Мартингал, Одоевский Владимир Федорович, Год: 1846

Время на прочтение: 13 минут(ы)

В. Ф. Одоевский

Мартингал

(Из записок гробовщика)

Оригинал здесь — http://imwerden.ru
…Не все для мертвых — однажды мне случилось поработать и для живых. Странная была история — никогда ее не забуду. Видите: нашла какая-то полоса, не знаю как ее назвать, счастливая или несчастная, но для меня по крайней мере очень убыточная, как бы вам сказать поблагоприличнее, покос был плохой, то есть не было требований на мое изделье… Оно, в общем смысле, может быть, было и очень хорошо, да для меня-то очень дурно, что дурно? Просто беда, да и только! Не соблазняйтесь, сделайте милость, моими словами, не я в том виноват, уж так свет устроен, что почти всякий прибыток живет на счет чужого несчастья. Уж, кажется, что может быть почтеннее докторского дела, тут нужно и ученье, и твердость духа, и благородство, и самоотвержение, словом, вся любовь человеческая, — а разберите-ка хорошенько, так и выйдет, что его ремесло хуже моего, я по крайней мере работаю — для других, да и для себя, а бедный доктор именно против себя работает, тут уж как ни вертись, и ночи просиживай, и хлопочи над больным, и подымай целый свет, чтоб его вылечить — все так, кажется, вся цель именно в том, чтобы не было вовсе больных, а достигни цели, не будь больных — филантропу и придется зубы положить на полку. Что тут делать! Уж так свет устроен, говорю вам, зачем оно так? Должно ли оно быть так? Надолго ли так? Это до меня не касается, знаю только, что так свет покуда устроен: дело коммерческое! И, кажется, рад, что не видишь слез, что не слышишь рыданья, — а с другой стороны, посмотришь, и жене нужна обнова, и детям игрушка, и себе бутылка пива, да и товар закуплен, работники без дела, векселям срок близко, даже и о банкрутстве помышляешь, — вот мысли иначе и свернутся.
Так не судите ж меня, что я волею и неволею горевал над чужим счастием. Чтобы не терять понапрасну времени, я заготовил два экземпляра моего изделья и на досуге снарядил как нельзя лучше: доски сухие, бархат настоящий французский, гвозди полированные — любо-дорого смотреть, я таки, признаюсь, и посматривал да, так сказать, немножко подумывал: не пошлет ли судьба — желающего.
Смотрю — к окошку прильнули два лица, глядят пристально на мою выставку, переговариваются, — видно, понравилась — я жду: что-то будет! — а между тем, нечего греха таить, в голове у меня так и завертелся чепчик, которого просила Энхен к балу на будущей неделе у нашего соседа-портного. Житейское дело, сударь! Все на свете ассигнация! У одного из бумаги, у другого из полугара, у третьего из мягкой спины, у четвертого из досок и обита бархатом, — а на поверку все то же: как бы разменять свою ассигнацию! Наконец, звонок зазвенел, и в рабочую вошли два человека. Один уж пожилой, с черными усами, пресуровой осанки и, как теперь смотрю, в синей венгерке, другой молодой, бледный как смерть, с покрасневшими глазами и отчаянным видом.
— А что оба? — сказал мне пожилой отрывистым басом, указывая на мое изделье.
— Оба?.. — спросил я невольно.
— Ну, оба? Что же? Разве странно?
Я сказал цену.
— А дешевле?
— Я не торгуюсь.
— Готовы?
— Нет! Еще винты надобно приладить, — чтобы остановки не было, знаете, когда… впрочем, это минутное дело…
Человек в венгерке вынул деньги, положил их на стол, промолвил: — завтра, в такой-то дом, в девять часов утра… и тихими шагами пошел к дверям, за ним побрел и молодой человек, — я не мог не заметить, что он трясся как в лихорадке.
Признаюсь, я взял деньги, пересчитал их, и не без удовольствия, но на уме у меня было и один и два: ‘что тут такое? — думал я. — Комедия, или трагедия, или так просто, обыкновенное житейское дело? Мои желающие что-то смотрят так странно, тут не одно горе, — приметался я к нему, — тут что-то такое…’ но я терялся в догадках.
