Мариэтта Шагинян, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Ю.И. Айхенвальд

I

Orientalia

Не весь сборник’ Мариэтты Шагинян ‘Orientalia’ соответствует своему заглавию: наряду со стихотворениями ярко восточного колорита, он содержит и такие, которые совсем не отличаются расовой окрашенностью, а проникнуты общим чувством и особенно общей мыслью — тем, что по преимуществу, но не исключительно характеризует нашего умного автора. Ее стихи далеко не ‘глуповаты’, как этого от поэзии требовал Пушкин, но они и не рассудочны, и много красивых образов, точно лианы, обвивают ствол их интеллектуального содержания. Может быть, впрочем, и ту, и другую — и образность, и мудрость — поэтесса действительно получила от своего родного востока. Она оказалась достойной дочерью его. Все чары и пламень экзотики и эротики вдохнула она в свои строки, звучащие музыкой, дышащие негой, горящие страстью. ‘Кто б ты ни был, — заходи, прохожий’, — зовет у нее женщина, откровенная в своих желаниях, и в этом есть какая-то простота и величие и восточная покорность мужчине: ‘кто б ты ни был — будешь господином’. Дыхание многих ароматов передано в сладострастных, но и простодушных зовах, какие женщина востока посылает своему властителю: ‘пахнут руки чебрецом и тмином’, ‘душистый сок из лучших роз’ ожидает счастливца, и ‘благовонен сад сераля’, и ‘цветет миндаль в саду’ влюбленной. Не скуднее пиршество, приготовленное глазам: ‘земле не счесть цветов и злаков, луна — как розовый орех, темней вина небесный полог’. А слух услаждают самые стихи поэтессы, сосуд чарующих звукосочетаний. И в тишине и тайне затихшей природы, как только ‘последний луч на минарете крылом тяжелым стирает ночь’, свершается великое таинство любви. Ибо для любви созданы жены султана и жены и невесты человеческие вообще.
Словно птичьих крыльев трепет
Шевелится тень платанов,
Робок ропот, странен лепет
Разговорчивых фонтанов.
И под ропоты фонтана
В сад, луной обвороженный,
Тихо сходят ждать султана
Со ступеней белых жены.
Томный шелк шуршит и прячет
Затаенные желанья.
Ах, кого пророк назначит
Для блаженного закланья?
Но любовь не только страсть: она — и святость. В ней — чистота и религия. Священна невеста. И вот как она молится, прежде чем станет женою:
Нисходят с неба звездные дороги,
В вечерний час по ним гуляет Бог,
Глядится вниз, — а лунный серп двурогий
За ним плывет, как огненный челнок.
Взгляни туда, сквозь кружева черешен:
Господь считает горние цветы…
Чтоб был мой день, чтоб был мой сон безгрешен,
Ему молюсь, — молись Ему и ты.
Бог дал мне жизнь, тебя, кто всех дороже,
В Его руке — твоя с моей сплелись.
Чтоб Он помог принять тебя на ложе,
Ему молюсь, — и ты Ему молись.
Если, однако, для искупления восторгов и грехов страсти мало той молитвенной чистоты, в какой пребывает невеста, то вот уже на неоспоримой и сияющей высоте безгрешности находится мать:
Она бледна, по нежной коже,
Блестя, бежит жемчужный пот.
Губа прикушена… И тот,
Кто дал ей боль, склонен у ложа,
……………………………………….
Часы в томлении великом
Текут, текут… и наконец
К ее груди с гортанным криком
Припал горячий сосунец.
Кто любит, тот близок Богу и сердце свое ощущает как Божью чашу:
Уж ночь. Земля похолодела,
С горы торопятся стада,
И у Господнего предела
Моргнула первая звезда.
Там, в голубой исповедальне,
Ночной монах зажег свечу…
За нашу встречу, друг мой дальний,
Слова молитвы я шепчу.
Блаженный ветер, пролетая,
Колышет кружево дерев… —
Душа, как чаша налитая,
Полна тобою до краев.
Полна тобою и Тобою…
Цитаты — осколки. Надо прочесть стихотворения Шагинян в их цельности, для того чтобы воспринять их красоту, их яркость, их образность. Можно было бы указать в них кое-какие изъяны, но делать этого не хочется, потому что они несущественны. А существенно то, что ее восточные пьесы напоминают цветы в саду сераля, ее стихотворения — розы, ее стихи — лепестки.
Но в ее сборнике, где обнаружено столько понимания пленительной женственности, где столько неподдельного ориентализма, есть и другое — есть философия. В нескольких словах наметим несколько мыслей ее.
Душа — Божья чаша. И сквозь жизнь надо пронести ее так, чтобы не пролить ни капли из ее драгоценного вина. ‘Час не повторяется’, и оттого в каждом часе необходимо отпечатлеть себя всего, необходимо до конца запечатлеть себя в своем. Не растратить своих сокровищ, не потерять напрасно ни одного дыхания своей души. Живи так, чтобы в ‘священной череде’ дней и годов ни один не оказался лишним.
Умей забыть, что день — стрелы короче.
И, как и он, зайди на лоне ночи,
Не погасив огней сторожевых.
Как ни короток твой день, как ни коротка твоя жизнь, пусть они продолжают гореть в вечности сторожевыми огнями и после того, как твои собственные зрачки погаснут и ты погрузишься в мировую ночь. Оставь после себя слепительные следы. Но — и здесь, кажется, центр в мировоззрении Мариэтты Шагинян — есть сомнения и трудность в том, какой сделать выбор в жизни: идти ли по ее общей, по ее большой дороге или блюсти свою отдельную линию, свою частную тропинку. Иными словами, к чему склониться — к сходствам или к различиям? Пантеизм или индивидуализм? Согласиться ли благодарно на то, чтобы бессмертное, всеединое небо ‘утопило’ меня ‘в своей лучезарности’, ‘поглотило своей синевой’ (это — из другого сборника нашей поэтессы, ‘Первые встречи’), чтобы я был только частицей единой космической души и ослепил, заглушил в себе прихотливые желания своего личного сердца, чтобы я принял себя и других лишь за ‘геометрические схемы задачи, заданной Творцом’? Или же, наоборот, всей своей отдельной душой, носительницей моего собственного имени, помнить и настаивать, что Бог — это ‘Создатель всех различий’, что не зря дал он, ‘мудрейший Судия из судей’, ‘имена и зверю, и цветенью’, что, при Его благосклонности, я могу и смею в мировой толпе, во вселенской массе никогда не терять из виду ‘лик любимый меж чужих обличий’? Одни и те же ли существуют Божьи чертежи и планы для всех земных странствий, единая общая карта, и мы все ‘одни пространства мерим, одни минуем рубежи’, и одна душа повторяет другую душу, и ‘однообразен узор судеб’? Или же, подобно тому как ‘в хлебном поле колос не похож на ближайший колос тонкий’, так и я могу и должен отдаться своей избирательной любви, выделить из общей населенности мира себя и свое любимое существо, остановить предназначенный мне ‘бег времен’ на личности одного человека? Законны ли в мире отдельные карьеры и субъективные любви?
Я Божьего завета не нарушу,
Трудов и дней я выполню наказ, —
но для этого нужно от милых глаз отвести свои глаза и взять назад свою душу, отданную было кому-то одному, единому, незаменимому, и в горестной разлуке с ним, разведя свои взоры в грустной покорности, совершать свой крестный путь, ‘как текут светил покорных хоры в лучезарной высоте небесной’.
Если же все-таки в пафосе религиозного чувства или в проникновенном служении красоте возможно найти ту целостность духа, где примиренно соединяются общее и частное, угождение единому и угождение многообразному, где одинаковые приносятся жертвы Богу сходств и Богу различий, то в эту сферу высоких примирений открыта дорога и для Мариэтты Шагинян, потому что она обладает творческой душою, а где творчество, там — гармония.

II

‘Узкие врата’ и ‘Семь разговоров’

В прозе Мариэтты Шагинян много художественной легкости, изящества, остроумия, видна умелая техника, и от грациозных нажимов пера выступают яркие и живые фигуры. Но в то же время психологические линии на этих страницах порою так элементарны, что, зная утонченность нашей писательницы, читатель иногда уличает себя в неуместном предположении, будто бы г-жа Шагинян, богатая юмором, ведет свое повествование ‘нарочно’ и с лукавой насмешкой над теми, кто так писал бы всерьез. Словно змеится улыбка на ее устах, и cum grano sails (с крупинкой соли (лат.)) надо принимать ее изложение. К счастью, однако, эту подозрительность скоро отбрасываешь, и от нее остается лишь какой-то неуловимый эстетический оттенок, положительный, желанный, а не отрицательный. Оказывается, что вполне серьезна моральная стихия, проникающая книги автора, дух старинного святочного рассказа, серьезная ласковость — вся эта своеобразная реставрация Диккенса, старое преломившееся через модернизм, оказывается, что нет у автора ложного стыда прел старомодной добротою и простыми истинами жизни, за шуткой, в глубине, оживает нечто умиляющее и трогательное, доверие к душе, — и вот исцеляется порочный, своего принц.s находит Золушка, свою награду получает добродетель, осуществляется благополучная свадьба, идеал гончаровской Марфиньки, и наступает конец, который ‘венчает не только дело, но и героев’. Мариэтта Шагинян пишет, как она сама выражается, ‘киноповесть’, и то наивное, что идет от кинематографа и его посетителей, не является искусной подделкой: перед нами не стилизация, а естественный стиль. Вот это не совсем обычное сплетение тонкости и морализма, элементов змея и элементов голубя, внутренней свободы и уважительности, свободного ума и преклонения перед вечными догматами — это составляет основную и прекрасную черту в чистых книгах г-жи Шагинян. Непринужденные страницы ее, точно сквозистые, чуждые всякой грузности, изящно-простые, содержат в себе, под незатейливой оболочкой, ту или другую мысль, глубокую, религиозную, светлую, раздвигаются мирные рамки какой-нибудь тирольской легенды, например, и неожиданно проступает редкая ценность. Там, где ‘душистые воздушные местечки’ Тироля, где ‘кажется, будто ты у одной из бесчисленных бьющихся артерий земли: так необычайно сконцентрирована в этом уголку земная теплота и густота’, там, по поводу одного самоубийства, в напутствие одной ‘несчастной, до безумия перепуганной одиночеством’ душе, убедительно звучат художественные суждения автора о разнице между великой любовью и слабой жалостью, о тех ‘узких вратах’, которые воздвигает христианская мудрость, о смысле страдания. Выходит, что девушка Клара была не права перед Богом, обрекая себя и других на скорбь и веря в очистительную силу одного только горя. Она представляла себе, что ‘люди подобны пробкам: они рождаются с легким сердцем, которое вечно норовит всплыть на поверхность, ищет легкого и пустого, не переносит и боится глубины, жизнь подобна морю, драгоценный смысл и лучшие дары которого, как жемчужины, таятся на самом дне, человек одной своей первородной тяжестью не может достичь жизненной глубины, — он, как пробка, держится на поверхности мироощущения, и вот, чтобы довести его до глуби и до жемчужной жизни, мудрый Творец швыряет в человека время от времени камушками: камень попадает на пробку, утяжелит ее вес, и пробка уходит на дно, где обретает жемчужину… Богу угодно страдание, — ведь Он даже Сыну своему подарил жемчужину Воскресенья через камень гробницы’. Но вещий сон показал Кларе, что ангелы, охраняющие ‘узкие врата’, исполняя Божье поручение, не требуют от людей несчастья и скорби: великая и благостная тайна этих узких врат заключается в том, что они ‘слишком узки для одного’, что ‘сюда проходят лишь по двое’, что жизненный путь надо совершать непременно со спутниками. Не умиленное спасение собственной одинокой души заповедано людям, а нечто другое: ‘до конца удержать и до конца возлюбить, чтоб было с кем войти в узкие врата Вечности’. Не жалость ко всем, а сосредоточившаяся любовь — это настроение, в переливах внутренней торжественности и внешней простоты, чуется на многих страницах Мариэтты Шагинян. И оттого даже те ее герои, которые хотели бы оттолкнуть от себя любовь, оказываются ее радостными жертвами, находят в ней свой вожделенный клад. Например, барышня Тата, которая констатировала в себе отсутствие ‘нравственных принципов’ и даже самой души, которая от гложущей скуки, от внутренней незанятости болтала с авиатором Невзлетайко (ни разу, впрочем, не летавшим) и спрашивала, нельзя ли ‘отменить’ закон притяжения, которая вздумала корыстно поиграть в любовь, — легкомысленная Тата эту игру проиграла, сама полюбила и, полюбив, нашла свою душу и ‘нравственные принципы’. Или — милая полунегритянка Мэри, она встретилась на дороге русскому эмигранту, который искал в жизни определенности и исповедовал, что мы, русские, ‘всегда вне себя и вне своей судьбы’, что мы забегаем вперед навстречу своему часу, а не дожидаемся его спокойно, что даже обломовщина — это ‘тихий бунт’: ‘лошади иногда ложатся, не доезжая до конюшни… мы все когда-нибудь ляжем… от одной этой мысли Обломов вылез из своей судьбы и лег преждевременно, не дожидаясь, когда его распрягут., судьбе просто с нами нечего делать… она привыкла натыкаться на известную упругость, привыкла встречать противодействие, бороться с человеком, приобретать реальность… а у нас она натыкается на одних нетерпеливо лежащих… поэтому она у нас до сих пор не может принять никакой плотности и реальности и шатается, как невбитый гвоздь, поэтому мы все как бы люди без судьбы и Россия — страна без судьбы’, — так этому эмигранту (умные речи которого г-жа Шагинян не должна бы, правда, вставлять в киноповесть, ума и речей вообще не приемлющую) Мэри вернула определенность тем, что полюбила его и полюбилась ему: ‘Он положил голову на смуглое плечо Мэри и думал, не мыслями, а чувством, что кто-то твердый, радостный, вечный связал его бытие с землею, людьми, родиной, раскрывает путь и указывает долг, кто — это родное, смуглое тельце с серьезной душой, любовь или, может быть, Бог?’
Внешне занимательные фабулы нашего автора нередко пронизываются не только этой мыслью о торжествующей, определяющей любви, о любви как откровении, но и другими идеями. Например, дорожит писательница мыслью, что ‘полезно было бы людей, подобно картам, время от времени перетасовывать’, менять их жизненные ситуации, осуществлять человеческий калейдоскоп. Или вот женщина-красавица тайну своей добродетели находит в любви к самой себе: ‘Мне было так благодарно и радостно, что Бог сделал меня прекрасной… Я подумала, что это нужно хранить и не погубить. То есть не красоту хранить, а себя, чтобы быть ее достойной’. Или отмечается роковое ‘перемещение’, в силу которого человек начинает жить не живыми своими клетками, не духом и сознанием, а своей вещественностью и тяготеет к миру неорганическому, перемещает в себе центр, и на этой почве происходит у него странное сближение с вещами, с элементами земли, он любит их, но они враждебны ему, и стихии овладевают им, если в таком взаимном тяготении, любви и вражде он не овладевает ими, как бы то ни было, ‘нынче уже не человек делает вещи, а вещь делает человека’.
Книга Мариэтты Шагинян, озаглавленная ‘Семь разговоров’, менее значительна, менее ярка, чем ‘Узкие врата’, но и на ней лежит та же печать оригинального дарования, острой, порою играющей мысли, большого и многосторонне заинтересованного ума. С особенным вниманием прочтут все первый рассказ — ‘Семь разговоров’, из впечатлений немецкой ссылки, в которую попали герои, застигнутые войной в Германии, высланные в Баден-Баден. Невольные обитатели немецкого города за общим столом пансиона ведут между собою беседы о войне, о характере государства, о смысле истории, и так как собеседники принадлежат к разным национальностям, то это и дает возможность автору развернуть цветную и очень характерную вереницу типов и миросозерцании. — Рождественская сказка о ‘последнем милитаристе’ рисует человека, который уже потому, через два столетия после наших дней, является милитаристом, что, убежденный в пагубности пацифизма для нравственного уровня людей, он объявил войну самому себе, своим слабостям, инстинктам и порокам. Деятели клуба пацифистов всячески убеждали его примириться с собой, — но тщетно. Энтведеродер (так звали последнего милитариста) оставался непреклонен, не хотел прощать самого себя, твердо решил покончить с собой.
И вот он убил мешавшего его самоубийству портного Пинчука, но убитый, с благостным и светлым лицом, в последнее мгновенье простил убийцу, успел вымолвить слово ‘прощаю’. И после этого, потрясенный, не убил себя милитарист, а заплакал над убитым, как еще никогда не плакал. Прощенный другим, он тогда простил самого себя, и он перестал быть милитаристом, когда убил: вот проба, которой не выдержит никакой принципиальный, теоретический милитаризм. — Нравственная идея вытекает и из рассказа ‘Заповеданное’, — та идея, что ‘кто поступил, тот уступил’: от дурной мысли до дурного поступка — расстояние очень большое, и разница между ними не количественная, а качественная, заповедь охраняет меня, не дает мне совершить дурного действия, и не самая наличность во мне искушения, соблазна осуждает меня, а моя уступка искушению, реализация его. Это — ‘катехизис’ (как замечает один из героев рассказа, журналист Федя, блестящий и передовой ум, речи свои снабжающий множеством цитат, ‘начиная от Гераклита и кончая Ивановым-Разумником’…), однако в том-то и заключается особенность г-жи Шагинян как автора, что она не стесняется катехизиса, не стыдится старых моральных ценностей и понимает всю привлекательную искренность своих героев и ‘Головы Медузы’, ищущих такого сожительства людей, при котором все получали бы и никто бы не терял (а теперь это не так: ‘все, что мы получаем, — это не из воздуха, не из материи, не из кассы, а от такого же существа, как мы, кассы в мире не существует’). Но мораль дает Мариэтта Шагинян без морализации, у нее духовная свобода, игра души, легкость изящного рисунка, и в живой, остроумной, искрящейся форме, с налетом тонкой шутливости и лукавства, предлагает она свои духовные драгоценности. У нее — мною писательской изобретательности, выдумки, власти над вниманием читателя, и дорого то, что это соединено с какою-то внутренней благочестивостью, утонченное сливается в ее рассказах с простотой, и, как истинная аристократка, Мариэтта Шагинян не боится показаться мещанкой.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека