— Видишь ли, дитя мое, — говорил Женжине, развалившись на измызганном бархате скамьи, — поешь ты неплохо, ты миловидна, у тебя есть некоторое сценическое чутье, но этого мало. Слушай меня внимательно, ты видишь перед собой старую театральную крысу, побывавшую и в провинции, и за границей, матерого волка сцены, который так же чувствует себя на подмостках, как моряк на корабле. Так уж ты мне поверь: в тебе еще мало канальства, понимаешь? Со временем оно у тебя выработается, но ты еще не умеешь с этакою негой играть бедрами в такт барабана. Посмотри-ка, у меня ноги — как кривые щипцы, руки — как виноградные лозы, рот — как у жабы, я подходящая фигура для тира, а вот поди ж ты: едва лишь ударят тарелки, я весь преображаюсь, тяну последнее слово куплета, полощу горло хриплой руладой, увлекаю публику. Ну-ка, пропой мне свой номер, я покажу тебе оттенки. Раз, два, три, внимание, папаша наставил свой слуховой рожок, папаша слушает тебя.
— Вот так штука, — воскликнула Марта, — погляди-ка, Женжине, что мне прислали. Это, по-моему, дерзость, не правда ли?
Актер развернул лист бумаги, и углы губ у него поднялись до крыльев носа, обнажив десны, натертые красным карандашом, да так, что густая маска из белил и гипса, облепившая его лицо, затрещала.
— Это стихи, — воскликнул он, по-видимому, встревоженный, — иначе говоря, у того, кто их прислал, ни гроша за душою. Порядочные люди не преподносят стихов.
Пока шла эта беседа, вокруг собрались остальные актеры. В этот вечер за кулисами стояла полярная стужа, ее нагнали сквозняки: вся труппа теснилась перед топившейся печью.
— Это что такое? — спросила одна актриса, декольтированная чрезмерно и нагло.
— Внемлите, — сказал Женжине, и посреди общего внимания прочитал следующий сонет.
ПЕВИЦЕ
Флейтист мяукает, смешно гнусит фагот,
Пиликает скрипач, рокочут гулко трубы,
Старик натужился, и кажется, вот-вот
Он выплюнет в тромбон последние два зуба.
Сопящий кларнетист мундштук засунул в рот,
Грохочет барабан бессмысленно и грубо,
Таков он, во главе с маэстро, — чей живот
Весьма препятствует успехам женолюба.
Таков он, твой оркестр, а ты, мечта моя,
Ты, нежная моя любовь, под эти звуки
Куплеты гнусные пронзительно поешь,
Сложив сердечком рот, нелепо свесив руки,
Богиня красоты, скотам улыбки шлешь.
А я в тени молчу, дыханье затая.
— Подписи нет никакой.
— Знаешь ли, Женжине, это, по-моему, называется колоть сахар на голове дирижера. Надо будет показать ему эти стишки, утереть нос какофонисту.
— Медам, на сцену, — крикнул господин в цилиндре и синем пальто, — по местам, оркестр начинает.
Женщины поднялись, накинули шали на голые плечи, поеживаясь от холода, и в сопровождении мужчин, отложивших в сторону свои трубки или прервавших партию в безик, прошли гуськом через маленькую дверь на сцену.
Дежурный пожарный стоял на посту, и хотя он окоченел от холода, в глазах у него мелькали огоньки, когда он поглядывал на нескольких танцовщиц, участвовавших в обозрении. Помощник режиссера стукнул три раза, занавес медленно поднялся перед битком набитой залой.
Зала эта, несомненно, являла более интересное зрелище, чем сцена. Театр Бобино не посещался, подобно Монпарнасу, Гренелю и другим старинным заведениям, рабочими, желавшими серьезно слушать пьесу. Его клиентуру составляли студенты и художники, самый шумный и насмешливый народ, какой только можно представить себе. Приходили они в этот барак, оклеенный дешевыми обоями малинового цвета, не для того, чтобы наслаждаться тяжеловесными мелодрамами или дурацкими обозрениями, а чтобы орать, хохотать, перебивать актеров, словом — веселиться.
Поэтому, едва лишь поднялся занавес, начался галдеж, но Женжине был не из тех, кого могли бы смутить такие пустяки: долгая сценическая деятельность приучила его к реву и свисту. Он изящно поклонился тем, кто его перебивал, завязал с ними разговор, примешивая к своей роли шутки по адресу крикунов, словом, сорвал аплодисменты. Пьеса, однако, шла весьма нестройно, захромав уже со второго явления. В зале поднялась буря. Особенно зрителей восхитило появление непомерно толстой актрисы, у которой нос плавал в озере жира. Тираду, которая вылилась из отверстия этой бочки, публика скандировала хором, припевая: ‘Лари-фла-фла-фла’. Бедная женщина оторопела и не знала, оставаться ей или бежать. Появилась Марта: содом прекратился.
Она была мила в своем костюме, который скроила сама из обрезков тканей, шелковых и муаровых. Обшитое поддельными жемчугами платье изысканного розового цвета, того блекнущего оттенка, какой бывает у восточных ковров, обтягивало ее бедра, с трудом уместившиеся в шелковой тюрьме. В шлеме своих рыжих кудрей, с губами щекочущими, влажными, ненасытными, красными — она чаровала толпу неотразимым соблазном.
Два самых неутомимых крикуна, перекликавшихся друг с другом, один — в партере, другой — на галерке, перестали орать: ‘Кому кольцо для ключей, пять сантимов, одно су! Орщат, лимонад, пиво!’ При поддержке суфлера и Женжине Марта вызвала гром рукоплесканий. Но после ее номера рев разразился опять, и еще сильнее. Художник в креслах и студент в красной блузе, засевший в райке, горланили во всю мочь, а зрители были рады их шуткам и каламбурам, потому что, глядя на сцену, умирали со скуки.
Стоя перед рампою, у первой кулисы, Марта смотрела в залу и спрашивала себя, кто из этих молодых людей послал ей письмо, но к ней прикованы были все глаза, все они горели в честь ее. Нельзя было угадать среди всех этих поклонников автора сонета.
Занавес упал, а любопытство ее так и осталось неутоленным.
На следующий вечер актеры были в убийственном настроении, они ждали новых скандалов, и директор, исполнявший также обязанности режиссера по недостатку средств, лихорадочно расхаживал по сцене перед началом спектакля.
Вдруг его кто-то хлопнул по плечу, и, обернувшись, он оказался лицом к лицу с молодым человеком, который пожал ему руку и очень спокойно спросил:
— Как ваше здоровье?
— Мое?.. Благодарю вас… Так себе… А ваше?
— Живем понемногу, спасибо. А теперь давайте-ка познакомимся: вы меня не знаете, я вас — тоже. Так вот, видите ли, я — журналист и собираюсь написать восторженную статью о вашем театре.
— Ах, очень приятно, весьма рад, помилуйте. В какой же вы пишете газете?
— В ‘Ежемесячном обозрении’.
— Не знаю такой. А когда она выходит?
— Обычно каждый месяц.
— Что ж… Садитесь, пожалуйста.
— Благодарю, я не хочу вам мешать.
И он ушел в фойе, где болтали актеры и актрисы.
Ловкий малый был этот новопришедший! Сказал любезность одному, другому, всех обещал расхвалить в рецензии, а особенно Марту, на которую он поглядывал так сластолюбиво, что ей нетрудно было угадать в нем сочинителя письма.
Приходил он и в следующие дни, ухаживал за нею, словом, как-то вечером добился того, что увел ее к себе.
Женжине, следивший за маневрами молодого человека, пришел в неистовую ярость, которую излил бурными потоками на груди своего товарища и друга Бурдо.
Оба они сидели за столом в одном из самых мрачных кабачков и пили. Мой долг перед истиною заметить, что начал он пить еще днем, он говорил, что у него в горле — сушь пустыни, и орошал он эту пустыню волнами вина, голова у него вскоре начала склоняться все ниже, ниже на стол, нос попал в рюмку, и, не обращаясь к своему приятелю, который дремал, охмелев еще больше, пожалуй, он изрыгал монолог, прерываемый иканием и подергиванием.
— Дура девчонка, ах, какая дура, просто поразительно, до чего она глупа, помилуйте, любовник — это хорошо, когда он богат, а иначе лучше остаться при старом мурле Женжине… Что и говорить, он не красавец… Женжине… немолод, это тоже правда… Но артист! Артист! А она предпочла ему кота, который стихи сочиняет… При таком ремесле подохнуть можно, это ясно, какой голос… не сегодняшний, конечно… Сегодня я охрип, как черт… Все это мне напоминает песню, которую я пел в Амбуазе, когда был первым тенором… Эх, угасшая моя слава!.. Песню про ‘мою жену и мой зонтик’. Дурацкие, впрочем, куплеты! Словно баба и зонтик — не одно и то же! Оба они выворачиваются и предают тебя, когда погода дрянь. Эй, Бурдо, слушай, я говорил тебе, что был ей отцом, благородным отцом, позволявшим ей стрелять глазами в богатых мужчин, но перед этакой голью, перед таким оборванцем, стихоплетом — ни-ни, не сметь, к черту! Я становлюсь строгим отцом!
И растроганный до слез Женжине так хватил по столу кулаком, что вино в его рюмке заволновалось и забрызгало крупными красными каплями его старое бритое лицо.
— Дождь на улице, дождь в душе, — продолжал он, — почтение честной компании, иду спать. Эй, Бурдо, пойдем! Встань, твой друг зовет тебя. Это пелось когда-то в Амбуазе, вот не помню только, на какой мотив… Ах, проклятье, какие были у меня тогда верхи, какие низы! О ад, о муки! Подумать только, что все это потеряно вместе с волосами! А ты, мошенник, — крикнул он официанту, — вот горящие угли, потуши их, потуши их, получи за пять бутылок. Смело вперед, паладины, и плевать на мещан!
С этими словами он подхватил под руку Бурдо, который шлепал туфлями, посапывал носом, тряс животом, покачивал головою и во все горло пел дифирамб хорошему вину.
II
После десяти лет бесплодной борьбы и невыносимой нищенской жизни художник Себастьян Ландузе, достигши некоторой известности, женился на Флоренции Эрбье, работавшей на фабрике поддельного жемчуга. На беду, его здоровье, уже расшатанное излишествами в работе и любви, с каждым днем ухудшалось, легочная болезнь свалила его, он промучился полгода, умер и был похоронен, по бедности, в углу общественного кладбища.
Жена его, вялая и слабая по природе, воспрянула под влиянием постигшего ее удара и бодро взялась за работу, она умерла, когда дочь ее Марта уже достигла пятнадцатилетнего возраста и обучалась ремеслу. Жена, как и муж, погребена была на общественный счет.
Марта зарабатывала в ту пору на фабрике поддельного жемчуга четыре франка в день, но это был тяжелый и нездоровый труд, и часто она была не в силах работать.
Поддельный жемчуг изготавливается из чешуи рыбы уклейки. Чешую толкут и превращают в своего рода кашу, которую необходимо безостановочно перемешивать. Вода, щелочь, рыбья чешуя — все это гниет и становится, при малейшем повышении температуры, очагом заразы, так что месиво это нужно приготовлять в погребе. Чем оно старше, тем больше ценится. Оно хранится в тщательно закупоренных бутылях и время от времени подвергается новому перемешиванию в щелочной ванне.
На бутылках, как у некоторых виноделов, помечается год их наполнения, подобно виноградному соку, этот светящийся сок повышается в качестве с течением времени. Впрочем, и без ярлыков можно отличить молодые склянки от старых: первые словно покрыты черноватой полудою, а вторые кажутся наполненными ртутью. Когда этот сироп как следует сгущается и приобретает надлежащую однородность, работницы при помощи трубочек вдувают его в крохотные стеклянные сосуды, шарообразные или грушевидные, смотря по форме жемчужины, и промывают все это спиртом, который также вдувают через трубочки, чтобы высушить массу, затем остается только, для придания веса стеклу и сохранения его амальгамы, накапать ярого воска в жемчужину. Если она имеет надлежащий серебристый оттенок и представляет собою то, что фабриканты называют изделием среднего качества, то цена ей от трех франков до трех с половиною.
Таким образом, Марта весь день наполняла стеклянные шарики, а вечером, после работы, уходила в Монруж к дяде с материнской стороны, инструментальному мастеру, или возвращалась домой и, дрожа от холода в своей пустой комнате, поскорее ложилась в постель, чтобы постараться сном забить тоску долгих светлых вечеров.
Она, впрочем, была девушкою странною. Непонятное томление, отвращение к работе, ненависть к нищете, болезненное влечение к неведомому, непримиренное с судьбою, мучительное воспоминание о тяжелых голодных днях у постели больного отца, убеждение, выросшее из затаенной злобы непризнанного художника, что одно только покровительство, приобретенное ценою любых подлостей и низостей, всесильно в этом мире, тяга к богатству и блеску, унаследованное от отца предрасположение к неврастении, какая-то инстинктивная лень, перешедшая к ней от матери, такой мужественной в тяжелые мгновения, такой малодушной, когда необходимость не терзала ее, — все это неистово бродило и кипело в ней.
Мастерская, к несчастью, меньше всего была способна поддержать ее иссякающее мужество, укрепить ее шаткую добродетель.
Женская мастерская — это преддверие Сен-Лазара. Марта скоро привыкла к беседам своих подруг, весь день сгибая спину над ковшом с чешуею, покончив с одной жемчужиной и принимаясь за другую, они тараторили без умолку, но все об одном и том же, всегда разговор вертелся вокруг мужчин. Такая-то жила с очень порядочным господином, получала от него столько-то, и все восхищались ее новым медальоном, ее кольцами, ее серьгами, завидовали ей и выпрашивали у своих любовников такие же подарки. Стоит девушке попасть в такое общество — и она погибла, разговоры воспитанников в учебном заведении — ничто по сравнению с теми, какие ведутся среди мастериц, мастерская — пробный камень добродетели, золото в ней редкость, меди — вдоволь. Не верьте романистам: не любовь толкает девушку на падение, не порыв чувственности, а в значительной степени тщеславие и в наибольшей доле — любопытство. Марта внимала подвигам своих подруг, рассказам об их сладостных и убийственных сражениях, расширив глаза, с горящими как в лихорадке губами. Они смеялись над нею, называли ее ‘дурочкой’. Судя по их словам, все мужчины были отъявленными дураками. Такая-то накануне вышутила одного из них, не придя на свидание: пусть подождет, сильнее проголодается, другая мучила своего любовника: он тем крепче ее любил, чем чаще она ему изменяла, все обманывали своих обожателей или вертели ими как хотели, и все хвастались этим.
Марта уже не краснела, когда слышала гнусности, она краснела оттого, что не стояла на уровне подруг. Она уже решила отдаться, только ждала благоприятного случая. К тому же жизнь, какую она вела, была для нее невыносима. Никогда не посмеяться, не повеселиться! Единственное развлечение — дом дяди, лачуга, снимаемая понедельно, где копошились в тесноте дядя, тетка, дети, коты и собаки. По вечерам играли там в лото, в эту идеально глупую игру, и фишками служили пуговицы от брюк, по большим праздникам выпивали по рюмочке горячего вина, а иногда лакомились печеными каштанами. Эти услады бедняков приводили ее в отчаяние, и она предпочитала ходить в гости к подруге, у которой был сожитель. Но молодые люди не переставали целоваться. Роль третьего лица при таких дуэтах всегда смешна, поэтому она уходила от них в еще более раздраженном и грустном настроении. О, она пресытилась этой одинокой жизнью, этим непобедимым влечением к ласкам и золоту! Надо было покончить с таким состоянием, и она об этом раздумывала. Каждый вечер ее преследовали двое — человек уже пожилой, обещавший ей золотые горы, и юноша, живший в одном с нею доме, этажом ниже: он встречался с нею на лестнице и мягко просил прощения, когда его рука касалась ее руки. Выбор не представлял затруднений. Старик одержал верх на этих весах сердца, где на одной чаше лежали только приятная внешность и молодость, а на другой — меч Бренна: благосостояние и золото. Старый еще тем прельстил девушку, что обладал манерами благовоспитанного человека, между тем как любовники ее подруг все были невежами или приказчиками. Она уступила… и не могла бы даже в свое оправдание сослаться на страсть, палящую, как огонь, и побуждающую отдаваться телом и душою… Она уступила и почувствовала глубокое омерзение. Однако на следующий день рассказала приятельницам про свое падение, о котором в действительности жалела. Показала, что гордится смелым поступком, и на глазах у всей мастерской взяла под руку старого негодяя, купившего ее. Но недолго она храбрилась, нервы ее возмутились, и как-то вечером она выбросила за дверь и деньги и старика и решила зажить прежнею жизнью. То же происходит с начинающими курильщиками: их тошнит, они клянутся бросить курение и опять за него принимаются, пока желудок не даст себя укротить. После первой трубки — вторая, после одного любовника — другой. На этот раз она захотела полюбить одного молодого человека, как если бы это делалось по заказу. Он, со своей стороны любил ее… почти, но был так почтителен и кроток, что она ожесточилась и стала мучить его. Кончилось тем, что они разошлись по взаимному согласию. О, потом пошло как у других: в неделю, в три дня, в два, в один — она пресыщалась ласками новых любовников. Затем она заболела, а как только встала с постели, очередной сожитель покинул ее, в довершение беды врач ей строго запретил работать на фабрике жемчуга. Что было делать? Что предпринять? Это была нищета, тем более гнетущая, что воспоминание о роскоши, которую она изведала с первым любовником, не покидало ее. Она попыталась заняться другим ремеслом, но низкие заработки отбили у нее охоту продолжать попытки. Как-то вечером голод загнал ее в грязь проституции, она растянулась в ней во весь рост и уже не вставала.
Она покатилась под гору, проедала все свои случайные заработки, голодала и холодала. Пройдя школу новой профессии, она получила степень рабыни первого встречного, специалистки по страстям. На публичном балу, где она искала счастья в обществе какого-то дылды с глазами цвета сиенской глины, она свела знакомство с молодым человеком, искавшим, казалось, приключений. Красные, как смородина, губы Марты, лукавая гримаска, какую она строила, когда он с нею шалил, осанка уличной богини, взгляд ее, жгучий и томный, — все это соблазнило простодушного юношу, и она увела его к себе. Это приключение вскоре перешло в привычку. Кончилось тем, что они зажили вместе. Их гнали из гостиницы в гостиницу, пока они не забились наконец в отвратительную нору на улице Шерш-Миди.
Не дом, а грязная ночлежка. Ржавая дверь в пятнах цвета охры и бычьей крови, длинный темный коридор, где стены сочились черными, словно кофейными, каплями, ветхая лестница, скрипевшая при каждом нажиме сапога, пропитанная гнусным смрадом сточных вод и отхожих мест, двери которых распахивались от сквозняков. В третьем этаже этого строения они занимали комнату, оклеенную обоями в цветочек, порванными во многих местах, и сквозь дыры мелкой пылью сыпалась штукатурка. В лачуге этой не было даже жалчайшей роскоши меблированных комнат — вазочек из алебастра и раскрашенного фарфора, часов без стрелок, засиженного мухами зеркала или цветной гравюры с изображением Наполеона, раненного в ногу, садящегося на коня. С потолка падали желтые капли, а пол со своими плитками яркого лака напоминал больную кожу, покрытую красной сыпью. Меблировка состояла из деревянной старой кровати, стола без ящика, ситцевых занавесок, заскорузлых от грязи, стула без сиденья и ветхого кресла у камина, которое развлекалось в одиночестве тем, что смеялось всеми своими дырами и показывало, словно дразня жильцов, языки черного волоса сквозь все щели своих бархатных морд.
Там они прожили шесть недель, изворачиваясь на все лады, питаясь неописуемой дрянью. Марта начинала мечтать о другом жребии, когда заметила вдруг, что беременна уже несколько месяцев. Она разрыдалась, призналась любовнику, что ребенок — не от него, сказала, что возвращает ему свободу, безоговорочно привязала его к себе таким приемом и, поддержанная этим несчастным, решила отказаться от всего излишнего, чтобы скопить сумму, нужную для родов.
Скопить эту сумму она не успела: упала с лестницы, и это ускорило разрешение от бремени. В светлую декабрьскую ночь, когда у обоих не было ни гроша в кармане, она почувствовала первые схватки. Молодой человек кинулся на улицу и сейчас же привел акушерку.
— Да ведь здесь мороз, — воскликнуло это привидение в чепце, войдя в комнату, — надо затопить печь.
Марта испугалась, как бы эта женщина, догадавшись об их нищете, не попросила денег вперед, и сказала поэтому любовнику, чтобы он поискал ключ от дровяного сарая, что он его найдет в кармане ее юбки или на камине. Тот был настолько озадачен, что стал почти серьезно искать этот ключ, но Марта в это время натужилась, протяжно закричала и откинулась, бледная и безжизненная, на подушку. Она произвела на свет девочку.
Повитуха обмыла ребенка, запеленала и ушла, пообещав утром прийти опять.
Ночь была непередаваемо печальна. Родильница стонала и жаловалась, что не может уснуть, юноша, умирая от холода, сидел в кресле и укачивал жалобно пищавшего младенца. Поднялась метель, ветер завывал в коридоре, тряся плохо пригнанными оконными рамами, задувая быстро гаснущую свечу, выметая из камина золу, носившуюся по комнате. Ребенок замерз и был голоден, в довершение несчастия пеленки развязались, а юноше, у которого застыли руки от стужи, не удавалось их завязать.
Подробность, тривиально страшная: он заболел в этой нетопленной комнате и растерялся вконец, так как новорожденная кричала все громче, едва лишь он переставал ее качать.
В итоге этого ночного бдения ребенок и мужчина погибли: первый от слабости и холода, второй — от водянки, которую ускорила эта ночь. Только женщина пережила пытку, вышла из нее еще свежее, соблазнительней, чем была.
Некоторое время она кормилась, продавая себя на перекрестках, до того вечера, когда, приуныв и уже не находя грязи, в которой можно было бы подобрать корку хлеба, встретилась с бывшей подругой по фабрике. Той не довелось разбиться о подводный камень, она пошла ко дну в открытом море со всем, что имела. Эта встреча решила судьбу Марты. Подруга объяснила преимущества своего положения, выпив несколько лишних рюмок, Марта проводила приятельницу до порога вертепа и решилась одной ногой перешагнуть его, думая, что сможет, когда захочет, отвести ногу назад.
На следующий день она проснулась пансионеркой публичного дома.
III
Хотя она пила до потери сознания, только бы забыть свою мерзкую жизнь, она не в силах была примириться с этим самоотречением, с этой безысходной тюрьмою, с этим гнусным ремеслом, не допускавшим ни отвращения, ни усталости.
Был вечер, когда уныние, омерзение Марты обострились до крайней степени. Она лежала минут двадцать, развалившись на груде подушек, делая вид, будто слушает болтовню подруг, вздрагивая от каждого звука шагов. Чувствовала тошноту и усталость, как после долгого пьянства. По временам ее боль как будто утихала, и она точно сослепу обводила взглядом окружавшую ее роскошь. Эти жирандоли со свечами, эти штофные темно-красного цвета обои на стенках, с цветами, вышитыми на них белым шелком, отливавшим серебром, плясали у нее в глазах и мелькали, как белые искры на пурпуре костра, потом ее зрение прояснялось, и она видела себя в большом, со стеклянною рамою, зеркале, бесстыдно распростертою на диване, в бальной прическе, в пропитанных крепкими духами кружевах, оторочивших ее наготу.
Потом она с недоумением разглядывала причудливые позы своих подруг, вульгарно и забавно миловидных, раздражающе болтливых, растянувшихся на животе, подпирающих головы ладонями или сидящих на корточках по-собачьи, или висящих, как мишура, по углам диванов, их разнообразные прически — волнистые спирали, завитые кудряшки, кольцевидные локоны, гигантские шиньоны, разубранные белыми и красными маргаритками, нитями поддельного жемчуга, черные и белокурые гривы, напомаженные или посыпанные снежною пудрой.
Шум, грохот, галдеж стояли в этой гостиной, напоенной неистовым запахом амбры и пачули. Смех трещал, как перестрелка, споры скрещивались во всех направлениях, перекатывая в своих стремительных волнах сальные слова и ругань.
Вдруг раздался звонок. Все стихло, как по волшебству. Все расселись по местам, а те, что задремали на диванах, мигом проснулись и протирали себе глаза, стараясь на мгновение зажечь огонь в своих взглядах для встречи пассажира, садящегося на корабль.
Дверь открылась. В комнату вошли два молодых человека.
Дебютантка опустила голову, изо всех сил стараясь съежиться, сделаться меньше, чтобы остаться незамеченной, упорно глядя на узоры ковра, чувствуя, как мужчины шарят глазами под кисеею.
О, как она презирала этих людей, ее навещавших! Она не понимала, что большинство, искавших ее общества, приходили для того, чтобы в ее объятьях, в нервном возбуждении позабыть неотвязную тоску, кровные обиды, неиссякающую боль, не понимала, что, обманувшись в женщинах, любимых ими, хлебнув одуряющего вина из муслиновых стаканов, изранив себе губы об их осколки, они решили пить одно лишь дрянное вино из грубых кабацких кружек.
Один из гостей сделал ей знак. Она не трогалась с места, умоляюще глядя на подруг, но все смеялись и трунили над нею, только хозяйка вперила в нее мертвящий взгляд. Марта испугалась, встала, как мул, который упирается сначала, а потом вдруг бросается вперед под ударом хлыста, прошла пошатываясь через гостиную, оглушенная градом криков и хохота.
Она всходила по лестнице, держась за стены, чувствуя, как подступает к горлу желчная тошнота, служанка открыла дверь и посторонилась, чтобы их пропустить.
Он вошел, и она, теряя сознание, уронила за собою тяжелую портьеру.
Наутро она проснулась, пьяная от омерзения, с одной только мыслью, одною целью — вырваться из растленного дома, забыть вдали незабываемые страдания.
От воздуха этой комнаты, пропитанного тяжелым запахом косметики, от этих окон на замках, от этих плотных портьер, нагретых дыханием еще не погасших углей, от этой постели, расшатанной и разгромленной ночными грабителями, ее тошнило, чуть не рвало. Все спали в доме, она оделась, быстро спустилась по лестнице, отдернула засовы и кинулась на улицу. Ах, тут она перевела наконец дыхание! Она шла вперед наудачу, не думая ни о чем. Шла, как пьяная. Вдруг ей сжало сердце осознание ее беды, она вспомнила, что сбежала от сатурналий, покинула место ссылки, — и она осмотрелась по сторонам взглядом испуганного зверя.
Она находилась в конце бульвара Сен-Мишель, когда увидела двух полицейских сержантов, спокойно шедших в сторону Сены. От безотчетного страха у нее пресеклось дыхание, подогнулись колени, ей почудилось, что эти люди сейчас арестуют ее и потащат в комиссариат. Солнце, дождившее золотистыми каплями на обсаженный деревьями асфальт, освещало, как ей казалось, только ее и всем показывало, кто она такая. Она бросилась в один из темных переулков, соединяющих бульвар с площадью Мобэр. Отдышалась в этом коридоре, источающем запах погреба, и пошла дальше. За эти несколько минут передышки волнение улеглось, она решила попросить приюта у одной приятельницы, жившей на улице Монж, тщетно стучалась к ней в дверь и, услышав от привратницы, что жилица отлучилась ненадолго, принялась расхаживать по улице взад и вперед. Остановилась перед витриною игрушечного магазина и со странным вниманием рассматривала кегли, лубочные картинки, зеленые лакированные формочки, граненые флаконы с духами в шапочках из белой замши, пакетики из черной бумаги с золотым гербом Великобритании, наполненные иголками, образки, карандаши.
Невидящими глазами насмотревшись на всю эту жалкую выставку, она вернулась к привратнице. Подруги ее все еще не было дома.
Опять она пошла бродить, в горле у нее пересохло от жажды, остановившись перед винным погребом, заколебалась, можно ли ей войти. Она стала боязливее ребенка. Не меньше десяти минут простояла она перед окном, читая вполголоса надписи на ярлыках, глядя на квадратные флаконы Данцигской водки с изображением золотого дождя, на литры оршата, напоминающие застывшее масло, на бутылки с коньяком и ликером, на банки с розовыми вишнями, зелеными сливами, золотистыми персиками. Наконец распахнула дверь, и винный запах ударил ей в нос. Она попросила у торговца пол-литра вина и сифон сельтерской воды.
Ей показалось, что тот на нее смотрит дерзко. Не догадывался ли он тоже, из какой каторги она убежала? Обеспокоенная, пристыженная, она спряталась в комнатке, смежной с магазином.
Не меньше четверти часа заставил ее прождать хозяин, потом небрежно поставил заказанное на стол и кинулся навстречу человеку, который крикнул, войдя в дверь:
— Рюмку горькой, старина, и кусок пирога со сливами.
— Вас ли я вижу, господин Женжине? — воскликнул хозяин.
— Меня, меня! С самого утра я бегаю как оголтелый. Представьте себе, душа моя, я уполномочен этой обезьяной, моим патроном, составить труппу для театра Бобино. Чтобы стоило дешево, а звезды были первой величины, кометы, — вот какой девиз у этого малого. Как бы то ни было, побывал я у Родальна, у Машю, у Адольфа, ангажировал их, теперь ищу певиц.
Произнося эти слова, Женжине уничтожал большой кусок пирога и опрокидывал в глотку рюмку за рюмкой. Поднося одну из них ко рту, он заметил Марту, сидевшую с хмурым, почти злобным выражением лица в глубине кабинета. Тогда он принялся щеголять закулисными словечками, изощряться в остроумии. Заметив, что она улыбнулась, предложил ей чашку кофе, она отказалась, но этот ловкий малый был так весел, так приятен, с виду он был такой рубаха-парень, что она завязала с ним беседу. Женжине присматривался к ней. ‘Великолепная штучка, — думал он, — в новом костюме она увлечет всю залу. Вид у нее помятый, пристыженный, верно, наделала глупостей, может быть, ей и деваться некуда, если у нее есть хоть крохотный голосок, приглашаю ее немедленно, звезда, открытая в винном погребке! Я ее в две недели обучу петь и играть. Пусть нет таланта, была бы славная мордашка, это главное на сцене’.
Она согласилась, чувствовала себя спасенной. Через две недели она дебютировала у Бобино.
Эта новая жизнь ей понравилась. Как все несчастные, загнанные нищетою или дурным примером на самое дно, она испытывала, вопреки рассудку, вопреки невыразимой гадливости, охватившей ее в первый раз, ту странную тягу назад, ту страшную болезнь, под влиянием которой каждая женщина, изведавшая эту жизнь, рано или поздно опять в нее погружается.
Это лихорадочное, хмельное существование с его вечной сутолокою, преодоленной сонливостью, шмыганьем по лестницам вверх и вниз, усталостью, которую побеждают алкоголь и смех, — действует на этих несчастных гипнотически, головокружительно, притягательно, как бездна.
Если Марта спаслась от ужасного рецидива, то произошло это потому, что она сравнительно мало времени пробыла в том доме, а главное — благодаря волнующей атмосфере кулис, выступлениям перед возбужденной публикой, товарищескому общению с актерами, той торопящейся суете, толкотне по вечерам, когда она одевалась и репетировала роли. Театральная лихорадка стала наиболее сильным противоядием против отравы, проникшей в нее.
IV
Марта и Лео, держась под руки, говорили дорогою о всяком вздоре. Они шли вниз по улице Мадам, направляясь к Круа-Ружу.
Разговор становился все глупее. Комплименты по поводу ее костюма, ее голоса, театральные сплетни, расспросы, где кто живет, все было исчерпано. Собака проводила их взглядом и беспричинно залаяла: они заговорили о собаках. Он предпочитал кошек, а она — этих ужасных завитых шпицев, у которых дурно пахнет из пасти, когда они поедят мяса или сахару. Эта дискуссия была закончена скоро. Несколько минут они не произносили ни слова, потом из переулка выкатился пьяный, стукаясь о стены, они заговорили о пьяницах и опять умолкли. Прошел полицейский. У нее пробежал мороз по коже. Он попытался ее развеселить, она его, казалось, уже не слушала. В самом деле, им пора уже было прийти.
Газовые фонари потухли. Лео взял Марту за руку и повел ее двором до входа в коридор. Там они остановились, он зажег свечку и осветил первые ступени лестницы, уходящей во мрак. Он открыл дверь, яркий огонь камина бросал красные отблески на обои маленькой комнаты и пробегал сверкающими полосами по стеклу рамок, висевших на стенах. Марта сняла шляпку, соболью накидку и уселась в широкое кресло, которое он подкатил к камину. Сидя по-турецки у ее ног, он восхищался ее станом, гибким, как тростник, и умирал от желания поцеловать ее в волосы, вившиеся беспорядочными локонами по розоватому снегу шеи. Одна шпилька выпала из них, и длинная прядь спиралью развернулась по ее темно-зеленому платью, обтекавшему ее, очерчивавшему змеистую линию груди и карнизы бедер. Своими продолговатыми черными глазами, струившими дивный блеск, рдеющими губами, округлыми щеками она напоминала Саскию, первую жену Рембрандта, на великолепном портрете Фердинанда Боля, если не принимать во внимание живописный костюм последней.
Марта встала.
— Посмотри-ка, эти люди пьют, — сказала она, прикоснувшись розовым миндалем ноготка к копии с картины Иорданса ‘Бобровый король’.
И она звонко расхохоталась, глядя на этого монаха в короне из фольги, у которого волосы разметались по салфетке, подвязанной к шее, ее смешил вид сидящих за столом весельчаков, горланящих, курящих, орущих во всю глотку: ‘Король пьет! Король пьет!’ Лео взял ее за руку и показал, целуя, на женщин за столом, на дородную крестьянку, которая подтирает своего ребенка, между тем как собака обнюхивает его, и на двух других, более стройных и белокурых, которые смеются и пьют, обнажив свои тела, и на светящееся вино, и на янтарное пиво.
Мимолетно пронеслось у нее в голове воспоминание о былых попойках.
Но ни яркость эта, ни разгул, ни это буйство плоти в манере Рубенса, ни изгородь из лилий и алых цветов, ни эта полнота, эта роскошь тел, эта оргия, эти волны кармина и перламутра не задержали надолго ее внимания. Она обвела рассеянным взглядом другие картины, потом задумалась перед гравюрой Хогарта, эпизодом из жизни блудниц. Эти оголенные распутницы, этот пьяный, у которого очаровательная девчонка крадет часы из кармана, эти опрокинутые стаканы на подмостках, разъяренные девки, плюющие к лицо, грозящие ножами друг другу, эта негодница, чьи юбки, лиф, белье валяются смятые на полу и которая натягивает на шелковые чулки полусапожки с отворотами, эта фигура, у которой мухами искусаны губы и лоб и вываливается одна грудь из отвисшей рубашки, эти два оборванца у двери, которые что-то вопят, между тем как пламя свечи отражается на медном подносе, — все это вызвало в ней отчетливые воспоминания, и она стояла зачарованная, безмолвная, а потом, словно очнувшись от сна, процедила сквозь зубы: ‘Как это хорошо!’
Она опять опустилась в кресло, он сел на стул и начал перемешивать угли в камине. Все воспоминания ожили. Этот стиль трущоб, этот вульгарный пошиб, от которого она старалась освободиться, воспрянул внезапно и неотразимо пропитывал ее мысли. Чем больше она следила за собою, тем больше странных слов, грубых оборотов, выражений, которые она хотела забыть, невольно наворачивалось на язык. Она оборвала разговор, который снова начал Лео, и глядела на огонь в камине с таким мрачным видом, что ее любовник уже не знал ни что говорить, ни что делать.
Между тем часы, которые болтали без умолку, словно смеясь над их молчанием, пробили два. Марта подняла голову. Лео воспользовался случаем и сказал:
— Не пора ли спать?
Когда она ушла в соседнюю комнату, он погрузился в покинутое ею кресло и задумался.
Невеселы были, по правде говоря, его размышления. Этот юнец рано вырвался из-под материнской опеки и так поспешил воспользоваться отвоеванной свободой, что разврат, мстящий за добронравие, отравил ему тело и душу. Чувствуя в себе подлинное дарование, которое должны были оценить артисты и осудить мещане, он кинулся очертя голову в трясину литературы. В месте, куда он нырнул, не было, к несчастью, воды хотя бы на фут глубиною, он так больно разбился о камни на дне, что встал, утратив мужество и даже не попытавшись выплыть на простор.
Он кормился пером, иначе говоря, кормился голодом. Муки слова, усилия выразить причудливые ощущения, осаждавшие его, повели к нервному расстройству, и он испытывал страшную усталость. Порой, в счастливые минуты, он набрасывал страницу, кишевшую дикими гротесками, суккубами, уродцами в стиле Гойи, но на следующий день чувствовал себя неспособным написать каких-нибудь три строки и с невероятным напряжением рисовал фигуры, ускользавшие от внимания критики.
О чем он мечтал, как о возбуждающем средстве, как об ударе гонга, способном разбудить его дремлющий талант, — о женщине, которая бы любила его, женщине, одетой в безумные наряды, поставленной в необыкновенные условия освещения, в странные сочетания красок, женщине невероятной, написанной Рембрандтом, его кумиром, женщине нагло роскошной, в глазах которой горело бы то неопределимое выражение, тот жизненный пыл, почти меланхолический, запечатленный шедевром Ван-Рина ‘Женщина в квадратной зале Лувра’. Такой она мечталась ему, с кожею янтарного оттенка, с легким алым налетом на скулах и голубым пеплом под глазами, и его вожделение было изощренным и вымученным, в определенные мгновения она должна быть чрезмерною и смущающей, обычно — спокойною и преданной. Эта невозможная мечта, это необуществимое стремление, эта тяга к хаосу, космосу, разграниченным во времени, терзали его. Марта, со своею буйной гривою, с торжествующими глазами, с алчным ртом, показалась ему осуществлением идеала, за которым он тщетно гнался. Он любовался ею на сцене, чередованием наглости и наивности в ее чертах, он рассчитывал на актрису и на любовницу, поручая ей своеобразную роль, сочиненную им.
Он думал об этом. Вспомнив вдруг, что его место — не в кресле, пошел в спальню.
Марта заснула изумленная. Она, безвольная рабыня каждого, еще не встречала такого человека, этот поражающий темперамент, эта яркая молодость, брызжущая восторженными словами, бешеным лиризмом, неуместным поклонением, восхитили ее. Она сказала себе, что, по-видимому, таковы все те, кто любит, и была благодарна ему за то, что он не оживил на ее ложе воспоминания о былых унижениях. Она, стольких путешественников возившая на Цитеру, по стольку-то за провоз, позабыла заняться сопоставлениями. Лео был поистине ее первым любовником. На рассвете следующего дня молодой человек взглянул на нее и замер в нерешительности: она спала, раскрыв колечком рот, вытянув ноги, туловищем изогнувшись в одну сторону. Он спросил себя, не спровадить ли ее, как всех других, и выпростал руку, лежавшую у нее под головой. Она открыла глаза и так мило улыбнулась, что он поцеловал ее и спросил, хорошо ли она спала. Вместо ответа она обвила его руками и стала целовать его в губы, быстро, без счету. Он потерял голову. Решил, что она достойна всей его нежности, всей преданности, но то, как она вставала, опять смутило его. Она одевалась, как все публичные женщины, с той же повадкой села на край постели, натянула сиреневого цвета чулки, головной шпилькой застегнула пуговицы на ботинках, опустила рубашку на ноги, и, подойдя к туалетному столику — как все они, — приподняла оконные шторы и поглядела во двор. Какая женщина не делала этого жеста?
Он упрекал себя за то, что считал ее не похожей на других, а все же, когда платье скрыло все сокровища, накануне разоблаченные, в нем шевельнулось какое-то сожаление. Ему было тяжело, что она уходит. Он попросил ее позавтракать с ним. Ее ждала дома прачка, ей надо было рано вернуться. Этот ответ привел его в отчаянье. Всех женщин, когда они хотят уйти, ожидает прачка, ему это было слишком известно. Однако она уступила и вновь сняла шляпку и накидку, а поэт, выгнувшись из окна, кликнул привратника.
Ромель — так звали его — поднял голову и важно ответил: ‘Иду!’ Пришел он часом позже.
— Принесите, — велел ему Аео, — бифштексов, паштету, сыру, ватрушку и две бутылки вина.
— Слушаю-с.
И наклонившись к уху Лео с доверительным видом, Ромель шепнул:
— Кстати, я купил на этих днях восхитительное зеркало Луи XIV. Я бы вам его недорого продал…
Как бы это ни казалось странным, Ромель, по профессии привратник и сапожник, в молодости писал марины. Судя по его словам, у него были ‘задатки’. Теперь же он перекупал всякую дрянь, стараясь продавать ее квартирантам, особенно по утрам, когда они были не одни. О прелестях и обаянии ночных посетительниц он судил по тону отказа — ибо отказы выслушивал неизменно. В это утро Лео сказал ему ‘нет’ мягким тоном. Из этого он заключил, что женщина, которую привел квартирант, будет часто просить у него ключ от квартиры, и решил поклониться ей низко, когда она пройдет через двор.
Ромель отправился за завтраком в соседний ресторан, а Лео растопил камин, и когда Марта, сидя перед огнем, приподнимала голову, он медленно целовал ее в шею, в губы, в глаза, которые, смежаясь, трепетали под его горячим дыханием. Он думал о подвигах сына Юпитера и Алкмены, Геракла, истребителя чудовищ, когда Ромель вошел в сопровождении официанта, принесшего в салфетке еду и вино. Они накрыли на стол и ушли. Део и Марта сидели друг против друга, она ела с аппетитом, а он не шевелился, прислушиваясь к мягкому трезвону ее челюстей, вода шипела в кипятильнике. Марта вылила ее в кофейник, потом их губы сблизились, и в промежутках между поцелуями вода пела, сбегая каплями сквозь фильтр. В нижнем этаже пианист наигрывал арию Фауста, со двора, чередуясь со звуками пианино, доносилось в зимней тишине пение нищенки, славившей любовь и неизгладимые победы Купидона. Их разморило от жара углей, не было сил открыть окно и бросить певице монету. Они задремали под монотонные звуки, наконец она встала, потянулась, поцеловала его и ушла, назначив ему свидание в тот же вечер, в театре.
Он почувствовал себя одиноким, едва она вышла за порог, комната показалась ему грустной и холодной. Он оделся и вышел. Надо было убить время. Отправился к издателю, который был ему должен, не выжал из него ни гроша. Потом бродил по бульвару и зашел в кафе. На буфетных часах пробило три. Он поставил себе задачей просидеть на месте час. Читал и перечитывал газеты, зевал, закурил сигару, сделал наблюдение, что люди вокруг него ведут идиотские разговоры, что два толстяка, из которых у одного была заячья губа, а у другого — раскосые глаза, смеются дрянненьким смехом, играя на бильярде, опять поглядел на часы, кликнул официанта, который слишком быстро, по его мнению, явился на зов, и вышел, упрекая себя в том, что не досидел пяти минут до положенного срока.
Он шатался по улицам, стоял перед витринами, завернул в пассаж, улыбнулся девочке, прыгавшей через веревочку, быстрыми шагами дошел до Бастилии, отнюдь не восхитился ангелом, делающим антраша на вершине колонны, вернулся обратно, опять зашел в кафе, выпил горькой, перечитал газеты, которые уже знал, и вышел. Очень обрадовался, встретив на улице Вивьен одного приятеля, которого избегал обычно, угостил его абсентом и, когда стрелки показали шесть часов, неожиданно покинул его.
Приближалось время свидания с Мартой. Он плохо пообедал, не чувствуя ни аппетита, ни жажды, помчался на улицу Флетрюс и вошел в фойе, где уже собрались актеры.
Это был день премьеры. Женжине был в этот вечер особенно раздражителен и ворчлив. Шарниры у него расшатались, говорил он, хлопая себя по ляжкам. Вдобавок его грызла досада: он только что проиграл три партии в безик, да и четвертая стояла плохо, потому что Бурдо, его партнер, уже объявил 250, и так как у него на руках были два козырных туза, то противник его не имел никакой надежды на реванш. Женжине ворчал, носом уткнувшись в карты.
— Сорок! — заревел он яростно, швырнув четыре валета на стол, и встал на минуту, чтобы поглядеть сквозь глазок в занавесе, какова публика в зале.
Он вернулся в отчаянии.
— Одни только швейцары и ломовики, — кричал он, — какие-то дуры в шелку и парикмахеры. Во всем театре лоснится только один цилиндр, да и тот градом побит. Честное слово, противно играть перед такой рванью. А кстати, не посчитать ли нам ставки?
— Яиграю только вперед на двадцать, — вздохнул Бурдо.
— А я на пятьсот, — завопил Женжине, — я продулся. Эй, Марта, скажи-ка, милочка, что сталось с этим писакою, твоим обожателем. Все еще любишь его, шельма? Да ну, брось, не куксись, разве не видишь, что я шучу? Опрокинем-ка по чашечке кофею и по рюмочке, хочешь?
— На сцену, на сцену! — крикнул помощник режиссера.
— К черту! — заорал Женжине в бешенстве.
Но занавес поднялся, и пришлось актеру скрыть свое раздражение и выйти на сцену.
Лео, только что вошедший, поцеловал Марту и спрятался в одну из кулис.
Пьеса с треском провалилась. На сцену полетели огрызки яблок, уханье вроде совиного заглушило шум, который производили в оркестре три лысых старца печального образа, щекотавшие животы виолончелей. Марта и Лео спаслись бегством, как и все остальные. Занавес упал. На сцене оставались еще Женжине и два автора пьесы, трагически смотревшие друг на друга.
Актер утешил их ласковыми словами.
— Молодые люди, — сказал он, — если ремесло драматурга не дает вам хлеба, то, по крайней мере, оно награждает вас яблоками. Они пригодятся вам для тортов. Что же касается моего мнения о вашем произведении, то вот оно каково: те, кто вас освистывал, святые люди, те, кто меня бомбардировал, — мерзавцы. А засим честь имею кланяться.
V
У Марты вошло в привычку каждый вечер приходить к Лео ночевать. Под конец она даже перевезла к нему половину своего гардероба, потому что не хотела в дождливую погоду рано вставать, возвращаться домой и переодеваться.
В течение месяца они думали, что любят друг друга. Затем разразилась двойная катастрофа. Театр прогорел, а газета, в которой работал Лео, приостановила платежи.
Поэт потерял при этом крушении сто франков гонорара, а Марта оказалась на улице, без места.
Она плакала, говорила, что не желает быть ему в тягость, что поищет другого ангажемента, и так как Женжине — ее друг, то в каком бы он театре ни устроился, наверное он там же устроит и ее.
Лео, ненавидевший актера и чувствовавший бешеное желание надавать ему пощечин всякий раз, как тот обращался к ней на ‘ты’ или приставал к ней с вульгарными любезностями, заявил решительно, что ни за что не потерпит дальнейшей дружбы между ними.
— Так что же делать? — простонала она.
Он уныло покачал головой. В сущности, у обоих возникла одна и та же мысль, каждый ждал, чтобы ее высказал другой, в готовности сразу согласиться.
Два хозяйства были ему не по средствам! Нужно было придумать способ свести их к одному. Тогда бы вдвое сократились расходы. Можно было сберечь деньги, которых стоили ресторан и служанка. Марта бралась стряпать, содержать в чистоте квартиру, чинить и гладить его белье, она могла бы в случае надобности сама себя обшивать и делать шляпы. Лео пришел в конце концов к убеждению, что вдвоем они жили бы дешевле, чем жил он один.
Когда это решение было принято, поэт стал настаивать на скорейшем его осуществлении. Он начал ее торопить с переездом, занял денег, чтобы рассчитаться в меблированных комнатах, где она жила, ставил, переставлял, устраивая все наново у себя в комнатах, чтобы ей было где поместиться со своими вещами. Их первый вечер новоселья был бесподобен: Марта привела квартиру в порядок, вычистила ящики, отложила в сторону белье, нуждавшееся в починке, смахнула пыль с книг и картин, и, вернувшись к обеду, он застал у себя жарко топившийся камин, ровно горевшую, — а не коптевшую, как обычно, — лампу, а в кресле — тепло одетую женщину, которая поджидала его, грея ноги у огня, сидя спиною к столу.
‘Как у меня теперь работа закипит, — подумал он, — когда у меня так уютно дома’.
Деньги меж тем таяли без удержу. Что ни день, то новые расходы: то стаканы, то графин, то тарелки, он был испуган, но утешал себя тем, что ему обещано место в новой газете, с окладом в двести франков ежемесячно, терпение, терпение — через несколько месяцев его положение будет лучше.
Газета умерла, не родившись, пришла нищета, и вместе с нею — ужасные разочарования конкубината.
В первое время каждый старается быть приятным, предупреждать желания другого, уступать ему во всем. Оба чувствуют ясно, что первая ссора повлечет за собою и другие. Нищета трезвит. Благодаря ей не успеешь оглянуться — уже перебродило вино любви.
Лео начинал прозревать. Его к тому же донимало то множество мелочей, которые постепенно изводят человека. Почему она упорно не желает оставлять его кресло перед письменным столом? Что за странная манера — читать его книги и загибать в них углы? А затем, — как объяснить это настойчивое желание вешать на его пальто и брюки свои юбки, пеньюары, тогда как их можно было бы, кажется, вешать на другой гвоздь и не заставлять его снимать целый ворох тряпок, чтобы добраться до своей куртки? Приходилось также выносить кухонный чад, тяжелый винный запах в соусах, тошнотворную вонь жарящегося лука, видеть валяющиеся на ковре хлебные корки, на креслах — мотки ниток, в его гостиной был полный разгром. В дни стирки было еще хуже. А ведь надо же было класть гладильную доску между его письменным столом и соседним, развешивать белье для просушки на перекладинах в прихожей. Эти лужи воды на паркете, этот кислый запах щелока и пар, оседавший на бронзе и зеркалах, приводили его в ужас.
Неприятности эти, повторяющиеся каждый день, отсутствие друзей, которых удаляет присутствие женщины, невозможность работать в одной комнате с любовницей, которая, покончив со своими делами, желает разговаривать и рассказывает вам про все неурядицы в доме, про дерзость привратника, лишившегося платы за услуги и мстящего за это бесконечными придирками, которая чувствует враждебное к себе отношение и настаивает перед любовником, чтобы тот вмешался и положил этому конец, досада на ее лице, когда он вечером уходил по делам или когда срочная работа заставляла его читать или писать в постели, жалобы по поводу ветхости платья, которое уже нельзя чинить, этот вздох, столь красноречиво говоривший, при взгляде на порванную сорочку, что через несколько дней понадобятся сорочки новые, наконец, эта манера стенать по поводу безденежья и подавать бог знает что на стол, когда нужны новые перчатки, — все это доводило его до отчаяния.
А затем, — что выгадал он, потеряв свободу? Куда они девались, эти платья со шлейфами и юбки с оборками, эти корсеты из черного шелка, все то внешнее, что он обожал? Актриса, любовница исчезла, осталась только экономка. У него не сохранилось даже той радости, которую он испытывал в первые дни их связи, когда говорил себе, возвращаясь домой: сегодня вечером она придет. Торопливая походка, — поскорей бы прийти! — и даже эта тревога, какою мучишься, когда условленный час прошел, а все еще не слышишь знакомых шагов, поднимающихся по лестнице и останавливающихся перед дверью, — о, как это все далеко! Миновала пора приятных бесед с приятелями у камелька, культурных споров по поводу той или иной картины или книги. Попробуйте-ка говорить о литературе и живописи с женщиной, зевающей в ладонь, поглядывающей на стенные часы и словно говорящей: ‘Скорей бы уж в постель!’ Это самоубийство интеллекта, называемое ‘связью’, начинало удручать его.
Она, со своей стороны, была удовлетворена не в большей мере. Он казался ей холодным, занятым больше своим искусством, чем ею, возмущалась, когда он бывал неразговорчив или сердит. Они обвиняли один другого в неблагодарности. Лео воображал себе, что пошел на большую жертву, взяв Марту спутницей жизни, а она была убеждена, что жертвовала собой ради него. Она делала все: перетирала мебель, мыла пол и посуду, стирала его белье, перестала встречаться со своими приятельницами, которых он вежливо спровадил, и взамен этого жила в нищете! Даже на новое платье ей не хватало денег.
К тому же ей скоро надоела черная работа, пыль она выметала кое-как, обед стряпала на скорую руку, приносила из съестной лавки зажаренного кролика или бараньи котлеты. Лео был этим недоволен.
— А деньги? — говорила она.
И когда он возражал, что жарить мясо дешевле дома, чем покупать его в готовом виде, она плакалась, говорила, что замучилась, что мечтает только о том, как бы выспаться. Она уже не убирала со стола, раздевалась точно обессиленная, ложилась в постель и каждые четверть часа спрашивала любовника, продолжавшего работать: ‘Что же, скоро ли ты ляжешь?’
Он огрызался, потом, устав бороться, бросал работу и ложился. Тогда она не шевелилась, притворяясь, будто спит, с трудом отодвигаясь на край постели, чтобы дать ему место у стены, упорно поворачиваясь к нему спиной, быстро отводя ноги, как только он приближал к ним свои, чтобы согреться. Теряя терпение, он тушил лампу и старался заснуть.
Эти ребячливые обиды, эти женские капризы раздражали его и из-за того, что они повторялись всякий раз, когда она ложилась в постель одна, он сдался в конце концов и, чтобы иметь нежную любовницу, должен был закрывать глаза на ее сумасбродство. Марта, впрочем, не чувствовала к нему за это благодарности, находя его слабовольным и собираясь при первом случае воспользоваться его слабостью.
Вдобавок он был ревнив, и после одной ссоры, когда он заметил засохшую грязь на подоле ее платья, ясно говорившую о том, что она, вопреки ее настойчивым уверениям, уходила из дома, их совместная жизнь сделалась невыносимой.
Пока он правил корректуры в газетной редакции или сидел в библиотеке, роясь в книгах, она покидала квартиру, а говорила, будто носа не показывает на улицу. Принудить себя к слежке за ней он не мог, но иногда проверял расходную книгу, доискиваясь, записаны ли в нее бархатная лента, шляпа, которые она купила. Считал и пересчитывал, боясь, что эти покупки не вошли в общую сумму, интересуясь, все ли деньги, отданные им, израсходованы на хозяйство и на какие деньги удалось ей приобрести обновки.
Вдруг она перестала отлучаться из дому, с упорством, которого он не смог сломить, отказывалась выходить с ним на улицу. Он объяснил себе эту резкую перемену одним из тех женских капризов, борьба с которыми безнадежна. Чтобы понять ее упрямство, ему надо было бы знать ее прошлое, а известны ему были из этого прошлого только обрывки, которыми она поделилась в минуты рассчитанной откровенности. Правда заключалась в том, что Марта побывала у своих прежних подруг, что, задавшись однажды, в унылом настроении, вопросом Маргариты: ‘Люблю ли я его немножко, крепко, страстно?’ — ответила себе: ‘Крепко’. Но в конце концов можно чувствовать привязанность к человеку и изменять ему, это явление заурядное. Она сделала поэтому попытку свести знакомство с купцами хлебного рынка, у которых денег куры не клюют, и уже почти соблазнила одного из них, когда встретилась на улице с одним полицейским агентом, который проводил ее пристальным взглядом.
Ее положение не было ясным. В любую минуту ее могла арестовать полиция, она состояла в бегах, ибо самовольно покинула каторгу любви, сыщики могли ее поймать.
Дошло до того, что ее бросало в дрожь, когда ветер тряс дверью, или человек, приносивший воду, поднимался по лестнице. Выходила она только за провизией и сейчас же возвращалась. Ни на мгновение не покидала ее тревога. Она напивалась, чтобы успокоиться, пила ром стаканами, сидя на ковре перед тлеющими углями камина, и улыбалась пламени, одурелая, безмолвная, дрожа и бессильно проводя руками по лбу, жар очага лишал ее сознания, голова кружилась, воля сгибалась вместе с телом, она не могла шевельнуть ни ногою, ни рукою, точно связанная, и дремала, мертвецки пьяная, перед гудевшим и обжигавшим ей лицо огнем. А подчас, вместо этой одури, которой она искала, ее охватывала лихорадка и вместе с нею — галлюцинации и долгие обмороки, после которых она чувствовала себя разбитой, мертвой. Мысли путались, голова качалась на шее, как у китайского болванчика, а потом грузно падала на приподнятые колени, и она сидела, безжизненная, отупелая, пока не приходил Лео, который распахивал все окна и в ярости тащил ее дышать свежим воздухом. Его терпение было на исходе. Однажды, когда она спотыкалась о мебель, истерзанная и словно ослепленная жестокой мигренью, он выбросил все бутылки в окно. Она взглянула на него с покорностью побитой собаки, потом встала и, вся в слезах, крепко сжала его в объятиях, прося прощения, обещая больше не болеть, сделать опять счастливою его жизнь.
Как-то вечером, возвращаясь домой, он поднял с пола письмо, которое привратник, не дождавшись его, сунул под дверь, и когда распечатал его, подойдя к лампе, то страшно побледнел, и две крупные слезы брызнули у него из глаз.
Марта расплакалась. Услышав, что мать ее любовника серьезно заболела, она забилась в нервном припадке, упав на постель. Он был умилен этим избытком чувствительности. В сущности, это был скорее разряд нервного напряжения, чем подлинное волнение, но все же при слове ‘мать’ ее словно что-то ударило в грудь. Детство, о котором она старалась не думать, внезапно припомнилось ей, припомнилось, как ее родная мать, которую свела в могилу нужда, склонялась над ее колыбелью, целовала ей руки, когда она их высовывала из-под одеяла, улыбалась ей сквозь слезы, когда в комнате стояла стужа. Старая мелодия, которую мать ей напевала, отрывочно звучала у нее в ушах, она постаралась вспомнить ее всю, но это усилие памяти надломило ее вконец, она уснула мертвым сном и проспала до утра.
Когда она проснулась, ее любовник был уже на ногах и готов к отъезду. Она пылко расцеловала его, обещала ему писать, хотела проводить его на вокзал, но уже не было времени. Он опоздал бы на поезд, если бы стал ждать, пока она оденется. Пришлось отказаться от проводов. Когда Лео уехал, она быстро натянула на себя платье. Она испытывала потребность в ходьбе, в свежем воздухе. Страх перед полицейскими показался ей идиотским, и, переходя от одной крайности к другой, она мечтала увидеть их всех перед собою, издеваться над ними, сказать им прямо в лицо: ‘Сволочь вы этакая’, но это возбуждение улеглось, как только она вышла на улицу.
Она отправилась к одной из приятельниц, служившей в крохотном кабачке на улице Вожирар. Зала, когда она вошла в нее, была почти пуста и еще не подметена. Зеркала, засаленные помадою прислонившихся к ним голов, помутнели снизу, пол в красных крапинках звездился засохшими плевками, окурками сигар и пеплом трубок, на липком мраморе столов лежали грязные кружки из-под стаканов, а в глубине, на диване, растянулся — олицетворенная низость — отец хозяйки, обязанностью которого оыло качать пивной насос. В зале стоял запах застарелого табачного дыма — специфический запах пивных. Старик дремал и храпел, а Мария, подруга Марты, зевала во весь рот, сидя на табурете. Поцеловавшись с Мартою, она увела ее в кухню и быстро спросила:
— Получила ты мое письмо?
— Нет.
— Да ведь тебя разыскивает полиция, дорогая моя. Это мне сказал рыжий, на днях тебя узнал один агент. Он было потерял твой след, но потом опять его нашел.
Марта остолбенела. Значит, недаром она боялась! Полиция нравов притянет ее к ответу за побег! Агенты придут на квартиру к Лео, привратница все узнает и расскажет ему, когда он вернется, кто она такая, какую жизнь она раньше вела.
— Я бы тебя спрятала у себя на несколько дней, — говорила Мария, — но я живу не одна, и мой сожитель был бы недоволен. Пойди лучше к Титине.
— Где она живет?
— Ах, вот уж не помню точно, мне говорили, что она живет недалеко от рынка, но я не помню ни улицы, ни номера дома. Впрочем, оставайся до вечера, а там видно будет. До тех пор успеешь подумать и принять решение.
Настал вечер, а Марта не знала, на что решиться. Боясь сыщиков, которые устраивали облавы на женщин во всех кабачках квартала, она ушла от Марии и, не зная, куда спрятаться, пошла вдоль набережных до Пон-Нёф, убеждая себя, хотя сама этому не верила, что ей повезет, и что она встретит по дороге Титину.
Взойдя на мост, она почувствовала такую усталость, такое отчаянье, что стала на колени на скамье в одном из полукруглых выступов парапета. Со слезами на глазах следила она за водою, бурливо огибавшей быки.
Сена в этот вечер катила волны свинцового цвета, там и сям испещренные отражением фонарей. Справа, в груженной углем барже, ошвартованной у железного кольца, передвигались неясные силуэты мужчин и женщин, слева расстилалась площадь со статуей короля. Дерево, растущее в ее конце, вырисовывало свои хрупкие контуры на шиферно-сером небе. Еще дальше выступал из тумана Пон-дез-Ар со своим венчиком газовых фонарей, и тень от его быков длинным черным пятном уходила в воду. Под сводом моста пробежал пароходик, обдав теплым паром лицо Марты, оставив за собою длинную борозду белой пены, которая мало-помалу исчезала в саже реки. Заморосил дождь.
Марта уже не думала ни о чем. Она смотрела на Сену, даже не видя ее. Дождь пошел сильнее, крупные капли стали хлестать ее по лицу. Она очнулась, как ото сна. Призрак полиции вырос перед нею, неумолимый, она нагнулась над парапетом, и на миг ее озарила мысль покончить со всеми несчастьями, потом она испугалась, отшатнулась и уже хотела в ужасе бежать, когда ее ухватил за руку вдрызг пьяный человек.
— Марта. Смотри-ка, пожалуйста. Что это ты на Сену загляделась, под дождем и в промокшем пальто?
И заметив, как она бледна, Женжине спросил, не больна ли она.
Она призналась ему, что чуть было не кинулась в воду.
— Вздор, малютка, — трагически завопил пьяница — что тебе на ум взбрело — топиться? С голоду ты, что ли, дохнешь, убила кого-нибудь, вцепилась в волосы подруге? Или тебя подобрали в луже в пьяном виде, оскорбляющую государственную власть? Ах, Марьетта, бросьте эти штучки, — продолжал неугомонный шут, держа палку как ружье, — пусть бы даже были вы маленьким капралом, здесь вам не пройти!
Она молчала.
— Но, птичка моя, — продолжал актер, — какой же был бы тебе прок от того, что ты бы утонула? Это глупо, как всякая смерть… даже в пятом действии драмы. Ну, послушай, подумай немного, можешь ты себе представить, какова бы ты была в морге, со своими рыжими волосами и зеленым животом? Не заставляй ты меня, пожалуйста, в такую погоду играть роль ангела-хранителя. Она у меня еще не разучена. Пойдем-ка лучше разопьем со мною бутылочку, хотя вы и привыкли, сударыня, к обществу поэтов. Согласна, что ли? Нет? Вот дуреха, не отвечает! Держу пари, что во всем виноват этот плут, которого ты взяла в любовники, что тебя огорчил этот господин Лео. Так брось же его к черту.
Услышав имя своего любовника, Марта расплакалась.
— Ну вот, — вздохнул пьяный, — теперь вода потекла! Спасайся кто может.
— Ах, лучше бы ты не удерживал меня от смерти, — всхлипывала она, и ее возбуждение все усиливалось, чем дольше она плакала, — думаешь, что ли, мне так хочется умереть? Конечно, на миг дуреешь, думаешь, что это очень просто — взобраться на парапет и спрыгнуть. Но это недолго длится, страх находит, жутко становится от этого водоворота под мостом, горло сжимается, точно тебя душат. Глупый это страх, потому что лучше бы разом все порешить, чем вести жизнь, какая у меня впереди! Ах, да и надоела мне эта жизнь с ее вечными страхами, надоело спасаться от травли! Я сдаюсь. Ты что на меня пялишь глаза в испуге? Уж не думал ли ты, что ангела невинности нашел, когда мы встретились в винном погребе? Ты меня в грязи подобрал, друг мой, а сам знаешь, как ни мойся, всегда следы остаются, проступают, как маслянистые пятна на сукне. Да и не все ли мне равно, в конце концов? Ни отца, ни матери, ни здоровья, так это еще удачей называют, когда нашей сестре в таком ремесле везет. Видишь, — продолжала она, погружая ботинок в лужу, — вот она, грязь! Да это еще что! Я окунусь в нее до подбородка, и клянусь тебе, что не подниму головы, а буду держать ее, пока не захлебнусь, не задохнусь, не околею!
‘Да она с ума спятила, — подумал Женжине, с изумлением увидев, что она кинулась в сторону рынка. — Она наделает глупостей. Проклятье, я не шучу, я догоню ее’.
Он ее почти настиг на углу улицы, на беду, ноги у него чересчур отяжелели, подкашивались от вина, пришлось остановиться, отдышаться, засунуть обратно рубашку, выползшую на животе из брюк. Потом он опять пустился бежать по тротуарам, то теряя ее из виду среди экипажей, то замечая вдали, окликая ее и рискуя попасть в руки стражам порядка.
Был момент, когда он галопировал почти босиком: его ботинки испустили дух во время этой головокружительной скачки. Расслоившись и вздувшись, они завязли в куче мусора, ноги разъехались в стороны, и хозяин их грохнулся ничком, растянувшись во весь рост.
Он встал, оглушенный ударом, и с настойчивостью, которая объяснялась не столько привязанностью к Марте, сколько инерцией, свойственной алкоголикам, опять бросился в погоню за нею. Он издали увидел, как она рванула какую-то дверь и скрылась. Разбитый, промокший, запыхавшийся, он добрался до этой двери, поднял руки к небу, уронил палку и, задыхаясь от изумления, пробормотал:
— О, Господи помилуй, вот так история!
И он свалился, как туша, на кучу кочерыжек и сора, устилавших уличную мостовую.
VI
Он был поражен, проснувшись наутро в кутузке. Постарался вспомнить, какие он мог совершить преступления. Не припомнив ни одного, пришел к тому разумному выводу, что был мертвецки пьян, вдруг в памяти его возникла вчерашняя встреча с Мартою и погоня за нею. ‘Это приснилось мне, — говорил он себе, — это невозможно’. Однако, зная адрес Лео, решил пойти к нему, как только его отпустят.
И действительно, добившись освобождения через приятеля, он помчался искать Марту. Привратница рассказала про ее исчезновение и приход агентов. В это время к дому подъехал Лео с дорожным чемоданом.
Оп поклонился весьма холодно Женжине, а тот сказал ему с большим достоинством:
— Милостивый государь, если вас интересует Марта, то советую вам обратиться за справками в полицейскую префектуру (второй стол первого отделения, полиция нравов): там вы их получите. Что же касается меня, то, сокрушаясь о драматической артистке, бывшей моей ученице, я восхищаюсь женщиной, бывшей моей любовницей. У нее есть по крайней мере одно преимущество перед другими: она отказывается впредь обманывать мужчин. Марта не будет больше лгать, так как ей не представится возможности стимулировать гримасы совершенной любви: то, что на языке мещанина называется окунуться головой в клоаку, опуститься на дно позора, то я называю искуплением, возвращением на стезю добродетели.
Сказав это, величественный, как никогда, актер приподнял шляпу, которая, после всех испытаний, коробилась плачевным образом, напоминая мехи аккордеона, готовый прогудеть похоронный марш, и его трагикомическая фигура скрылась за углом дома.
VII
Уехав к опасно захворавшей матери, Лео совсем не думал о Марте. Он обожал свою мать, и тревога за ее жизнь всецело поглотила его, когда он сидел в поезде.
Несколько дней провел он у ее постели, опасность миновала, его волнение улеглось, и воспоминание о Марте стало преследовать неотступно. Действительно ли он любил ее? Он этого сам не знал. Она, несомненно, пленила его больше, чем все прежние любовницы. Пока они не жили вместе, пока не изведали неприятности совместной жизни, он чувствовал себя сильно увлеченным ею. После семидневной близости все это обаяние новизны, каким при всех условиях обладает женщина в первое время и которое есть лишь следствие преднамеренной слепоты, испарилось, все гадкие стороны естества, которые каждый старается не замечать в другом и скрывать от другого, — все это было известно, не составляло тайны, без которой угасает всякая страсть. Вкус к роскоши, к прикрасам притупился. Отведав изысканных яств, он проник в тайны кухни, и аппетит пропал у него вместе с желанием лакомиться этими тонкими и пряными блюдами. Он начинал пресыщаться этим безнадежным однообразием, этим дуэтом, повторяющимся во всех домашних регистрах, к тому же Марта отравляла ему жизнь своими причудами и припадками неистовства, своею склонностью к пьянству и приступами слабости, взрывами чувственности, сменявшимися плохо прикрытой холодностью, если бы он уехал из Парижа по какому-нибудь другому поводу, не по тому, который ему представился в действительности, он смотрел бы на этот отъезд, как школьник — на каникулы, освобождающие его от подчинения наставникам.
Под влиянием праздности в домике матери мысли его невольно вернулись к Парижу. Ему припомнились веселые обеды, ребячество первых дней, вероломство поединков, где оружием были губы. На расстоянии все недостатки кумира позабылись, Марта рисовалась ему как бы идеализированной и более прекрасной, чем он когда-либо видел ее, поэт возродился в любовнике, он снова поднял на пьедестал богини ту куклу, под розовыми покровами которой прозревал раньше паклю, словом, он томился по ней. Ему не сиделось на месте, он заскучал, мать выздоровела, ничто не удерживало его в деревне. Он уехал.
В поезде дорожная тоска еще усилила его тягу к Марте. Тщетно старался он убить время, пытаясь заинтересоваться маневрированием поездов, паровозами, пробегавшими в клубах пара, солнечными бликами на медных частях, на рельсах, блестевших как тонкие струйки воды, — он думал только о Марте, разглядывая пассажиров, переполнявших вагон, он развлекался несколько минут их физиономиями и костюмами, это были преимущественно крестьяне и крестьянки, поэта забавляла эта коллекция носов: были в ней и приплюснутые, и вздернутые, и горбатые, лиловые, черные, клыки всякого вида, висящие над губой, перекосившиеся в деснах. Он даже вынул записную книжку и стал зарисовывать шеи сидевших к нему спиною людей, шеи с кожею в пупырышках, как у кур, шеи в широких складках, потом это надоело ему, он стал у окна и долго смотрел на вереницу домов и деревьев, словно взявшихся за руки и плясавших у него перед глазами гигантскую фарандолу.
Затем он опять ушел в грустные мысли. Северный вокзал выступил наконец из тумана. Он вышел из поезда, вскочил в фиакр. Сердце у него колотилось, когда он въезжал во двор. Теперь же, после беседы с этим отвратительным Женжине, он упал в кресло, убитый тем, что слышал.
Следующие дни были мучительны. Он вел жизнь тех парижских холостяков, не имеющих ни товарищей, ни родни, которые в обеденный час натягивают сапоги на ноги, чтобы пойти в дешевый ресторан. Это помещение, куда приходят принарядившиеся люди есть безвкусное и недожаренное мясо, эти крики служанок, скользящих между мраморными столиками, эта грубая посуда, это обжорство дураков, съедающих на два, а выпивающих на восемь франков, эта страшная грусть, какую испытываешь при виде какой-нибудь одетой в черное старухи, в одиночестве забившейся в уголок и медленно жующей кусок говядины, весь этот тошнотворный запах, все эти оглушающие крики, вся эта давка и теснота терзали его в течение нескольких месяцев. Он выходил из трактира с чувством гадливости и усталости, не зная, что делать, раздражаясь при виде веселых лиц, мучаясь неутихающей тоскою, потом замечал где-нибудь на перекрестке фигуру, платье как у Марты, и тогда у него сразу холодело в груди, он возвращался домой, сгорбившись, волоча ноги, пытался набросать несколько строк, в ярости бросал перо, принимался за книгу, поглядывал на часы, чтобы дождаться десяти и лечь спать. Ах, и днем было тяжело, но вечером, в раздражающем полусвете сумерек и алеющего осеннего неба, еще упорнее оживала его боль. За что бы он ни брался, он думал о Марте. Она являлась ему возбуждающая и лукавая, он вспоминал изгибы ее тела на диване, горящий взгляд, оскал зубов, и он вставал в смятении, хватался за шляпу и выбегал на улицу. Ко всем его страданиям присоединились те отвратительные житейские мелочи, которые способны надломить самого стойкого человека. Эти пустяки, это белье в дырах, которого не чинят, эти оборвавшиеся пуговицы, эта бахрома на брюках, которая придает тебе вид оборванца, весь этот вздор, который женщина умеет убрать с пути двумя поворотами иглы, донимал его бесчисленными уколами, давая ему чувствовать еще острее свою покинутость. Впервые в жизни стал он подумывать о женитьбе, но безденежье превращало в химеру эту мысль. Он упрекал себя в том, что не задержал Женжине, не спросил у него адреса Марты, и безуспешно разыскивал его во всех кафе, где тот бывал обычно, пока не встретился как-то вечером, шатаясь по улицам, с одним приятелем, студентом-медиком, работавшим в больнице Ларибуазьер. Он рассказал ему про свои невзгоды и спросил на всякий случай, не знает ли тот адреса актера.
— Конечно, знаю, — ответил приятель, — Женжине сделался ресторатором на улице Лурсин, но только он скоро вылетит в трубу, и если ты хочешь его видеть, поторопись.
Лео ухватил под руку молодого человека и, не дав ему опомниться, потащил его в извилистые улички квартала Гоблен.
VIII
Пройдя слева от Обсерватории по бульвару Порт-Руаяль, они, после нескольких минут ходьбы, достигли лестницы, спускающейся под мост и выходящей на одну из самых мерзких в Париже улиц, на улицу Лурсин. С одной стороны — пустырь и на нем — кадки с водою, груда обтесанных камней и протянутые между столбиками веревки, на которых, как флаги, развевались выцветшие кофты в горошинку, синие блузы, зеленые кальсоны и другая рваная ветошь, с другой стороны, против этого склада камней тянулся ряд расползшихся домишек с выгнутыми, обваливающимися цинковыми кровлями. Там приютились сапожные мастерские, где чинили старую обувь и продавали пробковые подошвы, лавчонки мелочные, фруктовые, бакалейные, где в кучу навалены были, разобщенные стеклянными перегородками, сушеные морщинистые яблоки, волны золотистого миндаля, сахарные головы, бисквиты, круги швейцарского сыра, банки с вареньем, оранжевым и розовым, прозрачным и мутным, коробки с консервами. Были там и трактиры, где в витринах сохла жареная рыба и висели освежеванные кролики посреди закрытых судков и салатников с черносливом, увязающим в тине своего соуса.
Лео и его друг осматривались по сторонам. Точный адрес Женжине не был им известен. Наконец они направились в табачную лавку, где в окне, над кожаными кистями, красовались гроздья белых трубок, головы девушек и турок, козлов и зуавов, сатиров и патриархов.
Толстощекая девица, развешивавшая нюхательный табак, показала им дом, недавно вымазанный в запекшуюся розоватую краску, словно землянику раздавили в белом сыре или пролили вино на гипс. И действительно, там они увидели за стойкой, обитой цинком и прорезанной отверстиями для стока вина, жестикулирующего и горланящего Женжине. Подвязанный черным передником, с засученными рукавами, с красным, как свекла, лицом, скаля свои редкие гнилые зубы, актер и алкоголик по склонности пил с четырех часов дня до полуночи со своими посетителями, преимущественно рабочими из кожевенных и бумажных фабрик.
Но рабочие приходили только на рассвете или с наступлением сумерек. Поэтому с девяти утра до восьми вечера большая зала была почти безлюдна, если не говорить о кучке гуляк, закусывавших сосисками и требухою. По вечерам она была зато битком набита, но актер тогда покидал свой пост, передавая заведование буфетом рослому малому в плюшевых брюках — бывшему надзирателю, который вел книги и прислуживал иногда гостям, — и присаживался в другой комнате, куда ход из залы был через кухню, к своим приятелям и товарищам, компании певцов и газетных репортеров. Эти гости пили напропалую, не имея ни гроша за душою, но Женжине, находясь в их обществе, охотно давал им кредит, уважая их сценические заслуги, почти тоскуя по своей былой нищете и даже сокрушаясь, когда он выпивал не в меру, о смерти дяди, оставившего ему в наследство это заведение.
Приятели в меньшей степени жалели о перемене в его судьбе и помогали ему проедать наследство, а он предоставлял им в этом отношении свободу с прекрасным бескорыстием, объяснявшимся, несомненно, его привычкою не выходить из пьяного состояния в течение круглых суток. Он в этот вечер с трудом узнал Лео, в кухне он влил в себя такое количество спиртного, что раскачивался, как потерпевший крушение корабль, причем из всех щелей просачивалось вино, а не вода.
Лео ухитрился отвести в сторону алкоголика и спросил его, что сталось с Мартою. Женжине заорал во все горло:
— Она мне жизнь, она моя!
Затем, подмигивая и хлопая по ляжке поэта, проговорил:
— Что, сынок? Гложет вам сердце этот червячок? Спору нет, она шлюха, но признайтесь, что лицом она похожа на парикмахерскую куклу, со своими черными гляделками и волосами как огонь!
— Эй, чучело, — проревел чей-то голос, — после будешь лясы точить, дай-ка нам сначала пива.
Так и не удалось Лео продолжить с ним разговор. Он хотел уйти с тем, чтобы вернуться в дневные часы, но все выходы были запружены телами. Ликующий грохот стоял в зале, человек двенадцать валялось на полу и храпело, раскинув ноги в разные стороны, а женщины с растрепавшимися волосами горели под палящими взглядами и бились в объятиях у нападающих, которые мяли их и душили. Лео и его приятель добрались наконец до двери, но она распахнулась, впуская новую ораву проституток, трясших юбками, смеявшихся дурацким смехом и кричавших во все горло:
— Танцевать! Танцевать!
Лео едва не лишился чувств. Он узнал Марту среди этих шутих, она страшно побледнела и ждала его приближения. Он остановился перед нею с горящим взглядом, дрожа всем телом. Хотел заговорить, но его словно кто-то душил за горло. Обезумев от ярости, лепеча что-то бессвязное, он сделал жест омерзения и, увлекаемый своим приятелем, оглушенный бранью людей, которых они расталкивали, очутился, сам не зная как, на улице.
После его ухода Женжине заметил слезы в глазах у Марты. Он призадумался, подозвал ее к себе, повел вверх по лестнице в свою комнату, чулан из решетин и штукатурки, и, скрестив руки, произнес:
— Ну?
Она молчала, и он продолжал, чувствуя все большую ярость по мере того, как говорил:
— Ну, знаешь ли, у меня сердце переполнилось. Я вытащил тебя из ямы, где ты валялась, ноги задрав, я сделал так, что полиция вычеркнула тебя из списков, я поселил тебя здесь, ты пьешь, ты жрешь, ты куришь, — кажется, чего еще в жизни желать? Всякая женщина может позавидовать твоей доле, а в благодарность за этот рай, за эту роскошь, за эти удовольствия ты поднимаешь меня на смех, как шута, нос мне натягиваешь, черт меня побери со всеми потрохами! Не желаю я этого, слышишь! Я за свои деньги желаю иметь удовольствие! Ей-богу, всему есть предел! Я тебя знаю, тебя и всю вашу породу, иметь восемьдесят любовников, по одному в час, это ничего не значит, блуди не блуди — мне все равно, это, по-моему, дело естественное, но я не желаю, чтобы ты с другими любилась, понимаешь ты меня? Я требую поэтому, чтобы ты не встречалась больше со своим поэтом! Если бы он тебя опять подцепил, он имел бы не только женщину, но и любовницу. Женщину — пожалуйста, но любовницу — ни за что! Вот и решай: если согласна — оставайся, а нет — убирайся вон!
— Я ухожу, — сказала Марта.
— Уходишь? И с Богом! Ступай к своему оголтелому любовнику. Нет, постой, не уходи еще несколько минут и подумай. С ним — постоянное безденежье, со мною — изобилие, веселье, вечная масленица.
И так как Марта, не слушая его, собирала свои пожитки, Женжине взял ее за руку и продолжал:
— Послушай, в конце концов, я, может быть, и не прав, потому что не твоя, в сущности, вина, что он сегодня пришел. Знаешь что, не будем больше спорить, а то я совсем охрип. Я незлобив, ты тоже, не так ли? Скажи-ка, не выпить ли нам пуншу? Что ты на это скажешь? Я крикну Эрнесту, чтобы он принес нам большой жбан… Не хочешь? Да ты не бойся, я тебе настоящего пуншу поднесу, не того, что внизу подают, я велю в него подлить бутылку грава, то-то вкусно будет, а? Да что же нужно сделать, чтобы развеселить тебя? Брось ты свой узел, ведь не сегодня же ты его унесешь? Да и куда ты пойдешь? Ведь не к Лео, черт возьми… Ах проклятье, если ты к нему пойдешь…