После обеда вышел я со двора для закупки кое-чего домашнего, подхожу к Мойке, вижу, кто-то шагает по набережной самым романтическим образом (тогда еще романтизм только что входил в моду) — пройдет несколько шагов, потом остановится, мрачно посмотрит на зияющую бездну, то есть на Мойку, и опять шагает-шагает, опять остановится, вынет из кармана то какую-то записку, то платок и по очереди прикладывает к лицу, а иногда и обе вещи вместе прижмет к груди и — опять положит в карман. Глядь — это мой юноша, утренний посетитель, один из желающих. Его странные эволюции не обращали ни малейшего внимания всегда озабоченных петербуржцев, мало ли людей останавливаются смотреть на приятное течение Мойки? — о вкусах спорить нельзя, — но для меня эти эволюции имели какой-то темный смысл, который, по разным причинам, как вы легко можете себе вообразить, мне хотелось разгадать хоть сколько-нибудь. Я своротил на тротуар и пошел вслед за мрачным юношею, скоро я догнал его, снял шляпу и очень вежливо осведомился о его здоровье. Мой герой в первую минуту не узнал меня, и я принужден был ему напомнить, что давича утром имел yдoвольcmвue с ним познакомиться. Герой вздрогнул. Это, однако же, меня не остановило, мы шли в одну и ту же сторону, своротить в улицу было некуда, и волею и неволею романтический юноша должен был подвергнуться моим тонким расспросам. Вы знаете, в карман я за словом не хожу, обучался-таки немножко, слыхал про то и другое {Те из читателей, которые помнят другие рассказы гробовщика, может быть, не забыли, что рассказчик готовил себя совсем к другому званию, вообще любит иногда напомнить об том и немножко прихвастнуть. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)}, вот я и начал стороною и о красоте природы вообще и Мойки в особенности, о бренности мира, о злополучиях жизни человеческой — словом, мой романтический юноша заслушался, — сначала отвечал мне только какими-то полугласными, а потом мало-помалу и сам разговорился. Вот я речь свою веду тонко, цепляюсь за то, за другое, за примеры пагубного влияния страстей и так далее… мой юноша сам не свой, — да вдруг и брякнул: ‘Поверьте! Нет ничего хуже картежной игры! Гибель, да и только’. — Ге! Ге! — сказал я самому себе, — вот оно что.
Я дальше в расспросы — мой юноша туго подавался, однако ж выпытал я из него, что он играет и давно играет. Тут я счел нужным сделать молодому человеку некоторое нравственное поучение, приличное обстоятельствам, заметил ему, как он вредит самому себе, как расстраивает свое здоровье, и проч. и проч… Молодой человек был, видимо, тронут, — тогда я приступил к патетическому месту речи и стал в резких чертах изображать ему горесть его почтенных родителей, когда они узнают, как он, вместо того чтоб следовать их спасительным наставлениям, убивает понапрасну и способности, и золотое время, и уж хотел было подкрепить слова мои известною латинскою цитациею из Вергилия… как вдруг молодой человек прервал меня:
— Что вы мне говорите! — сказал он. — Если бы вы знали! Родители! Родители! Если бы вы знали, что я взрос на картах, что едва ли не с молоком я сосал их, проклятых! Скажу вам всю правду: отец мой игрок — он игрою сделал себе состояние. Матери моей не помню, но помню до сих пор первые слова, которые на меня действовали: ‘не кричи, сударь, — говорила мне нянька, — папенька играет’ — и я замолкал, переставал плакать. ‘Папенька играет!’ Я еще не вполне понимал эти слова, — но в них было для меня что-то важное, страшное и почтенное. Подрастая, я стал замечать, что иногда папенька приходил к нам в детскую, ласкал меня, смеялся, играл с моими старшими братьями, и братья весело шептали между собою: ‘Слава Богу! Папенька выиграл!’ Иногда же папенька был угрюм, сердит, бранил нас за все и про все и драл за уши, — и братья печально прижимались в уголок, я приставал к ним: ‘Что такое?’ они отвечали: ‘Молчи! Вот ужо тебе — разве не видишь, что папенька в про игрыше?’ Часто папенька входил к нам с необыкновенно веселым лицом, бросал на стол двадцатипятирублевую ассигнацию и говорил: ‘Вот вам, дети, на жуировку’. Мы хлопали в ладоши, кричали: ‘папенька выиграл!’ и разом у нас являлись и пряники, и конфекты, и игрушки, и все, чего нам только хотелось.
И вот, бывало, когда у отца по ночам игра, мы соберемся тихонько у двери и смотрим в щелку: какое лицо у папеньки? Скоро мы привыкли понимать каждое его движение, у него незаметная улыбка, и у нас дух занимается, у него руки трясутся, и мы дрожим всем телом, жмемся друг к другу, шепчем, задыхаясь: ‘Ах! проигрывает!., нет! стирает… верно, лучше… дай-то Бог!’ В эти минуты уж ничем не могли нас отманить няньки, ни игрушками, ни конфектами, мы уж чувствовали всю игрецкую сладость, всю игрецкую желчь, сердчишко стучало как молоток, мы злились вместе с отцом, мы сжимали кулаки и проклинали счастливого понтера, который отгребал себе кучу денег, но когда понтеры выходили из себя, рвали на себе волосы, бросали под стол измятые карты — то-то была радость, — то-то было счастье! Мы обнимали друг друга, целовались и радостно шептали промеж себя: ‘Папенька выиграл! Папенька выиграл!’ Вот мое первое воспитание.
Лет пятнадцати я уж помогал отцу, если, бывало, в долгие ночи он устанет от сиденья, то заставит меня метать, а сам ходит по комнате, смотрит на мое мастерство и похваливает или побранивает. По утрам, бывало, от нечего делать учит меня, как держать руки, чтоб не видать было углов, показывает, чем понтер может обмануть банкомета, или играет со мною в пикет для развлеченья и сердится, когда я промахнусь. Отправляя меня в Петербург, отец мне дал только одно наставление: ‘Смотри, брат, не зевай, — знай, с кем играешь, да играй с толком, — а пуще всего никогда не понтируй — знай мечи честный банк, — всегда будешь в выигрыше’. — Хорошо ему было говорить: не понтируй! — хорошо, что у него кровь холодная, — сидит себе мечет, глазом не мигнет, а ведь что ни говори, а понт и есть настоящая игра, — все дрянь перед ним, — тут — и сердце бьется, и голова трещит… Помню, как однажды на сторублевую ассигнацию я взял десять тысяч — в две минуты, не более — вот это куш, — индо пот пробил, а на душе-то, на душе — женский поцелуй ничто! — И ведь не деньги главное, — а вот то, что сердце щиплет — и рассказать нельзя… как тут не понтировать… то есть так, — скажу вам всю правду, вот видите эту записку, — я вам покажу… в ней нет ничего особого… только цифра ‘двенадцать с четвертью’ — понимаете? Если бы вы знали, чья рука это писала! Вот уж три месяца добивался я этой записки, — мучился, страдал… а все-таки — хоть сейчас, если бы можно, поставил на карту…
— А счастливо играете? — спросил я.
Молодой человек рванул меня за рукав: ‘Эх! Что вы мне напомнили!’
— Что, видно, крепко проигрались?
— Не спрашивайте лучше… беда, да и только!
— Ну, да вот господин, что с вами приходил, разве он…
— Кто? Дядя? — У! он человек строгий, страшный человек, и чудак и кремень. Был в старину игроком, теперь карт в руки не берет… неумолимый человек! Что за правила…
— Да разве он не может?..
‘Кто? Он? у него одна поговорка: ‘Что должно, то должно! Давши слово, держись!’ Да как заладит ее, — так уж тут что хочешь. Вы не знаете, что это за человек! Ужас! Ни суда, ни милосердия. ‘Все это вздор! — говорит, — бабы выдумали!’ Однажды дядя узнал, что кто-то про него сказал дурное слово, — дядя нахмурился и обещал, что отнесется к личности обидчика, сказал и пошел в дом к нему, приходит, ему говорят, что уж-де три дня как в заразительной горячке с пятнами, — ‘а мне что нужды? — ответил дядя. — Долг! Святой долг!’ Родственники, прокуренные хлором, с почтением пропустили такого неустрашимого друга, а дядя в спальню, прямо к постели больного, да не говоря лишнего слова…’ Молодой человек запнулся — перед нами явилась фигура в венгерке. Ужасный дядя поглядел на меня искоса, холодно отвечал на мой поклон, взял племянника под руку и повел его в другую сторону, как ребенка.
Очень мне было досадно! Только что молодяк распоясался! Не успел я у него ничего хорошенько повыспросить: кого они из родни потеряли? Отчего двоих вместе? Нет ли тут чего другого? Такая досада — нечего было дома жене рассказать.
На другой день по условию, ровно в девять часов, я явился в назначенный дом с произведениями моего искусства. Между тем, как я узнал после, случилось следующее происшествие.
Накануне, около часа пополудни, племянник пришел к дяде в отчаянном положении, и между ними произошел следующий разговор:
Дядя: ‘Что, играл?’
Племянник: — Играл.
— У кого?
— У Тяпкина…
— Понтировал?
— Понтировал…
— Проиграл?
— Проиграл…
— Много?
— Двести…
— Заплатил?
— Сто заплатил… сто через двадцать четыре часа…
— Есть?
— Нет…
— Что же ты?..
— Пулю в лоб…
— Хорошо.
Дядя замолчал. Племянник тоже. Так прошло четверть часа. Дядя молчал. Племянник начал:
— Дядюшка…
— Что?..
— Дядюшка…
— Что такое?..
— Мне девятнадцать лет…
— Когда?..
— В этом году…
— Правда…
Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа. Племянник опять:
— Дядюшка…
— Что?..
— Завтра в двенадцать с четвертью…
— Что такое?
— Моя графиня…
— Не дурна…
— В первый раз…
— Поздравляю…
Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа.
— Дядюшка…
— Что?..
— Неужели, в самом деле, пулю в лоб?..
— Непременно…
— Нет надежды!..
— Понтировал… Говорили… Не послушался… Хочешь своим умом жить. Вольнодумство. Подлость. Гнусность. Что на поверку? Долг, святой долг. Нечем? Одно средство…
Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа… Племянник встал:
— Дядя! — сказал он.
— Что такое?
— Однажды отец мой выручил тебя из беды…
— Правда, хорошо.
Дядя спокойно вынул лист бумаги и принялся писать. Племянник смотрел на него с нетерпением. Дядя исписал лист, потом отворил комод, вынул из него какие-то бумаги, положил в конверт, надписал, запечатал, сказал: ‘Теперь все в порядке’, потом пододвинул к себе прекрасный ящик красного дерева, открыл и примолвил: ‘настоящий кухенрейт, никогда не осекаются’.
Спокойно осматривал дядя один пистолет за другим: спускал курок, отвертывал винты, бережно вытирал их замшею и опять привертывал.
— Что все это значит? — вскричал племянник, наконец выведенный из терпенья.
— Ничего. Однажды твой отец выручил меня из беды. Правда. Долг, святой долг. Хочешь прочесть?..
Дядя подал племяннику исписанный лист бумаги, и племянник прочел с ужасом:
‘Никто не виноват. Мы сами своей волею.
За вырытие двух могил столько-то.
Доктору за осмотр столько-то.
На угощенье столько-то.
Итого: 515 р. 75 к., которые при сем прилагаются.
Такого-то числа в 12 с четвертью пополуночи’.
— Вы шутите? — вскричал молодой человек.
— Я? — спокойно спросил дядя.
— Что значит эта бумага?
— Ничего. Порядок, как всегда. Так должно. Так привык. А то известное дело, после меня, на то, на се, растащут, разворуют…
— Вы сами?..
— Да — я сам. Твой отец выручил меня из беды. Правда. Долг, святой долг!..
— Но у вас есть деньги?..
— Есть деньги — немного, есть и дети — их много. Без изъяна на них достанет, с изъяном — не достанет. — Не по миру же им — ради тебя.
— Что ж вы намерены делать?..
— Что должно. В полночь 24 часа. Честь страждет. В долгий ящик — поздно. Сегодня зову на игру. На квит не согласятся. Одно средство: двоить — на мартингал. Твой отец меня выручил. Тряхну стариной. Или пан, или пропал. Повезет до полночи — хорошо, — не повезет — ты и я разом — и концы в воду.
— Это ужасно! Неужели нет другого средства?.. в девятнадцать лет… Графиня… счастье…
— Поздно хныкать… Говорили. Не послушал. Убивал и время, и деньги. Теперь поздно. Твой отец выручил меня из беды. Делаю, что могу. Спасаю семейную честь…
— Неужели нельзя перехватить где-нибудь?..
— Занять? Кому? Тебе? Игроку? Шутишь. Я — не могу и не хочу. Тут долг.
Они снова замолчали.
Через несколько времени дядя встал.
— И забыл с тобою. Пойдем-ка. Надобно позаботиться о новоселье.
— О новоселье? — повторил молодой человек.
— А как же. Все надобно приготовить, честно рассчитаться — и лишнего не платить. То ли дело свой глаз.
За новосельем они приходили ко мне. Затем дядя назвал племянника бабою и послал его просвежиться, — но издали за ним подсматривал.
Около одиннадцати часов дядя еще раз осмотрел пистолеты, вогнал пули, — наложил пистоны.
— Вот, — сказал он, — два для тебя, два для меня. Один не удастся — другой не обманет. Тебе без денег нечего соваться, да и голова у тебя не в порядке. Сиди в кабинете и жди. Если в полночь не отыгрались — я к тебе… и тогда — прежде ты, потому что ты баба… или… ты меня знаешь… мое слово крепко и рука также… я ж подоспею…
Между тем в гостиной расставлялись столы, зажигались лампы и свечи, слуги суетились, — прохожие останавливались у окон и говорили: ‘Эх светло — видно, бал какой?’
Игроки начали собираться.
Дядя стал выходить из кабинета.
— Дядя! Неужели все кончено? — робко проговорил бедный молодой человек…
— Нет! Еще не все! Ты баба, — отвечал старик и вышел в гостиную.
Описывать нечего, что происходило в эту минуту в душе молодого человека, — вы найдете это описание в любом романе.
В полутемном кабинете, прильнув к двери, он почти без памяти смотрел в светлую гостиную, все, что пред ним было, представлялось ему сном, сценой, в каком-то тумане… он видел и не видел, слышал и не слышал: вот гости раскланиваются, пожимают друг другу руки, расходятся кучками, сходятся вместе, — слышны разные речи, о погоде, о театре, о выигрышах и проигрышах, вот подают чай, вот Тяпкин предлагает стотысячный банк, усаживаются, кричат от восхищения, что дядя наконец опять играет, поздравляют его, выговаривают разные плоскости, вокруг старого игрока составляется кружок, — новые колоды трещат в руках понтеров, — играют.
А молодой человек все прильнул к двери, — окраина врезалась ему в лицо… и невольно вспоминает он свое детство, — ищет глазами отца, прислушивается, не голос ли няньки, — не зовет ли она его в теплую постельку, не манит ли его игрушкой… ему хочется обмануть себя… тщетно! Пред ним холодное, неумолимое лицо палача: палач вынимает карту за картой и ставит их на жизнь или смерть — багровые круги вертятся около нагоревших свечей, часы пробили половину двенадцати. Молодой человек вспоминает о прекрасной душистой записке, прижимает ее к губам, слезы текут из его глаз, — он проклинает и карты, и себя, и рождение, и жизнь, и детство, и свое воспитание, проклинает все, что только представляется его памяти, все! Он готов предупредить своего палача, — ворваться в средину игроков, швырнуть со стола, карты, размозжить головы, броситься из окошка… но вот говор игроков умолк, — видно, решительная минута… все стихло — все наклонились на стол, слышно тихое трепетание маятника, отрывистые дрожащие голоса произносят как будто из могил: семерка… идет… убита… тройка… дама… плие…
‘Ва-банк!’ — вскричал палач громовым голосом…
Молодой человек отбежал от двери и упал без чувств на диван…
Через несколько времени довелось мне быть на макарьевской ярмарке по коммерческим делам. Старые и новые приятели затащили меня в какой-то дом истинного их приятеля, как говорили они, и где очень весело. Я поддался. Приходим, смотрю: квартира славная, убранство — и зеркала, и гардины, и мебели — очень красиво, точь-в-точь в зале петербургского парикмахера, оборотился на людей: шулер на шулере, а между ними набольший, так все его уважают, так все ухаживают за ним.
Отворяются двери, — входят новые гости, глядь, ан мои старые знакомые дядя с племянником в дорожных платьях — и прямо на шею к набольшему-то.
‘Ну, брат, Ванюша, — проговорил басистый дядя, — поздравляю, вот тебе твой сынок, можешь на него положиться: верный помощник, верная опора на старости, отучил молодца, он больше… не понтирует’.

Комментарии

Впервые — ‘Петербургский сборник’. СПб., 1846, с. 377—390. Печатается по тексту сборника с учетом позднейшей авторской правки.
‘Мартингал’ не принадлежит к числу лучших произведений Одоевского. Однако повесть эта примечательна тем, что писатель как бы прощался в ней с читающей публикой, покидая литературу ради практической филантропии. Еще важнее тот факт, что известнейший прозаик-романтик, выдающийся писатель пушкинской эпохи отдал свою последнюю повесть передовой молодежи, людям нового поколения — Н. Некрасову, В. Белинскому, И. Панаеву, Н. Огареву, идеологам и писателям ‘натуральной школы’. Это время ознаменовано сближением Одоевского с Белинским и его кружком. ‘Белинский был одною из высших философских организаций, какие я когда-либо встречал’, — говорил потом Одоевский (‘Русский архив’, 1874, кн. I, стб. 339). Он обещал Белинскому статью для альманаха ‘Левиафан’, и критик сказал: ‘Вот в Одоевском я уверен, что он от чистого сердца пообещал написать для меня’ (А. Я. Панаева-Головачева. Воспоминания. М., ‘Художественная литература’, 1972, с. 147).
Издание альманаха не состоялось, но появление ‘Мартингала’ в ‘Петербургском сборнике’ показало, что Белинский в Одоевском не ошибся. Повесть Одоевского не была в сборнике Некрасова инородным телом, и недаром Белинский в своей рецензии на эту книгу с одобрением отозвался о ‘Мартингале’.
Многое в ней отвечало художественным идеалам и принципам ‘натуральной школы’, гоголевскому направлению в тогдашней литературе. Даже критика враждебного славянофильского лагеря писала о персонажах ‘Мартингала’: ‘Эти игроки род свой ведут от Гоголевых…’ (‘Москвитянин’, 1846, ч. I, N 2, с. 182). Одоевский благожелательно следил за развитием этого передового направления в литературе и особо выделил ‘Бедных людей’ молодого Ф. Достоевского. По свидетельству современника, Одоевский и его друг В. Соллогуб, прочитав роман, говорили, что ‘границы возможностей начинающего Достоевского более широки, чем у Гоголя’ (‘Литературное наследство’, т. 86. М., 1973, с. 659).
Мартингал — термин карточной игры, означающий игру на квит (от фр. jouer a la martingale).
из полугара… — Так в XIX в. называлось хлебное вино (водка), употреблявшееся простым народом.
На жуировку — на развлечения (от фр. jouir).
…кухенрейт… — Имеются в виду дуэльные пистолеты работы оружейного мастера Кухенрейтера.
…в любом романе… — Описание игры в карты было распространено в литературе того времени (вспомним ‘Шагреневую кожу’ Бальзака, ‘Счастье игрока’ Э.-Т.-А. Гофмана, ‘Пиковую даму’ Пушкина, ‘Штосс’ Лермонтова и многие повести самого Одоевского).
Плие — увеличение ставки в восемь раз.
Макарьевская ярмарка на Волге — названа так по находившемуся поблизости монастырю св. Макария. В 1817 г. была перенесена к Нижнему Новгороду и стала именоваться ‘Нижегородской’.
Понтировать — идти против банкомета, ведущего участника игры, который держит банк. Понтировать ва-банк — значит ставить сумму, равную банку.
Метать… банк. — Это делает банкомет, ставящий на карту какую-либо сумму денег.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека