. Зачем не глядишь на меня?.. Промолви ко мне хоть полсловечка, скажи, что ты не сердишься на мою любовь. Узнавай меня, расспрашивай про меня, может, так что-нибудь про меня доброе услышишь.
Еще только стал Василь так говорить, как Маруся и не вспомнилась, сердце в ней так и бьется, а сама, как в лихорадке, так и трясется. Боится, а сама не знает чего… Если бы земля расступилася, она так бы и бросилась туда, да и… Василя потащила бы с собою, когда б ей крылья… улетела б она на край света… да не одна, а все бы таки с Василем… Что же ей делать? Земля не расступается, крыльев у нее нет, ноги как будто не ее. Руку одну схватил Василь, да и держит у сердца своего, а оно так же бьется, как у нее, глаза совсем света не видят, а еще-таки другою рукою закрыла их, да и спрашивает Василя так тихонько, что и сама хорошо не разумела:
— Ведь же ты сговорен?
— Нет, Маруся, ни на ком я не сговорен и ни об одной девушке не думал до сей поры. Увидел тебя вчера, свет мне переменился! Без тебя не хочу жить! Да и сам вижу, что мне без тебя не можно и дышать. Да и где найду я краше тебя?..
— А хозяйская дочь? Ведь же он принимает тебя вместо сына? — сказала Маруся немного смелее, потому что уже на сердце ей не так тяжко было.
— Не только хозяйская дочь, да хотя бы королевна, хотя княгиня, да хотя бы и сама офицерская дочь, не посмотрю ни на кого, всех презрю для тебя. Одна моя радость, одно мое счастье, когда ты будешь хотя немного меня любить!.. Расспроси про меня, целый год буду ждать, только…
— Вот, год! Это долго…
— Сколько хочешь, что хочешь делай со мной, только не прогоняй меня от себя, не сердись…
— Да я не сержусь…
— Чего же ты закрываешься, зачем отворачиваешься от меня?.. Может, любишь кого другого? Скажи, не стыдися, пусть я это сам услышу от тебя, да и пойду куда зря.
— О нет!.. Я другого не люблю…
— Так взгляни же на меня, не закрывайся!
— Але[104]! Еще б и не закрываться… Ведь мне стыдно!..
— Чего же тебе стыдно, скажи? Что я говорю, в том нет ничего…
— А то и не стыдно сказать… что я тебя… люблю? Ни за что в свете не скажу… — Да при этом как заплачет горько и стала его просить: ‘Василечку, голубчик, соколик мой! Не выпытывай же у меня, люблю ли я тебя, потому что этого я тебе ни за что в свете не скажу, чтоб ты не посмеялся надо мной… Я сама не знаю, что сделалося со мною, я еще никогда не любила, никого не хотела любить, убегала от мужчин, но как увидела тебя, свет мне не взмилился, все мне стало противно, везде я скучала. А как сказали, что ты сговорен, так я и сама не знала, что и делать!..’
— Марусенька моя, лебедушка, звездочка моя, рыбочка, перепелочка! — приговаривал Василь, обнимая свою Марусю. — Я земли под собою не чувствую… Я словно в раю! Не сплю ли я? Так это правда, что ты любишь меня, Марусенька?!. Скажи мне, правда?..
— Не скажу, Василечку, ей-богу, не скажу!
— Почему же ты не хочешь уверить меня в моем счастье?
— Стыдно ведь.
— Маруся, вот же поцелую, если не скажешь…
— Да хоть десять раз целуй, лишь бы не я тебя, а все-таки не скажу…
— Вот так же… вот так… вот так же! — приговаривал Василь, целуя ее раз по пяти, не отдыхая, да опять вновь за то ж… И потом уже не может и слова вымолвить… А Маруся лежит у него на руках, и сама себя не помнит, в раю ли она или где? Так ей хорошо было! Что-то хочет сказать и слова не может выговорить, хочет от него вырваться, так будто прикована к Василевой шее, хочет зажмуриться, так глаза против ее воли так и засматривают Василю в глаза, что как уголья на огне пылают, хочет от него отвернуться, а и сама не чувствует, как прижимается к нему… А он!.. Он только рассматривает ее, как будто ест ее глазами. Забыл весь свет. Хотя бы ему тут из пушек стреляли, хотя бы кто его ни звал, ничем бы не уважил, только что смотрит на свою Марусеньку, держа ее на руках своих.
Потом пришла она в себя, тяжело вздохнула и сквозь слезы сказала:
— Василечку! Что это со мною сделалось? Ничего не помню, не знаю сама себя, только у меня и на мысли, что ты меня любишь, что ты мой… Да мне больше ничего и не нужно!.. Боюсь только: нет ли мне за то греха?
— За что, моя Марусенька? — сказал Василь, прижав ее к сердцу и горячо поцеловав.
— Ох, не целуй меня, мой сизый голубчик!.. Мне все кажется, что грех нам за это… Боюсь прогневить Бога!..
— Так я тебе, моя Марусенька, тем же Богом божуся, что нет в этом никакого греха. Он повелел быть мужу и жене, заповедал, чтоб они любили один другого и чтобы до смерти не разлучались. Теперь мы любимся, даст Бог, исполним святой закон, тогда не разлучимся во весь век. А до того времени, как ни сойдемся, нам можно без греха и любиться и голубиться…
— А не дай бог, как… — сказала Маруся да и прижалася к Василевому плечу. И не договаривает, и боится взглянуть на него.
— Не доведи до того боже, — даже вскрикнул Василь и даже испугался, о чем Маруся стала ему намекать, — буду, говорит, моя кукушечка, как глаз беречь. Никакая скверная, бесовская мысль и на сердце не будет. Не бойся меня. Я знаю Бога небесного, он накажет за злое дело, все равно что и за душегубство. Не бойся, говорю, меня, и если бы уже и так случилось, что ты бы стала забывать о Боге и о стыде людском, то я тебя сберегу, как брат любимую сестру…
— Братец мой миленький! — вскрикнула Маруся и обняла его ручками. Долго смотрела ему в глаза и после говорит:
— Теперь я сама тебя поцелую даже три раза, потому что знаю, что и у тебя нет на мысли никакого худа, — и положила головку ему на плечо, засматривая в глаза, да так пристально, как будто тот барашек, которого хотят резать, а он жалко смотрит. Так и она взглянула на Василя, а слезка, как та росинка на цветочке, так и засияла у нее в глазах, и потом она его спросила, да так жалостно, как будто флейточка заиграла:
— Неужели же ты и после этого меня оставишь?
— Не говори мне этого, Маня! И не думай об этом, моя крошечка! Грех божиться, но я вот смертною клятвою побожуся, когда мне не веришь…
— Верю, верю, мой соколик, мой лебедик! И что бы ты мне ни сказал, всему верить буду!..
Много рассказывать, что там Василь с Марусею разговаривали. Забыли про весь свет, и где они находятся, и что вокруг них, и как бы не отозвалася еще издали к ним Олена, то бы, подкравшись тихонько, увидела все, как они поговорят-поговорят, да снова целуются. Когда же услышали Оленин голос, так тотчас и разрознилися, как будто и не они, Василь стал, как дитя, песком пересыпаться, а Маруся, тут же найдя камешки, стала их из руки в руку перекидывать, а сами и не переглянутся между собою.
Вот пошли все вместе домой. Олена и думает:
‘Что это сделалося с нашею Марусею? Никогда не была она так весела и говорлива, да еще с парубком, от которых было прежде удаляется, как не знать от чего, а теперь сама заговаривает, шутит, выдумывает и все смеется с Василем, а меня будто и нет с нею.
Поутру, как шли, так слова из уст не выпустила, теперь же не замолчит ни на часок, поутру насилу шла и нападала на меня, зачем я спешу, а тут вперед всех бежит, земли под собою не слышит, да все кидает на Василя то песочком, то щепочками. А он ее ловит, а поймавши… даже крутит ей руки. Это что-то недаром! Подожди-ка ты, смирненькая, что бывало нас укоряешь за игры с парубками! Я тебе отплачу’.
Стали подходить к селу, вот Василь и говорит:
— Теперь уже прощайте, девушки! Мне так было весело с вами. Благодарю и очень благодарю вас за все, за все, за все! Не знаю, когда-то увижусь с вами! (А у Маруси даже слезки выкатились. Обтерла их скорее платочком, чтоб Олена не видела, да и стала, будто бы то песенку напевать и как будто подплясывать под нее, а сама быстро смотрит в глаза Василю). — Нате же, — говорит Василь, — все ваше добро, выбирайте из лукошка, может, не потерял ли я чего? Я же пойду своею дорогою…
Вот девки стали выбирать. Олена все забрала и положила за пазуху, а Маруся, пересмотревши, сложила в лукошко и пошла себе. Только что отошел от них Василь подале, как Маруся, будто спохватившись, вспомнила и говорит:
— Вот также! Все забрала, а синий купорос[105], что батька велел купить, я и не взяла от Василя. Побегу, догоню его.
Догоняет, а сама все кричит, чтоб он подождал. Уж бы то Василь да не услышал бы Марусиного голоса! Не знаю! Стоит, как на иголках, и ожидает, чтоб Маруся подбежала к нему, и что-то она ему скажет?
Вот она, догнавши его, говорила:
— Я нарочно, будто бы то забыла взять от тебя синий купорос, чтоб тебе тихонько сказать: приходи сегодня к озерам, что в нашем бору, я там буду, и еще поговорим. Пусти же, не трогай меня, чтоб Олена не догадалась. Подай сюда купорос и прощай, мой миленький соколик! Приходи же!
Сказавши это, сколько духу побежала к Олене.
Олена же все подсматривала, да и думает себе:
‘Хорошо же до часа до времени. Не будет теперь меня удерживать’.
Пришла Маруся домой. Батюшки! Весела, проворна, и говорит, и рассказывает, и управляется за троих, так, что мать, глядя на нее, даже стала веселее и как будто от болезни ей легче стало. Хотела было поворчать на дочку, зачем долго проходила, так та же как начала к ней ласкаться, и приговаривать, и уговаривать ее, а сама и печь топит, и траву крошит, горшки вставляет, так что горит у нее дело.
Не успела мать оглянуться, уже у Маруси и обед готов. Села, ручки сложила и то и дело что рассказывает матери, как-то ей было хорошо идти на рынок еще до жару, что видела на рынке, как торговалась, как покупала, и кого видела, и с кем говорила, и что удивительного заметила — все, все до последнего раз по пяти пересказывала. Только про Василя ни полсловечка. Она-то и хотела бы матери рассказать, да не зная, с чего начать, подумала: ‘Пусть же спрошу у Василя, он меня научит, как про это рас сказать’.
Пришел и старый Наум. Обедает и думает:
‘Сроду Маруся такого доброго борщу не варила, как сегодня, и мясо хорошо сжарено, и все-таки хорошо, а лучше всего, что сама такая веселенькая и все рассказывает и шутит’.
Потом и говорит Наум Насте:
— Видишь, я же говорил, что не надобно ни слизывать, ни шептать, — само пройдет.
После обеда прибрала ли Маруся или не прибрала, скорее схватила кувшинчик, да и говорит:
— Пойду же я, мамо, наберу вам земляники, там такой ее много было на рынке: наши девки так горшочками и носят. И вам насобираю, и может, что и продам.
Еще мать ей ничего на это и не сказала, а она уже и за воротами и поспешает прямо в бор к озерам. Хотя и видит по дороге землянику, но не собирает, а думает:
‘Василь, может, меня уже ожидает, пойду, пойду скорее к нему, а как посижу с ним да буду возвращаться домой, тогда и ягодок насобираю’.
Недолго она искала своего Василя, тут он и есть. Как же сошлися, так нужды нет, что, может, только часа три, как не видались, а словно как будто лет десять розно были. Обнимаются, целуют один другого, разговаривают, рассказывают, то, взявшись за руки, ходят, то опять сядут, да опять за то ж. И не опомнилися, как стало вечереть. И то правда, что когда будешь вместе с тем, кого любишь, то день так скоро пробежит, как часочек.
Маруся первая вскрикнула:
— Ох, мне лишенько! Видишь ли, где солнце?
— Так что ж? — спрашивает Василь.
— А то, — говорит Маруся, — как я домой пойду?
— Не бойся ничего, я тебя провожу.
— Не то, чтоб я боялась, а то, что я не набрала ягодок, я же за ними и просилась у матери. Что мне тут на свете делать? Расскажу матери, что заговорилась с тобой да и забыла.
— Нет, Марусенька, подожди еще говорить матери обо мне.
— А почему бы?
— Еще, мое сердечко, не время. Надо подождать.
— А как это можно? Отцу и матери надо все тотчас рассказывать и никогда не лгать перед ними. Что ж я теперь скажу, что не набрала землянички?
— Что хочешь, Маня, то и скажи, а только не говори про меня. Я сам, как придет время, я сам скажу.
— Но грех неправду говорить и перед кем-нибудь, а не только…
— Это не будет неправда, и им надо все рассказать, только как скажем теперь, а они, меня не знавши, подумают, что я какой-нибудь бездельник, что только свожу тебя с ума, и будут нас разлучать. Потерпи, моя рыбочка, хотя через Петровки. Я так устрою, что они про меня будут знать и слышать что-нибудь не дурное, тогда пришлю людей[106], тогда им все расскажешь. То ложь и грех, как совсем потаить, а мы только прежде времени им ничего не скажем. Так ли, моя барышня?
Спросил да и поцеловал ее страстно от сердца.
— Может, оно и так, — долго подумавши, сказала Маруся. — Я уже ничего не знаю, я все буду делать, что мне скажешь. Только уже, Василечко, мой казаченько, как себе хочешь, а я уж больше к тебе не выйду ни сюда, ни на улицу, ни на базар, никуда.
— А это же почему? — спросил Василь, испугавшись.
— Как себе хочешь, а только, по моим мыслям, это уже грех, когда чего нельзя матери сказать, да и то и делать тихонько от нее. Хоть рассердися совсем, не только так надуйся, как теперь, только уж я не приду, и не ожидай меня, и не ищи меня. Иное дело, как бы я сговорена была, тогда бы и ничего, а то кто-нибудь увидит, да про меня еще и слава пройдет. Не хочу, не хочу! Пусть Бог сохранит! Мне теперь и Олены страшно: она что-то смотрела на нас пристально, как возвращалась из города, и все что-то себе под нос бормотала. Тотчас же, пришедши, пойду к ней и все ей расскажу и попрошу, чтоб до времени никому не говорила. Прощай же, мой соколик, мой Василечик! Не сердися же на меня. Ведь же ты говоришь, что скоро пришлешь старост? Вот мы и ненадолго разлучаемся.
Сколько ни просил и как-то ни умаливал ее Василь, чтоб таки выходила сюда через день или хотя через два, так ни за что на свете не захотела и с тем пошла домой, не велевши ему идти за собой. Он с поникшею головою пошел домой чрез гору, а она бором, да и вздумала, чтоб не совсем перед матерью во лгуньях остаться, пойти против стада, знавши, что и Олена каждого вечера тоже выходит. Вот и хотела ей про Василя все рассказать и просить, чтобы молчала.
Олена не вышла против стада, а девки сказали, что сегодня утром, пока они были на рынке, приехали старосты и жених из хуторов, да не посмотрели ни на закон и ни на что, потому что человек очень хороший, подавали утром рушники[107], свенчали и, взявши ее с отцом и матерью, поехали, и там на хуторах верст за двадцать будут свадьбу праздновать.
Ау! Нашей Марусе немного легче стало, что не будет свидетеля, как она с Василем подружила.
Пришедши домой, тяжко ей было отлыгаться[108] перед матерью, что не принесла ягод. Не солгав отроду ничего, не знала, как выпутаться и что сказать? Сяк-так, то стадом, то Оленою затерла-замяла дело, и концы в воду.
Пока управлялась, да прибирала и была с матерью, так ей было весело, а тем больше, что матери стало легче и она уже поднялась с постели. Отец тоже весел и ласков был к ней. Вот она не только не тужила, да еще сама себя благодарила, что так с Василем поступила и, ходя и прибирая, все думала:
‘Когда бы скорее можно было рассказать про Василя, то бы как грех с души’.
Как же легла в постель, так и не подумала, чтобы спать. Тотчас пришел ей на мысль Василь, как-то он, может, тужит, что не скоро с нею повидится. Да как и ей быть? Как, не видевшись с Василем неделю, а может быть, боже сохрани, и две, как и жить на свете!
Еще-таки вчера, думала себе, я еще не так его любила, как сегодня, после того времени, как он сказал, что меня любит, да еще… как… поцеловал! Да вздумавши про это, как застыдится! И впотьмах чувствует, что лицо у нее как жар горит!
‘Что ж это я наделала? — думает себе. — Я ли это, которая и слушать не хотела о молодых парнях? Сквозь землю бы пошла от стыда и срама! А что, как еще Василь надо мною смеется?..’
Тут ей еще жарче стало… А после, как рассудила, что Василь совсем не такой, чтоб ему смеяться, и что он божился, что ее крепко любит, то и утихла, и только того стыдилась, что… целовалася с ним и в бору долго с ним сидела. Да это ж уже, так думает, и впервые и впоследние. Это на меня нашла любовь. А матуся говорит, что любовь как сон: не знаешь, не заспишь, и что делаешь, не знаешь, точно как во сне. Сохрани, Мати Божия, чтобы я худшего чего не сделала! Да как не буду с ним видеться, то играть не с кем будет. Хорошо я сделала и сама себя благодарю, что не велела ему приходить к себе.
Так с собой потолковавши, встала (потому что уже рассвело) и тотчас принялась за хозяйство. Что же? Тут доит корову, а сама оглядывается, не идет ли Василь. За водою пошла — оглядывается, не идет ли Василь, в хате сало толчет, а на двери смотрит, не Василь ли их отворяет. Села за стол обедать, а сама в окошко глядь да глядь! Не идет ли Василь? И ждет его и не ждет, и хочет, чтобы пришел, и боится, чтоб не пришел.
В хате, сидя после обеда, думает:
‘Когда б ни пришел, выйду на двор, на двор выйдет: когда б ни шел улицею, да чтоб меня не увидел — пойду лучше в хату’.
И так то и дело беспокоится днем, а ночью, мало чего и спит, все ей-то на мысли, что когда-то она увидит Василя и когда уже не будет с ним разлучаться.
И Василь был не лучше ее. Не только работу, оставил хозяина и город, знай бродит вокруг села, где живет Маруся. Ходит, ходит — в бор пойдет, над озерами, где с нею сидел, сядет: нет Маруси, не идет Маруся. По улицам в селе ходит, да не знает, где ее хата, не знает, как зовут и прозывают отца ее. Маруся, да Маруся, больше ничего ему не нужно было знать, да и ее он не расспрашивал, потому что некогда было: все ей рассказывал, как любит ее, или слушал, что она рассказывала, как любит его.
Вот уже и заговенье[109] прошло, неделя Петровок проходит. Ходит наш Василь и не знает, что ему уже и делать… Как вот идет своею дорогою, видит, человек вез мешки от ветряной мельницы, да ось у него переломилась. Человек тот хочет, чтоб подвязать как-нибудь, так лошаденка не постоит, и тот человек мучится с нею, а другое и то, что и воза не поднимет, потому что уже старенький был себе.
Вот Василь, парень ловкий, повидевши это, подошел к нему, поздоровался и говорит:
— Дай-ка, дядюшка, я тебе помогу, а то не с твоею силою справиться с мешками и с лошадью.
Человек тот поблагодарил и просил помогти. Василь, как принялся, разом исправил воз, и сяк-так, на трех колесах, можно было доехать. Человек еще больше благодарил Василя и просил, когда ему по дороге, проводить его до двора, чтобы иногда не развязалося, тогда он опять не сможет исправить, а уже вечерело.
Василь пошел за ним потихоньку и ни о чем не расспрашивал, потому что ему ни до чего не было нужды, только и знает о Марусе думает. Вот идет да идет за возом, видит, человек в том селе, где Маруся живет, поворотил в улицу. Василь обрадовался: вот, думает, тут пробуду, то, может, что-нибудь прослышу про Марусю, как-то она, моя галочка, поживает…
Как вот человек въезжает во двор… Василь глядь!.. Бежит его Маруся навстречу к человеку и кричит:
— Где это вы, тато, были? Мы вас… — да и замолчала, как увидела своего лебедика, да от радости не знает, что и делать: воротилась в хату, да даже трясется и не знает, что ей и говорить.
Наум, это он-то и был, посносивши мешки в амбар, распрягши лошадь и убравши все с Василем, вошли в хату, сели, поговорили. Василь уже не молчал: то про се, то про то расспрашивал, про себя рассказывал, как живет, где служит, учтивый был к Насте, а на Марусю, что тут мыкалась то в комнату, то в хату, то с хаты в сени, то из сеней опять в хату, так без всякого дела, и не смотрел вовсе и будто то и не он. И она себе даром, как будто его отроду впервое видит.
Посидевши Василь и наговорившись, стал собираться домой. Наум и говорит:
— Приходи, Василь, когда хочешь, к нам завтра обедать, Святое Воскресенье, еще наговоримся.
Василь сказал, что придет, поклонился и пошел из хаты, а Наум и кликнул:
— А где ты, Маруся? Проводи Василя от собаки за ворота.
Марусе того и надо: скорее из хаты, и еще Василь не вышел из сеней, как уже и подле него, и сплелись руками. Она ему и говорит:
— Василечку! Как бы тебя еще день не увидела, то бы и умерла!
— Завтра, Масю, и я тебе расскажу, как я страдал без тебя. Теперь, сделай милость, прислушивайся, что старики про меня станут говорить? Будут ли хвалить или корить? Да и скажешь мне, чтобы я знал, как начинать наше дело.
— А вот что я сделаю, Василечку! Когда мои старики будут тебя хвалить, то я навяжу на голову красную ленту и косы покладу, когда же не дай бог, что нет, то навяжу черную ленту без кос. Ты только придешь, так на меня взгляни, то и будешь знать. Прощай же, мой лебедик, до завтрого.
Во весь вечер Маруся хоть ложки, миски перемывала, полки смывала, печь мазала, голову мыла, да все тихо делала, что ее и не слышно было вовсе, боялась она, чтоб чрез свой шелест не пропустить какого слова, что отец и мать будут говорить про Василя. А те знай его хвалят. Настя то и дело рассказывает, какой он учтивый, какой собою красивый, а Наум хвалит, какой он разумный, как будто грамотный. Я, говорит, знаю весь его род, род честный, дядья богаты, хоть он себе и сирота, — да ба! — и отецкий сын не будет такой бравый казак, уже нечего сказать!
Маруся не пропустила ни одного слова и еще с вечера приготовила красную ленту, чтоб завтра на голову навязать, и с веселостью, и с радостью легла спать. Только того уже нельзя верно сказать, спала ли она ту ночь хотя часочек?
Утром вырядилася наилучше: поплела косы в самые мелкие косички и венком на голову поклала, какие были лучшие ленты, навязала на голову, а поверху всех положила красную и цветочками убрала. Метнулась ли там или как, а уже и обед у нее поспел, борщ с живою рыбою: бегала сама с вечера к соседу, рыболову, да и выпросила, пшонная каша с постным маслом, пшеничные галушки с соленою тюрею да вареники с истертым конопляным семенем. Управившись, еще с отцом к церкви сходила.
Только что воротилися из церкви, Маруся глядь в окно, ан Василь уже и идет. Тотчас выбежала, будто защитить его от собаки, а больше затем, чтоб увидел, что на ней красная лента. Вот выбежала да скорей и кричит:
— Не бойся, не бойся! — а рукою поводит по лбу, как будто говорит:
— Не бойся, видишь, красная лента!
Ну, как там было, пообедали славно и наговорились. После обеда Наум лег да и заснул, а потом и Настя склонилась да и себе заснула. А молодые знай себе голубятся да милуются. После, как старики проснулись, то сидели то в хате, то под коморою в тени, даже пока совсем ввечеру Василь пошел домой.
Зачастил же наш Василь к старому Науму всякий божий день! То было дело к кузнецу, то к бочару, то так приходил к человеку за делом, да всякий раз и зайдет к Науму: когда застанет, то с ним, а когда не застанет, то с Настею посидит, поговорит. И так уже они к нему привыкли, что когда в который день хотя немного замешкает, то они уже и скучают, и тот и та говорит:
— Нет же нашего Василя, не идет обедать!
Всякой раз они оставляли его у себя обедать. А Маруся?.. Маруся себя не помнила от радости! Придет Василь, то она уже сыщет место, где с ним обо всем тихонько переговорит и намилуется, а когда и без него, то только и слышит, что старики его выхваляют.
Вот дождались Петрова дня, разрешили на мясное.
В самый день полу-Петра[110], так уже перед вечером, вбежала Настя в хату и, запыхавшись, кричит:
— Наум! Наум! Кажется, старосты[111] идут.
— К кому?
— Да к нам, к нам, вот уже во дворе. Садись скорее на лавку. А ты, Маруся, беги скорее в комнату да наряжайся.
Маруся, как только услыхала про старост, то, что было в руках, все уронила, и не вспомнится, что ей делать, только смотрит на мать, а глазки, как жар, так и горят, сама же была румяна, а то покраснела, как калина. Вот мать скорее пихнула ее в комнату и стала ее наряжать в новую плахту и все, что надобно по-девичьи.
Затем вот стукнули под дверью палкою три раза.
Наум проворно достал новую свиту, новый пояс, одевается, подпоясывается, а сам дрожит, как с испугу, и говорит себе тихонько:
— Господи милосердый! Дай моей дочке доброго человека! Не за мои грехи, а за ее доброту пошли ей счастье!
Вот уже стукнули и вдругое, тоже три раза палкою.
Наум, одевшись совсем, смел со скатерти, что на столе, и хлеб, всегда там лежащий, подвинул к переднему углу (а затем Настя затеплила свечку у образов), сел на лавку у конца стола и ожидает[112].
Как вот застучали за дверью и втретье, тоже три раза.
Тогда Наум перекрестился и говорит к стучащим за дверью:
— Когда добрые люди, да с добрым словом, то просим пожаловать! Настя! Иди же, садись и ты.
Вот Настя, убравши затем Марусю, вышла и, перекрестяся три раза, села подле Наума.
За Наумовым словом вошли в хату два старосты, люди хорошие, почетные, мещане, в синих жупанах, английской каламенки поясами подпоясаны, с палочками, и у старшего старосты хлеб святой в руках. За ними вошел Василь… Сохрани, Мати Божия, ни живой ни мертвой, белый как стена.
Вошедши в хату, старосты помолились Богу святому и поклонились хозяину и хозяйке.
Тотчас Наум, хотя и знал их очень хорошо, но только для закона начал спрашивать:
— Что вы за люди, и откуда и зачем вас Бог принес? Старший староста и говорит:
— Прежде всего дозвольте нам поклониться и добрым словом прислужиться. Не погнушайтесь выслушать нас: и когда будет тее, так мы и о нее, когда же наше слово будет не в лад, то мы и пойдем назад. А что мы люди честные и без худой науки, то вот вам хлеб святой в руки.
Наум, взявши хлеб, поцеловал и, положивши на стол подле своего хлеба, говорит:
— Хлеб святой принимаем, а вас послушаем. Садитеся, люди добрые! К чему еще придется, а вы своих ног не изнуряйте, может, и так издалека шли. А из какого царства, из какого государства?
Старший староста и говорит:
— Мы есть люди немецкие, а идем из земли турецкой. Мы себе ловцы, удалые молодцы. Раз дома, в нашей земле, выпала пороша. Я и говорю товарищу: чего нам смотреть на такую шивырю, пойдем искать всякого зверю — и пошли. Ездили, следили и ничего не получили. Навстречу нам как раз едет на вороном коне вот этот князь. (А Василь встал, да и кланяется, потому что это об нем говорили.) Вот после встречи он говорит нам такие речи:
— Эй вы, ловцы, добрые молодцы! Сослужите мне службу, покажите дружбу, вот как раз попалась мне лисица или куница, а чуть ли не красная девица. Есть-пить не помышляю, достать ее желаю. Помогите, поймайте, чего душа захочет, всего от меня желайте. Десять городов вам дам и скирду хлеба. Вот ловцам-молодцам того и треба (надо). Пошли мы по следам, по всем городам. Прежде след пошел в Неметчину, а оттоль в Туретчину. Ходим, шукаем (ищем), а ее не поймаем. Все царства-государства прошли, а ее не нашли. Вот и говорим князю:
— Не только в поле зверя что куница: поищем где инде, найдется и красная девица. Так наш князь затялся (заупрямился), при своей мысли остался. Сколько, говорит, по свету ни езжал, в каких царствах-государствах ни бывал, а такой куницы, как будто красной девицы, не видал. Вот мы все по следу шли, да и в это село — как зовется не знаем — пришли. Тут опять пала пороша. Мы ловцы-молодцы давай ходить, давай следить, сегодня рано встали и тотчас на след напали. Пошел наш зверь, да к вам во двор, а со двора до хаты, теперь желаем его поймати. Верно, уже наша куница у вас, в хате, красная девица. Нашему слову конец, а вы сделайте нашему делу венец. Отдайте нашему князю куницу, вашу красную девицу. Отдасте? Или пускай подросте?[113]
Пока староста это законное слово говорил, Маруся в комнате все клала поклоны, чтоб отец отдал ее за Василя, а он, сидя на лавке, сквозь дверь смотрит на нее, да тоже то вздохнет, то переглянется с нею. Как же староста все проговорил и пришлось отцу говорить ответное слово, она так и прильнула к дверям и слушает.
Вот Наум, все задумавшись, слушал, помолчал и говорит:
— Не умею я ладно в сем деле говорить… Благодарю вас за ваш труд… Или вы с дальней дороги… то, может, выпили бы по чарке горелки[114]…
Маруся, как это услышала, зарыдала! Настя же об пол руками ударила, да и крикнула:
— Ох мне лихо! А почему же это так?
А Василь так об землю и грянулся, да и приполз на коленях к Наумовым ногам, да целует их, да горько плачет и просит:
— Будьте мне отцом родным!.. Не гнушайтесь бедным сиротою… За что у меня душу отнимаете!.. Не могу без вашей Маруси жить!.. Буду вам как батрак служить вечно!.. Буду всякую вашу волю исполнять… Что хотите, то и делайте со мною… Дайте сиротинке еще пожить на свете…
Тут и Маруся, забывши, что ей прилично и что нет, также выбежала себе и упала к ногам отцовским, и просит, и плачет, то бросится к матери, и руки их целует и приговаривает:
— Таточку! Голубчик! Соколик! Лебедик! Маточка моя родненькая! Уточка моя, перепелочка, голубочка! Не губите своею дитяти, дайте мне, бедненькой, еще на свете пожить! Не разлучайте меня с моим Василечком!.. Не держите меня, как дочь: пусть я буду вам вместо работницы, всякую работу, что скажете, буду делать и не охну. Не давайте мне никакого имущества, буду сама на себя зарабатывать, буду вас сберегать и почитать, пока жива. Хоть один годочек дайте мне с Василечком пожить, чтоб и я знала, что за радость на свете…
Вот так и Маруся и Василь, один перед другим все просили своих стариков, да так жалобно, что оба старосты встали и знай полами слезы утирают. Далее старший староста не вытерпел и говорит:
— Ох, панове сватове! Не след мне, бывши в таком важном чине, лишнее слово говорить! Мое дело такое: сказал, что закон велит, да и жди ответу, что услышишь, с тем назад иди. Сказано, дать нам по чарке, так тут уже нечего доброго ожидать. Однако, видя их слезы и убивство, как-то больно и нам не сказать чего-нибудь. А что ведь, Алексеевич? Негде деваться, благослови деточек. Пускай Маруся нас повяжет[115].
Наум только покачал головой, обтер слезу рукавом, да и опять потупил голову и молчит. Староста говорит:
— Может, старая мать это все умничает.
— О, батюшки мои! — тотчас отвечала старая Настя. — Я ли бы не хотела счастья своему дитяти? Ведь она моя утроба! Да и где нам лучше Василя сыскать? Он малой разумный, покорный, всяк бы нам позавидовал. Так разве же я не жена своему мужу, чтоб могла его не слушать? У нас идет по-божьему да по-старосветски: он мне закон, а не я ему, отчего же он не отдает, я не знаю, он всегда любил Василя. Говори, Наум, что ты это делаешь?
Тут снова приступили и дети плачучи, и старая Настя рыдаючи, и старосты кланяючись, да знай просят Наума…
Молчал он, молчал, только знай слезы глотает. После встал, вздохнул горестно, перекрестился перед Господом милосердым да и говорит:
— Одна у меня на свете радость — моя Марусенька! Каждый день молюсь, чтобы она была счастлива, так как же, помолившись об одном, сам буду делать другое, молившись об ее счастье, сам буду ее топить. Прощайте, панове-сватове! Коли хотите, то вправду выкушайте по чарке, когда же нет, то извините, дайте и мне покой, потому что… Ох не хотелось было этого говорить, да вы меня разжалобили!.. Потому что мне очень жаль, что лишаюсь Василя, да нечего делать. Прощайте, люди добрые, идите себе, не прогневайтесь!
Тут опять все приступили к нему, что когда, говорят, любишь Василя, так почему не отдаешь за него Маруси? Маруся же так и повисла отцу на шею и обмывает его слезами, а Василь тоже припал на колена, да горько плачет, да все просит.
— Але! Зачем не отдаю? — сказал Наум, вздохнувши. — Потому что жаль своего рождения. Не тотчас, при таком важном деле, как есть сватовство, не можно всего говорить. Приди, Василь, завтра, да сам, без людей, вот тут я тебе все расскажу. Больше нечего и говорить, прощайте! Вот вам и хлеб ваш святой!
Хотели ли или не хотели, а, взявши свой хлеб, назад пошли из хаты с Василем, или так сказать, что повели его, потому что он сам не смог идти.
Остался Наум со своей семьею, сел себе и горюет. Маруся даже слегла от слез, а Настя, плачучи, сидела над нею и удивлялася: что это старому сделалося, что вдруг охулил Василя? Об ужине никто и не думал: некому было приготовлять, и никто не хотел ничего есть.
Вот сидел Наум, сидел, думал да думал, а после и отозвался:
— Полно плакать, Маруся! Встань да слушай, о чем я буду спрашивать. Наум был не тот отец, чтоб Маруся могла его не послушать. Смогла ли или не смогла, а когда отец говорит без шуток, да чуть ли еще и не сердит, так надо встать. Встала, отерла слезки и ждет, что он ей скажет.
— Ты, видно, знала Василя еще прежде, нежели я его привел?
— Знала, пан отченьку! — И затряслась, как осиновый листочек, и опустила свои долгие ресницы на глаза, чтоб не видел отец, как ей стало стыдно.
— Как же это было? — спросил он ее грозно.
Тут Маруся, хотя и с запинкою, а рассказала ему все: как увидела его в первый раз на свадьбе, как ей стало его жаль, как он гадал с нею орехами, как она его стыдилася, и все, как рассказала: как, и на рынок идучи, сошлися, как с рынка возвращалися, что говорили — и нельзя было правды скрыть — как и целовалися…
— Ну, ну! Что дальше? А начало хорошо! — говорит Наум, а сам и видно, что как на ножах сидит.
Вот Маруся, сплакнувши, смелее стала было рассказывать, как условилися с ним сойтися в бору на озерах, и как сошлись, и как…
— Полно, полно! — закричал не своим голосом, рассердившись, Наум, — то уже рассказывай матери, что не умела тебя беречь и от худа отводить! — А сам, схватив шапку, хотел было бежать из хаты, но Маруся так и вцепилася ему за шею и говорит:
— Нет, таточку! Нет, мой сизый голубчик! Не погубила себя твоя дочь и не погубит. Маточка моя родненькая! Лучше мне всякую муку принять, на смерть пойду, а не принесу тебе никакого бесчестья ни для какого пана, ни для какого генерала, я помню ваши молитвы, я знаю, что я ваша дочь: так можно ли, чтобы я на свою погибель шла? Вот как все дело было.
Тут она и рассказала, что себе с Василем говорила, и как у них там было, и как она запретила Василю ходить к себе, и для чего. Рассказала и то, как скучала и тужила без него. Все рассказала, как что было до последнего часа.
Наум еще-таки спросил:
— Смотри — полно, всему ли этому правда и не потаила ли ты чего?
— Всю правду вам сказала, и что ничего не потаила, так, когда велишь, тато, чтоб побожилась, то, как хочешь, так и побожуся.
— Великий грех, — говорит Наум, — божиться, а еще пуще, как напрасно, я же тебе и без божбы верю. Теперь слушай меня, Маруся! Не раз тебе говорил, что девкою тебе оставаться не можно, надо идти замуж. Приказывал тебе, что только кого полюбишь, тотчас скажи мне прямо: а я, рассмотрев, кто бы это был, так бы и оканчивал дело. Когда бы он мне не годился, то я сказал бы тебе: не надо, не знай его, а когда бы годился, то ему прежде всего сказал бы так, что и ты бы не знала: присылай, казак, за рушниками, потому чтобы пока до сговора, так чтоб не было у вас никакого жениханья[116], которое до добра не доводит. Счастье твое и наше с Настею, что Василь такой честный и богобоязливый, а другой, ты бы и не опомнилась, как навязал бы тебе камень на шею, что и вовек не избавилась бы от него, разве бы только с моста да в воду. Как бы я знал с самого начала об Василе, то я сказал бы тебе, почему не отдам за него, и ты не привязывалась бы так к нему, и легче тебе было бы его забывать. А теперь как знаешь, так и терпи, потому что не отдам.
Тут Маруся, как уже рассказала перед своими всю правду, то и стало ей на душе веселее и на сердце отраднее, то и начала снова просить отца, чтоб таки отдал за Василя, а что она хоть век будет сидеть в девках, а ни за кого не пойдет, кроме его.
— Говори! — сказал Наум. — А знаешь ты, голова, что отец видит твое счастье лучше, нежели ты? Ты молода, глупа! Ложися, девка, спать, завтра будешь старее, чем сегодня, а оттого и умнее. — Перекрестил ее и пошел себе от нее.
Ни свет ни заря, а Василь уже у Наума. То сяк, то так, пробыли до обеда. И варивши обед и подавши на стол, Маруся заливалася слезами, полагая, наверное, что в последний раз видит своего Василечка. Да, правду сказать, так и все невеселы сидели, а за обедом к блюдам никто и не принимался.
Вот как прибрали со стола, Наум и сказал жене и дочери:
— Идите себе или в комнату, или под комору на просторе шить, а нам тут с Василем не мешайте.
Вот как они вышли, Наум и говорит:
— Василь! Сядь-ка подле меня, да слушай, не прерывая, что я тебе скажу. Не за мою правду, потому что у меня, кроме грехов, нет ничего, а по отцовским и материнским молитвам наградил меня милосердый Бог женою доброю, трудолюбивою, покорною и несварливою. Родительского имущества мы с нею не растратили, а понемногу Бог благословляет, все добавляем. Велика милость Божия! Утро и вечер благодарю за его неоставление! Но наибольшая милость Божия к нам, грешным, в том, что наградил нас дочерью, да еще какою? Это не человек, это ангел святой!..
— Ох, правда, дядюшка… — прервал его Василь, а он его тотчас остановил и говорит:
— Перестань же, Василь, молчи, слушай и не прерывай меня. Это ты, видевши ее глаза, ее щеки и что она во всем собою красива, ты и хвалишь ее, а я не про тело ее, я говорю про душу ее. Она такая тихая, послушная, Бога небесного знает, и любит, и боится прогневать его, нас почитает и остерегается, сколько можно, чтоб ни в чем нас не прогневать. Сострадательна не то что к человеку, но и к малейшей козявочке. Худа никакого и по слуху не знает и боится самой мысли об нем. Как сама добра и незлобная, так и обо всех думает, всякому поверит, — и Бог ее сохранил, что она тебя, а не какого дурного человека полюбила, с другим пропала бы навеки веков. Да и ты ее, сердечную, сбил было с прямого пути, знаю все. Ох, грех так поступать!
— Дядюшка! — отозвался было Василь.
— Молчи, племянник, ты расскажешь после. Такое-то дитя нам дал милосердый Бог. Хотя я и отец ей, а не могу против правды говорить. Что ж мы называемся за родители, чтоб не пеклись о счастье своего дитяти? Я ж говорю, если бы она была и сяк и так, ну так бы и быть. А за ее доброту, за ее скромность, покорность нужно ей такого мужа, который был бы ей как отец, чтобы он любил ее, берег, чтоб — не дай бог! — если бы и случилось какое худо делом ли, или мыслию, — так он бы ее отводил, учил бы всему доброму, не допускал бы кому зря обижать ее, а скромную и смирную, как она, кто захочет, тот и обидит. Чем нас Бог в сем свете благословил, имуществом ли или скотом, все бы тут осталося зятю, потому что я хочу, когда Бог благословит, зятя принять к себе. Так это уже не чье, как мое дело, смотреть крепко, чтобы он был хозяин рачительный, чтобы хотя уже не растратил и не перевел, что примет от нас, и чтоб и ее не довел бы ни до какой нужды, а когда Бог благословит деточками, так чтоб и их через науку довести до пути и кое-что и им оставить. Теперь скажи мне, Василь, не правду ли я говорю?
— Правду, пан отче, святую правду говорите вы. Когда б ваша милость, чтоб наградили меня Марусею, я бы все то исполнил, что вы теперь рассказали.
— Не можно, Василь, не будешь ты ей таким мужем и хозяином, как желаешь, потому что это не от тебя. Когда ж я знаю, что сему не можно быть, и вижу свою Марусю, что, полюбивши тебя, совсем разум погубила — она теперь рада за тобою хоть на край света, еще Господь не совсем ее оставил, а то думаю… — сохрани Мати Божия! — даже вскрикнул Наум и перекрестился, — вот потому-то прошу тебя ласкою, да и приказываю, как отец своего дитяти: оставь ее, забудь, не ходи к нам и не знай ее, хоть бы она тебе где и повстречалась. Не погубляй ее и души ее, да и нас не кидай живых в могилу, — прошу тебя об этом… (Сказал и горько заплакал.) Дай нам спокойно веку дожить и не приводи нас отвечать за нее на том свете.
— Да отчего же вы, Наум Алексеевич, думаете, что я не буду ей добрым мужем и хорошим хозяином?
— Ты же мне рассказывал про себя. Ты сирота, у твоих дядей по два, по три сына, и ты с ними в одной сказке[117]. Сказка ваша девятидушная, дети дядей молоды, и как придет набор, наверно, лоб забреют тебе, потому что ты сирота, за тебя некому вступиться, и дядья скажут: мы тебя поили, кормили, одевали и до ума довели, служи за нашу очередь. А что тогда станется с Марусею? Ни замужняя, ни вдова. Где ей за полками таскаться! А молодо, глупо, попадется негодным людям, наведут на все злое. Имущество растаскают, отнимут — кто ее защитит? Деточки без присмотру, в бедности, в нищете, без науки, без всего — помрут или, еще хуже, бездельниками стану т. А она затем состареется, немощи одолеют, бедность, калечество… только что в богадельню, к нищим! (Сказал это и заплакал, как дитя.) Не приведи, Господи, и врагу нашему такой судьбы! Так вот, Василь! Как бы я тебя ни любил (а скажу по правде: так я тебя полюбил, так мне тебя жаль, как родного сына!), а не хочу погубить своей дочки, и такой, как наша Маруся. Теперь сам хорошо видишь, почему не могу тебя зятем принять.
Долго Василь, опустивши голову, думал, думал, а после даже повеселел, да и говорит:
— А если я найму за себя наемщика?
— Наемщика? — подумал Наум, а после и говорит: — А из чего же ты наймешь, когда получаешь от хозяина только восемьдесят рублей в год, а ведь отцовских денег не осталось?
— Дядья помогут.
— Не надейся на это, Василь. Помогут, да не тебе, а себе. К чему придет, а тебе лоб за тебя забреют, а наемщик пойдет после за дядиных детей. Рад бы и я тебе помочь, так все не то. Как будут знать, что у тебя жена богатая, то так станут с тебя тянуть, что только держись! И все к концу не доведут, а все будут оставлять, чтобы было за что уцепиться. Когда бы ты сам, своими деньгами, мог нанять, так бы так! Василь!
Вот тебе образ Царя Небесного и его Матери Пречистой и Николая святого, принеси бумагу, что наемщик принят за самого тебя и за твои деньги: тогда тебе тотчас обеими руками Марусю отдам.
Выслушав это, как ударит себя Василь руками в грудь, как кинется на стол, как заплачет! А потом, сказавши: ‘Всему конец!’ — бросился к Науму на шею, обнял его крепко и сказал:
— Прощай, мой?.. Когда тебе хоть немного жаль бедного Василя, будь ласков, будь жалостлив, покличь сюда Марусю, пусть я при тебе прощусь с нею!
— Хорошо, Василь, — сказал Наум, — да смотри же, попрощайся! Понимаешь ли?
— Все понимаю и все исполню, как мне приказываете. Вот вошла Маруся, а за нею и Настя.
Василь, взявши Марусю за руку, говорит:
— Правду, великую правду сказал мне твой отец. Должно нам… разлучиться!
— И навек? — с большим трудом могла спросить его Маруся.
— Увидимся… Будешь ты моею, если не на сем свете, так на том! Прощай, моя Ма… — и не договорил, как она обмерла и упала к нему на руки. Он прижал ее к сердцу крепко, поцеловал, бесчувственную ее отдал отцу на руки, поцеловал руку ему и Насте… и скоро, скоро пошел, не оглядываясь…
Не станем рассказывать, как долго и как крепко Маруся о нем тужила. Едва, едва, сердечная, с тоски не умерла. Сколько уже отец с матерью ее ни успокаивали — все ничего, а тем еще пуще, что не знала она, зачем и куда Василь ее скрылся и надолго ли? Воротится ли и когда-то это еще будет? Спрашивала не раз и отца, что ж? — ‘Не знаю, да и не знаю’. Да и точно он не знал, с какими мыслями и куда он скрылся.
Всякий божий день переберет те орехи, что еще на свадьбе, как повиделася с Василем впервое, и он ей дал, переберет, перецелует да и опять к сердцу положит. Или, когда в праздничный день пойдет в бор к озерам, где с ним гуляла один раз, там посидит, поплачет и с тем воротится домой. Мать не принуждала ее работать и прибирать, сама бралась за все.
— Не так, — говорит, — моему сердечку тяжело, как я что-нибудь работаю.
С подругами никогда не играла и уже вовсе к ним и не выходила.
Отработалися в поле, от Семенова дня (1 сентября) стали работать с вечера. Маруся принялася прясть, а от Покрова[118] начала досвета вставать к работе: прядет, шьет, прибирает, а все тужит, и частенько, как заберется куда-нибудь сама себе, то плачет, плачет, так что — Господи! — потому что об Василе не было ни слуху, ни весточки, как в воду упал.
Вот и Филиппов пост[119], вот и Аннино зачатие[120] (9 декабря) — зачали, по обычаю, парубки засылать к девкам старост. Знай, люди бродят по улицам с палочками в руках. То смотри: идут двое, перевязаны рушниками, бодрятся, выхваляются, вот там-то и там, такую-то за такого-то просватали. А иные старосты украдкою под плетнями, свиною дорожкою, тихомолком идут себе и под плечом, вместо хлеба святого, несут… тыкву! Эге, негде деваться: чего достойны, то и получили.
Не одни старосты приходили и к старому Науму Дроту сватать Марусю. Так что ж:
— Татонку мой родненький! Я им, — говорит, — поднесу по чарке горелки.
Старик было вскрикнет на нее:
— Разве ты с ума сошла? Почему ты не идешь? Люди хорошие, честного роду, парень бойкий. Или тебе поповича или купца надо?
— Василя! А когда не Василя, то и никого! — скажет было Маруся. Мать в слезы, а отец было даже рассердится, да и крикнет:
— Да где твоего Василя возьмем? Теперь ты людьми пренебрегаешь, а там станут и тебя пренебрегать, да и досидишься до седой косы.
— Нужды нет, таточку! Без Василя не страшна мне и могила, не то седая коса.
Только вздвигнет плечами Наум, подумает:
‘Пускай еще до того года!’ — да и замолчит. И ему грустно было, что об Василе не было никакого слуху, потому что он его очень любил и все надеялся, что он с собою устроит что-нибудь до пути.
Вот прошел и месяц, и везде прошла слава, что Маруся Дротивна и гордая, и пышная, за здешних парубков не хочет, а ждет себе паныча из-за моря. Она про такую славу знала, смеялась и говорит было:
— Нужды нет, и подожду.
Парубкам же, хотя и крепко досадно было, что такая красивая и богатая девка не дается в лад, да нечего было делать: силою не возьмешь.
Прошел и пост, отговелись[121] и — слава тебе, Господи! — дождались Воскресения. Маруся в Великую субботу сама заквасила тесто на паску, положила туда яиц, инбирю[122], бобков[123], шафрану, и выпеклася паска и высокая, и желтая, и еще в печи зарумянилась. Приготовивши все, что должно было, на самый Великий день поутру, с батраками понесла к церкви на посвящение паску, барашка жареного, поросенка, колбасу, крашеных яиц десяток, сало и кусок соли и, разостлавши на монастыре в ряду с другими скатерку, разложила все порядком, как ее научила мать, потому что Настя после болезни не пошла со двора. Наум же стал в церкви Божией и молится.
Когда Наум приходил в церковь молиться, то уже в самом деле молился, а не зевал по сторонам, не рассматривал сюда и туда, а стоял, как и должно, как будто перед самим Господом, Царем Небесным, и только слушал, что читают и поют. А сегодня, в такой великий праздник, он еще усерднее молился и на сердце так ему было весело, как и всякому богобоязливому, кого приведет Бог дождаться сего Великого дня!
Вот, как он стоит и молится, службу Божию поют, вышел на средину церкви читать Апостол… и кто ж?.. Василь! Наум смотрит и сам себе не верит: он ли это или не он? Рассмотрел хорошенько — так, это точно ой! Да он же вовсе не грамотен? Как же он будет читать? Может, на память, без книжки, может, вытвердил наизусть? Посмотрим!
Вот Василь уже и Павла чтение[124] сказал, да и начал… Да что за голос важный! Чистый, громкий, полубас, да понятный!.. Вот Наум и думает:
‘Видел я слепорожденного, что читал псалтырь[125] так же, без книги, а Василь так смотрит в книгу… Уж не хвастает ли? Может, на память от дьяка выучил, да будто и грамотный! Так вот же зацепился было за титлу[126], да и разобрал понемногу… вот и дочитал без ошибки, вот и аллилуйя[127] по закладкам отыскал… Нет! Как бы не грамотный, то не сумел бы Апостол, да еще и на самый Великдень, прочитать’.
Прислушивается Наум — Василь поет. Как же начал Херувимскую[128], так такую, что и сам дьяк не умел в лад взять, а Василь, без запинки, так все голоса и покрывает, и Переводы выводит, сам и кончает, сам опять и начинает. Тогда уже Наум совсем положился, что Василь стал грамотным.
‘Да когда же выучился и где пребывал? Пускай, — думает себе, — после узнаю’.
Как вышел священник с крестами святить паски и народ бросился из церкви, Наум остановил Василя да тотчас и говорит:
— Христос воскресе!
Вот, похристосовавшись с ним, как долг велит, и говорит ему Наум:
— Еще ты, Василь, нас не забыл?
— Пусть меня Бог забудет, если…
— Хорошо же, хорошо, сын! Теперь не до того. Приходи к нам разговеться, да хоть и пообедаешь, когда не пойдешь домой…
— Вы мне и дом, вы и родители…
— Хорошо же, хорошо. Приходи, не забудь, я буду ожидать. Сказавши это, Наум поспешил домой и дорогою думает себе:
‘Не очень же я хорошо сделал, что, не расспросивши Василя, что он и что с ним, да и позвал его к себе. Может, он уже об Марусе и не думает, а может, и женат уже, а я только потревожу Марусю и снова раздражу тоску ее. Да хотя бы и не то, так, может, еще он не откупился от рекрутства, так что тогда делать? Да уже ж! Повижу. Даст Бог разговеться, а там буду поправлять, что напортил с радости, неожиданно увидев Василя, да еще и грамотного! Откуда ему Бог такую благодать послал? Правда: малой разумный, ему бы только дьячком быть’.
С такой мыслию пришел домой и жене не говорит ничего, что кого он видел. Пришла и Маруся, и принесла все посвященное, и нужды нет! Потому что она, как не стояла в церкви, а при пасках, то и не видала Василя. Расставила все на столе, как должно, и приготовила, да и удивляется с матерью, что отец не садится разгавливаться, а ходит себе по хате да думает.
Как вот дверь — скрип! — и Василь в хату. Маруся так и не опомнилась, и крикнула не своим голосом:
— Ах, мой Василечку! — да и стала как вкопанная. Старая Настя тоже обрадовалась, как бог знает чему, и кинулась к Василю и похристосовалась.
Вот Наум видит, что Василь с Марусею стоят и только поглядывают — он на нее, а она на него, как будто впервые отроду видятся, вот он и говорит им:
— Что же вы не христосуетесь? А Василь и говорит:
— Не смею, пан отче!
— Зачем не сметь? — говорит Наум. — Закон повелевает христосоваться с каждым и хотя бы со смертельным врагом. Похристосуйтесь же по закону трижды, да Боже вас сохрани от всякой нечистой мысли! Тяжкий грех в таком святом деле думать лукавое!
Вот и похристосовались как должно.
Маруся бросилась было к нему с расспросами:
— Где это ты, Василечку, был?..
— Знай же время, — прервал ее Наум, — одно что-нибудь — или разгавливаться, или говорить. Бог дал праздник и паску освященную. Благодаря Бога милосердого, надо разрешать без всяких хлопот и с веселою душою, а говорить будем после. Садитесь-ка, Господи, благослови!
Старая Настя села за столом на лавке, а Маруся подле нее с конца, чтоб ближе подавать. Василь сел на скамье, старик в переднем углу, батраки в конце стола. Вот Наум, перекрестившись и прочитав три раза ‘Христос воскресе из мертвых’, тотчас отрезал освященной паски и перед каждым положил по куску. Вкусив ее осторожно, чтоб не рассыпать крошек под стол, всяк перекрестился и сказал:
— Благодарю Бога милосердого! Дай, Боже, и на тот год дождаться. Тут уже принялися за жареное: ели барашка, поросенка, а костей под стол не кидали, а клали на стол, чтоб после покидать в печь[129]. Потом ели колбасу, сало, нарезанное кусочками, и крашеных яиц, начистив, порезали на тарелке. Кончивши все это, Маруся все прибрала, и со стола тоже все бережно смела, и все крошки, кости и скорлупы бросила в печь, да тогда уже стала подавать блюда на стол.
Старый Наум выпил чарку горелки перед обедом, а Василь не пил, потому что, говорит, не начинал ее еще пить. Вот и подали борщ, и потом говядину из него порезали на деревянной тарелке, посолили, да и ели — уже известно, что не по-господски, потому что вилок не водится, а пальцами. Потом подали уху с рубцами, жаркое было баранина, а там молочная каша, да и полно, — больше и ничего.
Маруся вряд ли что и ела, ей лучше всякого разгавливанья, кроме праздника святого, то, что Василь возвратился, и жив, и здоров. Наклонясь за мать, чтобы не видал отец, как смотрела на своего Василечка, а сама будто ложкою берет из миски, лишь бы показать, что будто ест. Куда уже ей есть! У нее одно на мысли, как и у Василя! Так тот уже через силу ел, потому что подле Наума сидел и не можно ему было схитрить, чтоб хорошенько посмотреть на свою Марусю.
Пообедавши и поблагодаривши Бога и отца с матерью, когда прибрала все Маруся, вот Наум и говорит:
— А у нас новый дьяк сегодня читал Апостол. Настя тотчас и спрашивает:
— А кто такой и откуда?
— Вот он, пан Василь, — сказал Наум да и усмехнулся.
— Разве ж Василь грамотный, чтоб ему Апостол читать? — спросила Настя. А Маруся так уши и приготовила, чтобы слышать все, что будут говорить.
— Был неграмотный, а теперь ему Бог разум послал, а как и что? А и сам не знаю. Расскажи мне, сделай милость, Василь, как это тебе свет открылся? Это мне на удивление! Еще и году нет, как ты пошел от нас, а научился грамоте, и умеешь петь, как и сам дьяк. Где ты побывал?
— Я, дядюшка, не был очень далеко, — начал рассказывать Василь. — Вот как вы мне открыли свет и растолковали мне, что и я пропаду и чужой век заем, когда не сыщу за себя наемщика, то я думал, думал и чуть с ума не сошел. Правду вы говорили, какие деньги — восемьдесят рублей, которые я от хозяина получал! Только что на одежу. Что ж мне тут было делать? Как-то Бог послал на мысль: пойди к купцам, у них хороший заработок. Пришел я к торговцу железным товаром — он меня знал отчасти, — рассказал ему всю свою беду. Он, подумавши, принял меня за пятьдесят рублей на год с тем, что когда буду в своем деле исправен, то он мне и больше прибавит и все будет прибавлять, по мере моего старания. Я обрадовался, узнав, что, дабы выработать, ничего более не нужно, как только быть честным и свое дело исправлять, не ленясь. С товарищами, хоть и все москали были, тотчас поладил. Только вижу, что они все грамотные, и кто больше чего знает, больше получает и жалованья. Вот как сел, как сел — и правду вам, дядюшка, скажу, что ночь и день учился, и Бог послал мне дарование: и то-таки правду сказать, что нашего брата наткни хоть в науку, хоть в какое ремесло, то с него путь будет — не пропадут за него деньги.
Вот-то я от Спасовки[130] да до Рождества выучился читать церковное и гражданское: писать мало умею, цифры знаю и на счетах, хоть тысяч десять пудов, враздробь на фунты безошибочно положу, фурщиков рассчитаю, и хозяйского добра берегу, как глаза, чтоб и копейка даром нигде не тратилась. Товарищи, знаете, охотники на клиросе петь вместо певческой, вот и меня, как заметили, что голос есть, то и приучили немного. Пока себя не поставил на путь, не шел к вам, дядюшка, и как ни тяжко мне было, не видевши Маруси, но помня ваше слово, сам себя морил и не ходил сюда. И тоже-таки, что хозяин, узнав мою честность, посылал меня не за великими делами по маленьким ярмаркам, а после Крещения посылал уже и дальше, и я только что перед праздником вот это привез ему большую сумму денег. Как же он меня потешил добрым словом и разбил мою тоску, то я уже смело и пришел сюда на праздник, а чтобы вы уверилися, что я не разбездельничался, вот и стал я на клиросе петь и Апостол прочитал.
Наум, выслушав его, не вытерпел и даже поцеловал его в голову, подумав:
‘Вот милой парень! Недаром его люблю, такой не пропадет!’
Потом и спросил:
— Сколько же ты теперь получаешь жалованья?
— Жалованье не делает мне счету, — говорит Василь, — лишь бы стало на одежу, а то важнее всего, что хозяин, знавши мою нужду, чего я боюся и отчего вы не отдаете за меня Маруси, сам хлопочет обо мне, теперь посылает меня с фуром в Одессу, а оттуда пойду в Москву и на заводы, и только что к Успению ворочуся сюда, а он мне сыщет наемщика, говорит, хоть пятьсот рублей потеряю, осенью, как скажут набор, сам и отдаст, а деньги, говорит, будешь отслуживать.
— Пускай тебе Бог помогает! — сказал Наум, а потом, подумавши, и говорит: — Чего же больше думать? Послезавтра, во вторник, присылай людей за рушниками. И тебе в дороге будет веселее, и Маруся тут не будет грустить. Теперь нечего бояться. Это уже верно, что ты наемщика поставишь. Даст бог воротишься, осенью и свадьба.
Не можно и рассказать, как обрадовалися Василь и Маруся! Тотчас бросились к ногам отца, целуют их и руки ему целуют, сами обнимутся и снова к нему кинутся, и благодарят его, то к матери, то опять к нему, и не помнят себя, и что делать, не знают.
Долго смотрел на них Наум да все тихонько смеется и думает:
‘То-то дети!’
После и говорит:
— Полно же, полно! Пустите же меня! Мы со старухою ляжем спать, потому что я всю ночь слушал Деяния[131] и стоял, пока дочитались до Христа, а вы, хотите, дома сидите или гулять идите к качелям, да только сами не качайтесь, потому что грех для такого праздника заниматься такою глупостью.
Как уже у Василя с Марусею в тот день было, нам нужды мало, потому что известно, ходили ли или сидели, а все об одном говорили: как один по другом скучал, когда, что и как думал, как недуманно-негаданно они увиделись, как еще радость будет, как уже сговорят их, вот такое все говорили, да ласкалися, да миловалися.
Вот же и вторник настал, и к вечеру начали ожидать старост: прибрали хату, затеплили свечу перед образами, старики приубралися, как долг велит, а что Маруся разоделася, так уже нечего и говорить. Вот постучали раз, в другой, в третий, и вошли старосты, подали хлеб, и старосты говорили законные речи про куницу, как и прежде сего было.
Вот Наум с притворною досадою и говорит:
— Да что это за напасть такая? Жена! Что будем делать? Дочка! А иди-ка сюда на совет!
Маруся, вышедши из комнаты, застыдилась — Господи! — покраснела, что твой мак, и, не поклонившися, прямо стала подле печи и начала ее ковырять пальцем[132].
Вот Наум и говорит:
— Видите, ловцы-молодцы, что вы наделали? Меня с женой смутили, дочь пристыдили до того, что скоро печь совсем повалит: видно, не думает тут больше жить. Гай, гай! Так вот что мы сделаем: хлеб святой принимаем, доброго слова не отвергаем, а чтобы вы нас не порочили, что мы передерживаем куницы да красные девицы, так мы вас свяжем и тогда все доброе вам скажем. Дочка! Пришла и моя очередь ладно сказать: полно уж тебе печь колупать, а нет ли чем этих ловцов-молодцов связать.
Еще не время было Марусе послушать, так она все ковыряет. Вот уже мать говорит ей:
— Слышишь ли ты, Маруся, что отец говорит? Иди же, иди, да давай чем людей связать. Или, может, ничего не припасла, так от стыда печь колупаешь? Не умела матери слушать, не училась прясть, не выработала рушников, так вяжи хоть валом, когда и тот еще есть.
Пошла Маруся в комнату и вынесла на деревянной тарелке два рушника длинных, да искусно вышитых и крест-накрест сложенных, и положила на хлебе святом, а сама стала перед образом, да и положила три поклона, после поклонилася три раза отцу в ноги и поцеловала руку, а там и матери тоже, и взявши рушники, поднесла на тарелке прежде старшему старосте, а там и другому. Они, вставши, тоже поклонилися, взяли рушники и говорят:
— Спасибо отцу и матери, что свое дитя рано будили и доброму делу учили. Спасибо и девушке, что рано вставала, тонко пряла и хорошенькие рушники придбала.
Повязавши себе один другому рушники, вот староста и говорит:
— Делайте же дело с концом, разведывайтесь[133] с князем-молодцом. Мы приведены, мы не так виноваты, вяжите приводца[134], чтоб не ушел из хаты.
Вот мать и говорит:
— А ну, доня! Ты же мне говорила, что затем по пятницам работала[135], чтоб шелковый платок придбать да им напраслину связать. Теперь на тебя напраслина напала, что не всех ты связала.
Вынесла Маруся вместо обыкновенного бумажного шелковый платок, красный да хороший, как сама. Наум ей и говорит:
— Этому, дочка, сама прицепи и за пояс платок заткни, да к себе притяни, да слушай его, да шануй (почитай), а теперь его и поцелуй.
Вот они и поцеловались, а Василь выкинул Марусе на тарелку целкового.
После этого староста сговоренным велел, чтобы кланялись прежде отцу в ноги три раза, а как поклонились в третий раз, да и лежат, а отец им и говорит:
— Смотри же, зять! Жену свою бей поутру и ввечеру, и вставая, и ложась, и за дело, и без дела и ссорься с нею каждый час. Не делай ей ни белья, ни платья, дома не сиди, таскайся по шинкам, да по чужим женам, то с женою и с детками скоро пойдете в нищие. А ты, дочка, мужу не спускай и ни в чем ему не уважай, когда дурак будет, да поедет в поле работать, а ты иди в шинок, пропивай последний кусок. Пей, гуляй, а он пускай голодует, да и в печи никогда не хлопочи, пускай паутиной заснуется печь, вот вам и вся речь. Вы не маленькие сами, сами разум маете (имеете), и что я вам говорю, и как вам жить, знаете.
А староста и крикнул:
— За такую науку целуйте, дети, отца в руку.
Поцеловавши, кланялись и матери также три раза. Мать не говорила им ничего, ей закон велит, благословляя детей, только плакать. После этого староста сел и сказал три раза:
— Христос воскресе! — а старики ему в ответ, также три раза:
— Воистину воскресе! Старосты говорят:
— Панове сватове! — а они отвечают:
— А мы рады слушать. Старосты говорят:
— Что вы желали, то мы сделали, а за эти речи дайте нам горелки гречи (славной), — а старики отвечают:
— Просим милости на хлеб, на соль и на сватанье.
После сего и посадили сговоренных, как обыкновенно, на посад[136], в передний угол. Отец сел подле зятя, а мать, известно, управлялась сама и блюда на стол подавала, потому что уже Марусе не должно было с посаду вставать. Старосты сели на скамейке, подле стола.
Покуда мать блюда носила, отец стал потчивать горелкою старост. Первый староста отведал, повертел головой, поцмокал, да и говорит:
— Что это, сватушка-панушка, за напиток? Сколько мы по свету ни езжали, а таких напитков и не слыхали, и не видали, и не пивали!
— Это мы такое для любезных сватов из-за моря придбали, — говорит Наум и просит:
— Вот нуте-ка, всю выкушайте. Сверху хороша, а на дне самый лучший смак!
Выпил староста, поморщился, крякнул, да и говорит:
— От этого сразу покраснеешь, как мак. Смотрите-ка, сватушка-панушка, не напоили ли вы нас таким, что, может, и на стену полезем?
— Да что вы это на нас нападаете? — сказал Наум. — Тут таки, что славное само по себе, а то еще вот что: шла баба от ляхов да несла здоровья семь мехов, так мы у нее купили, семь золотых заплатили да в напиток пустили.
А староста и говорит:
— Ну, что мудрое, так уж в самом деле мудрое! А ну, товарищ, попробуй и ты, да и скажи: пили ли мы такое в Туретчине или хоть и в Неметчине, да и в Рассеи не пивали сиеи.
Выпил и другой староста, так же прицмокивая, и тоже приговаривал, похваляючи.
Проговоривши все законные речи, стали потчиваться просто, со своими приговорками, а потом, только что стали ужинать, как отозвались девушки, коих Маруся еще днем просила прийти к ней на сговор, и, входя в хату, пели приличную песню.
Окончив песню, поклонилися да и говорят:
— Дай Боже вам вечер добрый и помоги вам на все доброе!
Старая Настя, такая радехонькая, что привел ее бог дождаться одним-одну дочечку просватать за хорошего человека, да еще и любимого ею, земли под собою не слышит, управляется проворно, — и где взялася у нее сила, даже бегает от стола к печи, и миски сама носит, и порядок дает — бросилась тотчас к девушкам-дружкам и говорит:
— Спасибо вам! Просим на хлеб, на соль и на сватание.
Да и усадила их по чину, от Маруси по всей лавке[137] да и говорит:
— Садитеся, дружечки, мои голубочки! Да без стыда брусуйте (кушайте), а ты, староста, им батуй (нарезывай)!
Так девкам же не до еды: одно то, что стыдно при людях есть, чтобы не сказали люди: вот голодная! Видно, дома нечего есть, так бегает по чужим людям, да и поживляется, вон видишь, как рот запихает! А другое и то, что надо свое дело исполнить — петь приличные песни. Вот они их и пели.
Как же развеселился Наум! Давай музыку да и давай! Негде деваться, побежала проворнейшая из всех девок, вот таки Домаха Третякивна, к скрипнику и призвала его. Батюшки! Поднялися танцы, да скоки, так что ну! Набралася полная хата людей, как услышали, что старый Дрот да сговорил свою дочку. То еще мало, что в хате, а то и около окон много было: так и заглядывают, а подле хаты девки с парубками танцуют, девушки ножками выбивают, парубки вприсядку танцуют, отец с матерью знай людей потчуют… Такая гульня была, что укрой боже! Чут ли не до света гуляли. Только Василь да Маруся никого не видали и удивлялися, что так скоро народ разошелся. За ласканьем да милованьем не приметили, как и ночь прошла.
Не дай бог человеку печали или какой напасти, то время идет не идет, словно рак ползет, как же в ра дости, то и не приметишь, как оно пробежит, как ласточка проплывет. Думаешь, один день прошел, ан гляди, уже и недели нет. Так было с Василем и с Марусею: все вместе да вместе, как голубь с голубкою. И в город, и на рынок, и под качели, и на огород все вместе себе ходят. И в монастырь на богомолье вместе ходили, и молебен пели, что обещалася Маруся, когда будет помолвлена за Василя.
Как бы то ни было, вот и проводы (Фомин понедельник[138]). В это время Василев хозяин высылает фуру, и Василю надо с кем выступать.
— Ох, нам лишечко! — сквозь слезы говорят обое, — мы же и не наговорилися, мы и не насмотрелися один на одного!.. Как будто сегодня только сошлися!
— Не плачь, Василечку, — говорит ему Маруся, — в дороге и не приметишь, как и Спасов пост[139] наступит: тогда воротишься сюда и будем всегда вместе. Смотри только, чтоб ты был здоров, не скучай и не вдавайся в тоску без меня. А я, оставшись без тебя, утро и вечер буду обмываться слезами…
— Полно ж, полно, моя перепелочка! Не плачь, моя лебедочка! — говорит ей Василь, прижимая к сердцу. — Пускай я на чужой стороне один буду горе знать, а ты, оставшись тут, будь здорова и весела да дожидай меня. А чтоб нам отраднее было, так прошу тебя: как взойдет вечерняя звездочка, то ты вспоминай меня, глядя на нее, в ту пору я с фурою буду отдыхать, гляну на ту звездочку и буду знать, что и ты на нее смотришь, то мне отраднее будет, как будто посмотрю в твои глазки, что как звездочки блестят. Не плачь же, не плачь!..
Вот так-то они в последние часы разговаривали и обое плакали беспрестанно! А когда уже пришло время совсем прощаться, так что там было!.. Когда уже и старый Наум так и хлипает, как малое дитя, а мать, смотря на слезы да на скорбь Марусину, даже слегла, так уже про молодых что и говорить!..
При прощанье выпросила Маруся у Василя сватанный платок, что на сговоре ему поднесла, затем, чтобы иногда в дороге не потерял, и что она на платок, как будто на Василя, будет смотреть. Чтобы успокоить ее, Василь отдал, а она в тот платок положила орехи, те еще, что с самого начала Василь дал ей на свадьбе, завязала да и положила к сердцу и говорит:
— Тут будет лежать, пока ты воротишься и сам возьмешь.
Сяк-так, Василь насилу вырвался от стариков, а Маруся пошла его провожать. То было на самые проводы (в Фомин понедельник), и надо было идти чрез кладбище, где на могилах в тот день все поминают своих покойников. Вот Маруся взяла кутью, чтобы и своих помянуть. Положила вареную курицу, три связки бубликов, булку, два пирога да сверху пятикопеечный пряник, да взяла материн мешочек с деньгами, чтоб нищим раздать, а Василь с нею также нес в платке три десятка крашеных яиц.
Пришли на могилы, как пан отец священник уже и там и собирается служить панихиду. Маруся поставила к куче и свою кутью и поминальную грамотку батюшке подала, чтоб помянуть и ее родственников.
Смутная и невеселая Маруся все молилася и знай клала поклоны, как же запели дьячки: ‘Ни печали, ни воздыхания’, так она так и зарыдала и говорит:
— Как ты воротишься, Василечку, то, может, на этом кладбище будешь меня поминать.
Василь даже вздрогнул от этих слов и хотел ее остановить, чтоб и мысль такую выкинуть из головы, так и у самого слезы невольно так и льются, а на сердце такая грусть упала, что дух ему захватывает! И сам не знает, отчего ему это так стало.
Отслужили панихиду, подала Маруся кутью пану отцу, а старцев божиих обделила крашеными яйцами и деньгами за Царство Небесное померших. Сели люди на могилах трапезовать и поминать родственников, а Марусе уже не до того, потому что Василь через силу едва проговорил, что уже пора ему идти к хозяину.
Батюшки! Как зарыдает Маруся! Да так и повисла ему на шею! Выцеловала его… что-то? И в глаза, и в лоб, и в щеки, и в шею… После, как будто кто ее наставил, разом оставила его, глазки засверкали… То была бледна, а тут зарумянилась, да так громко, как бы не она, сказала Василю без запинки:
— Василь! На кладбище меня оставляешь, на кладбище меня и найдешь… Благодарю тебя за любовь… Чрез нее я узнала счастье на земле. Поминай меня, не вдавайся в тугу… Прощай на веки вечные!.. Там увидимся!..
Это сказавши, не озираяся уже, пошла домой скоро, так легко ступая, как будто и к земле не дотрагивалась. А Василь? Его как гром поразил!..
Стоит как вкопанный… Потом горестно вздохнул, поднял глаза к Богу, перекрестился, положил поклон и, припавши на то место, где стояла Маруся, целовал землю вместо нее, боясь удерживать и самую мысль о том, что сказала ему Маруся, а после проговорил:
— Господи милосердый! Пусть я один все беды претерплю, пусть я умру, только помилуй Марусю! Дай нам пожить на этом свете… но в том да будет воля твоя святая! — Да и пошел тихим шагом к хозяину.
Давно ли наша Маруся была веселенькая, как весенняя заря, говорлива, как воробушек, проворна и игрива, как ласточка, — а теперь точнехонько как в воду опущена. Говорить, мало и говорит, сядет шить, да стегнула ли иголкою или нет, вывела ли нитку или нет, тотчас и задумается, и ручки сложит, пойдет в огород полоть, станет над грядкою, да хоть целый день будет стоять, ничего не сработает, пока мать ее не позовет, приставит обед, то либо в нетопленную печь, или забудет чего положить, либо все у нее перекипит, что и есть не можно, да до того довела, что — нечего делать! — взялася мать сама хлопотать. Часто ворчал на нее отец и ласково уговаривал, чтоб не тужила, чтобы в грусть не вдавалася, что грусть истребит ее здоровье, что она от того зачахнет, занеможет, и какой ответ даст Богу, что наивеличайшую милость Божию, здоровье, не умела сберечь и погубила его.
Что же? Только и речей:
— Таточко, батечко! И ты, матинка родненькая! Что ж мне делать, когда не могу забыть своего горя! Не могу не думать об моем Василечку! Свет мне немил, и ничто не развеселяет. Сердце мое разрывается, глядя на вас, что вы обо мне так сокрушаетесь, да что же я буду делать! Я и сама своей тоске не рада… Только у меня и мысли: где-то теперь мой Василь? Знаю, что день, что час, он от меня все далее, вот меня скорбь и душит!
Не тревожьте меня, не беспокойте меня, как будто вы ничего и не видите, и не развлекайте меня, мне как будто легче, как я говорю на свободе и что никто мне не мешает.
Старики, посоветовавшись между собою, дали ей волю: пускай, говорят, как себе знает, так с собою и делает. Наградил ее Бог разумом, она и богобоязлива и богомольна, так ее отец милосердый не оставит. Пусть поступает, как знает.
Еще с того дня, как проводила Василя, не надевала Маруся никакой ленты, как навязала на голову черный шелковый платок, так и пошло, все черный платок, да и полно! То охотница была по воскресеньям да по праздникам в церковь ходить, а теперь и в буднишний день, как услышит, что звонят, то скорее и идет в церковь. Всякий божий день любимое место, куда было ходит, все в бор к озерам, где с Василем в первый раз ходила, сядет там под сосенкою, развернет платок, что Василь ей оставил, смотрит на него, да свои орешки перебирает в руке, да и поплачет… Как же только начнет вечереть, она уже и сидит подле хаты на завалине и высматривает вечернюю звездочку… Покажется она… тут Маруся тотчас станет так весела, так весела, что не то что!
— Вон он, мой Василь! — сама с собою разговаривает. — Он смотрит на эту звездочку и знает, что и я смотрю!.. Вот так блестят и его глазки, как было бегу к нему навстречу…
И тут уже ее, хоть зови, не зови, хоть что хочешь делай, а она и с места не пойдет и глаз от звездочки не отведет, пока она совсем не зайдет, тогда, тяжко вздохнув, скажет:
— Прощай же, мой Василечку! Ночуй с богом да возвращайся скорее к своей бедной Марусе.
Вошедши же в хату, перецелует всякой орешек и платок раз сотню поцелует, да, сложивши все, прижмет к сердцу, да так и заночует, а уж и не говори, чтоб спала хорошо, как должно!
Сяк-так, то с грустью, то с тоскою, прожила Маруся до Спасова поста, а к Успению, говорил Василь, будет неотменно. Хоть и не совсем Маруся повеселела, да все-таки как будто стала понемногу оживать. Она и дома прибирает, она и с отцом в поле, вот уже и Наум, смотря на нее, что она стала рассеиваться, и сам стал веселее и думает: ‘Слава тебе, Господи! Еще только Спасовка наступила, а уже Маруся совсем не та, как вновь родилась: вот-вот Василь приедет. Тогда забуду всю беду, скорее сделаю свадьбу, да и пускай себе живут’. Когда куда едет по хозяйству, то и дочь берет с собою, чтобы ее лучше развлечь. Когда ж она иногда останется дома, то, управившись, идет в бор за грибами, да-таки так сказать, что день за день, да стала опять и к работе проворна и во всяком деле прилежнее, и что день божий, то все веселее, все рассчитывает:
— Вот Успение недалеко, вот-вот Василь возвратится.
Раз в пост, на третий день после Преображения[140], отдавши обедать и прибравши все, пошла в бор за грибами и уже никуда больше, как к тем же озерам. Напала на место, где много грибов было, да такие славные, и хоть бродила в воде, де насобирала их полное ведро и еще лукошко. Она еще их собирала бы, но как пошел же дождь, да проливной как с ведра, да с холодным ветром, а она была в одном набойчатом[141] корсете, и свиты не брала. Что ей тут на свете делать? И не говори, чтобы куда забежать да пересидеть дождь, потому что до села было далеконько, а дождь так и поливает! Негде деваться — надо бежать домой. Шла, а где и подбегала, да пока пришла домой, так одно то, что устала, а другое, измокла ужасно, так вода с нее и течет, а озябла ж то так, что зуб с зубом не сведет, так и трясется.
С бедою пополам добежала до дому. А дома ж то: мать старенькая и все себе больная, не смогла подняться с постели и в печи затопить. Беда, да и полно, нашей Марусе! Нитки сухой на ней нет, а негде обсушиться, озябла как будто зимой, а негде обогреться. Взлезла на печь, да как не на топленную, так еще пуще озябла. Покрылась тулупом, ничего! Так лихорадка ее и бьет!
Пришел и Наум, управившись с батраками. Некому ему и ужинать дать, да и нечего. Прежде было рассердился, а после, как расслушал, что ему Настя, стоная, рассказывала, так и замолчал. После взглянул на Марусю да даже испугался! Господи! Твоя воля! Сама, как огонь, горяча, а ее трясет так, что и сказать не можно!
Защемило сердце у нашего Наума! Подумал, подумал, да и стал Богу молиться. Это у него уже такое было правило: ежели хоть малая беда или радость ему какая, тотчас к Богу. Так и тут. Помолился, перекрестил три раза Марусю и лег себе. Прислушивается, чуть ли Маруся не заснула?
— Дай, Господи, чтоб заснула и чтобы завтра здорова была! Сказавши это, лег и заснул.
Только что в самую полночь будит его Настя, из всех сил толкает и говорит:
— Посмотри, Наум, что с Марусею делается? Стонет час от часу более… вот все крепче… даже кричит!..
Наум уже подле больной:
— Что тебе, Маруся! Чего ты стонешь?.. Что у тебя болит?..
— Таточко… Батечко!.. Ох… Не дайте пропасть… Колет… Ох, тяжко мне!.. Делайте, что знаете… ко… колет меня!..
— Где колет, Машечко?
— Вот… в бок… ох-ох!.. В левом боку… Помогите мне… Не вытерплю! Бросился Наум, высек огня, засветил свечу, и Настя уже встала, где-то и сила взялась! К Марусе… А она все больше стонет…
Что делать? И сами не знают. Сяк-так, старики вдвоем затопили печь, укутали Марусю шубами… Так кричит:
— Жарко! Не вылежу на печи… Положите меня на лавке… Ох, жарко мне!.. Ох, тяжко мне!.. Болит же бок… ох, болит!..
Скорее постлали на лавке. Взялись старики подводить Марусю… Она не сможет идти, старики не смогут ее вести… Тянутся, силятся, толкаются… Наум сердится, кричит на жену, что ему не помогает, Настя ворчит на него, что он дочку на одну ее клонит… Маруся стонет, плачет, а старики, глядя на нее, себе плачут.
Через превеликую силу дотащили Марусю, положили на лавке, укрыли рядном[142], потому что ей все было жарко, а сами стали советоваться, что с нею делать. Настя всё, чтобы бежать к знахарке, чтоб умыла, либо сказала, потому что это ей, может, сглаз, или пускай перепуг отнимает, или лихорадку отшепчет, пускай, что знает, то и делает. Так же Наум не то говорит, потому что он очень не любил ни знахарок, ни ворожей, что только они дураков обманывают, да с них денежки сдирают, а сами не могут никакого добра никому сделать, разве беду — так так! Вот он тотчас достал иорданской воды[143], да и велел Насте, чтоб тою водою натерла Марусе бок, где болит, и дал той же воды немного напиться, а сам подкуривал ее ладаном, помолился с Настею Богу… Как вот Маруся приутихла и стала как будто засыпать. Старики от радости уже хотели тушить огонь и сами ложиться… Как тут опять Маруся не своим голосом закричала:
— Ох, лишечко! Колет меня, колет в бок, печет… Ох, тяжело мне! Батиночко родненький! Матиночко моя, голубочко! Ратуйте (спасайте)!.. Помогите мне… Смерть моя… не дает… мне дышать!..
Видит Наум, что совсем беда, надо что-нибудь делать. Схватил шапку, побежал к соседке, разбудил, попросил ее, чтобы шла скорее на помощь к Насте, пока управился, пока довел ее до двора, как уже и светает. Не заходя домой, пошел в город. Был у него знакомый, приятель цирюльник, да еще Марусин и кум, она у него трех девочек крестила, так к нему-то он пошел советоваться, что надо делать, а когда можно, так чтоб и сам пришел да посмотрел на болящую.
Так-то старому скоро и дойти! Идет и, кажется, все на одном месте, станет поспешать, задыхается, ноги не служат, хоть совсем упасть. Жалеет Наум, что не разбудил кого из батраков, спавших на гумне, в соломе, так что ж? Хоть бы и скорее дошел, так не умел бы так всего рассказать, а как бы цирюльник не захотел идти, то батрак не умел бы его и упросить, как сам отец.
Солнышко поднялось, когда Наум добрел к цирюльнику. Пока его разбудили, потому что он был себе уже богат, а через коровью оспу[144] стал уже ходить в таком кафтане, как и господа, так надо туда же за господами долго утром спать. Вот, пока согрели ему самовар, пока он напился того чаю, закуривая трубкою, как наш исправник[145], пока-то, потягиваясь, вышел к Науму, так уже было довольно светло. Да уж за то спасибо, что, как расспросил, чем больна Маруся, так вдруг и собрался, схватил скорее что-то за пазуху, да взял склянку с чем-то, да и говорит:
— Наум Алексеевич! Худо дело, надо поспешать как можно. Не поскупись нанять извозчика. Мне ничего проходиться, да нужно поспешать.
Наум тотчас бросился, взял извозчика, и что есть духу поехали с цирюльником домой.
Как осмотрел цирюльник Марусю, так даже зацмокал. Стал ее расспрашивать, где и как у нее болит? Так она за кашлем и слова не скажет. Цирюльник покачал головою, да и говорит себе тихонько:
— Овва! Худо дело!
А Наум, это услышавши, да и руки опустил…
Бросился цирюльник и как можно поспешает, да и бросил ей кровь из руки, после развязал склянку, а там все пиявки, да и припустил их к боку. Пока то да это делалось, Наум так, что ни живой ни мертвой, то пойдет, то станет, то сядет, да все, вздыхая, руки ломает, а пуще то его смутило, что цирюльник был невесел. А Настя? Бедная Настя! Та и нужды нет. Она там около Маруси и помогает, и держит, и что надо делает, и так справляется, что как будто и не была больна.
Так-то, великое горе и беда как постигнет, то уже меньшее и забудешь и не уважаешь его.
Управившись, цирюльник вышел в сени отдохнуть. Наум пристал к нему с расспросами.
— Худо дело! — сказал ему цирюльник. Наум так и бросился ему в ноги и плачет и говорит:
— Приятель мой, Кондрат Иванович! Делай, что знаешь, только не погуби моего дитяти!.. Не положи меня живого в могилу!.. Век буду родным отцом звать! Бери у меня, что хочешь, бери все имение… Только спаси Марусю!..
Цирюльник даже заплакал и говорит:
— Друг мой, Наум Алексеевич! Разве же мне не жаль своей кумы! Что бы то я делал, чтобы вылечить крестную мать моих деток! Да как нет Божьей воли, так наш брат, хоть с десятью головами, ничего не сделает!
— Так моей Марусе не жить? — даже вскрикнул Наум.
— Один Бог знает, — сказал цирюльник да и пошел опять к больной. Посмотревши на нее и подержав за пульс долго, говорит:
— Молись, Алексеевич, Богу! Когда заснет, то не об чем и тужить. Вот тихонько все и отступили от нее, чтоб ей не мешать спать…
Так куда ж то! Только что как будто стала дремать, как поднимется кашель, да пресильнейший, так и подступает к груди и дышать ей, сердечной, не дает, а тут и в бок снова начало колоть.
Долго того рассказывать, как она три дня так страдала! Что цирюльник таки лечил, а то еще он и немца привозил, и тот и пластырь к боку прикладывал, и чего-то уже не делал… Так нет легче, да и нет! И что далее, то еще хуже было.
Наум давал им волю: что хотели, делали. А сам, запершись, все Богу молился, бросится на колена, руки ломает и, как положит поклон, да с полчаса лежит и все молится:
— Господи милосердый! Не осироти нас! Не отнимай от нас нашей радости! Лиши меня всего имущества, возьми меня, старого, немощного, возьми меня к себе…
Потом и прибавит:
— Но да будет воля твоя святая со мною, грешным! Ты все знаешь, ты и сделаешь все лучше, нежели мы, грешные, располагаем.
Приступит к немцу, просит, руки ему целует… Вынес шкатулку с деньгами, а в ней, может, было ста три рублевиков, и просит:
— Бери, говорит, сколько хочешь, все деньги возьми, все имение возьми, всего лишусь, в нищие пойду — только вылечи мое дитя: она у меня одинешенька… Без нее к чему и мне жить? Не будет мне никакой радости!.. Кто меня досмотрит?.. Кто?..
Да так и зарыдает.
Нужды нет, что немец, да и он заплакал, и хоть бы копеечку взял. В последний раз, как был и опять чего-то ни делал, а потом сказал:
— Ничего не можно сделать! С тем и поехал.
Молился Наум, молился — и как-то уже плакал! Так и обливается слезами. После вышел из комнаты, посмотрел на Марусю, видит, что она как та свеча догорает, перекрестился и в мысли говорит себе:
— Господи! Твоя воля святая! Прости нас, грешных, и научи, что нам творить и как тебе повиноваться!
Да с сим словом и пошел.
Идет и за слезами света не видит. Позвал священника, тот даже удивился, что такая здоровая девка, три дня как заболела, а уже и на Божией дороге.
Пока священник пришел со святынею, Наум воротился и, крепясь, чтоб не плакать, через великую силу говорит Марусе:
— Доню! Причастим тебя, не даст ли Бог скорее здоровья!
— Я этого хотела просить… да боялась вас потревожить… И уже здоровье!.. Разве спасения души… когда б только скорее!.. — едва могла это проговорить Маруся.
Бросилась Настя, прибрала хату и сени, а Наум затеплил свечу и ладаном покурил, как вот и батюшка пришел.
Пока Маруся исповедовалась, Наум с Настею и кто еще был из соседей вышли в сени. Вот Настя и говорит мужу:
— На что ты ее так потревожил? Она теперь подумает, что уже совсем умирает, когда призвали священника?
— Что же, старуха, будем делать? — тяжело вздохнувши, сказал Наум. — А каково ж было бы, как бы она умерла без покаяния?
— Да что же ты, старый, говоришь? Где ей еще умирать? Еще только сегодня четвертый день как порядочно занемогла.
— Але! Четвертый! У Бога все готово: его святая воля! То я еще скорее ее умру, нужды нет, что она уже на ладан дышит, — сказал Наум, да и отошел, горько заплакавши, и говорит себе тихонько:
— И когда б то Господь послал свою милость!.. Воля твоя, Господи! Задумалась и Настя, да и размышляет:
— Правду ли же то Наум говорит? Как-таки, ни горевши, ни болевши, да и умирать? Хоть бы недели две проболела, а то…
Тут кликнул священник, чтобы все вошли в хату, будет ее приобщать. Наум, сам чуть живой, еще смог подвести ее до Святого причастия… Маруся приняла тайны Христовы, как ангел Божий! Потом легла, перекрестилась, подвела глаза вверх и весело проговорила:
— Когда мне… такая радость здесь… после Святого причастия… что же будет в Царстве Небесном? Прими и меня, Господи, в Царство твое Святое!
Священник, посидевши и поговоривши из Писания, пошел домой.
Немного спустя, что у Маруси кашель как будто бы перестал, и она уже хотя и не стонет и будто бы спит, так в горле стало крепко хрипеть, а в груди как будто клокочет… Вот Настя и говорит старику:
— Да, ей-богу, она не умрет, видишь, ей легче стало.
— Молчи да молись Богу! — сказал ей Наум, а сам даже трясется. — Теперь, — говорит, — ангелы святые летают над нею. Страшный час тогда настает, как праведная душа кончается. Нам, грешным, надо только молиться Богу!
— Господи милостивый! Ты сам боишься, да и меня пугаешь, — так говорила Настя, не примечая своего несчастья, а Наум все хорошо видел и знал, что к чему и после чего что идет, да и говорит:
— Если б то Бог милосердый сотворил такое чудо!
Потом затеплил страстную свечу[146], поставил перед образами, а сам пошел в комнату… и что-то уже молился! Куда-то ни обещал идти на богомолье! Сколько имущества раздать на церкви, нищим…
Как вот Маруся довольно-таки громко проговорила:
— Таточко!.. Матинко!.. А подойдите ко мне…
Вот они и подошли. Наум видит, что Маруся совсем изменилась в лице: стала себе румяная, как заря перед восходом солнца, глаза, как звездочки, блестят, весела, и от нее как будто сияет. Он знал, к чему это приходит, вздрогнул весь, скрепил сердце, а слезы знай глотает да мыслию только так помолился:
— Час пришел!.. Господи! Не оставь меня!.. Маруся им и говорит:
— Батечко, матинко, мои родненькие! Простите меня, грешную!.. Попрощаемся на сем свете… пока Бог сведет нас вместе в своем царстве.
Тут стала им руки целовать, а они так и разливаются, плачут и ее целуют. Вот она и говорит им опять, да так приятно и с веселою улыбкою:
— Благодарю вас, мои родненькие, что вы меня любили… и лелеяли… Простите меня, может, когда вас не послушала… или сердила… Мне Бог грехи простил… Простите и вы! Не печальтесь очень обо мне, это грех… Помяните мою грешную душу… Не жалейте имущества, все земля и пыль… Полно же, полно, не плачьте… Видите, как я весела!.. Там мне будет очень хорошо!.. Когда-нибудь надобно же было умереть… Мы недолго будем розно, там год, как часочек… Видите, я не жалею за вами, потому что скоро увидимся… Васи… ох! Василечка моего, когда увидите, скажите, чтоб не грустил… Скоро увидимся… Я его очень, очень любила!.. Орешки мои, когда умру, положите мне в руку, а платок… возвратите ему!.. А где вы? Я что-то вас не вижу… Таточко! Читай мне… громко молитвы… а ты, матинечка, крести меня… по… бла… госло… ви… те же ме… ня…
Наум стал читать молитвы, а Маруся силилася, но не смогла за ним и слова сказать. А он, что проговорит слово, то и зальется слезами! Переплачет и опять читает. Настя перекрестила ли раза два, да и изнемогла, и тут же упала. Соседка дала Марусе в руки свечу и уже насилу расправила пальцы, потому что окоченевала уже… Вот уже и дыхания ее не стало слышно…
Наум поклонился, да над ухом ее громко читает: ‘Верую во единого Бога’ да ‘Богородицу’… Как вот вдруг она, глядь глазами, да и сказала громко:
— Слышите ли вы?.. Что это такое?..
Наум упал на колена и говорит:
— Молитеся все! Ангелы прилетели за душою ее! Потом Маруся еще спросила:
— Видите ли вы? — да и замолчала… Вздохнула тяжело, проговорила: — Мати Божия! Приими…
И успокоилася навеки!..
Наум вскочил, всплеснул руками, поднял глаза вверх и стоял так долго. Потом упал перед образом на колена и молился:
— Не оставь меня, Господи, отец милосердый, в эту тяжкую годину! Целый век ты меня миловал, а на старости, как мне надо было в землю ложиться, послал ты мне такое тяжкое горе! Укрепи меня, Господи!.
Бросился к Марусе, припал к ней, выцеловал ей руки, щеки, шею, лоб, все приговаривая:
— Прощай, моя донечка, утеха, радость моя!.. Увяла ты, как садовый цветочек, засохла, как былинка! Что я теперь без тебя остался? Сирота, пуще малого дитяти. Об дитяти жалеют, дитя присмотрят, а меня кто теперь приглянет?.. Теперь ты в новом свете, между ангелами святыми, знаешь, как мне тяжко, как мне горько без тебя, молись, чтоб и меня Бог к тебе взял… Закрываю твои глазочки до Страшного суда!.. Не увижу в них больше своей радости! Складываю твои ручки, которые меня кормили, прибирали, обнимали…
Он бы и долго около нее убивался, так тут соседка подошла и говорит:
— Пусти, дядюшка! Ты ее уже не подымешь, а вот пришли девушки убирать Марусю, ты иди да давай порядок, видишь, Настя бесчувственная тоже лежит.
Наум стал над Настей, опять горько заплакал да и говорит:
— Вставай, мати! Дружечки пришли, пускай убирают к венцу нашу невесту, а я пойду приготовлять свадьбу!..
Пришедши к священнику, не мог и слова сказать, а только так плачет, что и господи! Священник тотчас догадался, да и говорит:
— Царство ей Небесное! Праведная душа была, упокой ее, Господи, со святыми!
А помолившись, стал, пока сошлися дьячки, успокаивать Наума, потом вошли в церковь, священник служил панихиду и по душе велел звонить на Непорочны[147], как по старом и почетном человеке, да и постлал сукно, ставник[148] и велел читать над нею псалтырь.
Вошедши Наум в церковь, так и упал пред образами да и молился, что-таки за упокой души своего дитяти, а то-таки все взывал:
— Господи милосердый, дай мне разум, чтоб я при такой тяжкой беде не прогневал тебя не только словом, но ниже мыслью!
Как же запели ‘Вечную память’, так и сам почувствовал, что ему как-то стало легче на душе, и хоть и жаль ему дочери, что уже и говорить — крепко жаль! — да тотчас и подумает:
‘Воля Божия! Она теперь в царстве, а за такое горе, что мы теперь терпим, Бог и нас сподобит с нею быть’.
Бодро дошел до дому. Уже Марусю одели и положили на лавке, подле окна. Стал Наум над нею, помолился, сложил руки накрест да и начал говорить:
— Доненька моя милая! Марусенька моя незабытная! Что же ты не глянешь карими своими оченьками на своего батеньку родного? Что же не бросишься обнять его ручками?.. Что же не проговоришь к нему ни словечка?.. Ты же меня всегда так встречала… а теперь… закрыла свои глазоньки, пока узришь Господа на Страшном суде, сложила ручки, пока с держимым теперь тобою крестом выйдешь из гроба навстречу ему, скрепила уста, пока с ангелами не станешь хвалить его!.. На кого же ты нас оставила?.. Взяла наши радости с собою, кто нас будет веселить такою добротою, как ты?.. Кто нас, как былинок в поле, будет присматривать?.. Кто уймет наши горючие слезы?.. Кто оботрет нам запекшиеся уста?.. Кто в болезни промочит нам засохший язык?.. Не повеселила ты нас, живучи со своим Василем!.. Не порадовала нас своею свадьбою!.. Берешь свое девство в сырую землю!.. Зато подруженьки украсили твою русую косу, как к венцу: ленточки на голове навязаны… цветочками убраны… и с правой стороны тоже цветок, пусть люди видят, что ты девою была на земле, девою и на тот свет идешь…
Какой собрался народ, а его таки была полнешенькая хата, и в окна многие смотрели, так все навзрыд и плачут!.. Да и как можно было утерпеть, глядя на человека, что совсем в старости, седого как лунь, немощного, стоит над своим дитятею, что одним-одна была ему на свете, и ту пережил, и ту в самом цвете хоронит, а сам остается в свете со старостью, с недугами, с горем, один себе со старухою до какого часа!.. Какая их жизнь уже будет!.. Да что и говорить! Да какое же еще и дитя! Если бы уже какая-нибудь, так себе, так бы и сюды, и туды, а то ж девка не то что на все село, да вряд ли где и близко была ли такая? Богобоязливая, богомольная, ко всякому делу прилежна, послушная, покорная, учтивая, тихая, разумная, а что уже красивая, так уже нечего и говорить. И что-то: кто и знал ее, кто и не знал, то всяк любил и уважал, и как услышали, что она умерла, то все, и старые, и молодые, и малые дети, все жалели об ней, и сбежались смотреть на нее, и тужить по ней.
О старой Насте уж нечего и говорить: не смогла она не только что порядок давать, да и с места не вставала: все сидела подле покойницы и уже не плакала, потому что и слез не стало, а только вздыхала и ни полслова не могла, оплакивая, приговаривать[149].
Послушав псалтырь, что дьячок читал, Наум сел подле своей старухи, да и говорит:
— Что, старуха? Управились мы с тобой? Собирались свадьбу играть, как вот похороны! Ох-ох-ох!
— Это нам за грехи наши Бог наказание послал! — сказала ему Настя.
— За грехи, — сказал, подумавши, Наум, — есть ли такое наказание, чтоб нам можно бы удовлетворить за наши грехи?.. Что день, что час, мы тяжко согрешаем пред Господом нашим, так чего же мы достойны?.. Как бы отец наш небесный поступал с нами не по милосердию, а по правде своей святой, так мы бы и давно недостойны и на свет смотреть. Меры нет милосердию.
— Зачем он взял от нас одну нашу радость?.. Что мы теперь будем?
— Зачем? Глупая, глупая! Зачем взял? Чтоб дитя доброе, за доброту и ему милое, поживши в этом злом свете, да видевши других, не пошло вслед за теми, кои не по его воле поступают: чтоб не стала и она такою, каких он не любит. А за худое и злое дитя Бог карает отца и мать, так мы и были бы за нее в ответе. А теперь, если наше дитя было доброе, зато и нам что-нибудь Бог из грехов простит.
— На кого же мы теперь остаемся? И кто нас в старости да в немощах присмотрит? — еще-таки спросила Настя.
— И я тоже думал с первого часа, — говорит Наум, — а после, по моей молитве, Бог такую мне мысль послал: не было у нас дитяти, сами по себе жили, будем и без нее. Ты скажешь: тогда были молоды да здоровы, а теперь старые, не сможем работать на себя… Настя, Настя! И в молодые лета не сами по себе мы и жили, и работали, и пропитались — Бог нам помогал, он же нам и теперь не даст погибнуть. Поживем еще, потерпим еще за грехи на сем свете, по его воле придет и наша година. Ты мне закроешь глаза, а тебя тогда, круглую сироту, в беде еще и лучше не оставит тот, который и малейшую мушечку призирает, да и соберет нас вместе, и наша Маруся нас там встретит. Когда же нибудь настанет этот час, не сто лет будем тут бедствовать… Да хоть бы и сто лет, хоть бы и больше, и хотя бы еще горшую беду нам Бог послал — если еще горше этой! — так может ли все то сравняться против того, что нам будет у Господа милосердого и где теперь наша Маруся? Полно же, полно, не плачь, да давай порядок. Живое думает, так и мы: надо все приготовить, как прилично и как только можем мы устроить и за душу, и за славу нашей Маруси.
Стало к вечеру. Под навесом знакомый маляр красит гроб, да что за славный гроб! Дубовые доски, да толстые, да сухие, словно железо, да и сделано чисто, как столярной работы, потому что и мастера, что его делали, жалея об Марусе и любя Наума, делали его со всем усердием, а как еще маляр вычернил его, да на крыше намалевал крест святой, да кругом написал слова всякими красками, в головах ангела Божьего, а в ногах изображение смерти, с костьми, да так живо, что как настоящая смерть, так такой гроб! Хоть бы и всякому доброму человеку привел Бог такой иметь. В хате и в комнате женщины приготовляли: то муку сеяли, то тесто месили, то лапшу крошили, то птицу резали, а народ то подле мертвой, то подле открытого окна, что над нею, смотрел, а старики от горя так уже изнемоглися, что даже слегли… Как вдруг крик! Кто-то крепко застонал, даже закричал… Народ за окном тоже крикнул: ‘Василь, Василь!’ — и расступился. Наум, услышавши это, вскочил… Глянул в окно… Лежит бедный Василь подле окна, точно мертвый совсем…
В то время, как звонили по душе Марусиной, ехал мимо церкви сердечный Василь и как можно поспешал к хозяину с радостью, потому что все сделал, как только лучше можно было, и вез ему великие барыши.
Как едет — и слышит, что звонят: вздрогнул крепко, как будто ему кто снегу за спину насыпал, в животе стало холодно, и на душе такая скорбь пала, что и сам не знал, что он такое стал. Перекрестился и сказал:
— Дай Бог Царство Небесное, вечный покой умершему! — а сам погнал лошадей, чтоб скорее отдать отчет хозяину, да и к Марусе, и чтобы уже с нею не разлучаться до самой свадьбы.
Так вот какую свадьбу нашел Василь! А как увидел свою Марусю, вместо того, чтобы сидеть на посаде, лежащую на лавке под церковным сукном, хоть и убрана, и украшена, да не к венцу с ним, а в могилу от него идти! Как такую ее увидел, вскричал жалобно, застонал, побледнел, как смерть, да тут же и упал как неживой!..
Насилу и на великую силу спасли его. Уж и водою обливали и трясли… Так вот он глянул, обвел кругом глазами, да и сказал тихо:
— Маруся!.. Где моя Маруся?..
— И уже, мой сын, Маруся ни твоя, ни наша — Божия! — стал ему Наум говорить. — Оставила нас! Василь сидит, как окаменелый, и не видит, и не слышит ничего. Вот Наум подумал, видит, что его надобно разжалобить, чтоб только он заплакал, то ему и легче будет, вот и стал к нему говорить… Да как уже жалобно говорил, что я подумать так нельзя, как он ему все рассказывал! Как его Маруся любила, как грустила за ним, как заболела и, умирая, что поручила ему сказать… Василь, слушавши, как заплачет… зарыдает! Как бросится к ней… Припал, целовал ей руки… и не выговорит ничего, только:
— Маруся!.. Моя Марусенька!..
То оставит ее, плачет, то убивается да опять к ней… А народ таки весь… да что то, и малые дети, так и рыдают, глядя на него и на стариков, что и его оплакивают, как мертвого.
Вот так все было до вечера. Народ помаленьку разошелся, и уже ночью Наум, изнемогши совсем, немного вздремал. Пробудился, смотрит, что Василь и не думает отойти от умершей, стоит подле нее на коленях, да знай руки ее целует, да что-то приговаривает с горючими слезами. Вот Наум ему и говорит:
— Отдохни, сын, хоть немного! Завтра тебе тяжкий день будет, соберися с силою. Видишь, я и — уж мне больше ее жаль — да я таки немного вздремнул, чтобы хоть мало голове легче было.
— Вам ее больше жаль? — говорит Василь. — Да как это можно и подумать? Я ее любил во сто раз больше, нежели вы.
— Уж этого не можно рассудить: ты говоришь, что ты больше, а я знаю, что я ей отец, стар человек, и уж у меня дочери не будет, а ты себе, как захочешь, невесту и завтра сыщешь…
— Отец, отец! — жалобно сказал Василь. — И вам не грех так говорить!.. И в какую пору, и в каком месте! — После посмотрел на него грозно из-под бровей, да и стал, как будто не в своем уме, сам с собою разговаривать:
— Их правда… Скоро, скоро посватаюсь… да и женюсь… Соберетесь на свадьбу… Да не зовите попа… а может… нужды нет…
Слушая такие его речи, Наум крепко испугался, подумав, нет ли у него намерения, чтоб — сохрани Бог! — самому себе смерть причинить, стал его развлекать и рассказывать, какой это смертельный грех, чтобы против Божией воли искать смерти, и что такая душа не прощена от Бога в веки вечные. Потом стал его научать, чтобы молился Богу и чтоб положился на милость его… И много кое-чего ему доброго говорил, потому что был очень умный, хоть и читать не учился, а в беседе частенько и священник не знал, что против него говорить, а дьячок так и в речь с ним не смел вступать.
Василь на все его речи стоял молча: то усмехнется, то насупится, то забормочет:
— Молиться? Молитесь вы?
А сам, видно, свое думал. Наум же, говоривши ему долго, подумал:
‘Что ему теперь толковать? Он и себя не помнит. Пускай на свободе примусь за него и растолкую, чтобы иногда не погубил души своей’.
Как только немного обутрело[150], тотчас собралися нужные люди во двор Наума, среди двора разложили огонь, женщины стали заниматься своим: приготовили котлы и горшки и варят в них борщи, лапшу, квасок, жареное мясо режут кусками, а там кутью в миски накладывают, да сытою[151] разводят, горелку в бутылки разливают, чтоб потчивать, ложки перемывают, миски готовят, мужчины доски кладут, где сидеть и на которых обедать, и все готовят, как должно, чтоб и людям пообедать, и нищих накормить.
Стал день. Заблаговестили в большой колокол поважно, обыкновенно, как на сбор. Господи! Как повалил народ, так видимо-невидимо! Что из своего села, а то из города поприходили и понаехали, да были-таки и господа, чтобы видеть, как по старинному обряду, что уже теперь редко и употребляется, будут хоронить девку.
Как перестали звонить, вот от церкви несут святой крест и хоругви, за ними носилки, а там идут три священника и четвертый диакон, да все в черных ризах, а дьячков так десятка два. За народом же насилу протолпились к хате.
Наум, видевши, что все уже готово, стал отбирать людей, кого дружком, кого в поддружие, кого в старосты, женщин в свашки, и все по двое, девчонку взял в светилки[152], двенадцать парубков в бояре[153], а жениха не нужно было выбирать, потому что Василь, настоящий ее жених, был налицо.
Вот как отобрал всех, то и стал им кланяться и просит:
— Люди добрые, соседи любезные! Панове старики, жиночки пан матки, и вы, парубочество честное, и ты, девочка молоденькая! Не откажитесь послушать меня, старого, отца несчастного (а сам так и рыдает). Не привел меня Бог — воля его святая! — дочь замуж отдать, и с вами, приятелями, хлеб-соль разделить и повеселиться, а сподобил меня, грешного, отдать ему единственную дочь, чистую и непорочную, как голубя белого. Собираюсь теперь похоронить ее девство, как велит закон и как слава ее заслужила. Потрудитесь за нею пойти в почете, проводите ее девство на вечную жизнь, не в новую хату и не до милого мужа, а в темный гроб и в сырую землю! Утешьте меня своим послушанием, и меня, старика, отца скорбящего, что свою утробу… — да хотел поклониться, да и упал на землю, и горько, горько зарыдал, а за ним и весь народ плачет.
После, вставши и отдохнувши, говорит:
— А где старая мать? Пускай раздает подарки сватам да снаряжает поезд.
Вот позвали Настю, а вместо нее поставили другую женщину, чтоб голосила над покойницею да приговаривала до какого времени нужно.
Не сама вышла Настя к почетным, а вывели ее, потому что уже совсем не могла. За нею вынесли сундук с подарками и открыли. Вот Настя прежде всего подозвала к себе девок, да и говорит:
— Не порадовалась моя душа, чтобы видеть, как моя милая Марусенька, ходя по улице, да собирала бы вас в дружки на свою радость, а привел меня Господь самой в старости, горькими слезами обливаясь, просить, чтобы проводили девство ее до темной могилы. Не досталося мне слышать ваших свадебных песен к моей Марусе, и вместо того увижу ваши слезы, что со мною станете проливать, как запоют ‘Вечную память’! Не прогневайтесь, что вместо свадебных пряничков или каравайных шишек дает вам мать несчастная, горькая, дает восковые свечи. Затеплите их, проводите мою Марусеньку и ведайте, как горят ваши свечки, так горит мое сердце от скорби великой, хороня единственную дочь — утеху мою… А сама остаюся в старости, как былинка в поле, и слезами умываюсь.
Тут и раздала им гривенные свечи и все зеленого воску.
Потом вынула тот рушник, широкий да долгий, да что-то уже хорошо был вышит и что должен бы подостлан быть при венчанье под ноги молодым, тот навязали на святой крест, большой, что впереди носят.
А там перевязали дружка и поддружего прежде рушниками длинными, от плеча даже до земли, да все с вышитыми заполочью орлами да цветами, а потом и другими накрест белого полотна, длинными, аршина по четыре, и все обшиты. Такими же рушниками перевязали и свашек, да им еще прикололи к очипкам по цветку. Старост также перевязали рушниками, по одному, да хорошему. Светилке сделали меч, как на свадьбе бывает, навязали ласкавцев, чернобривцев[154], васильков, позолоченной шумихою калины и свечу ярого воска зажгли, мечь обвязали и светилку перевязали рушниками, также хорошими и все вышитыми. Боярам нашили на шапки шелковые цветы и правые руки перевязали платками, все бумажными, красными, как один, что рубля по полтора каждый. Тот платок, тоже бумажный, что располагали молодым руки при венце связать, тот отдали на серебряный крест, что священник в руках несет, а таки, кроме того, каждому священнику и диакону на свечки дали бумажные платки синие и всякому дьячку дали по простому платку. Ковер большой, да хороший, положили на крышку гроба, а другой, коц, важный, с разводами и в средине большой орел, так тот положили на носилки под гроб, и чтобы всё то пошло на церковь Божию за душу умершей.
Потом Настя стала раздавать из сундука все, что было: что девичье — плахта ли, или запаска, рубашки, платки или что-нибудь такое — раздавала убогим девкам да сиротам, что ни отца, ни матери и что им негде взять, а женское, то серпянки, то белые очипки, то платки на голову, что было приготовлено для ее дочери, таким же женщинам, вдовам, все убогим, так что, какой то был большой сундук и полнехонький, так хотя бы что-нибудь осталось: все раздала и сундук отдала на церковь Божию, и перины, и подушки, и рядна — все сбыла за Царство Небесное Маруси и за душу свою и Наумову, а потом и говорит, перекрестившись:
— Слава тебе, Господи, что было что раздать за душу моей милой Марусеньки и обделить добрых людей. На что мне ее приданое, когда я и ее лишилась!
И переплакавши говорит:
— Где же еще наш молодой?
Вот его и привели к ней. Обняла она его крепко, целует, плачет и приговаривает:
— Зятек мой милый!.. Сыночек мой любезный!.. Как порох в глазе, так ты мне остался. Вот же твой сватаный платок, без тебя Маруся все его подле сердца носила, а, умирая, заповедала надеть его тебе при ее похоронах… Не забывай моей Маруси и того, как она тебя верно до смерти любила!.. Не забывай моей с отцом старости!.. Не оставляй нас… Присмотри нас в немощах!.. Некому нам будет и глаза закрыть, и помянуть нас!..
Василь бледный-бледный, как настоящая смерть, волоса ему склокочены, глаза, словно у мёртвого — смотрят и ничего не видят, руки как судорогами сведенные, а сам трясется, как лист, не помнил, как тот платок привязали ему к поясу, и насилу мог проговорить к Насте: ‘Маточко родненькая!..’ — да больше ничего не мог и сказать. Вот Настя, прицепивши платок, перекрестила его да и говорит:
— Бог тебя, мой сыночек, сироточка, вдовец без венца, благословит и Матерь его Святая на все доброе, только не покидай нас!.. — сказавши это, пошла голосить над дочерью.
Вот, как совсем управились, священники начали петь, что должно. Бояре положили Марусю в гроб, а дружки поправили на ней косы да цветочки и на голову еще положили веночек — потому что ещё не была венчана, — который сами сплели из желтых гвоздиков да ромашки и из разных цветов.
Сердечный Наум, едва ноги передвигая, а еще-таки хотел закон исполнить, подошёл к гробу, перекрестил Марусю и говорит:
— Поздравляю тебя, Марусенька, на новоселье!.. Бог послал тебе этот дом, почивай в нем. Пусть ни один злой человек не потревожит твоих костей ни руками, ни языком, чтоб так тихо, как теперь лежишь, пролежала до Страшного суда и с радостью встала с сим святым крестом.
После этого бояре и понесли гроб из хаты, а Наум таки еще вслед, хоть горько плачет, а еще усилился сказать:
— Прощай, Маруся, из моего дома! Недолго ты у меня гостила, но с тобою всегда была радость… Ты не воротишься вовек, и я не буду иметь радости также вовек!..
Вот и понесли: спереди всего святый крест с хоругвями, потом крышка с носилок, церковным сукном покрытая, — несли четыре мальчика, как ангелы, и у них платочки, затем крышка с гроба, ковром покрытая, а несли ее четыре боярина, за ними священники со свечами и диакон с кадилом, а там дьячки, да так хорошо и трогательно поют, что хоть не хочешь, а плачешь. За ними пошли дружки попарно, все в белых свитах и только одни черные ленты положены на головах, без всякого наряда, и у каждой в руках зеленая свеча пылает. За дружками шла одна себе светилка с мечом, за нею две свашки, потом дружко и поддружий, а за ними уже несли гроб бояре, а Василь, как жених, шел с правой стороны, идет на превеликую силу и как будто и не он, ни до чего ему нет дела, что ему скажут, то и делает и идет туда, а глаз со своей Маруси не сводит… А она, моя сердечная! Лежит, моя голубочка, тем серпянком, что должен был ее на свадьбе покрывать, вся покрыта, а только лицо не закрыто, и кажется, что она, лежа, свысока поглядывает везде, да еще, как она хорошо умирала, так и улыбка у нее на лице осталась, и она как будто усмехается и утешается, что ее так хорошо хоронят.
Василь, может, не сошел бы с места, потому что у него и памяти не было, так его вели два старосты в рушниках под руки.
За гробом шли или вели соседи и приятели Наума и Настю, что так и разливаются, как та река. А колокола? Так, господи! Не перестают и всё звонят. А народу, народу! И за гробом, и подле гроба, и впереди по улице, и по плетням и воротам… что-то! И сказать не можно, сколько их там было.
Пока донесли к церкви, то двенадцать раз останавливались читать Евангелие и всякий раз подстилали бумажный платок.
Отслуживши в церкви службу Божию и похороны, как следует, понесли тем же порядком и на кладбище. Как стали опускать гроб в могилу, от Насти подали двадцать аршин неразрезанных рушников, да на них и впустили гроб… и что-то! Весь народ так и рыдает, а Наум бросился на колена, поднял руки вверх да и молится:
— Господи праведный! Твоею волею осиротел я, старец немощный! Тело моей дочери отдаю матери нашей — земле, а душу прийми в царствие свое… и не оставь меня, грешного!..
Потом стал читать ‘Отче наш’, даже пока совсем опустили гроб и священники молитвою запечатали могилу. Тут Наум встал, взял земли горсть… трясется, сердечный, да плачет-плачет! Бросил землю в могилу и говорит:
— Дай нам, Господи, в одном царстве быть с нею!.. Прощай, Маруся, в последний раз. Пусть над тобою земля пером!
То ж и Настя так сделала. Как же пришлось Василю кидать, схватил земли горсть, как зарыдает, затрясется! Пальцы ему свело и руки не может расправить, чтобы бросить в могилу… Дрожал, дрожал и упал без чувств.
Тут весь народ, каждый хоть по горсточке, кидали землю в могилу, чтобы быть с ней в одном царстве, а потом бояре лопатами засыпали, и совсем кончили, и верх вывели, и крест высокий да толстый и зеленою краскою выкрашенный в головах поставили.
Вот и вся Марусе память!..
Пришедши домой, священники, весь народ и трудившиеся стали приготовляться обедать. Настя первая хватилась:
— Где же наш Василь? Пускай мой голубчик, жених-вдовец, пускай садится на посад сам себе.
Василя нет! Сюда-туда, где Василь?.. Нет нигде…
Искали, искали… нет! Да уже один старик сказал, что поднял его на кладбище, и тряс, и водою брызгал, и на превеликую силу он очувствовался и, отдохнувши немного, сказал, что пойдет проходиться. Человек пустил его и пошел за прочими, а где уже он девался, он не усмотрел.
Бросились бояре, кто попроворнее, искать его: искали и на кладбище, и в бору, и где-то уже его не искали… Нет, да и нет! Нечего делать — без него пообедали.
После обеда, как все, благодаря Наума и Настю и поминаючи Марусю, разошлись, и как уже дома все поприбирали, послал Наум в город к Василевому хозяину, что не там ли он? Не было и нет! Послал к родным… Не слышали и не видели.
Наум и Настя делали помины и в третий, и в девятый дни, также и в двадцатый, и в сороковый, как должно по-христиански… И что за обеды были! На все село. Много и нищим милостыни подавали. Василя ж не было, да и не было! И слух о нем запал! Наибольше тужит за ним Наум, боясь, чтоб он сам себе смерти не причинил. Горюя об этом, часто плакал, и утро и вечер молился за него Богу, чтоб сохранил его и на разум наставил, и возвратил бы его к нему, чтоб было кому присмотреть их в старости.
Уже и год прошел после Маруси. Старики отпоминали ее как должно, и попам заплатили за сорокоуст[155], что нанимали в трех церквах и в четвертом монастыре, и дьячкам за псалтырь, что шесть недель, пока Марусина душа летала вокруг ее гроба[156], читали над ним. Старая Настя тужит, как будто сегодня похоронила дочь, а Наум все только успокаивает ее и говорит:
— Что ж делать! Молись Богу! Перенесем здесь, будет хорошо там! Его святая воля! Вот Василя мне жальче, что — не дай бог! — не пропал ли он и с телом, и с душою!
Сам же Наум всем хозяйством распоряжал и все собирал, а что смог, то и сам, не ленясь, работал. А только лишь соберет чего хоть немного, так раздает бедным и неимущим. Всех обделяет.
Станет было Настя говорить:
— Да чего ты так хлопочешь? На что нам это? Есть ли оно или нет — все равно. Век наш — день!
— Да хоть бы и час, — говорил Наум, — не себе я работаю, не для себя приготовляю. Все в руках Бога милосердого, все его, а я только работник его. В его святые руки передаю через нищих божиих. Грех лежа хлеб есть, пока смогу, должен работать и бедным отдавать. Повелит идти к Марусе — пойду, хваля его, а кому это останется, тот спасибо скажет и отпоминает нас, когда захочет, а не захочет, как хочет, я же, пока во мне сила, свое дело делаю…
Прошел уже и другой год. На третьем пришел к ним человек из города, который в то лето ходил в Киев, да и говорит:
— Кланялся вам ваш Василь!
Наум так и вскрикнул от радости: где ты его видел? — да и подозвал Настю (которая уже от старости стала худо слышать), чтобы поближе подошла слушать про Василя. Обрадовалась и Настя, потому что и она очень тужила, что не было о нем никакого слуха, подсела к тому человеку и просила, чтоб громче рассказывал, где он его видел и как он поживает.
Вот человек и говорит:
— Видел его в Киеве, и уже он не Василь, а… отец Венедикт…
— Как это так? — вскричали оба старика.
— А так, — говорит человек, — что он там постригся в монахи.
— В монахи? — сказали обое, да и стали Богу молиться и благодарить, что навели его на путь спасения.
— Он в **** монастыре и уже диаконом, и при мне, — так-то рассказывал тот человек, — служил службу Божию. А как расспросил меня, что я с этих мест и вас знаю, так зазвал меня к себе и говорил:
— Кланяйся им, я их, — говорит, — как отца и мать почитаю, и когда служу, каждый день на Божией службе их и умершую дочь их поминаю, и сколько даст бог веку прожить, всякий день буду их поминать. Через их молитвы Бог меня спас и вырвал из рук диавола: как умерла Маруся, то я, грешный, подле нее поклялся самому себе смерть причинить, и как похоронили Марусю, я тихонько от них, чтоб меня не остановили, пошел куда зря, взявши только горсть земли с Марусиной могилы, чтобы хоть с одною землею, что ее покрывает, вместе лежать. Как шел и куда, чрез целый день и ночь и опять день, я ничего не помню. Опомнился уже над рекою. Стою на утесе, а какие-то два монаха меня крестят и святою водою окропляют, да говорят мне премудрые речи. Долго того было, пока я, говорит Василь, в разум пришел. Потом меня те монахи привезли в Киев в **** монастырь. Вот меня тут приняли и долго утешали, и после, как получено от общества увольнение, то и постригли в монахи, а потом и диаконом поставили. Кланяйся же, — говорит, — моим родителям, вот им и просфира[157] святая, и пускай прибудут ко мне, когда еще проживу на свете, потому что только моей и мысли, только и помышления, чтоб скорее быть вместе с Марусею.
Взял Наум просфиру, поцеловал да и задумался, а потом и говорит к Василю, как будто он тут перед ним стоит:
— Ведь же ты теперь отец Венедикт… Ты служишь службу Божию… Чего же ты спотыкаешься? Эй, молись, горячо молись! Помни, что в ‘Отче наш’ читаешь: ‘Да будет воля Твоя и избави нас от лукавого!’
На том же месте и в тот же час обещался Наум со старухою в Киев ехать. Бог их туда принес. Пошли по монастырям, тотчас в **** спросили про диакона из таких-то мест, по имени отца Венедикта. Вот им монах и говорит:
— Помяните его уже заупокой! Он и пришел немощной, да-таки себя и не поберегал, не слушал никого, искал болезней и заморил себя совсем. Потом чахнул, чахнул, да вот недели две как и умер. Да еще-таки от суеты не избавился: умирая, убедительно просил, чтобы ему в гроб положили какую-то землю, что была у него в платке завязана, а платок шелковый, красный платок, просил положить ему под голову. Но как закон запрещает иноку такие прихоти, то мы и не исполнили его, грешного, же лания.
Тяжко вздохнул Наум, после доискался его могилы и, пришедши с Настею, просил петь тут по нем панихиду и в грамотку свою записал его.
Долго, долго стоял Наум над могилою его. После вздохнул, перекрестился и сказал:
— Дай, Господи милосердый, чтоб ты там нашел нашу Марусю!..

Примечания Л. Г. Фризмана

Впервые — МП-1 (с. 63—314), с посвящением Анне Григорьевне Квитке. Небольшой отрывок из повести был под названием ‘Украинское утро’ напечатан в альманахе ‘Утренняя звезда’ (кн. 2, Харьков, 1833, с. 44—48). Автограф неизвестен. Неизвестно также точное время создания произведения. Цензурное разрешение М. Каченовского датировано 4 октября 1833 года. Первая публикация в автопереводе на русский язык с криптонимом ‘В. Н. С.’ — ‘Современник’ (1838, т. ХІІ, с. 1—148 третьей пагинации).

Примечания

77 Квитка Анна Григорьевна, урожд. Вульф (1800—1852) — жена писателя. (Прим. Л. Г. Фризмана)
78 Гумно — отгороженное место, куда складывают сжатый хлеб. (Прим. Л. Г. Фризмана)
79 Тату — принятое на Украине обращение к отцу. (Прим. Л. Г. Фризмана)
80 Каламайковая (каламенковая) — сделанная из каламенка — пеньковой или льняной ткани. (Прим. Л. Г. Фризмана)
81 Титусю — нежное обращение к тете на Украине (тетенька, тетушка). (Прим. Л. Г. Фризмана)
82 Зеленая неделя — церковный праздник Вознесения. (Прим. Л. Г. Фризмана)
83 Дружками называются девушки, приглашенные невестою быть на свадьбе, и, сидя за столом, петь положенные песни. Накануне свадьбы невеста к каждой дружке идет сама в сопровождении прежде приглашенных, идучи по улице, они во весь голос поют приличные песни. Бояре же — холостые парни, препровождающие жениха к невесте в день свадьбы. Перевод. (Прим. автора.)
84 Чекмень — верхняя мужская одежда в переходной форме между халатом и кафтаном. (Прим. Л. Г. Фризмана)
85 Чет и нечет — игра, состоящая в угадывании четного или нечетного количества предметов. (Прим. Л. Г. Фризмана)
86 Сбитень — горячий напиток из меда и пряностей. (Прим. Л. Г. Фризмана)
87 Дружко, главный распорядитель на свадьбе. Без него ничто не делается, и он на всякое свое действие испрашивает благословения двух старост. Перевод. (Прим. автора.)
88 Рыпеть — скрипеть. (Прим. Л. Г. Фризмана)
89 Танцующие парни или девка, пока играет музыка, никак не могут перестать танцевать, хотя бы из сил выбились. Перевод. (Прим. автора.)
90 Горлица — птица из породы голубей. То же, что голубка — нежное обращение к женщине. (Прим. Л. Г. Фризмана)
91 На деревянке — на деревянной ноге. (Прим. Л. Г. Фризмана)
92 Отпускать баляндрасы — говорить пустяки, балагурить. (Прим. Л. Г. Фризмана)
93 Колядка — обрядовая рождественская песня. (Прим. Л. Г. Фризмана)
94 На Купала — на день Ивана Купала (24 июня). (Прим. Л. Г. Фризмана)
95 Туга — забота (произв. от тужить). (Прим. Л. Г. Фризмана)
96 Лыко — подкорье молодой липы, делится на мочала, используется для подпояски. (Прим. Л. Г. Фризмана)
97 Завзятой — увлеченный чем-либо. (Прим. Л. Г. Фризмана)
98 Доню (укр.) — нежное обращение к дочери. (Прим. Л. Г. Фризмана)
99 Сглаз — действие или следствие действия от сглазить. (Прим. Л. Г. Фризмана)
100 Ворожки — женщины, промышляющие ворожбой, заговорами, знахарки. (Прим. Л. Г. Фризмана)
101 Воз, телега. Большая Медведица или Колесница. Оригин. (Прим. автора.)
102 Кармазин — старинное дорогое темно-красное сукно. (Прим. Л. Г. Фризмана)
103 Петров пост установлен в память апостолов Петра и Павла, соблюдается 8—11 июня. (Прим. Л. Г. Фризмана)
104 Але (укр.) — ‘Но’, распространенное в украинском языке восклицание, используемое в разных ситуациях: возражение, удивление и т. п. (Прим. Л. Г. Фризмана)
105 Синий купорос — сернокислая закись железа. (Прим. Л. Г. Фризмана)
106 Прислать людей, прислать старост, т. е. сватов. Перевод. (Прим. автора.)
107 Закон, обычай велит непременно вечером сватать девку и, в знак согласия, перевязывать через плечо сватов или старост белыми полотенцами, вышитыми красными нитками. В случае крайней необходимости, сватанье происходит и рушниками перевязывают днем, но это уже отступление от закона. Перевод. (Прим. автора.)
108 Отлыгаться — скрывать правду, отвираться. (Прим. Л. Г. Фризмана)
109 Заговенье. Заговеть — начать поститься. Здесь имеется в виду Петров пост. (Прим. Л. Г. Фризмана)
110 30 июня, на другой день Петрова дня, празднуется 12 Апостолов, простой народ называет этот праздник полу-Петра. Перевод. (Прим. автора.)
111 Сваты. (Прим. автора.)
112 Все описываемые действия и разговоры должны быть соблюдены во всей точности. Родители и сваты, зная друг друга очень коротко, говорят установленное, законные речи, как будто вовсе незнакомые между собою и будто не постигая, зачем пришли и чего требуют от них сваты. Девушку сватать приходят всегда два старосты, младший ничего не обязан говорить, а только поддакивает, ко вдове или посмеяться над девкою приходит один староста. Перевод. (Прим. автора.)
113 Это общая, обыкновенная аллегория. Староста, опытный краснобай, берет другие предметы и, украшая разными прибаутками, всегда должен привести к требованию куницы. Перевод. (Прим. автора.)
114 Различным образом бывают отказы женихам. Самый вежливый: не отвечая ничем на сделанное предложение, со всею учтивостью подносят по чарке горелки. Сметливый староста тотчас уходит и после благодарит, что вежливо отказали и не наругалися. При отказе с насмешкою подносят сватам тыкву сырую, или приготовленную ставят на стол с прочими кушаньями, или неприметно кладут в шапку свату или жениху и проводят ласково, со всеми уверениями, что предложение принято. Но когда порочный жених своим сватовством обижает девку, тогда при начале предложения гасят все свечи в избе, чтобы сваты принуждены были ощупью выбираться из избы. На другой день все узнают о таком бесчестье жениху, и насмешки не прекращаются. В случае несправедливой обиды жених жалуется своему начальству и ему дают суд, тогда родители невесты платят жениху бесчестье. Перевод. (Прим. автора.)
115 Повязать рушниками — знак согласия и совершенного сговора. Отрекшаяся после сторона платит по мирскому приговору другой бесчестье. Перевод. (Прим. автора.)
116 На русском языке нет слова, выражающего жениханье. Это ласки, но с соблюдением всей благопристойности. (Прим. автора.)
117 Сказка — ревизская сказка, список лиц, подлежащих обложению подушным налогом и отбыванию рекрутской повинности. Такие списки составлялись во время ревизий. (Прим. Л. Г. Фризмана)
118 Покрова — праздник Покрова Божией Матери (14 октября). (Прим. Л. Г. Фризмана)
119 Филиппов пост — Рождественский пост. Соблюдался в разные числа с конца ноября до начала января. (Прим. Л. Г. Фризмана)
120 Аннино зачатие — Зачатье праведной Анной Пресвятой Богородицы (отмечалось 9 (22) декабря). (Прим. Л. Г. Фризмана)
121 Отговеться, разговеться — поесть после поста, разрешить себе скоромную пищу. (Прим. Л. Г. Фризмана)
122 Инбирь — растение, особенно его пряный корень. (Прим. Л. Г. Фризмана)
123 Бобки — стручки разных растений. (Прим. Л. Г. Фризмана)
124 Павла чтение — чтение Послания к Галатам святого апостола Павла. (Прим. Л. Г. Фризмана)
125 Псалтырь — собрание псалмов. (Прим. Л. Г. Фризмана)
126 Титла — заголовок, название книги. (Прим. Л. Г. Фризмана)
127 Аллилуйя — хвала Господу. (Прим. Л. Г. Фризмана)
128 Херувимская песнь — церковная песнь, начинающаяся словами ‘Иже херувимы’. (Прим. Л. Г. Фризмана)
129 Чтобы не съела собака или другое животное. Благословенное к разрешению простой народ почитает за святыню, и потому с остатками так поступает осторожно. Перевод. (Прим. автора.)
130 Спасовка — народное название Успенского поста, начинающегося с Медового Спаса. (Прим. Л. Г. Фризмана)
131 Деяния — т. е. Деяния св. Апостолов. (Прим. Л. Г. Фризмана)
132 В знак согласия идти за предлагаемого жениха. (Прим. автора.)
133 Разведывайтесь — разбирайтесь, осведомляйтесь. (Прим. Л. Г. Фризмана)
134 Приводец — тот, кто привел. (Прим. Л. Г. Фризмана)
135 В пятницу работать почитается за грех, исключая на благочестивый предмет: на свечу, на подаяние нищим, а также и на подарок будущему жениху. Перевод. (Прим. автора.)
136 Посад — посадить на посад, т. е. как положено, следуя установленному порядку. (Прим. Л. Г. Фризмана)
137 И на сговорах, и на свадьбе, когда невеста усаживает девок-подружек, то старшею дружкою, подле невесты, должна быть посажена самая почетная девка и за нею все по расчету родства или знаменитости отцов. Посаженная, по ее мнению, не в приличном ей месте, выходит из-за стола, выговаривает, упрекает и ни за что уже не сядет. Между родителями начинается ссора, и долго не забывают сделанного посмеяния девке, униженной местом. Перевод. (Прим. автора.)
138 Фомин понедельник — понедельник на второй неделе после Пасхи. (Прим. Л. Г. Фризмана)
139 Спасов пост — Успенский пост (14— 27 августа). (Прим. Л. Г. Фризмана)
140 Преображение — Преображение Господне. Описанное в Евангелии преображение Иисуса Христа перед тремя учениками во время молитвы на горе. Праздновалось 6 (19) августа.
141 Набойчатый — изготовленный путем набойки, набивки. (Прим. Л. Г. Фризмана)
142 Рядно — толстый холст из конопляной или льняной пряжи. (Прим. Л. Г. Фризмана)
143 Иорданская вода — т. е. святая, освященная. (Прим. Л. Г. Фризмана)
144 Через коровью оспу — очевидно, путем заработка на имевшей место эпидемии. (Прим. Л. Г. Фризмана)
145 Исправник — начальник полиции в уезде. (Прим. Л. Г. Фризмана)
146 Страстная свеча — свеча, которая горела во время вечерней церковной службы в т. н. Страстной четверг. (Прим. Л. Г. Фризмана)
147 Непорочны — псалом 114, который считается заупокойным. (Прим. Л. Г. Фризмана)
148 Ставник — здесь: церковный подсвечник со свечой. (Прим. Л. Г. Фризмана)
149 Порядок требует, чтобы над покойником непременно плакали с приговорами, подобно как Наум говорил, мать, сестра, жена или другая самая ближайшая родственница. В случае, если она истощится в слезах и приговорах или нужно ей будет отлучиться для распорядков при погребении, тогда тотчас место ее заменяет мастерица, оплакивая, приговаривать, голосить. Перевод. (Прим. автора.)
150 Обутрело — наступило утро. (Прим. Л. Г. Фризмана)
151 Сыта — напиток, мед, разведенный водой. (Прим. Л. Г. Фризмана)
152 Светилка — девушка (сестра или близкая родственница молодого), которая на венчании держит свечи. (Прим. Л. Г. Фризмана)
153 Все сии должности необходимы при свадьбе. Перевод. (Прим. автора.)
154 Простые садовые цветы. (Прим. автора.)
155 Сорокоуст — молитвы об умершем на протяжении сорока дней после смерти. (Прим. Л. Г. Фризмана)
156 Народное поверье. (Прим. автора.)
157 Просфира — круглый хлебец, употребляемый в православном богослужении. (Прим. Л. Г. Фризмана)

Сокращения, принятые в примечаниях:

МП-1 — Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком. Книжка первая. М., 1834.
МП-2 — Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком. Книжка вторая. М., 1837.
МП-3 — Малороссийские повести, рассказанные Основьяненком. Книжка третья // Отдел рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины.
ОР — Отдел рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины.
Письма — Квітка-Основ’яненко Г. Ф. Твори. Т. 8. К.: Дніпро, 1970. С. 101— 297.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека