Часто мне приходит на мысль: для чего бы человеку так сильно привязываться к чему-нибудь, не только к вещи, даже и к милым для нас людям: жене, детям, искренним приятелям и другим? Прежде всего подумаем: разве мы на сем свете вечные? И что есть у нас — скотина ли, хлеб на гумне[78], имущество в сундуках, — разве этому всему так без порчи и быть? Нет, ничто здесь не вечное, да и ты сам что? Сегодня жив, завтра что Бог даст! Ведь живучи с людьми, только и слышишь: там звонят, там плачут, и все по покойнику, там кормят нищих за упокой… Каждый божий день говорят: вот тот-то болен, тот умирает, а тот умер… Ты и не осмотришься, и не опомнишься, как остался сам себе на свете: хотя ты и с людьми, и между людей, да все уже не то! Все они тебе либо не такие приятели, каких похоронил, либо и совсем неизвестны, так оно тебе все равно, что скитаешься в дремучем лесу! Вот начни вспоминать о своих приятелях, так вся твоя песня будет на один лад: вот с тем мы хлопцем были, а он уже умер, с тем в школу вместе ходили, и тот умер, с тем молодечествовали, и тот умер — и этот и тот, и тот и этот, все померли. Когда ж это так, то и помни себе всегда, что не забудут и тебя на этом свете, возьмут, не спрашивая, хочешь ли к прежним товарищам или, может быть, еще бы погулял.
А так думая, для чего бы нам, невечным, привязываться так к временному? Для чего бы не делать так: наградил тебя Бог счастьем, что отец и мать твои живут при тебе и благодарят тебя ласковым словом за то, что ты их при старости и покоишь и уважаешь, или счастлив ты женою доброю, кроткою, попечительною хозяйкою, или детками покорными да послушными, — хвали за все это Бога и утром и вечером, а их почитай, люби, и уважай, и не жалей для них не только никаких трудов, имущества, но, когда нужда велит, душу свою за них положи, всем жертвуй, умри за них… Но все-таки помни, что и они на сем свете такие же гости, как ты и всякой человек, царь ли, пан, архиерей, солдат или пастух. Когда же милосердый наш отец кого-нибудь из нас позовет, провожай с горестию, но без скорби и ропота, перекрестись и скажи, как всякой день в молитве читаешь: ‘Господи, буди воля Твоя с нами, грешными!’ И не вдавайся в сильную печаль, чтобы она тебе не сократила веку, потому что грех смертельный причинять себе не только смерть, но и болезнь, хотя бы и легчайшую, не сберегши тела, можешь погубить и душу на вечные веки! Больше всего помни, что ты хоронишь сегодня, а тебя схоронят завтра и все мы будем вместе у Господа милосердого, в вечной радости, и там не будет уже никакой разлуки и никакое горе, никакая беда там не приключится нам.
Еще же и так мы думаем, что как придется кому из нас по несчастию хоронить кого из своей семьи или родных, так будто это человеку бывает за его грехи и неправды прежние. Нет, не так оно! Вот послушайте, как нам священник в церкви читает, что Господь небесный нам будто отец детям. А после этого не грех нам будет и так уподобить: вот соберутся дети играть на улице, и будут между ними шаловливые, да все б то им вместо игрушек драться да ссориться, а между ними будет дитя смирненькое, тихое, покорное до того, что всяк может его обидеть. Ведь правда, конечно, что отец такого дитяти, чтобы оно не научилось чему худому от своевольных детей, жалея о нем, позовет его от игры к себе, а чтоб оно по товарищах не скучало, посадит подле себя, приголубит, приласкает, и чего оно ни поже лает, все даст ему. Конечно, прочие дети, оставшиеся на улице, не понимая, как хорошо у отца всякому дитяти, будут жалеть о нем, но нужды нет, пусть жалеют, а ему у отца очень, очень хорошо! Вот так и Небесный наш Отец поступает с нами: оберегает нас от всякой беды, и в предохранение от нее, берет нас прямо к себе, где такое добро, такое добро, что ни рассказать, ни даже представить нельзя… Да еще и так подумаем: чувствуешь ты, человече, что эту беду послал тебе Бог за грехи твои, — так тут же и рассуди: какой отец оставит детей вовсе без всякого наставления, чтобы они совсем развратились? Всякий, всякий отец старается научить детей всему доброму, а непослушных по-отцовски накажет да по-отцовски же и помилует. Недаром сказано: негодное то дитя, которого отец не наказывал! Это люди с своими детьми так поступают. А то Отец Небесный, коего милосердию нет меры и пределов! Когда он и пошлет за грехи наши какую беду, то он же и помилует! Только покоряйся ему! После сего не будем же скорбеть, что нам Бог милосердый ни пошлет терпеть и, перекрестившись, при беде скажем: ‘Господи! Научи меня, грешного, как исполнять волю Твою святую!’ Тогда увидим, что нам будет все легко переносить и во всем будет покойно.
Та к поступал Наум Дрот.
Вот его постигла злая беда. Что же он? Ничего. Хвалил Бога и прожил век, не вдавшися в отчаяние, а грамотный не выдержал…
Вот как это было.
Наум Дрот во всем селе, где жил, был лучший парень. Отцу и матери послушен, к старшим себя почтителен, с ровными дружен, ни полслова никогда не сказал несправедливого, горелки не напивался и пьяниц не терпел, с бездельниками не знался, к церкви же, так хоть будь и не великий праздник, лишь только услышит колокол, он уже и там, свечу выменил, нищим денег подает и принимается за свое дело. Когда прослышит о ком бедном, наделит по своей силе или добрый совет даст. За его правду не оставил же его Бог милосердый. Что бы ни задумал, все ему Господь и посылал: наградил его женою доброю, трудолюбивою, хозяйкою, скромною, и чего было Наум ни пожелает, что ни задумает, Настя (так ее звали) ночи не спит, везде старается, хлопочет, промышляет, достает и всего сделает и всего достанет, чего мужу хотелося. Уважал же и он ее, сколько мог, и любил, как свою душу. Не было между ними не только драки, как водится в их быту, но даже ни малейшей ссоры. Ежедневно славили Бога за его милости.
Об одном только они тужили: не посылал им Бог детей. Так что же? Настя как вздумает про это, так тотчас в слезы и плачет, а Наум перекрестится, прочитает ‘Отче наш’, станет ему на сердце веселее, и пошел за своим делом: или в поле, или на гумно, к скотине, к батракам, потому что был достаточен: было волов пар пятнадцать, была и лошадь, были и батраки, было чем барщину отбывать и в дорогу фуру посылать, было и поле, доставшееся еще от деда, а то и он еще прикупил, так было ему над чем управлять.
Вот потому-то Настя, глядя на свое имущество, и тужила, что кому-то оно, говорит, достанется? Не будет нам ни славы, ни памяти, кто нас похоронит, кто нас помянет? Что мы собрали, растратят, а нам и спасибо не скажут. А Наум ей, бывало, и говорит:
— Человеку должно трудиться по самую смерть. Даст Бог детей — детям останется, а не даст — его воля святая! Он знает, для чего что делается. Ничто не наше, все Божье. Достанется наше имущество доброму, он за нас и на часточку в церковь подаст, за упокой помянет и нищим что раздаст. А когда унаследует недобрый, ему грех будет, а нас все-таки милосердый Бог помянет, сколько мы, здесь живя, заслужим. Не тужи, Настя, об имуществе: оно наше, а не мы его. Берегись, чтобы оно не пресекло тебе пути к Царству Небесному. Сатана знает, чем смутить, молись Богу, читай: избави нас от лукавого — то и все хорошо будет.
Как вот, родительскими об них молитвами, дал им Бог и дочечку. Да и рады же были оба, и Наум и Настя! Таки с рук ее не спускали. Когда же было дитя куда побежит, к соседям или на улицу, то уже кто-нибудь из них, отец или мать, так следом за нею и идет. Да и что-то за дитя было! Еще маленькая была, а умела и ‘Отче наш’, и ‘Богородицу’, и ‘Святый Боже’, и половину ‘Верую’. А только было что услышит колокол, то уже не зарезвится, не засидится дома, а тотчас говорит:
— Мама! Пойду к церкви, слышишь, звонят, грех не идти. Тату[79]! Дайте грошик на свечечку, а другой старцу божьему подать.
И в церкви уже не зашалит, ни с кем не заговорит, а все молится и поклоны кладет.
Вот и выросла им на утеху. Да что же за девка была! Высокая, пряменькая, как стрелочка, черноволосая, глазки, как терновые ягодки, черные брови, как на шнурочку, личиком румяная, как роза, что в панских садах цветет, носик себе пряменький с небольшим горбиком, а губки, как цветочки расцветают, и между ними зубки, точно как жерновки, как одна, на ниточке снизаны, когда было заговорит, то так пристойно, разумно, как будто флейточка заиграет нежно, что только бы ее и слушал, а как улыбнется, да поведет глазками, а сама покраснеет, так вот точно, как будто шелковым платком оботрет запекшиеся уста. Косы у нее, как смоль черные, да длинные, даже за колено, в праздник, или хоть и в воскресенье, так мило их уберет самыми дробными косичками, сама переплетет, да сверх лент на голове положит их венком, да уберет цветами и концы у лент длинно распустит. Всю грудь так и унижет настоящим намистом, перенизанным червонцами, так что ниток двадцать будет, коли еще не больше, а на шее… да и шея же беленькая, беленькая, вот как будто из мелу выстругана. Поверх такой-то шеи, на черной бархатке, широкой, так что будет пальца в два, золотой дукат с кольцом, и в нем вправлен красной камушек, так-так и сияет! Да как вырядится в байковый красный корсет, застегнется под самую душу, чтоб ничего не было видно, что непристойно… уже не так же, как городские девки, что переняли у паней. Цур им! Согрешишь только, глядя на таких.
Не так было у нашей Маруси, Наумовой да Настиной дочери, вот про которую я рассказываю. А ее, знаете, звали Марусею. Что было, то и было, так Бог дал.
Рубашка на ней всегда беленькая, тоненькая, сама пряла и пышные рукава сама вышивала красными нитками. Плахта (род юбки) на ней картатская, полосатая, еще материнская приданая, теперь уже таких и не делают, и каких-то цветов на ней не было, батенька мой, да и полно! Запаска (передник) шелковая, моревая, каламенковый[80] пояс, да как подпояшется, так так рукою и охватишь, еще же то не очень и стянется. Платочек у пояса выстрочен и с вышитыми орлами, подол из-под плахты тоже выстрочен и с кисточками, чулочки синие, суконные и красные башмачки. Вот такая, как выйдет, так что твоя панночка! Идет, как пава, не очень-то по сторонам разглядывает, а только смотрит под ноги. Когда повстречается с кем старше себя, тотчас низко поклонится, да и скажет: ‘Здравствуй, дядюшка!’ или ‘Здоровы, титусю[81]!’ И таки, хотя бы то малое дитя было, уже не пройдет просто, всякому поклонится и ласково заговорит. А чтоб какой парубок да посмел бы ее затрогать? Ну, ну! Не знаю! Она не станет бранить и слова не скажет, а только посмотрит на него так пристально, с сожалением и с каким-то гневом, — кто ее знает, как она там взглянет, — то хоть бы какой был, так тотчас с головы шапку схватит, поклонится учтиво, ни слова с уст не выпустит и отойдет далее. О! На все село была и красивая, и разумная, и богатая, и учтивая, да еще к тому же тихая и скромная и ко всякому почтительна.
Вечером на улице и не говори, чтобы когда с подругами вышла. Мать было станет ей говорить:
— Пошла бы ты, дочка, на улицу, видишь, теперь весна, она раз красна! Поиграла б с подруженьками у хрещика (в горелки), песенок бы попела.
Так где уж!
— Лучше я, — говорит, — на то место, управившись, да лягу спать, и за то раньше встану, заменю твою старость, обедать наварю и батьке в поле отнесу. А на улице что я забыла? Игры да шалости. А там смотри, случится, хотя и не со мною, хотя и с кем-нибудь какая причина, да после и страшно отвечать за то одно, что и я там была. Нехай им выяснится, не пойду!
А про вечерницы так и не вспоминай! Было и других девок отводит, да даже плачет, да просит:
— Будьте, ласкавы, сестрички, голубочки! Не ходите на это проклятое сборище! Да там нет никакого добра, там все злое, лихое! Собираются будто прясть, да вместо того шалят, играют, да выучиваются горелку пить, от матерей кур крадут, да туда и приносят, да еще такое там делается, что стыдно и подумать. Мало ли же своей славы потеряли, ходя в это нечистое место. Вот хотя бы и Явдоха, и Кулина, и Приська. Ведь же и священник не велит и говорит, что грех смертельный туда ходитъ. Да смотрите же на меня: вот я дома напряду больше всех вас, чем вы, ходя на вечерницы прясть.
Вот так было говорит, говорит, то и смотри: одна послушает ее, перестанет ходить, далее другая, третья… а потом и совсем перестанет мода туда ходить. То и благодарят Марусю добрые люди, а наибольше матери. А там после нечистый таки опять силу возьмет, взманит опять ходить и потянет целую вереницу к погибели.
Только было наша Маруся когда-то да когда соберется к подруженьке на свадьбу в дружки. Да и то не будет она в субботу бегать с ними по улице да горло драть, словно бешеная, как прочие делают. Придет уже в воскресенье, посидит, пообедает, а как выведут на двор молодых танцевать, она тут побудет или не побудет, скорее домой. Разделась, давай печь топить, ужин приготовлять, и уже мать за нею было никогда не успеет.
Вот раз, на Зеленой неделе[82], была Маруся у своей подруги в дружках на свадьбе и сидела за столом. Против дружек, как обыкновенно, сидели бояре[83]. Старшим боярином был парень из города, портной Василь, хлопец славный, белокурый, чисто подбритый, чуб опрятный, усы казацкие, глаза веселые, как звездочки, лицом румяный, проворный, живой, учтивый, жупан на нем синий и китайчатый чекмень[84], поясом из английской каламенки подпоясан, в тяжинных шароварах, сапоги славные с подковами. Как пришивали боярам к шапкам цветы, то все прочие клали по грошу, кто-кто два, да и лакей с господского двора, и тот пять грошей на удивление всем положил. А Василь все выжидал, да все в кармане что-то доставал, а после, вытянув мешочек, а там-таки кое-что звенело, всунул пальцы, достал, да и положил на выкуп шапки за цветок… целехонький гривенник! Как выкинул его, так все, кто ни был на свадьбе, все так и удивились, а дружки даже и петь перестали. А он себе и нужды нет, встряхнул головою, поправляя волосы, да за ложку и стал доедать лапшу, как будто только копейку дал.
Вот, сидя за столом, как уже обед приняли, давай тогда Василь рассматривать девок, что были в дружках… Глядь!.. И увидел Марусю. А она уже третьею сидела, потому что старшею дружкою, сколько было ее ни просят, никогда не сядет.
— Пусть, — говорит, — другие садятся, кто за этим гоняется, а мне и здесь хорошо.
Стал наш Василь и сам не свой и, как там говорят, как обваренный. То был веселый, шутливый на выдумки, на прибаутки прежде всех, только его и слышно, от него вся хохотня. Теперь же тебе хотя бы полслова проговорил. Голову понурил, руки опустил под стол и ни до кого ни полсловом, все только взглянет на Марусю, тяжко вздохнет и опустит глаза вниз.
Сняли миски с обедом и поставили на стол орехи. Дружки тотчас начали с боярами загадывать на чет и нечет[85], лепечут, хохочут, балагурят кое-что промежду свадебных песен, а наш Василь сидит, точно как будто в лесу один себе, ни с кем не говорит и никуда не глядит, только на Марусю, только она ему и видится, только об ней и думает, как будто весь свет пропал, а только он с Марусей остался. Ни до чего и ни до кого нет ему никакого дела!
Что ж Маруся? И она, сердечная, что-то изменилась: то была, как и всегда, тиха, а тут уже вовсе, хоть домой идти. Что-то ей стало и скучно и грустно, и как взглянет на Василя, так ей так его жаль станет, а чего? И сама не знает. Разве, может, того, что и он сидит такой невеселый. А еще пуще, как один на одного разом взглянут, Марусю, как лихорадка из-за спины, так и морозит… И все бы она плакала. А Василь как будто в самой душной хате, как будто кто его тремя тулупами покрыл и горячим сбитнем[86] поил. Вот они скорей один от другого отворотятся, и кажется, что и не смотрят, но вот Василь только рукою поведет или голову куда повернет, то уже Маруся и покраснела, и опять взглянутся между собою.
Думает сердечная Маруся, что, может быть, это ее сглазили, да и говорит себе:
‘Пойду-ка я скорее домой’.
Так опять мысль придет:
‘А тот боярин, что в синем жупане, он нездоров, что ли? То как я пойду, чтоб он больше не заболел, и никто ему не поможет. Видишь, как жалко смотрит на меня и как будто просит: будь ласкова, Маруся! Не уходи отсюда! Ну, хорошо, хорошо, останусь’.
А Василь себе мятется и не знает, что ему делать. Расслушал немного, что бояре начали с дружками гадать орехами, да и думает: ‘Дай-ка погадаюсь я вон с тою девкою, что сидит смутная и невеселая’. Только что сердечный протянул руку, то как будто ему кто шепнул: ‘Не трогай ее, она рассердится, видишь, как она богато одета, да пышная, это, может быть, мещанка, она с тобою и говорить не захочет’.
Побледнеет наш Василь, да опять и нахмурится. Далее, собирался, собирался, да как дружечки стали громче петь, а хозяева чаще стали горелочкою гостей потчивать и усилился говор в хате, он таки схватил в горсть орехов да к Марусе:
— Чет или нечет?
Да как проговорил это, так даже чуть не упал со скамейки… Голова у него закружилась, в глазах потемнело, и вовсе не опомнился.
Да и Марусе же хорошо было. Как заговорил к ней Василь, она так испугалась, как тогда, когда мать на нее рассердилась. А это только одним-один раз и было на ее веку, как, принесши она с реки белье, потеряла материн платок, что еще от ее покойной матери, так за то-то на нее мать сердилась было, и хотя недолго, но Маруся — сохрани бог — как было испугалась. Вот же и теперь так было ей пришло: как бы можно, сквозь землю провалилась бы, либо забежала бы куда-нибудь, чтоб и не смотреть на этого боярина! Да и что ему говорить? Как скажу ‘нечет’, то он подумает, что я чванная и что не хочу с ним загадывать, а он и так или смутен, или сердит — жалко на него смотреть. Скажу ‘чет’. Что ж? Как начала силиться, чтоб проговорить слово, так никаким способом не может сказать. Губы слиплись, язык точно деревянный, а дух так и захватило. Видит же, что и Василь с нее глаз не спустит, и орехи в горсти держит, и ждет, что она ему скажет. Вот ей стало его жаль. На великую силу, да тихонько, так, что никто и не слыхал, проговорила: ‘чет’ да и оглянулась с ним… И сама уже не помнит, как взяла от Василя орехи… Да как спохватилась, как застыдилася!.. Сохрани, Мати Божия!.. Как вот, на счастье их, вскрикнул дружко[87]:
— Старосты, паны, подстаросты! Благословите молодых вывести из хаты на дворе погулять.
Тут и все бросились из-за стола, да кто куда попал, скорее на двор, смотреть, как будут танцевать. Вот и Марусе и Василю как будто свет поднялся, легче стало им на душе, вышли и они из хаты.
Троистая музыка гремит из всей мочи: две скрипки рыпят[88], цимбалы бренчат, а вместо баса сам скрипник сквозь зубы гудет и прицмокивает. Вот и расшевелилися наши девчата: вышла пара, а там другая и пошли танцевать дрибушки. Ножками стучат, подковками гремят, взявшись за рученьки, выворачиваются, то опять разойдутся, то, как уточки, плавно плывут, только головками поводят, то опять приударят дрибушки… Уже и устали, уж и платочками утираются, уж бы им и полно, уж и другим хочется танцевать… Так что ж? Музыка играет да играет.
Уж одна из девок, Одарка Макотрусивна, едва ноги передвигает, пот с нее так и течет, беспрестанно просит музыкантов:
— Да полно, дядюшка!.. Да перестаньте!.. Вот уже совсем не могу!
Так что ж? Музыка играет да играет!.. Но вот скрипник кончил, и в конце на струне запищал знак, чтоб поднесли им водки… Вот девкам и полно, поклонилися музыкантам и пошли в кучу[89].
— А ну, горлицы[90]! — закричал из кучи Денис Деканенко. — Кулаками растолкал людей, из кучи потянул к себе Пазьку Левусивну, стал с нею и дожидается, пока попотчуют музыкантов. Расставил ноги, взялся в боки, шапка на нем высокая, серых овчин с красным суконным верхом, надетая набекрень, усами махает и, поглядывая на всех, приговаривает: ‘Вот же вызвался я танцевать, да, может, и не умею, поучиться было у хромого Фомы, что на деревянке[91] ходит’. Как это услышали люди, так и захохотали. Козьма, вот таки знаете, старый Коровай, тот и говорит: ‘Вот так, вот этот научит хорошо, сам ходя на одной ноге’. А Ефим Перепелица смеялся-смеялся… даже слезы потекли, да и говорит: ‘Вот этот не выдумает! Ну уж так!’ А Денис стоит, будто и не он, и не усмехнется.
Напившись горелки, музыканты начали отхватывать горлицу. Как же расходился наш Денис, так что, батюшки! Там его нечистый знает, как-то он премудро тогда танцевал. Как же хватил вприсядку, так ногами до земли и не дотрагивается: то поползет на коленках, то через голову перекувырнется, вскочит, в ладошки плеснет, свистнет так, что в ушах затрещит… да опять в боки, да в скоки, да тропака-тропака… Так, что земля гудет, а там станет выкидывать ногами, как будто они выломлены, а там подпрыгнет, да опять вприсядку, да около Пазьки так кругом и вьется, да под музыку приговаривает:
— Ой, дивчина горлица, до козака горнетца, а козак, як орел, як побачив, та и вмер.
Хорошо было Денису так выфантывать без Василя. А тот бы заткнул его за пояс хоть в танцах, хоть так в речах или в молодечестве, потому что он был на это лихой парень. Когда было возьмется за танцы, так и не говори, что полно: хоть какую музыку перетанцует, когда ж подвернется к девкам, то уж они ни на кого больше и не смотрят, только на него, и слушают его одного, а на прочих плюют. Когда ж подсядет к старым, да станет отпускать им свои баляндрасы[92], так все, и старые и молодые, сидят да, разинувши рты, слушают, хоть до поздней ночи.
Такой-то был наш Василь до сего часу. Теперь же словно осужденный. Вьшедши из хаты, вместо того, чтоб идти за всеми, да взявши девку, туда бы и себе пуститься в танцы, нет, — пошел себе, сердечный, прочь от людей, наклонился на плетень, да и думает:
‘Что это со мною сделалось? Таки ничего не слышу и ничего не вижу, кроме этой чернявой дивчины! Она у меня и перед глазами, и на мыслях!..
Что же не затрогаю ее?.. Ну да!.. Кажется, как будто и не смею или боюсь, чтоб не рассердилась. А как вздумаю, что она на меня может рассердиться, и когда пойду к ней, то она отворотится и прогонит от себя, — то от такой мысли и свет мне не мил, и сам не знаю, что делать с собою! Пошел бы и домой, так вот тут будто прикован. Грустно мне смотреть на эту свадьбу, а не могу отвести глаз от той хаты, что вон на завалине сидит моя дивчина, да что-то с подругой разговаривает. Да или мне так кажется, или так в самом деле, что они на меня поглядывают, может быть, про меня…’
— Чего тут так грустишь, Семенович? — сказал ему Левко Цемкал, подстарший боярин, да и ударил его по плечу. — На девок загляделся, что ли? На-ка, покури трубки, то и будешь веселее, да и пойдем танцевать. Видишь, какие бойкие девчата из города пришли.
— Не хочу трубки, — говорит Василь, — чуть ли не от нее мне и стало дурно и так что-то нездорово, либо вот это домой уходить, или что, оканчивай тут за меня порядок.
— Цур ему! — говорит Левко, — еще погуляем. Может, нет ли чего тебе с глаз? Так пройдися по улице, то оно и пройдет. Или, всего лучше, иди и посмотри, как девчата танцуют. Ну, что уж Кубракивна отодрала, так уж за всех. Что за танцюра! Да и девка, брат, важная! Когда б до осени не ушла, то не минует моих рук.
Как лихорадка встрепенула Василя. Побледнел как белое полотно, да даже руками схватился за плетень, чтоб не упасть от беды. Он подумал, что это его девку Левко выхваляет. Известно, что когда кого кто любит, так и думает, что она и всем так хороша и прелестною кажется, как и ему. Отуманев немного, после спохватился и поднялся на хитрости, и давай выпытывать Левка:
— Какая Кубракивна, — говорит, — не та ли черноволосая, что вся шея унизана намистом с крестами (тобто Маруся)?
— Нет, — говорит Левко, — нам до той далеко. Моя, вон видишь, русая, да немного курносенька, в свите, да рушником подпоясана.
Легче стало на душе нашему Василю, даже вздохнул, и глаза, как звезды, заблестали, как услышал, что не его девку Левко любит. Теперь ему не нужна и Кубракивна, и здесь ли она или где, теперь давай скорей доспрашивать про свою, да и говорит Левку:
— А то про какую ты говоришь, что до нее тебе дела нет? Разве тут есть поповна или приказчичья дочь?
— Нет, — говорит Левко, — тут все наша ровня, а я говорю про нашу Марусю…
— А что ж то за Маруся? — спросил его Василь, да и глаза потупил в землю, будто ему и нужды мало, а у самого не только что уши — да что! — всякая жилочка как будто слушает, а сам, сердечный, и дух притаил, и боится, чтоб ни одного словечка не прослушать, что ему Левко будет рассказывать.
Вот и начал ему Левко про Марусю рассказывать все, что знал: и чья она дочь, и какой ее отец богатый, и как он свою дочку лелеет. А потом и про Марусину натуру: как она ото всех удаляется, что никто же ее не видел не только, чтоб на вечерницах или в колядке[93], да и на улицу, и на Купала[94], да и ни на какие игры не ходит, или уже она такая пышная, или, может, несмелая. А уж работать! И на отца, и на мать, и на себя прядет, шьет, моет, и сама все одна, без работницы, и варит, и печет. А мать сидит, ручки сложивши.
Не пошла же и Маруся к танцам, а села себе, скучаючи, на завалине, подле хаты, да те орешки, что взяла у Василя, все в горсти перебирает, да глазком посматривает за Василем. Что же у нее на мысли, того и сама не поймет. То вдруг станет ей весело, так что тотчас бежала бы к матери, да приголубилась бы к ней, то опять загрустит и слезы платочком оботрет и желает видеть отца, чтоб развел ее тугу[95], то улыбнется, то покраснеет, и думает, чтобы то домой идти (так прежде всегда было делала: посидит или не посидит на свадьбе с дружками, да скорее и домой), да как рассмотрит, что надо подле Василя идти, то и передумает. А этого она и сама не знала, что у нее мысль была: когда б вот тот парубок пришел, да поговорил бы со мною, то как будто бы мне на душе легче стало. Как же только подумала об этом, как застыдится! Покраснела, как калина, закрылась ручками и головку повесила.
Вот и пришла к ней Олена Кубракивна, оттанцевавши, да и села подле нее отдыхать.
— Чего ты, Маруся, так сидишь? Плачешь, что ли?
— Нет, не плачу, — говорит Маруся.
А сказавши, и смешалася до того, что не знает, что ей и говорить.
— Вот это ем, — говорит, — моченые яблоки, да поперхнулась было. А ты чего так задыхалась?
— Да затанцевалась себе на беду! — говорит Олена. — Как попал мне вон тот боярин, так все вертел, вертел, поворачивал меня, поворачивал. А тут еще на беду музыка не перестает, так не только что ноги, да и руки болят, и голова кружится. Да уж и танцюра! У нас такого во всей слободе нет. Я говорила своим хлопцам, чтоб приводили его к нам на улицу.
Вот Маруся немного и обрадовалась, что, может, Олена знает того парубка, что ей так в душу запал, потому что и она на свой пай думала, что уже лучше ее парубка нет на свете и что это она его так выхваляет. Вот и давай про него выведывать:
— А какой же боярин, не старший ли?
— И, уж старший! — забормотала Олена. — Сидит себе, понурившись, да ни на кого и не смотрит и ни одной девки не затрогает. Пускай-ка сядут за стол, уж не я буду, чтоб не запела ему:
Старший боярин, как болван,
Вытаращил очи, как баран.
Обручами голова обита,
Мочалою свита сшита,
Лыком[96] подперезался
И в бояре прибрался, —
вот как ему запою. Пусть знает и наших девчат. Он, может, думает, что деревенские не умеют танцевать? Ну, ну! Еще его батьку научим!
— А может, он не умеет? — спросила Маруся, а сама закрывалась рукою, чтоб не видела Олена, как она при этом стыдится.
— Кто? Василь не умеет? — даже вскрикнула Олена.
— Да я и не знаю, Василь ли он, или кто он, и умеет ли танцевать или не умеет, я не знаю… Да и его совсем не знаю.
Сказавши это, Маруся спохватилась, чтоб не замолчала Олена про него рассказывать, а ей крепко хотелось знать, кто он и откуда. И только что хотела расспрашивать, как тут Олена опять со своим боярином, опять начала жаловаться, как он ей руки повыворачивал, как ее утомил, и се и то, и долго все про него говорила.
Долго слушала Маруся и не знала, как остановить Олену, а та радехонька была, хотя бы до вечера молоть про своего боярина. Далее, будто не расслушала, про кого она рассказывает, да и говорит:
— Запой же ему славно, да славно!
— Да это не ему, разве ты не слышишь? — крикнула на неё Олена. — Это я Василю хочу запеть.
— Да что там за Василь тебе так дался? — говорит Маруся. — Вот не видала твоего Василя. И откуда он тут взялся и из какой слободы забрел сюда?
Это у девок уже такая натура, что которая какого парубка полюбит, то нарочно станет его осуждать, чтоб другие хвалили.
— Да, думаю, что из слободы. Он из города, он свитник, шьет свиты, когда слышала. Да что и завзятой[97]! Уж где появится, то все девки около него. И танцевать, и резвиться, уж не взял его бес. Да и красив же! Видишь, как выхиляется! Спина так и гнется, точно как молодой ясень, а лицом, как намалеванный, глаза, как звездочки, кудри так и болтаются, видишь, по-купечески…
— Верно ты его любишь, так затем и хвалишь, — едва проговорила Маруся, закрываясь рукавом. А сама, как на огне горела от Олениных рассказов.
— Так что ж что люблю! Пожалуй бы, любила, так он на таких и не посмотрит. Говорит, что его хозяин хочет его принять вместо сына, а дочь красивая, да красивая и очень богата. Он и сам имеет копейку: ведь же ты видела, что и за шапку выкинул даже гривенник. Вот так и везде он делает. Уж как бы не было…
Тут подбежал Денис, да и потащил Олену за рукав к танцам. Уж она его и ругала, и кулаками в спину дубасила, так ничего и не сделала: потащил, да и потащил. А ей крепко хотелось с Марусею посидеть да про парубков наговориться.
Осталася Маруся одна. Задумалась, а как вспомнила, что Олена говорила, что его хозяин берет его вместо сына и что отдает за него свою дочку, и красивую, и богатую, так и затужила. Склонила головку на белую ручку, а слезки с глазок так и каплют! Вот обтерла их платочком, закрылась ручкою, да и думает:
‘Ох, лихо мне тяжкое! Лучше б я его не видела!.. Как-то мне его забывать?.. То ли дело городские девки: у них и парубки свои, не такие, как у нас, что не на что и смотреть… Пойду скорее домой (а сама ни с места), стану прибирать, работать, то, может, и забуду!.. Так-то и забуду! Ох, доленька моя лихая!.. Теперь этих орешков нигде не дену, так при себе и буду носить, ни для чего больше, как только на память. Хотя бы на смех они мне сказали. (Да это думая, потрясла в горсти орехи, да громко и проговорила): Любит ли он меня? Чет или нечет?..’
— Чет! И любит тебя от чистого сердца! — отозвался Василь, давно стоявший подле нее и смотревший на ее грусть, да не знавший, как ее затрогать.
— Ох, мне лишенько! — вскрикнула Маруся и встрепенулася, как та рыбка, попавши в сети. — Кто такой? Про кого вы говорите? — спрашивает и не знает сама, для чего и об чем.
— Тот тебя любит… про кого… ты думала!.. — говорил Василь, задыхаючись от несмелости и боязни, как услышал, что она имеет кого-то на мысли.
— Да я… ни про кого… не думала… а так… — сказала бедная девка, да и испугалась греха, сказавши в первый раз неправду. А потом и говорит:
— Кто б то и меня полюбил!..
— Маруся, Маруся! — сказал Василь, тяжко, от сердца вздохнувши, да и — опять насилу дух перевел — говорит:
— Я знаю такого!..
— Маруся! Маруся! А иди-ка сюда! — так кликнула ее та же Олена. Маруся ни жива ни мертва! Испугалась того, что Василь стал с нею говорить, да еще так громко, а тут еще и то, что Олена видит, что она с чужим парубком разговаривает, а после будет ей смеяться, а что наибольше ей было страшно и жалко и как будто досадно, что Василь про кого-то другого говорит, что любит ее, а ей бы хотелось, чтоб он сказал, что он сам ее любит. Вот как испугалась, вскочила с места, да и не может ступить. А Олена знай ее кличет:
— Да иди сюда, вот где я.
А Василь тоже стал как вкопанный и не знает, что больше говорить. На мысли и много бы то кое-чего, так язык не повинуется, не может его пошевелить, а тут еще на беду подслушал, что Маруся об ком-то уже думает и что ему нечего тут надеяться, а тут еще и Олена сбила его с толку… Вот и стоят они обое, сердечные, и не знают, как выпутаться, и идти ли им куда или что делать?
Уже сама Олена пришла к Марусе и спрашивает: долго ли она тут пробудет?
— Нет, — говорит Маруся, — уж мне пора домой. Нечего больше тут дожидать. — И говоря это, так тяжело вздохнула, что сохрани Мати Божия!
— И я вот это иду домой, — сказала Олена. — Мать прислала за мной. Знаешь ли, что? Пойдем завтра вместе на рынок, кое-что покупать. Поди со мною, ты таки все лучше знаешь.
— Хорошо, пойдем. Моя матуся что-то нездорова, так что нам нужно, я и куплю. Зайди только за мною, — сказала ей Маруся.
— Зайду, зайду, жди меня до восхода солнца. Пойдем же теперь вместе домой, да у торговли купим моченых яблок.
Вот подружки, взявшись за руки, и пошли себе.
Остался Василь и стоит сам не свой. По его мыслям, он, кажется, довольно Марусе дал знать, что это он ее любит. Вот и думает: когда б она не имела кого на примете и его бы хотя немного любила, то больше того ему ничего и не нужно было бы: не хотел бы ни денег, ни панства, как же покраснела, как я ей стал намекать, что ее полюбил, и глазки опустила в землю, а ручками все вертела платочек — уж это верно с сердцов, а как пошла за Оленою, то не только ему ни словечка не сказала, да и не взглянула на него.
Горюя, пошел он издали следом за Марусею и видел, что она пока не вошла в другую улицу, то даже три раза оглядывалася. А для чего? Кто ее знает! Девичью натуру трудно разгадать, потому, что они часто будто бы то и не любят того, кто их затрагивает, и будто бы то и сердятся, а там себе, наедине, тихонько, так его любят, что и сказать не можно! Да-таки и той правды скрыть нельзя, что иная девочка, еще и молоденькая, что еще отроду в первый раз видит парубка, который ей пришелся по сердцу, что и сама себя не разгадает, что с нею делается, на уме, так бы все на него смотрела и с ним с одним только и говорила, и села бы подле него, так чего-то ей все стыдно, хоть и ни души нет близко, а ей кажется, будто все люди так уже на нее и смотрят и по глазам примечают, что она с парубком говорила. Вот оттого-то такая и удаляется, и уходит, не сказавши парубку ни слова, как же отбежит от него, так и сама жалеет, да ба! уж неможно дела поправить! Хорошо же, когда парубок не рассердится, да еще будет продолжать куры строить, так еще не совсем беда, а как же подумает:
‘Лихо ей, как пышная! Цур ей!’ — да и подвернется к другой, так тогда уже совсем беда! И грустит, сердечная, и тихонько поплачет, да вовсе нечем переменить! Самой же его не затрагивать, чтоб не сказал, вот, говорит, сама на него вешается.
И Маруся наша в большом горе пришла домой, да только не об этом. Она думала, что Василь ее не любит, а если бы любил, то тут бы прямо и ска зал ей, а то про кого-то другого говорил, а о себе ни полслова. Да и Олена же говорила, что хозяин принимает его вместо сына. Так это уж верно, что он любит хозяйскую дочку, да как ее и не любить? Она себе горожанка, мещанка, да, говорят, хороша, да и хороша! А, думаю, как вырядится, так намиста еще больше, чем у меня, а сундук с добром мал? Да еще, я думаю, и не один, там, может, такие большие, да размалеванные, да на колесах, а перин и подушек? Так, может, под самый потолок!.. Так куда уж ему до меня! Он на таких и не посмотрит!.. Вот так думала Маруся, пришедши домой и севши в хате на лавке.
Смотрела старая Настя, мать ее, лежа и стонавши от болезни, что дочь ее сидит смутная и невеселая, и ничего про свадьбу не рассказывает, и за дело не принимается. Смотрела долго, а после стала спрашивать:
— Чего ты, доню[98], такая невесёлая, как в воду опущена? Не занемогла ли ты, боже сохрани? Смотри-ка, как еще и ты сляжешь, что тогда отец с нами будет делать? Говори же, что у тебя болит?
— Ничего, мамо! — отвечает Маруся.
— Не порвала ли ты намиста, резвяся на свадьбе?
— Нет, мамо!
— Разве не обидел ли тебя кто? Так скажи отцу, он тотчас вступится.
— Нет, мамо.
— Так, когда же нет ничего, так чего так сидишь? Шла бы за водой, пора приготовлять к ужину.
— Тотчас, мамо! — сказала Маруся, и сама ни с места.
Ожидала мать, ожидала, потом опять к ней, уговаривала ее, после и ворчала на нее, так уже насилу да насилу разговорила ее, что она, раздевшись и не припрятав порядком ни лент, ни намиста и ничего из платья своего, взяла лукошко, чтобы в огороде зелени нарвать, да вместо огорода пошла к колодцу за водой, как будто с ведрами. Идет и нужды нет, да уж как пришла к колодцу и как стали люди над нею там смеяться, так она тогда спохватилась, да скорее домой. Что ж? И дома не лучше было: затопила печь и поставила в нее горшки — пустые, вместо пшена, чтоб заправить борщ, она трет соль в чашке и туда борщу подливает… И что ни возьмет, до чего ни бросится, все не так, все неладно, так что и старый Наум, возвратясь домой и смотря на такое ее прибиранье, сам удивлялся.
Сяк-так, отдавши ужин, Маруся вышла к коровам, а Настя стала тужить и говорить Науму:
— Ох, мне лихо тяжкое! Что ж это с Марусею делается? Говорит, что совсем здорова, а за что ни возьмется, что ни начнет делать, все неладно и все не так, как надо. Да чего-то себе или тужит, или что? Оборони бог, не сглаз[99] ли ей стало?
— У вас баб все сглаз, — говорил Наум. — Дитя озябло на холоде или дитяти душно в хате — вы говорите сглаз, голодное, есть просит — сглаз, засмеялася, затужила, села или встала, все сглаз, везде и во всем у вас виноваты глаза. А что глаза могут сделать? Ничего. Смотрят себе на свет божий, да и полно. Рукою человеку беду сделаешь, а языком еще и большую, но глаза ни перед кем, ни в чем невинны.
— А чего же бабы, которые знают, так слизывают да и шепчут? Как оно ничего, то ничего бы и не делали, а то…
— На то шепчут и слизывают, чтоб таких дурочек дурить, как ты и прочие. Послушай только их, они, пожалуй, рады, чтоб тебе во всем шептать, лишь бы грошики сдирать. А кто может что человеку сделать, кроме Бога милосердого? Он нашлет беду, он и помилует, только молись и его одного знай, а с тою бесовщиною, с ворожками[100], да со знахарями не водися. Помолися, Настя, Богу хоть лёжа, когда не всможешь приподняться, и я таки помолюся: увидишь, что Маруся наша завтра совсем здорова будет. Молчи же, вот она идет…
Маруся, совсем управившись и прибравши все, расспрашивала мать, что нужно завтра на рынке купить, и взяла у отца, сколько надо было, денег, постлала постель на лавке, помолилася Богу и сверх всего положила три поклона, чтоб уже больше не думать об Василе. Ее так учил отец: когда, говорит, тебе чего надо или горе тебя одолеет, тотчас обратись к Богу, положи три поклона и проси об чем тебе нужда, тогда, наверное, жди от него милости. Он наш отец. Он знает, что кому и в какое время послать.
Вот с такою-то мыслью легла Маруся… Так что ж? И сон ее не берет! То и дело, что думает… да не об Василе, где-то уж! Она его и знать не хочет… Да и на что он ей?.. Он уж, верно, сговорен, ведь же и платок у него, что из кармана вынимал, то уже не мужской, а совсем девичий, и уже, верно, это она ему подарила!.. Да он невесел и на свадьбе был… Это верно оттого, что скучал по своей голубке… И после этого, чтоб я еще об нем думала! Как бы не так!.. Он себе и сидел, как будто один в лесу, ни на кого и не смотрел… (тут она вздохнула и продолжала думать) и меня затрогал теми орехами, лишь бы то уже… так! Нет, Василь, не нашим девкам об тебе думать, у тебя есть своя… Вот уж любит ее, думаю!.. Кажется, и здесь все об ней и думал, потому что в глазах так и видны были слезки… Теперь они до сих пор вместе… И она… уж, верно, целует его в те глазки, что как молния: как взглянет, так и осветит… Вот уж не целует она их! Вот оттого-то он по ней и плакать хотел… Отчего же я это плачу?.. Ох, горечко мое тяжкое!.. Когда б было знала, не ходила бы на эту свадьбу!.. На что было расспрашивать Олену про него!.. Да нужды нет, я уже совсем про него и не думаю… Да и он про меня тоже. Может, он думал, что… то… я бы… то… что сказал: знаю такого, что тебя любит, а ему-то уже не можно, что уже он сговорен… Бог с тобою! Пусть тебе Бог помогает! И женися, и любися. Да чего же это я все плачу?.. Оттого и туга такая, что зачем я на эту свадьбу ходила!.. Теперь засну уж. Завтра, чем свет, встану, пойду на рынок и разгоню свою тоску. Когда же повстречаюсь с ним на рынке, то будто его и не знаю и не буду на него смотреть… А уж он, верно, с нею будет ходить по рынку, да кое-что будет покупать… То-то уж он будет рад, как женится!.. А она?.. Чего ж я заливаюсь слезами!.. Ох, бедонька моя!.. Ох, горечко мое!.. Чего таки я на ту свадьбу ходила!..
Вот так-то бедная Маруся, не хотевши и вспоминать про Василя, только об нем одном и думала. И хоть бы тебе на часок глазки свела! Плакала да грустила целехонькую ночь.
А и длинная же у нас и ночь на Зеленой неделе! Вчерашняя заря еще не погаснет, а световая уже и загорается: покажется Воз[101], да уж докатившись ко восходу солнца.
Вот и теперь: только что звездочки засияли у Бога милосердого на небесах, только что рассветилися, та и то не совсем ясно, а как будто сквозь серпянку, — соловей затих подле своей самочки, чтоб она выспалась хорошенько, не тревожась, ветерок заснул, и ветки в садах дремля чуть-чуть шевелятся, только и слышно, что на плотине через спуск вода цедится, и как будто кто шепотом сказку сказывает, что так и дремлется… А то везде очень тихо… Как вот недолго… Звездочка покатилася… там другая… третья, и скрылись в синем небе, как в море канули, а, расставаясь с землею, немного всплакнули… Вот от их слезок пала роса на землю. Капелька ее сделала шелест в воздухе… И пробудился ветерок да и покачал тихонько ветки в садах и лесах… Вот и попробужалися птички-самочки, раскрыли глазки, защелкали носиками… Тут тотчас их самчики, что подле них дремали, также проснулися, и с радости, что настает божий день опять, и они будут со своими самочками летать, играть, любиться, и что, может, которая и яичко снесет, — с такой-то радости запели свои песни, коими утро и вечер хвалят Господа небесного, отца милосердого как человеку, так и всякому зверю, птице да и самой малейшей мушке, которой и глазом не усмотришь. А кому уже так выпевать, как соловей! Защебечет, защелкает, зачирикает, засвистит, затрещит… То затихнет, то как будто шепчет своей самке, как ее любит, а она ему, видно, скажет, что и она его любит, и хвалит его песни, он тут с радости вскрикнет на весь сад… А как между тем еще носиками поцелуются… тут он уже и не опомнится… прижмурится, щебечет, терещет, то как будто охрипнет, но вдруг громко вскрикнет и задребезжит так, что дух у него как будто спирается… Да все же это так хорошо… что рассказать нельзя, а на душе весело!
Вот на березах зашептали листья между собою, что и они, по милости Божией, будут красоваться на ясном солнце. Ободрилась травка, как вскропила ее небесная роса, поднялися стебельки, распустилися цветочки и, разинув ротики свои, надыхали на всю долину таким запахом, что от него забудешь про все и только, вздохнувши, подумаешь: ‘Боже милосердый! Отец наш небесный! И это все, что только есть на земле, в воде, под небесами, все это ты, только по единому милосердию своему, сотворил для человека! А он, это ничтожное создание, эта былинка, эта пыль и прах, благодарит ли он тебя? И как?.. О, Боже праведный! Будь и всегда милостив нам, грешным!.. Больше сего не знаем и не умеем что сказать!..’
Вот и реденький туман спустился на речку и, как парубок, приголубившись к дивчине, вместе с нею обнявшись, побежали прятаться между крутыми берегами. Потом стали расходиться облака, рассеиваясь, сворачивалися в комки, как клубки, и раскачивались, чтобы дать дорогу для какого-то пышного, важного гостя, царя, творящего добро всему миру. Вот и закатились далеко, далеко за крутые горы, чтоб только оттуда смотреть на то, что здесь будет происходить!.. Вот и зарумянилось по той дороге, где ему надо идти… Разостлалась, как будто сукно алое, как кармазин[102]… вот… как будто серебряными цветками по этому с укну кто посыпал… А тут, точно золотым песком по алому полю, и весь путь стал усыпан… Зазолотилися верхушки дерев по лесам… и вот золотой на них песок сыплется по веткам все ниже… ниже… все стихло… чего-то ожидает! Стало показываться из-за земли… что?.. И свет, и огонь, и краса, и уже на черту его не можно взглянуть глазом, что ж будет, как все явится миру!.. Вот золотые лучи от него осыпали всю землю, и самые небеса стали как будто еще великолепнее. Все молчит, жаждет, чтоб поскорее явилася в полноте краса миру!.. Идет!.. Явилася во всем виде, воззрела на землю… И как будто повелевала:
— Хвалите Господа, создавшего меня и вас и посылающего меня ежедневно давать всему миру свет и жизнь всякому дыханию!
Тут вновь все птички, как будто по повелению, защебетали, все как снова ожило, человек снова принялся за дело свое… и весь мир возрадовался…
Вот вышел и Василь из сада. Он очень хорошо слышал, что Маруся с Оленою уговорились вместе идти на рынок. Так он уже и не пошел домой в город, а в том же селе, от города версты с четыре, скитался всю ночь, и как стало светать, он их уже и стерег. Посматривая из саду, увидел, что две девки гораздо отстали от прочего народа, тихонько идут себе и разговаривают. Он тотчас отгадал, кто это идет, сердце у него забилось и сказало ему. Вот он-то и пошел будто в город тихим шагом, наклонивши голову, как будто задумался, а у самого жилки трепещут и дух захватывает от радости, что еще увидит Марусю и поговорит с нею.
Вот идут две девки: Олена, как сорока щебечет, что на ум вспадет, а Маруся, будто и слушает, да все про свое думает… как глядь!.. И узнала своего Василя… Руки и ноги задрожали, в животе похолодело, дух захватило, и сама ни с места.
— Да иди же скорее, — крикнула на нее Олена, — чего ты приостановляешься? И так опоздали.
— Да кто его знает, спотыкнулася что ли, — говорит Маруся, сама ни с места, хотя так бы и летела к Василю, как голубка к голубю, уже она и забыла, что, может, он ее не любит, что уже сговорен на хозяйской дочери… Все забыла, а только того и желает, чтоб быть вместе со своим Василем.
Вот как послышал Василь, что девки уже за ним говорят, оглянулся к ним, снял шапку, поклонился и говорит: ‘Добрый день, девчата, Боже вам помогай!’
— Благодарствуйте, пусть и вам Бог помогает! — сказали ему вместе обе девушки.
Вот и говорит Василь:
— Не бежала ли против вас бешеная собака?
— Цур ей, пек от нас, — говорит Олена, — мы ее не видали. Разве где она бегает?
— Вот тут только что перед вами бросалась на людей, — говорил Василь, — то прогонят ее, а она опять забежит, да и не знаешь, откуда ее и остерегаться. Да такая сердитая, на всех так и кидается. Так я вот это выломил себе дубину, и иду, и оглядываюсь.
— Ох, лишечко! Я ее боюсь. Воротимся, Маруся, — говорит Олена.
— Не бойтесь, девушки: ведь вы в город, и я в город, так я с вами буду идти, а когда собака нападет, я вас защищу.
— Вот за это благодарим. Теперь нам, Маруся, не страшно, — сказала Олена, а сама радешенька была, что с парубком всю дорогу будет идти. Вот и пошли они себе вместе.
Совсем же то наш Василь солгал, будто там бегала бешеная собака. Это он их напугал нарочно, чтоб они припросили его проводить их и чтоб не церемонилися с ним идти.
Вот как идут, и Василь их опережает — известна уже молодецкая походка против девичьей — так и поджидает их, вот Маруся собиралася как бы то с ним заговорить, а потом и говорит:
— Видите, как мы тихонько идем, и вы нас поджидаете… Может… мы вам мешаем?
— А чем? — говорит Василь. А Маруся говорит:
— Тем, что, может, вам… нужно в городе быть, может, вас хозя… хозяин ждет.
Это все сказала с намерением, чтобы выспросить его, не скажет ли чего про хозяйскую дочку.
— Уж мне теперь город! Забыл про него и думать, — сказал Василь, а потом, тяжело вздохнувши, говорит: — Одно у меня на мысли, когда б то Бог помог!.. Только затем и пойду к хозяину, чтоб…
— А отчего вы вчера на свадьбе не танцевали?.. — прервала его Олена да и начала с ним лепетать… Он ей нехотя слово скажет ли или нет, а она ему десять, да так и режет, и режет, да выдумывает, да прикладывает, да придирается, что уже Василь никаким способом и не отвяжется от нее.
А бедная же то Маруся затрогала было Василя, а теперь и сама не рада. Теперь он, не таясь, сказал, что у него есть что-то на мысли и за тем только идет к хозяину. Это уже, верно, чтоб условиться о сговоре на его дочери.
Вот в таких мыслях идет-нейдет, и ноги не служат, и сердится на себя, зачем она пошла на рынок, сердится на Василя, зачем он им навстречу попался, и, почти уже сговоренный, а с посторонними девками будет ходить по рынку, сердится и на Олену, зачем она такая веселая, чего так с сговоренным парубком лепечет, сердится на всех и на все, а сама не знает, за кого и за что.
Пришли в город, походили по рынку. Олена тотчас искупила все, что ей нужно было, а Маруся только ходит за нею, и скучает, и все понуждает Олену, чтобы воротиться домой. Василь же все с ними ходит и носит Марусино лукошко и складывает туда, что Олена купит. Далее осмелился как-то спросить Марусю (потому что, видевши, что она во всю дорогу молчала, наверное, полагал, что она на него сердится) и спрашивает ее:
— А ты, Маруся, зачем ничего не покупаешь?
— Да мне немного… кое-чего и купить, — говорит Маруся, отвернувшись от него, чтобы, видите, и не смотреть на чужого жениха. — Только и надо купить матери… огниво на трубку… а отцу красных… ниток… для вышивания платков… да говядины на Петров пост[103]…
Вот так-то напутала наша Маруся, что чуть и сам Василь ей в глаза не насмеялся. Еще же хорошо, что этого не слышала Олена, торгуя булавки. Но Василь только себе тихонько усмехнулся, потому что догадался, что оно что-то не так, и взялся, что нужно было Марусе, купить. Купивши и сложивши все вместе в лукошко, и говорит:
— Как же вы хотите, девушки, а я вас провожу даже домой, чтоб защитить вас от собаки. Да мне таки в вашем селе есть и дельце к одному человеку.
Опять-таки Василь солгал: не было ему ни до какого человека никакого дела, а хотелось ему… Да повидим, что будет дальше.
Вот и пошли они опять вместе из города. Только что вышли из улиц на выгон, вот Олена как вскрикнет:
— Ах, я дура, сумасшедшая! Забыла зайти к сапожнику за отцовыми сапогами! Что тут мне делать на свете?
Потолковавши, положили, чтоб Олена сама воротилася в город за сапогами, потому что недалеко и в улицах не страшно, а Василь чтоб остался подле Маруси, и чтоб тут они ожидали Олены, которая располагала скоро к ним воротиться.
Вот как осталися вдвоем Василь с Марусею, то и сели себе на бугорке. Василь тотчас и начал говорить:
— Маруся! Хотя ты рассердишься на меня, хотя прогонишь от себя, хоть не велишь никогда на глаза тебе попадаться, а я таки теперь договорю, что вчера хотел сказать…
— Что там такое? — спросила Маруся, а сама испугалася так, что и рассказать не можно, а сама не знает чего.
— Маруся! Один ли я был бы такой на свете, чтоб, повидевши тебя, не полюбил бы пламенно?.. Люблю тебя, Маруся, всем сердцем моим, люблю тебя больше всего на свете!.. Не сердися на меня, не отворачивайся, не закрывай глазок твоих белою ручкою, дай мне ее сюда, пусть прижму ее к своему сердцу, да тогда хоть и умру, когда тебе неугодна чистая моя любовь! Что же ты молчишь?.. Зачем не глядишь на меня?.. Промолви ко мне хоть полсловечка, скажи, что ты не сердишься на мою любовь. Узнавай меня, расспрашивай про меня, может, так что-нибудь про меня доброе услышишь.
Еще только стал Василь так говорить, как Маруся и не вспомнилась, сердце в ней так и бьется, а сама, как в лихорадке, так и трясется. Боится, а сама не знает чего… Если бы земля расступилася, она так бы и бросилась туда, да и… Василя потащила бы с собою, когда б ей крылья… улетела б она на край света… да не одна, а все бы таки с Василем… Что же ей делать? Земля не расступается, крыльев у нее нет, ноги как будто не ее. Руку одну схватил Василь, да и держит у сердца своего, а оно так же бьется, как у нее, глаза совсем света не видят, а еще-таки другою рукою закрыла их, да и спрашивает Василя так тихонько, что и сама хорошо не разумела:
— Ведь же ты сговорен?
— Нет, Маруся, ни на ком я не сговорен и ни об одной девушке не думал до сей поры. Увидел тебя вчера, свет мне переменился! Без тебя не хочу жить! Да и сам вижу, что мне без тебя не можно и дышать. Да и где найду я краше тебя?..
— А хозяйская дочь? Ведь же он принимает тебя вместо сына? — сказала Маруся немного смелее, потому что уже на сердце ей не так тяжко было.
— Не только хозяйская дочь, да хотя бы королевна, хотя княгиня, да хотя бы и сама офицерская дочь, не посмотрю ни на кого, всех презрю для тебя. Одна моя радость, одно мое счастье, когда ты будешь хотя немного меня любить!.. Расспроси про меня, целый год буду ждать, только…
— Вот, год! Это долго…
— Сколько хочешь, что хочешь делай со мной, только не прогоняй меня от себя, не сердись…
— Да я не сержусь…
— Чего же ты закрываешься, зачем отворачиваешься от меня?.. Может, любишь кого другого? Скажи, не стыдися, пусть я это сам услышу от тебя, да и пойду куда зря.
— О нет!.. Я другого не люблю…
— Так взгляни же на меня, не закрывайся!
— Але[104]! Еще б и не закрываться… Ведь мне стыдно!..
— Чего же тебе стыдно, скажи? Что я говорю, в том нет ничего…
— А то и не стыдно сказать… что я тебя… люблю? Ни за что в свете не скажу… — Да при этом как заплачет горько и стала его просить: ‘Василечку, голубчик, соколик мой! Не выпытывай же у меня, люблю ли я тебя, потому что этого я тебе ни за что в свете не скажу, чтоб ты не посмеялся надо мной… Я сама не знаю, что сделалося со мною, я еще никогда не любила, никого не хотела любить, убегала от мужчин, но как увидела тебя, свет мне не взмилился, все мне стало противно, везде я скучала. А как сказали, что ты сговорен, так я и сама не знала, что и делать!..’
— Марусенька моя, лебедушка, звездочка моя, рыбочка, перепелочка! — приговаривал Василь, обнимая свою Марусю. — Я земли под собою не чувствую… Я словно в раю! Не сплю ли я? Так это правда, что ты любишь меня, Марусенька?!. Скажи мне, правда?..
— Не скажу, Василечку, ей-богу, не скажу!
— Почему же ты не хочешь уверить меня в моем счастье?
— Стыдно ведь.
— Маруся, вот же поцелую, если не скажешь…
— Да хоть десять раз целуй, лишь бы не я тебя, а все-таки не скажу…
— Вот так же… вот так… вот так же! — приговаривал Василь, целуя ее раз по пяти, не отдыхая, да опять вновь за то ж… И потом уже не может и слова вымолвить… А Маруся лежит у него на руках, и сама себя не помнит, в раю ли она или где? Так ей хорошо было! Что-то хочет сказать и слова не может выговорить, хочет от него вырваться, так будто прикована к Василевой шее, хочет зажмуриться, так глаза против ее воли так и засматривают Василю в глаза, что как уголья на огне пылают, хочет от него отвернуться, а и сама не чувствует, как прижимается к нему… А он!.. Он только рассматривает ее, как будто ест ее глазами. Забыл весь свет. Хотя бы ему тут из пушек стреляли, хотя бы кто его ни звал, ничем бы не уважил, только что смотрит на свою Марусеньку, держа ее на руках своих.
Потом пришла она в себя, тяжело вздохнула и сквозь слезы сказала:
— Василечку! Что это со мною сделалось? Ничего не помню, не знаю сама себя, только у меня и на мысли, что ты меня любишь, что ты мой… Да мне больше ничего и не нужно!.. Боюсь только: нет ли мне за то греха?
— За что, моя Марусенька? — сказал Василь, прижав ее к сердцу и горячо поцеловав.
— Ох, не целуй меня, мой сизый голубчик!.. Мне все кажется, что грех нам за это… Боюсь прогневить Бога!..
— Так я тебе, моя Марусенька, тем же Богом божуся, что нет в этом никакого греха. Он повелел быть мужу и жене, заповедал, чтоб они любили один другого и чтобы до смерти не разлучались. Теперь мы любимся, даст Бог, исполним святой закон, тогда не разлучимся во весь век. А до того времени, как ни сойдемся, нам можно без греха и любиться и голубиться…
— А не дай бог, как… — сказала Маруся да и прижалася к Василевому плечу. И не договаривает, и боится взглянуть на него.
— Не доведи до того боже, — даже вскрикнул Василь и даже испугался, о чем Маруся стала ему намекать, — буду, говорит, моя кукушечка, как глаз беречь. Никакая скверная, бесовская мысль и на сердце не будет. Не бойся меня. Я знаю Бога небесного, он накажет за злое дело, все равно что и за душегубство. Не бойся, говорю, меня, и если бы уже и так случилось, что ты бы стала забывать о Боге и о стыде людском, то я тебя сберегу, как брат любимую сестру…
— Братец мой миленький! — вскрикнула Маруся и обняла его ручками. Долго смотрела ему в глаза и после говорит:
— Теперь я сама тебя поцелую даже три раза, потому что знаю, что и у тебя нет на мысли никакого худа, — и положила головку ему на плечо, засматривая в глаза, да так пристально, как будто тот барашек, которого хотят резать, а он жалко смотрит. Так и она взглянула на Василя, а слезка, как та росинка на цветочке, так и засияла у нее в глазах, и потом она его спросила, да так жалостно, как будто флейточка заиграла:
— Неужели же ты и после этого меня оставишь?
— Не говори мне этого, Маня! И не думай об этом, моя крошечка! Грех божиться, но я вот смертною клятвою побожуся, когда мне не веришь…
— Верю, верю, мой соколик, мой лебедик! И что бы ты мне ни сказал, всему верить буду!..
Много рассказывать, что там Василь с Марусею разговаривали. Забыли про весь свет, и где они находятся, и что вокруг них, и как бы не отозвалася еще издали к ним Олена, то бы, подкравшись тихонько, увидела все, как они поговорят-поговорят, да снова целуются. Когда же услышали Оленин голос, так тотчас и разрознилися, как будто и не они, Василь стал, как дитя, песком пересыпаться, а Маруся, тут же найдя камешки, стала их из руки в руку перекидывать, а сами и не переглянутся между собою.
Вот пошли все вместе домой. Олена и думает:
‘Что это сделалося с нашею Марусею? Никогда не была она так весела и говорлива, да еще с парубком, от которых было прежде удаляется, как не знать от чего, а теперь сама заговаривает, шутит, выдумывает и все смеется с Василем, а меня будто и нет с нею.
Поутру, как шли, так слова из уст не выпустила, теперь же не замолчит ни на часок, поутру насилу шла и нападала на меня, зачем я спешу, а тут вперед всех бежит, земли под собою не слышит, да все кидает на Василя то песочком, то щепочками. А он ее ловит, а поймавши… даже крутит ей руки. Это что-то недаром! Подожди-ка ты, смирненькая, что бывало нас укоряешь за игры с парубками! Я тебе отплачу’.
Стали подходить к селу, вот Василь и говорит:
— Теперь уже прощайте, девушки! Мне так было весело с вами. Благодарю и очень благодарю вас за все, за все, за все! Не знаю, когда-то увижусь с вами! (А у Маруси даже слезки выкатились. Обтерла их скорее платочком, чтоб Олена не видела, да и стала, будто бы то песенку напевать и как будто подплясывать под нее, а сама быстро смотрит в глаза Василю). — Нате же, — говорит Василь, — все ваше добро, выбирайте из лукошка, может, не потерял ли я чего? Я же пойду своею дорогою…
Вот девки стали выбирать. Олена все забрала и положила за пазуху, а Маруся, пересмотревши, сложила в лукошко и пошла себе. Только что отошел от них Василь подале, как Маруся, будто спохватившись, вспомнила и говорит:
— Вот также! Все забрала, а синий купорос[105], что батька велел купить, я и не взяла от Василя. Побегу, догоню его.
Догоняет, а сама все кричит, чтоб он подождал. Уж бы то Василь да не услышал бы Марусиного голоса! Не знаю! Стоит, как на иголках, и ожидает, чтоб Маруся подбежала к нему, и что-то она ему скажет?
Вот она, догнавши его, говорила:
— Я нарочно, будто бы то забыла взять от тебя синий купорос, чтоб тебе тихонько сказать: приходи сегодня к озерам, что в нашем бору, я там буду, и еще поговорим. Пусти же, не трогай меня, чтоб Олена не догадалась. Подай сюда купорос и прощай, мой миленький соколик! Приходи же!
Сказавши это, сколько духу побежала к Олене.
Олена же все подсматривала, да и думает себе:
‘Хорошо же до часа до времени. Не будет теперь меня удерживать’.
Пришла Маруся домой. Батюшки! Весела, проворна, и говорит, и рассказывает, и управляется за троих, так, что мать, глядя на нее, даже стала веселее и как будто от болезни ей легче стало. Хотела было поворчать на дочку, зачем долго проходила, так та же как начала к ней ласкаться, и приговаривать, и уговаривать ее, а сама и печь топит, и траву крошит, горшки вставляет, так что горит у нее дело.
Не успела мать оглянуться, уже у Маруси и обед готов. Села, ручки сложила и то и дело что рассказывает матери, как-то ей было хорошо идти на рынок еще до жару, что видела на рынке, как торговалась, как покупала, и кого видела, и с кем говорила, и что удивительного заметила — все, все до последнего раз по пяти пересказывала. Только про Василя ни полсловечка. Она-то и хотела бы матери рассказать, да не зная, с чего начать, подумала: ‘Пусть же спрошу у Василя, он меня научит, как про это рас сказать’.
Пришел и старый Наум. Обедает и думает:
‘Сроду Маруся такого доброго борщу не варила, как сегодня, и мясо хорошо сжарено, и все-таки хорошо, а лучше всего, что сама такая веселенькая и все рассказывает и шутит’.
Потом и говорит Наум Насте:
— Видишь, я же говорил, что не надобно ни слизывать, ни шептать, — само пройдет.
После обеда прибрала ли Маруся или не прибрала, скорее схватила кувшинчик, да и говорит:
— Пойду же я, мамо, наберу вам земляники, там такой ее много было на рынке: наши девки так горшочками и носят. И вам насобираю, и может, что и продам.
Еще мать ей ничего на это и не сказала, а она уже и за воротами и поспешает прямо в бор к озерам. Хотя и видит по дороге землянику, но не собирает, а думает:
‘Василь, может, меня уже ожидает, пойду, пойду скорее к нему, а как посижу с ним да буду возвращаться домой, тогда и ягодок насобираю’.
Недолго она искала своего Василя, тут он и есть. Как же сошлися, так нужды нет, что, может, только часа три, как не видались, а словно как будто лет десять розно были. Обнимаются, целуют один другого, разговаривают, рассказывают, то, взявшись за руки, ходят, то опять сядут, да опять за то ж. И не опомнилися, как стало вечереть. И то правда, что когда будешь вместе с тем, кого любишь, то день так скоро пробежит, как часочек.
Маруся первая вскрикнула:
— Ох, мне лишенько! Видишь ли, где солнце?
— Так что ж? — спрашивает Василь.
— А то, — говорит Маруся, — как я домой пойду?
— Не бойся ничего, я тебя провожу.
— Не то, чтоб я боялась, а то, что я не набрала ягодок, я же за ними и просилась у матери. Что мне тут на свете делать? Расскажу матери, что заговорилась с тобой да и забыла.
— Нет, Марусенька, подожди еще говорить матери обо мне.
— А почему бы?
— Еще, мое сердечко, не время. Надо подождать.
— А как это можно? Отцу и матери надо все тотчас рассказывать и никогда не лгать перед ними. Что ж я теперь скажу, что не набрала землянички?
— Что хочешь, Маня, то и скажи, а только не говори про меня. Я сам, как придет время, я сам скажу.
— Но грех неправду говорить и перед кем-нибудь, а не только…