Мамаево побоище, Мордовцев Даниил Лукич, Год: 1881

Время на прочтение: 101 минут(ы)

Д. Л. Мордовцев

Мамаево побоище

Мордовцев Д. Л. Сочинения. В 2 т. Т. 2. Мамаево побоище, За чьи грехи?, Сидение раскольников в Соловках, Социалист прошлого века
М., ‘Художественная литература’, 1992.

СОДЕРЖАНИЕ

I. Игрище Дид-Ладо и татарский набег
II. Царевич Арапша и поражение русских при Пьяне-реке
III. Русские полоняники в Орде
IV. ‘Мамай идет’. Русские князья у Сергия. Пересвет и Ослябя
V. Выступление в поход
VI. Ополчение в Коломне
VII. Таинственный Боброк
VIII. Ночь накануне битвы. Предсказание Боброка
IX. Полчища сходятся
X. Единоборство Пересвета с Телебеем
XI. Побоище. Мамай одолевает
XII. Засада и поражение. Димитрий под ракитовым кустом
XIII. Осмотр поля битвы
XIV. Мамаево побоище продолжается поныне

I. ИГРИЩЕ ДИД-ЛАДО И ТАТАРСКИЙ НАБЕГ

В тихий, светлый летний вечер, у села Карачарова, на берегу Оки, на лужайке, называемой ‘девичьим полем’, совершается ‘игрище’: девки и парни хоровод водят.
Это было летом 1376 года. В то далекое время народные игрища совершались так же, как и в настоящее время в глухих захолустьях русской земли, но только с большею обрядностью и строгостью, словно бы это было нечто религиозное, торжественное, с такими унаследованными от старины приемами, отступление от которых казалось неуместным, чем-то как бы греховным. В этих игрищах — и в их приемах, и в напевах песен — жила нетронутою та незапамятная старина, когда браки совершались посредством ‘умыкания девиц у воды’, на этих самых игрищах, когда ‘молились под овином’, ‘кланялись роду и рожанице’, пели песни Перуну, и Дид-Ладе, и Дажбогу1. Для этих обрядовых игрищ были особые места у сел и городов, большей частью лужайки у воды, и назывались они ‘девичьими полями’, каковые имелись около каждого города и села.
Такое игрище совершалось в один летний вечер 1376 года у села Карачарова, у того знаменитого села Карачарова, в котором когда-то родился богатырь Илья Муромец.
Девки в белых сорочках и понявах, а иные, по девственной наивности того наивного времени, в одних срачицах и с бусами или с красным шиповником вместо бус на шее, а парни в рубахах и портах и босиком, точь-в-точь как изображены они еще в виде ‘скифов’ на Трояновой колонне в Риме и на кульобской скифской вазе2, взявшись за руки и сплетаясь и расплетаясь, то сходясь плетнями, то расступаясь, ведут то ‘коло’, то ‘кон’ и поют звонкими, здоровыми, чистыми, как у детей, голосами величание таинственному Дид-Ладе.
В то время, когда молодежь творит игрище и оглашает воздух величанием неведомых богов старины, старцы и пожилые мужи и жены сидят кто под своими избушками на завалинках, кто на траве, кто под старинным дубом, под которым когда-то совершались еще приношения лешему и русалкам, сидят, любуются играми молодежи и говорят о старине, о современных порядках, о татарщине, об ‘удельных раздорах’, ‘усобицах’ и ‘розратьях’. Тут же и дети, и большею частью белоголовые, непременно босые, часто совсем голенькие, то, копаясь в песке, играют в ‘татар’, ‘темников’ и ‘баскаков’3, то ‘собирают дань великому князю’, то ‘гонят в орду полоняников’, большею частью девочек.
А ‘коло’ звенит молодыми голосами: парни, наступая лавой на девок и хорохорясь, молодечествуя перед ними, потряхивая русыми кудрями и притопывая босыми, широкими, как у молодого медведя, лапами, выкрикивают:
А мы просо сеяли, сеяли,
Ой Дид-Ладо, сеяли, сеяли.
А девки, держась за руки плетнем, задорно улыбаясь и поводя плечами и широкими, как квашни, бедрами, как бы нехотя уклоняются от парней и вызывающе вывизгивают:
А мы просо вытравим, вытравим,
Ой Дид-Ладо, вытравим, вытравим.
— А Илья Муромец, поди, тоже, как молодым был, так здесь на игрище игрывал.
Это говорила молодая, курносенькая, светлоглазая бабенка, которая сидела на земле у завалинки и ‘искала’ в склоченной рыжей голове с такою же бородою, лежавшей у нее на коленях.
Косматая голова повернулась боком.
— Что баишь? — проговорила она спросонья.
— Я, чай, и Илья Муромец, баю, игрывал здеся на игрище, как молодым был,— повторила бабенка, продолжая ‘искать’ в голове мужа.
— Что ты, дура-баба! Илья, чай, тридцать и три года сидел сиднем сидячим, покуль не пришли к нему калики перехожие и он не выпил с ними ковша браги… Где ж ему на игрищах было игрывать! — наставительно проговорила косматая рыжая голова.
— Ах, чтой-то я, дура! И забыла, Перун-те бей! — спохватилась баба.
— Мама! Мама! — подскочила к ней голенькая с льняными волосками девочка, лет пяти.— Добрынька велит мне по-татарски молиться, кусту.
— Да он играет, он тебя нароком в полон взял,— успокаивала мать мнимую полонянку.
А голоса парней гудели в ‘коле’:
А чем-ту вам вытравить, вытравить?
Ой Дид-Ладо, вытравить, вытравить!
А горластые девки перекрикивают:
А мы коней запустим, запустим,
Ой Дид-Ладо, запустим, запустим!
— Я не хочу, мама, в полон! — твердила белоголовая девочка.
— Ну, ин не играй с Добрынькой,— утешала ее мать,— играйте сами девочки в Ярилу4.
Девочка побежала к сверстницам, радостно восклицая: ‘В Ярилу! В Ярилу!’
— Ишь, девка боится полону татарского,—улыбнулся плечистый, рослый молодой мужик с огромной, словно браслет, медной серьгой в ухе, сидевший тут же на завалинке рядом с седым как лунь стариком.— А топерево татары-те уж не то, что в старину были, не больно страшны… Вон как в те поры мы ходили с суждальскими, да с нижегородскими, да с московскими дружины, под воеводой под князь Димитрием Волынскием, Казань город громить5, так выпущали они, татаровя, на нас громы-те со стен, уж и перунили же гораздо собаки! Да выпущали на нас велбудов стадо, страховиты таковы, с горбами, шеи что у гуся либо у лебедя, ревут и саплют страх! А мы ну их громить, ну громить и вогнали в город-ат, и князи их, Гасанки да Махметки, нам челом добили и окуп большой дали.
А мы коней выловим, выловим,
Ой Дид-Ладо, выловим, выловим.
А чем-ту вам выловить, выловить?
Ой Дид-Ладо, выловить, выловить!
А мы уздом шелковым, шелковым,
Ой Дид-Ладо, шелковым, шелковым…
— Так-ту так, Малютушка,— качал седой головою старик, прислушиваясь к звонким голосам игрища, как парни хотят выловить коней ‘уздом шелковым’,— токмо коли бы у нас, на Руси, не усобицы княжьи, коли бы Москва с Тверью не короталися да суждальски князи с рязанскими розратья не чинили да татаровей на нас не водили… А то, что год, то нас же и свои князья, и татаровя пустошат и бьют и в полон продают… После дни времена настали…
— Что ж, дедушко, ноли в стары времена лучше было?
— Не в пример… При покойном царе Озбяке6 нас, русских людей, никто не смел обижать: как он десять князей-ту наших сказнил в орде, так наши-те князья стали ниже травы, тише воды, да и дань-ту брали по-божески… А ноне с нас и рязанской князь кожу сдирает, и московской, и суждальской: станешь за Олега рязанского, Митрей московской зорит и пустошит, за суждальского станешь, пронской доезжает… Пропадай они пропадом!
И старик, казалось, весь погрузился в созерцание прошлого, когда жилось лучше, когда и царь Озбяк был могущественнее всех царей, и великие князья были тише воды, ниже травы, и солнышко грело жарче молодые кости, и небо было голубее, зелень зеленее… Он, казалось, и видел, и слышал это дорогое, незабываемое прошлое в чужой молодости, вот в этих звуках, что неслись с игрища… Все, все изменилось, не изменились одни старые игрища, не изменился голос величания Дид-Лада, величания, под которое когда-то и он, стар-престар человек, скакал молодыми босыми ногами, выслеживая свою зазнобушку, толстокосую и широкобедрую, в одной, в единой лишь срачице лебедь белую, младую Рогнедь-девку, которая так же, как вот и эти девки, своим лебединым гласом величала:
А мы дадим сто куниц, сто куниц,
Ой Дид-Ладо, сто куниц, сто куниц!
А он, ныне стар-престар человек, а тогда еще млад, русокудр Рогволодушко, своим зычныем голосом выгукивал своей Рогнеде-девке:
Не надоть нам сто куниц, сто куниц.
Ой Дид-Ладо, сто куниц, сто куниц!
А она, Рогнедь-девка, заплетаясь плетнем с другими девками, как свирель, свиристела:
А мы дадим семь вдовиц, семь вдовиц,
Ой Дид-Ладо, семь вдовиц, семь вдовиц!
А он, млад Рогволод-парень, с прочими парнями ответствовал:
Не надоть и ста вдовиц, ста вдовиц,
Ой Дид-Ладо, ста вдовиц, ста вдовиц!
Тогда Рогнедь-девка, подымая на Рогволода свои глаза, эки были зенки с поволокой, тихо выговаривала, маня к себе Рогволода:
А мы дадим девицу, девицу,
Ой Дид-Ладо, девицу, девицу.
И Рогволод, широко расставляя босые лапищи, медведем шел на Рогнедь и выговаривал:
Ох. надоть нам девицу, девицу, Ой Дид-Ладо, девицу, девицу!
Плетень девичий и плетень из парней совсем переплетались, и слышались возгласы то мужские, гогочущие, жеребячьи, то девичьи, лебединые:
— А котору вам девицу? — звенел лебединый голосок.
— Доброгневу! Доброгневу! — брало несколько глоток.
— Прекрасу! Гориславу! — перекрикивали их другие глотки.
— Верхуславу! Милолику! Вышеславу! — брали третьи, смотря по тому, какая кому девка нравилась.
— Давай всех девок! Мы их всех…— завершал здоровенный голосище широкоплечего, широколицего, почти без профиля парня, который, раскрыв мускулистые руки и растопырив толстые, как обрубки, пальцы, казалось, хотел заграбить под себя всех девок.— Всех их!..
— Любо! Любо! Ярополк правду говорит! Ай да Ярополкушко! Всех их! Всех! — восторженно кричала вся мужская половина.
Но эти восторженные возгласы покрыты были мгновенно отчаянными раздирательными криками детей, которые, несколько в стороне, на возлесье, ‘играли в татар и в великих князей’, заставляя меньших ребятишек и девочек кланяться ‘царю Мамаю’, которого изображал из себя босой и без штанов Добрынька, шустрый черноголовый мальчуган, заставлявший потом своих ‘улусников’ и полоняников кланяться калиновому ‘кусту’.
— Татары! Татары! — кричали не своим голосом дети, стремглав несясь от лесу к селу, цепляясь друг за дружку, падая и снова отчаянно голося.— Татары! Татаровя!
Действительно, из-за лесу показались характерные шапки золотоордынцев, синеордынцев, ясов и черкесов с саблями в руках и зубах, с арканами и луками за плечами. С страшным гиком и алалаканьем неслись они прямо на игрище, подняв высоко правые руки с арканами.
Как испуганное стадо, бросились врассыпную парни и девки, последние с страшным визгом, кто в село, к избам, кто мчался к лесу, кто прямо бросался в Оку и плыл на ту сторону.
Началась дикая ловля полоняников: кто скакал за убегающей девкой, кто пускал аркан вослед бегущему парню, и аркан, описывая в воздухе дугу и свистя, захлестывал шею бегущего, и тот со всего размаху падал навзничь, вскидывая к небу отчаянные руки, иной уже тащился на аркане, как сноп, другого страшная волосяная петля захлестнула в воде и тащила к берегу, тот отчаянно бился в реке и тонул, то там, то здесь извивалось на седле женское тело, болтались голые ноги и руки, развевались по ветру распущенные девичьи косы, жалобно выли детские и женские голоса, ревел скот, отгоняемый от села хищниками, голосили бабы, причитали старухи.
Зажженное с разных сторон Карачарово горело, как гигантская свеча, словно бы силясь лизнуть голубое небо своими огненными языками.
Вихрем налетевшие хищники вихрем и исчезали… Остававшиеся целыми и спасшиеся в лесу, в воде и по оврагам карачаровцы сходились к пылающему селу, отчаянно ломая руки и тщетно разыскивая тех, которые еще так недавно величали милосердого Дид-Ладу.
А те, кого оставшиеся искали,— Доброгневы, Верхуславы, Гориславы, Прекрасы, Милолики, Переславы, Добрыни и Ярополки — велись в далекий, неведомый край, в страшную, ненасытимую орду…

II. ЦАРЕВИЧ АРАПША И ПОРАЖЕНИЕ РУССКИХ ПРИ ПЬЯНЕ-РЕКЕ

Старый Рогволод, помнивший еще владычество над Русью грозного царя Узбека, был отчасти прав, говоря, что под прежними золотоордынскими царями Руси жилось легче, чем стало теперь, при Мамае. Все это произошло, можно сказать, на глазах старого Рогволода. Татары, а еще менее их цари, сами никогда не вмешивались в то, каким образом шла жизнь в покоренных ими улусах на святой Руси и что делали там их ‘улусники’, великие и малые князья в своих уделах. Золотоордынские цари одно наблюдали: чтобы русские князья неукоснительно раз в год являлись в их ставку пред светлые очи царя для поклона и для поднесения раз положенной дани. Но едва какой-нибудь из князей забывал свой долг перед грозным властителем, как тотчас же из Орды являлись баскаки, темники и всякая темная сила и вооруженною рукою собирала дань, ‘взымала недоимку’. Тем дело и кончалось. Но зло росло не в Орде, а в недрах самой русской земли. Царская власть, какую князья видели в Орде, стала прельщать и ослеплять их: им самим захотелось быть царями, а этого можно было достигнуть или утопивши других удельных князей клеветой перед царем Кипчака , или подольстившись к нему данью большею, чем давали другие князья, др}тие ‘улусники’…
И вот с этих пор, как заметил седой Рогволод, ‘стала стонать русская земля’. Князья ссорились между собой из-за уделов, из-за более крупных ломтей русской земли, и ходили войною один на другого, воевали таким образом свою же, русскую землю, пустошили русские города и села. Грызясь друг с другом, они обирали свой народ как липку, лишь бы было чем выслужиться в Орде, поднести больший куш ‘владыке владык’ и тем насолить князю-соседу. Тверской князь грызся с московским, московский с рязанским, рязанский с пронским, но более всех грыз соседей московский, который забирал силу, поняв ранее других, что сила в деньгах. А поняв это, он стал собирать дани втрое больше того, что давал в Орде, а остальное копил на черный день…
В ту пору, с которой начинается наш рассказ, Москва уже богаче стала всех своих со противников, и Твери, и Рязани, и Нижнего, и осилила всех их, а Орда после грозного Узбека стала понемногу расшатываться. Москва это видела и иногда показывала самой Орде, что не даст себя в обиду. Мало того, Москва успела побывать под стенами Казани и там показала свою силу. Это, по выражению старого Рогволода, ‘Москва показала Орде зубы’…
‘Так надо эти зубы выбить’,— решил Мамай, ставший около этого времени царем в Орде8 и владыкою всей русской земли. Он так и сделал.
Сам Мамай пока не двигался с места, а послал наказать своих ‘рабов и улусников’ царевича Арапшу, пришедшего к нему из Синей Орды с толпою хищников9. Хищники расселялись небольшими партиями по окраинам рязанской, муромской и нижегородской земли. Левым крылом они захватили Карачарово, Муром и с добычею поворотили к востоку, чтобы соединиться с главными силами Арапши, двигавшимися по направлению к Нижнему.
Весть о нашествии Арапши быстро пронеслась по нижегородской, суздальской и московской землям. Удельные князья этих областей поняли опасность и поспешили соединить свои рати, усилив их свежими дружинами. Союзные рати бодро шли навстречу врагу, помня, что они уже не раз в прежних стычках с татарами ‘давали сдачи’ своим бритоголовым господам, а недавно и под самою Казанью ‘ратоборственно утерли пота за русскую землю’. Рати двигались на полдень, по направлению к реке Пьяной, которой не должны были миновать ‘толпища’ Арапши, следовавшие по возвышенному сырту от Волги, по сырту, составлявшему водораздел трех систем рек, Волги, Дона и Оки, и представлявшему наименее трудных переправ через реки, чего особенно не любили степные хищники. К московским и суздальским дружинам примкнули муромцы и карачаровцы, уцелевшие от последнего набега левого крыла ‘арапшатины’, захватившей в Карачарове и в Муроме немалый полон девками, парнями и малыми детьми. Захвачен был и тот маленький, босоногий, еще ‘не доросший до портов’ Добрынька, который на последнем игрище изображал из себя ‘царя Мамая’ и заставлял своих босоногих сверстников и сверстниц, якобы ‘великих князей’, кланяться и себе, и калиновому ‘кусту’, вызывая тем неудержимый плач маленьких девочек, боявшихся, что в кусту сидит ‘бука’, сам ‘дедушка леший’.
Русские рати шли, по любимому тогдашнему выражению, ‘аки борове’ — словно лес, словно темный бор, а не как ошибочно переводил это выражение покойный историк, высокочтимый Сергей Михайлович Соловьев: ‘Точно боровы, кабаны’… нет, словно темный бор…
Рати перешли через Пьяну-реку: уже за ‘шеломянем’ осталась русская земля. Начиналась земля мордовская. Наступал август10, самая жаркая пора, последние знойные дни лета. Рати двигаются тихо, с развалкою, да иначе нельзя, и невмоготу: солнце, поворотив с лета на зиму и как бы прощаясь с зеленью полей и лугов, с голубыми озерами и реками, с красно-желтыми песками из берегов и яруг, с темною зеленью лесов, печет и марит невыносимо. Птицы, что еще кое-где покрикивали и звенели в зелени дубрав, от жару и упеки попрятались в чащу и смолкли. Ратные кони, допекаемые жарой и удрученные тяжелыми боевыми доспехами, идут лениво, потряхивая головами и пофыркивая. И конникам жарко и душно: они едут, расстегнувши все петли, распахнувши охабни и сарафаны. Пешие рати, истомленные упекой, идут вразброд, словно стада с водопоев, раздетые до рубах и портов, босиком и с голыми большею частью руками: сулицы, копья, рогатины и стрелы с луками и колчанами свалены в обоз, на телеги, чтобы вольготнее было идти.
Гул, говор, ржание коней, да и то ленивое, скрип немазаных телег, и над всем этим пыль клубами так и стоит, лениво клубясь, не будучи относима ветром… Ветру нет, и ему жарко, и он устал дуть… Два-три стяга трепались в воздухе, блестели золотом шитья белых княгининых да боярышниных ручек, да и те уже не треплются, сложены в обоз.
— Привал бы уж, могуты нет, братцы,— слышатся усталые голоса.
— Вон тамотка, где борочек зелен, добро бы…
— Да и вода тамотка, братцы, ах!
— Да то Пьяна-река, чу, лукою излучилась.
Слышны речи в передовом полку. Им отвечают на крыльях везде:
— Привал! Любо! Любо!
Все оживились, куда и усталость девалась! Лошади весело поднимали головы и ржали словно наперебой одна другой. Ратники бросились к воде, на бегу срывая с себя рубахи, крестились и со всего размаху кидались в воду. Крик, смех, плеск воды, перебрасыванье шутками, стоном стонал весь излучистый берег речки, которая скоро совсем была запружена человеческими телами и, казалось, вышла из берега от этих масс брошенного в нее жаркого человеческого мяса… Самая вода, казалось, нагрелась этими жаркими телами и больше не холодила купающихся.
Выкупавшиеся спешили одеваться, прыгая и валяясь по примятой траве. Кто потерял рубаху, кто искал порты. Путались одеждой, отнимали друг у дружки — тот кричит: ‘Не замай, мое!’ Тот: ‘Ан мои порты, мой гашник!’ — ‘Врешь! Моя рубаха!’ — полетели в воздух крепкие слова, какие и татарину ‘неудобь есть глаголати’… ‘Да ты не лайся! Не крепи словесами!’ — ‘Я не креплю! Я не пес!’ — ‘Да мне что! Да я тебя растак!..’
— Стой, братие, не лайся,— усовещивает товарищей старый воин, благочестивый, расчесывая медным гребешком мокрые волосы.— Аще который человек коего дни матерны излает, и тово дни уста его кровию закипят злого ради словесе и нечистого ради смрада, исходящего из уст…
— Ну, пошел, святитель, плести ‘аще’! — смеется молодежь.— Поучи татаровей, как придут, а то еще!..
— Аще, братие, великое слово, не смейся над ним, не лайся… Сия бо брань…
— Сказывай! Слышали…
— Се есть, братие, брань песья, псом бо дано лаяти. А в которое время человек матерно излает, и в то время небо и земля потрясается о таковом словеси…
— Ан вон, чу, не потряслась, как Микитка тебе загнул.
К привалу между тем подоспел и обоз, нагруженный оружием, сулицами, рогатинами, копьями, стрелами, красными, как огонь, щитами, провиантом, бочонками с пивом, медами, зеленым и не зеленым винами для князей и воевод. Целый огромный табор образовался из обоза. Обозные распрягали лошадей, кричали, ругались, спеша скорее выкупаться и выкупать лошадей. Шатровая прислуга разбивала наскоро шатры для военачальников и бояр, которые также, томимые жаром, плескались в Пьяной, охлаждая свое боярское тело и выполаскивая свои бороды и головы от пыли и поту.
Из возов вытаскивались бочонки с прохладительными и горячительными напитками и подкатывались к разбитым шатрам. Вынимались дорожные погребцы с золотою и серебряною посудою для еды и питья, с чарами, стопами, кубками, ендовами, братинами.
Скоро все союзное воинство начало утешаться брашнами и питием. Простые ратники ели сухари и хлеб, заедая луком и огурцами, у кого таковые были, и запивая водой, брагой и зеленым вином. Бояре кушали кокурки, печеные яйца, всевозможные копченые и соленые полотки гусиные, утиные и лебединые. Тот поедал копченого куровя, тот баранью ногу, гложа прямо из рук, по-божески, и вытирая засаленные пальцы либо об ширинки, либо прямо об русы кудреюшки. Бояре кушали, распоясавшись, потому упека. Бог теплынью пожаловал. Петли у рубах и охабней отстегнуты, вольготно так, хорошо. А меды пьяные так и пенятся в рогах и чарах: рога и полные братины переходят из рук в руки, от одних жарких уст к другим боярским да княжеским устам. Хмель бьет в голову, вызывает хороборство, похвальбу, засучиванье рукавов.
— Да мы-ста их, кобыльих детей! Мы им покажем, каковы суть ноне русичи хоробрые! — похваляется молодой воевода, князь Иван Димитриевич, сын нижегородского князя Дмитрия Константиновича, тестя московского великого князя Димитрия Ивановича11.
— Мы их, кобылятников, вспарим! Не то ныне времечко стало, что было, мы их, конеядцев! — подбавлял жару московский воевода, засучивая рукава и рыгая на всю княжескую ставку.
— Не устрашит ноне хоробрих русичей и сам Мамаишко, пес, а то на! Арапша, Арапшишко некий, синеордянин… Мы ноне и на Золотую Орду плевать хотели!
— Нам ноне подавай семерых татаровей на единого русича!
— Противу нас никто! Никто же на ны! С нами Порги-победоносец, вот кто!
В стороне от воеводских и боярских шатров, по берегу Пьяной, кучами сидели простые воины и также проклажались. Карачаровец Малюта рассказывал, как они с воеводою, с князем Димитрием Волынским, Казань добывали, как при этом на них ‘велбуды’ ревели и как они тех ‘велбудов’ не испужались. Один молодой воин, что звали Микиткой и что хитрец был всякое крепкое слово загнуть, сидел вместе с другими ратными под ракитовым кустом и лениво тянул, подперши щеку ладонью:
Ахти во Москве у нас, братцы, нездорово!
Заунывно в большой колокол звонили…
— Полно выть! — перебивал его другой ратный.— И без твово вытья кручинно.
— Что кручинно? Или по бабе? Так не спеть ли тебе про Чурилью-игуменью?
Кабы русая лига голову клонила,
Пошла-то Чурилья к заутрени,
Будто галицы летят, за ней старицы идут,
С молодым пономарем Иванушкою,
Молоды белички с девьим старостою,
Что больно горазд был к заутрени звонить…
— Тьфу ты, окаянный! — огрызался невеселый ратный.
— Так не ту завел? Не люба?— дразнил его Микитка.— Так може эту?
При старце было при Макарье,
Было беззаконство великое…
Старицы по кельям родильницы,
Черницы по дорогам разбойницы…
— А в кое время кой человек что бологое поет, доброе, и в оно время анъдел ево радуетца, а бес плачет, а в кое время человек той похаб поет, и в то время аньдел, крылышками закрывшись, плачет, а бес скачет и руками плещет,— ораторствовал старый благочестивый воин в назидание младым игрецам.
А младой игрец, как бы назло благочестивому, играя пальцами на губах, как на балалайке, затянул еще более разухабистую:
От обедни да к игумне.
От вечерни да в харчевню,
Всякой день он напиваетца,
В кабаке пьяной валяетца…
— Ну, выходи, кто есть жив человек! Подавай мне татаровей поганых! Всех зашибу! — хорохорился совсем уже опьяневший суздалец, поплевывая в ладоши и грозя неведомо кому.
— Так их! Так жеребячьих сынов! — подзадоривал Микитка.
— Ай да богатырь! Ай да ратнище Игримище! Не спущай им, босым головам!
Вдруг с разных сторон послышалось дикое, неистовое гиканье, точно бы неслись откуда-то целые стада взбесившихся зверей, собак и волков. В воздухе засвистали и завыли стрелы, зазвенело оружие, заржали лошади. Облака пыли полузакрывали что-то страшное, темною тучею охватывавшее с трех сторон растерявшиеся русские рати.
— Арапша! Арапша! — пронеслись по всему стану испуганные крики.
Растерянные от неожиданности, обезумевшие от страха, пьяные и непьяные, кидались воины к обозу, ища своего оружия, спотыкаясь и падая. Испуганные кони неслись через стан к реке, опрокидывая все на пути — шатры, телеги, бочонки с медами, мечущихся ратных.
А стрелы напирающего со всех сторон нежданного врага уже пронизывали шатры, впивались в землю, сбивали листья с деревьев, вонзались в беззащитное тело русичей, ранили и доводили до бешенства коней…
Татары уже тут, в самом стане. Князь Иван Димитриевич, наскоро облачившись в тяжелые боевые доспехи и ступив в стремена подведенного к нему коня, кричал, надрывая грудь, чтобы строились в ряды, подымали стяги… Напрасно! Голос его замирал в невообразимом гаме и реве нечеловеческих голосов и воплей…
Пошли в ход арканы, сабли, рукопашная свалка. Впереди татарского войска, на белом арабском коне, какой-то маленький, сухой, тщедушный и черный, как эфиоп, татарчонок дико визжал, отдавая приказания и сверкая в воздухе изогнутым клинком: это был сам Арапша-царевич, свирепый азиат, выросший на седле и вскормленный постоянною войною.
Русичи опрокинуты в воду… Как овцы, бросились они в реку, тонули, топили и давили друг дружку. Пьяна была скоро запружена русскими телами. Иные по этим телам перебирались на тот бок реки и спасались бегством…
Весь обоз, шатры, запасы, оружие, одежда — все было во власти татар.
По ту сторону Пьяной, у самого берега, из помятой осоки блестел золоченый шлем над молодым мертвым лицом, молодой утопленник был военачальник злополучных русичей, князь Иван Димитриевич нижегородский.
Долго помнили потом русичи реку Пьяную.

III. РУССКИЕ ПОЛОНЯНИКИ В ОРДЕ

После несчастной для русских битвы на берегах реки Пьяной Арапша, опустошивши на сотни верст кругом города и села, с огромною добычею и полоном возвращался в Орду. Через земли мордовских князей, которые ему помогали, он вышел на Волгу и направился к малой столице ханов, к Укеку, стоявшему на возвышенном берегу этой реки, в двенадцати верстах ниже нынешнего Саратова.
В конце августа, когда загоны Арашпи приблизились к Укеку, погода стояла ясная, совершенно летняя, хотя уже без летнего зноя. Загоны следовали по возвышению, с которого глазам путника открывались виды на необозримое пространство. Полоняники и полонянки, которых было несколько сот, шли с обозом, а более слабые, особенно же молодые девушки и дети, были посажены на телеги, нагруженные добычею, или же на смирных вьючных лошадей. Пешие шли сворами, навязанные на длинные канаты, и только некоторые из них, более беспокойные и сильные, были прикованы к телегам или скованы попарно ручными и ножными кандалами. На одной стороне шли рядом с телегою знакомые уже нам карачаровцы, которых татары захватили на игрище в самый разгар величаний таинственного Дид-Лада. Ражий, здоровенный детина, которого называли Ярополкушкой и который за ‘выкуп коней’, ‘потоптавших просо’, требовал не одну ‘девицу’, а ‘всех девок’, был прикован к тележной оглобле и шел, словно продажный жеребец в легкой пристяжке, без хомута.
Рядом с ним шла большекосая и полногрудая Доброгнева, карачаровская красавица, босая, как была и дома, и с каменными пестрыми бусами на загорелой шее. Хоть татары иногда и отгоняли ее от прикованного молодца, отводили в другую свору полоняников, но она от этого так худела и спадала с тела, что ее опять, как телку к корове, подпускали к Ярополку, и она опять полнела и здоровела. Тут же шли и другие карачаровские девки — Горислава, Прекраса, Верхуслава. Маленький Добрынька, что еще недавно выдавал себя за Мамая, не мог выносить долгого пути в орду и потому был посажен татарами на телегу в виде погонщика.
Полоняники поражены были видом, который развернулся перед их глазами с нагорного берега реки, никогда ими не виданной. Прямо перед ними — город, обнесенный высокими зубчатыми стенами. Это Укек, от которого в настоящее время уцелели только кучи мусора. На поворотах стен возвышаются остроконечные башни. В разных местах торчат тонкие иглы минаретов. Чем-то сказочным вставал перед глазами изумленных полоняников этот город, в котором не было ничего похожего на то, что доселе ими было видано. Казалось, что не люди там живут, а что-то тоже сказочное: змеи-горынычи, стерегущие прекрасных полонянок, бабы-яги, летающие в ступах, или соловьи-разбойники.
А там далее — широкая, как море, река. Не видать ни начала, откуда она несет целое море воды, ни конца, к которому стремится эта голубая вода. Там и сям виднеются плывущие суда.
— Ока-матушка! Родненька! — невольно вырвалось из груди Доброгневы.
— Не Ока это, Гневынька,— печально покачал головой прикованный к оглобле молодец.
— Не Ока, баишь? — удивилась Доброгнева.
— Не Ока, Ока у нас, в Карачарове… А это, поди, Дунай…
— Что в песне-то поется?
— Он, Гневынька.
И оба замолчали в тяжелом безнадежном сознании, что их загнали на край света, к песенному тихому Дунаю да к морю Хвалынскому. А за этим Дунаем виднеется бесконечная степная даль, которая сходится с концом света и на которую опустилось краем голубое небо.
В это время впереди показался обоз из нескольких колымаг, крытых и некрытых. Новый обоз пересекал путь, по которому следовали полоняники. В колымагах и около них виднелись черные фигуры с черными шапочками и покрывалами на головах, напоминавшие монахов.
Татары, сопровождавшие полоняников, с криками и высвистами обскакали обоз со всех сторон, по-видимому требуя, чтоб обоз остановился. Он действительно тотчас же остановился. Некоторые из черных фигур перекрестились.
— Мати Божа! Никак, наши, кресты творят! — изумленно воскликнула Доброгнева.
— И то наши: не то попы, не то чернецы, Микола Угодник!— удивился и прикованный малый.
— Чернецы, чернецы и есть! Матушки.
И полоняники толпою сунулись к обозу, обступили его, несмотря на татарские нагайки, которыми отгоняли любопытных от колымаг.
Подскакал и Арапша на своем белом аргамаке. Слышались крики, вопросы. Из передней, самой обширной и богато убранной колымаги, поддерживаемый чернецами, вышел высокий старик в белом клобуке и с золотым крестом на груди. В руке у него был посох. Седая длинная борода, старческий вид и кроткие, проникающие в душу глаза внушали, по-видимому, страх и почтение самим татарам.
— Мир вам, Людие, чада единого Бога!— кротко произнес старик, благословляя на все стороны.
Арапша, приподнявшись на седле всею своею тщедушною фигурою, сказал что-то стоявшему рядом с ним всаднику в богатом татарском одеянии. Тот кивнул головой, на которой красовалась зеленая чалма.
— Ты кто еси, старче? — спросила зеленая чалма с горловым татарским выговором.
— Аз есми Михайло, божиею милостию и ярлыком Атюляка-царя, митрополит киевский и всея Руси,— отвечал старик.
Зеленая чалма передала эти слова Арапше. Арапша снова сказал что-то чалме.
— А где твой ярлык Атюляка-царя? — спросила чалма.
Митрополит распахнул свою черную мантию, под которой висел у него на груди складной образ, украшенный дорогими камнями, и, раскрыв складень, достал оттуда сложенную вчетверо бумагу.
— Се ярлык Атюляка-царя,— сказал он, подавая бумагу зеленой чалме.
Чалма взяла бумагу, бережно развернула ее и, показав Арапше, тихо пояснила: ‘Тамга — салгат — карапчи…’ Арапша кивнул головой и опять что-то промолвил.
— ‘Бессмертного Бога силою и величеством,— громко читала ярлык зеленая чалма,— из дед, из прадед, от первых царей и от отец наших, Атюляк-царь слово рек, Мамаевою мыслию дядиною’.
При словах ‘Атюляк’ и ‘Мамай’ Арапша прикасался пальцами ко лбу и прижимал ладонь к тому месту, где у него должно бы было быть сердце.
— ‘Ординским и улусным всем и ратным князем,— продолжала зеленая чалма,— и волостным дорогам и князем, писцем и таможником, и побережником, и мимохожим послом, и сокольником, и пардусником, и бураложником, и сотником, и заставщиком, и лодейником, или кто на каково дело ни пойдет, и многим людем. От первых царей при Чингис-царь, и по нем иные цари, Азиз и Бердибек, и тии жаловали церковных людей, а они за них молились. И весь чин поповский, и всии церковнии людии, не токмо жаловали их, какова дань ни буди, или какая пошлина, или которые доходы, или заказы, или работы, или кормы, ино тем церковным людем ни видити, ни слышати того не надобь, чтоб во упокой Бога молили и молитву за них воздавали Богу…’
Арапша прервал чтение, взял из рук читающего ярлык и стал его рассматривать: посмотрел на ‘алую’ тамгу, оборотив ее, взглянул на шнурок и, снова приложив руку ко лбу и к сердцу, подал бумагу митрополиту.
— Велик ярлык,— улыбнулась зеленая чалма,— и ала тамга есть… Дан ярлык не заячьего, а овечьего лета, дарыка в семьсот осьмое лето… Хорош ярлык, крепка… А куда, старче святой, едешь? — спросила чалма.
— Из Орды в Киев, на свой стол,— отвечал митрополит, пряча ярлык в складни.
— С Богом, старче.
Арапша ударил в ладоши. Стоявший за ним татарин затрубил в рог, и Арапша вместе с зеленой чалмой поехали далее к Укеку.
Полоняники бросились к митрополиту целовать руки. Женщины и дети плакали. Старик усердно крестил их, поднимая к небу глаза, на которых тоже блистали слезы.
— Не плачьте, дети… Молитесь Богу единому в троице, той освободит вы из пленения,— говорил он, усаживаясь в свою колымагу.
— Батюшко! Голубчик! Угодничек! — плакалась Доброгнева, целуя мантию митрополита.
— Молись за нас, святой митрополит! — слышались другие голоса полоняников.
— Буду, буду молиться о страждущих, плененных, буду, детки мои! — говорил старик, осеняя крестом толпившихся около колымаги злополучных соотечественников.
Опять затрубили рога, послышались татарские возгласы, удары нагаек… Все двинулось в путь, и колымаги, и телеги с черными фигурами скоро скрылись из вида.
Встреча полоняников с своими черными соотечественниками была так неожиданна и так глубоко поразила их, была притом так кратковременна, что им казалось, будто они все это видели во сне в этом заколдованном царстве змея-горынчища. А вот и его город за высокими стенами, город Укек… С испугом глядят на него карачаровцы, крестятся со страху… Что-то еще будет с ними? Куда-то еще погонят их?
— Я убегу, как только откуют меня,— сказал вдруг Ярополк, глядя на укекские стены.
Доброгнева с боязнью и тоской посмотрела на него.
— Дорогу я помню, найду… все степью да междулесьем,— продолжал как бы про себя прикованный.
— А я-то… что со мною будет? — с испугом спросила Доброгнева.
— И ты, Гневынька, со мною,— успокоил он ее.
Но полоняников не вогнали в город, а расположили на берегу Волги, вдоль городских стен.
Едва в городе узнали о пришествии загонов с добычею и полоном, как кучи татар и татарчат высыпали на берег поглазеть на полоняников. Татары рассматривали их, приценивались, иногда плотоядно посматривали на девушек. Татарчата прыгали около них, пели, дразнились, высовывали языки.
Между тем на берегу реки уже готовились лодки для перевоза полоняников на ту сторону Волги: одна часть их должна была идти к Сараю тою стороною Волги, луговою, а другая — нагорною. Карачаровцы оказались в числе той половины, которая должна была переправиться за Волгу.
Все это было так скоро сделано, что полоняники разных городов и сел, успевшие за дорогу перезнакомиться и привыкнуть друг к дружке, теперь не могли проститься порядком, как очутились уж в больших плоскодонных лодках. Поднялся плач и с той, и с другой стороны. Пошли гулять по спинам несчастных татарские нагайки.
Но вот лодки отчалили. Татары-гребцы налегли на весла, и лодки быстро удалялись от берега.
Вдруг на одной из лодок послышался отчаянный крик, и что-то белое, мелькнув перед глазами, бултыхнуло в воду.
— Матушки! Кто-то в воду кинулся! Богородица, спаси!
— Верхуслава! Верхуславушка кинулася!
Некоторые из лодок приостановились и ждали. На том месте, где исчезла под водою молодая полоняночка, выходили из воды пузыри, отходя все далее и далее вниз по течению.
Наконец, далеко ниже лодок, что-то вынырнуло из воды. Показалась рука, мелькнула голова.
— Вымырнула! Голубушка, вымырнула! — всплеснула руками Доброгнева.
Не успела она вскрикнуть, как рыжий Ярилушко, рванув цепь, которою он был прикован к носу лодки, оборвал ее и кинулся в воду. Снова отчаянные крики.
Но ражий детина не пошел ко дну. Напротив, работая руками, точно веслами, и встряхивая мокрыми волосами, он в несколько взмахов очутился около утопающей и схватил ее за косу. Он упорно боролся с течением реки, но его относило все ниже и ниже. Лодка ударила по воде веслами и погналась за утопающими полоняниками. Она скоро настигла их. Ярополку подали багор, и он уцепился за него, держа другою рукою утопленницу.
Скоро их обоих втащили в лодку, но с несчастной девушкой, казалось, все уже было покончено: она лежала бледная, бездыханная… Другие девушки, ее подруги по игрищу, горько плакали над нею…

IV. ‘МАМАЙ ИДЕТ’. РУССКИЕ КНЯЗЬЯ У СЕРГИЯ. ПЕРЕСВЕТ И ОСЛЯБЯ

Оставим злополучных полоняников в их томительном странствии к далекой столице ханов и воротимся на святую Русь, где также было немало горького.
Поражение русских на берегах Пьяной реки не успокоило и не удовлетворило алчного Мамая: ему одного хотелось — больше и больше денег, целые горы денег, целые груды блестящего ‘алтын-деньга’. Его, ‘всемогущего царя царям’, возмущало и то, что русские ‘улусники’ и ‘подручники’ его, ‘рабы рабов’ его, которых его прадед, пресветлый Чингис, держал У своего стремени, а пресветлый дед его, Узбек-хан, резал десятками, как баранов на шашлык, что вдруг эти князья-‘улусники’ не только не гнут покорно свои рабьи шеи, но еще смеют поднимать головы и даже вступать в бой с его загонами, как это было на Пьяной. Надо унять их, надо доказать им, что ‘велик Бог Мамаев’, что как он один — владыка всей вселенной, земли и воды, солнца и свету, луны и звезд, так и он, великий Мамай-хан, один хан под луною, один может поить коня своего во всех реках и озерах вселенной, и как все реки несут свою дань океану, так и все его князья-‘улусники’, все эти Димитрии и Олеги, Михаилы и Александры, московские и рязанские, тверские и суздальские, все должны покорно нести ему дань, много дани, как много воды изливают в океан подручные ему реки.
И вот в 1377 году Мамай опять посылает новую орду на Русь. Орда валит на Нижний, берет его на вороп, пустошит, палит огнем и тысячи пленных гонит в свои необозримые заволжские степи. Другая орда идет на московское княжество через рязанскую землю наказать ‘улусника’ Димитрия, московского ‘князя’. Но московский князь не ждет гостей к себе на дом, в Москву, и спешит перестреть их в дороге. С ним два союзника — полоцкий князь Андрей Олгердович и князь пронский12. Москва сшибается с татарами на Воже-реке и повторяет татарам урок, данный русичам Арапшею на реке Пьяной. Татары захлебываются мутными и кровавыми водами Вожи, а что не захлебнулось, беспорядочно бежит в свои степи.
Мамай окончательно свирепеет. Он посылает третье полчище разорить рязанскую землю за то, что один из ее князей, пронский, участвовал в битве при Воже, и сам собирается идти и посыпать пеплом, залить кровью всю московскую землю и загатить реки ее трупами князей, бояр и ратных и нератных людей. Он начинает собирать несметное ополчение, но не из одних татар, а из народов всего известного ему мира. Глашатаи его рассыпались по Азии, по предгориям и горам Кавказа, по ногайской земле и по Крыму: фряги из Крыма, Черкесы и Ясы — все шло в его ‘толпища’…
Олег, князь рязанский, видел неминучую гибель и стал просить пощады у рассвирепевшего татарина. Он называл себя ‘верным рабом’ Мамая, его ‘посаженником’ и ‘присяжником’, а самого Мамая — ‘восточным вольным великим царем царям’, ‘пресветлым’ и ‘милостивым’. Он советовал ему идти на Димитрия, называя его Мамаевым ‘служебником’ и ‘улусником’, который осмелился оказать своему повелителю ‘непокорство’ и ‘гордость’. Олег только для себя просил пощады и милости, но не для Димитрия. ‘Мы оба,— писал он в своей униженной грамоте,— рабы твои, но я служу тебе со смирением и покорством, а он к тебе с гордостию и непокорством’…
В то же время Олег снесся с Ягеллом, князем литовским. И его он просил идти против Димитрия, соединиться с Мамаем, выгнать московского князя из Москвы и овладеть московскою землею…
Вот какая гроза собиралась над московскою землею.
Весною 1380 года Мамай со всеми своими силами из Орды двинулся на русскую землю. Он шел левым путем, к Воронежу, чтоб пощадить землю покорного ‘улусника’ и ‘раба’ своего, Олега рязанского.
Димитрий московский видел, что грозная туча, нависшая над русскою землею, должна была разразиться громами над его именно головой и потом уже пронестись разрушительным ураганом над всею тогдашнею Русью, над землями московскими, суздальскими, владимирскими, нижегородскими, тверскими, белозерскими, каргопольскими, устюжскими, ярославскими, ростовскими, серпейскими, новосильскими и иными, над всеми мелкими уделами, на которые была тогда разбита русская земля, словно риза, сшитая из лоскутков. Надо было все эти лоскутки сплотить воедино, чтоб укрыться от грозы, и это трудное дело пришлось делать Димитрию. Он сделал его: он первый объединил всю русскую землю в Москве, и с тех пор Москва стала сердцем Руси. Это величайшая заслуга Димитрия: не Иван III и не Иван IV были ‘собирателями’ русской земли, а Димитрий— он ее совокупил духом. Не будь этого духовного совокупления, едва ли скоро последовало бы и объединение земельное, гражданское.
Как же Димитрию удалось сделать такое великое дело? А очень просто: ему помог тот же Мамай своею ошибкой, и ошибка эта была громадная, непоправимая. Прежние ханы овладели русскою землею, не насилуя ее веры, мало того, они даже оберегали русскую церковь своими ярлыками, какой мы уже видели в предыдущей главе в руках киевского и ‘всея Руси’ митрополита Михаила Митяя: этот ярлык дан был ханом Атюляком по совету своего дяди, Мамая, ‘Мамаевою мыслию дядиною’. И вдруг этот добрый дядюшка, сковырнув с ханского трона своего недалекого племянничка Атюляка и рассердившись на Димитрия московского, велел объявить русской земле ‘Мамаево слово таково’:
— Возьму русскую землю, разорю христианские церкви, их веру на свою переложу и велю кланяться Магомету, где были у них церкви, там поставлю мечети…
Понятно, что Мамай этим уже не Димитрию грозил, а задирал всякого ‘русича’ — и Карпа, и Сидора, Митяя и Миняя, Рогволода и Микитку, который умел ‘загибать гораздо’. Услыхав таковое ‘Мамаево слово’, все Микитки и Добрыньки, что называется, ‘окрысились’ за себя: ‘Нет, шалишь, брат: не трожь нас, не замай нашу веру, сдачи дам!’
И действительно дали!.. Димитрий понял дух Микиток да Добрынек и воспользовался им. Он разослал по всей северной русской земле увещательные и призывные грамоты к великим и малым князьям и князькам удальным, а те оповестили своих бояр, ратных и черных людишек, этих бессмертных в своей совокупности Миколок да Добрынек, что так и так-де: ‘Безбожный-де Мамай хочет православную веру переложить на бусурманскую, на агарянскую да на срацынскую ересь…’ — ‘Каково! На срацынскую! Да уж срамнее этой, срацынской-то веры и на свете нет, сказать стыдно! А! Срацынская! Да уж это последнее дело, не роди мати на свет, коли срацынами поделаться и срацынским крестом креститься! Уж это что ж! За это помирать надо!..’
Загалдели Микитки да Добрыньки об срацынской вере, взвыли бабы по всей русской земле! А уж коли бабы взвоют, так тут и святых вон уноси…
И вот валом повалили русские люди, князи и бояра, ратные и охотные люди, чернопашенные людишки и всякая смердь — всё повалило к Москве с своими князьями: ‘Не пущать на Русь срацынскую веру, биться за свою веру до последней капли крови…’
В течение лета в Москву сползлись, словно мыши в овин, тучи ополченцев с своими князьями и князьками, лыком шитыми, да все же православными, с кар-гопольскими, устюжскими, белозерскими, ярославскими, ростовскими, серпейскими…
Первым делом Димитрий московский повел их к Троице. Это была тогда еще бедненькая обитель, вся охваченная дремучим девственным лесом, сколоченная из этого же лесу руками преподобного Сергия и его немногочисленной братии. Мрачно смотрел пустынный бор, когда ранним утром Димитрий вместе с другими удельными князьями узкою тропою пробирался в святую обитель. Тропа была так узка, что можно было пробираться только гуськом, конь за конем. Мертвенно тихо было в бору. Слышалось только, как дятел долбил кору сухого дерева да белка, прыгая с ветки на ветку, стучала сбитыми ею еловыми шишками. Гигантские ветви елей и сосен, протягиваясь через тропу над головами путников, казалось, силились закрыть от них просветы голубого неба, которое смотрело слишком отрадно для этой уединенной, прячущейся и от неба, и от людей дорожки, протоптанной в обитель горьких слез и отчуждения от света и его радостей.
Димитрий и его спутники ехали молча, с раздумчиво опущенными головами, как будто бы каждому, словно перед последнею исповедью, хотелось припомнить прожитую жизнь, оглянуться на пройденный путь, которому нет возврата, и к тому роковому решению, которое каждый из них принял бесповоротно, неизменно, как обет, как последнюю схиму. Раздавалось иногда в этой мертвой тиши фырканье лошади, брязг стремени или оружия, треск переломленного копытом сушника, и снова невозмутимая могильная тишина… Там, выше этого мрачного бора, в голубой, почти невидимой выси, иногда прокрячет своим звонким криком сокол, а здесь, под шатром ветвей, тихо, мертвенно, как будто бы строгая и молчаливая природа отогнала отсюда всякую жизнь, всякое движение, отогнала туда, где живут люди с их обманчивыми радостями, с их мимобегущим счастьем, которое отлетает как сновидение при пробуждении, как кадильный дым над могилой.
Длинна и узка, как путь ко спасению, эта лесная тропа. Вот уже который час едут, а конца ей нет. Солнце уже высоко поднялось над бором, но его, этого божьего ока, не видать за гигантскими деревами, и только в просветах небо кажется еще голубее да видимые вершины бора ярко окрашиваются им одним видимым светом.
Но вот по чаще пронесся плачущий металлический звук. Все вздрогнули и перекрестились: кони подняли головы, насторожили уши. Звук повторился, за ним третий, четвертый, ожил лес, заговорил…
— Било благовестное… То голос Божий зовет нас…— набожно промолвил Димитрий.
— Добрая година, впору достигли обители,— отвечал ехавший за ним друг его, князь Владимир Андреевич13.
Скоро бор как бы раздвинулся. Вместо узкого голубого просвета показалась целая голубая пелена, раскинувшаяся над лесною полянкою, на которой стояла бедная обитель, ставшая впоследствии первоклассною святынею русской земли. Маленькая деревянная церковка, крест которой не досягал даже до вершин соседних столетних елей и сосен, маленькие низенькие келейки с маленькими же оконцами, более приличными надмогильным голубцам, чем жилью человеческому,— все это, вся эта полянка с обителью в чаще бора казалась живым кладбищем…
Приезжие, очутившись на полянке, сошли с коней и привязали их к соседним деревьям. Ни души кругом: вся обитель была в церкви на молитве.
Приезжие пошли в церковь. Странным казалось, как массивное, тучное тело Димитрия могло пройти в эту узенькую дверь скромного храма, поместиться в нем, странно бросались в глаза эти золотые и серебряные доспехи на приезжих, это бряцающее оружие…
В мрачной церкви шла служба. Тускло теплились восковые свечи в паникадилах и в свечных ячейках у образов. Дым от ладану ходил клубами над невысоким амвоном и запахом своим напоминал смерть, отпевание, ‘последнее целование’ кого-то… Все отдавало могилой, смертью, последним расчетом с жизнью…
Князья тихо, боясь бряцать оружием, вошли и как-то оторопели. Молодой, прекрасный грудной голос читал: ‘Братие моя, не на лице зряще имейте веру Господа нашего Иисуса Христа славы. Аще бо внидет в сонмище ваше муж, злат перстень нося, в ризе светле…’
Великий князь невольно глянул на своего друга Владимира, потупился на себя, и краска стыда залила его полное, красивое лицо, окаймленное густою русою бородой… Ему казалось, что это именно о нем читают: у него и ‘перстень злат’, и ‘риза’ цветная, золотная, и золотая гривна на шее…
И Владимир глянул на него и понял его мысль…
— ‘…внидет же нищ в худе одежде,— продолжал звучный молодой голос,— и воззрите на носящего ризу светлу и речете ему: ты сяди зде добре. И нищему речете: ты стани тамо, или сяди зде на подножии моем. И не рассмотристе в себе и бысте судии помышлений злых…’
Великий князь стал всматриваться в того, кто читал это. Лицо показалось ему знакомым. Это молодое, мужественное, хотя бледное лицо, оттеняемое черною, как смоль, и мягкою, как шелк, небольшою бородою, этот низкий, матовой белизны лоб, полузакрытый черною скуфейкою в виде повязки, эта статная, массивная фигура, обрисовывавшаяся и под черною рясою, мужественная осанка, рост, голос,— все приковывало к себе внимание князя. Знакомо ему это красивое лицо. Не тут, не в этой мрачной обстановке он видел его, и не тут ему место, не в этом живом склепе с заживо похороненными людьми, вдали от жизни и ее жгучих требований. В золотном платье ему следовало бы быть, в блестящем вооружении, с золотою гривною на шее, в самом водовороте жизни… Где он видел его? Кто он?.. А он, этот молодой чернец-богатырь, продолжал все читать что-то в душу проникающее…
— ‘Слышите, братия моя возлюбленная! — звучал прекрасный голос.— Не Бог ли избра нищия мира сего, богаты в вере и наследники царствия, еже обеща любящим его? Вы же укоряете нищаго. Не богатии ли насилуют вам и тии влекут вы на судища? Не тии ли хулят доброе имя, нареченное на вас?..’
Великому князю становится страшно: это его обличают… Он обходил нищих, отвращал лицо свое от их лохмотьев, потому что ему, князю, этих нищих было стыдно и их лохмотьев… Не за это ли Бог посылает на него меч свой, чтоб отнять у него достояние его и людей его, которых он не одел, а обобрал, пригнетая поборами многими?
Он обвел церковь глазами, как бы ища помощи… Черные головы стоят, низко склонившись, и что-то глубокое думают… О нем думают, об его неправдах, о том, как он забывал этих нищих, ползая перед Мамаем, выпрашивая ярлык на великое княжение… Он глянул на образа, и те прячут от него лики свои…
Кто-то глубоко и тяжко вздыхает… Кто-то тяжко бьет себя в перси…
Смущенный и тревожный стоял князь во все время службы и за молебном. Он, казалось, неслышно исповедывался невидимому Богу во всем, что тяготело над его совестью, над его памятью, над всеми его делами… Не он ли погубил тверских князей?14 Не на его ли душе кровь многих погибших в Орде и на Руси? Не за его ли грехи изнывают в полоне, в степях Кипчака и далее, тысячи несчастных?
К нему подошел ветхий, согбенный старичок с крестом в руке и глянул ему в глаза своими детскими, моргающими глазами… Как глубоко взглянули в него эти добрые глаза!.. Они, казалось, видели все-все, что было в его жизни дурного, злого, грешного, неправого, и некуда спрятаться от этих добрых, но неумолимых своим всеведением глаз…
— Отче святый!— робко пробормотал великий князь, склоняясь перед крестом.
— Благодать Господня на тя, княже! — прошептал внятно старческий голос.
Старичок благословил князя. Князь опять глянул на него: бледное, мертвенно-матовое лицо, серебро волос, выбившихся из-под клобука, бледная рука с крестом, рука такая худая и бессильная, что едва держит крест… Где же эта сила в этом живом мертвеце?.. А князь пришел просить у него силы, поддержки и чувствовал, что тут эта сила, тут, в этом видимом бессилии… Это был преподобный Сергий.
По окончании службы Сергий пригласил князей в обитель, в трапезную. Бедно и мрачно было и в трапезной, как бедно кругом и как мрачно в дремучем лесу, через который путники проехали. И трапеза была бедна, совсем не княжеская. Все иноки были в трапезной, и трапеза совершалась, так сказать, соборне. Димитрий часто поглядывал на того красивого, мужественного чернеца, который читал в церкви. Он вспомнил, что видел его когда-то в числе дружинников князя Волынского, в то время как дружины его возвратились из-под смиренной им Казани. Чернеца этого звали Пересветом: военная слава его, как и слава брата его Осляби15, гремела тогда на всю Москву, храбрость их была беспримерная, о силе их говорили как о силе сказочных богатырей, московские девушки, боярыни и княгини, видевшие их хоть разок, хоть мельком, не могли забыть их красоты и долго потом вздыхали по младом Пересветушке и свет Ослябюшке. Были они из богатого и знатного рода. Впереди их ждали слава, почет, власть, полная радостей жизнь… И вдруг они отказались от всего — от почестей, от друзей, от славы и от всего света: знакомою уже нам лесною тропою пробрались они к преподобному отшельнику Сергию и умолили его принять их в свою обитель… Как ни отговаривал их этот святитель, видя красоту и молодость воинов, но когда они открыли ему свою душевную тайну и выдержали строжайший искус, он совершил над ними обряд пострижения.
Ослябя был тут же, великий князь тотчас узнал его, как увидел и услыхал его голос: такой же рослый, красивый, как близнец похожий на брата, только с оттенком грусти на бледном лице и в задумчивых серых глазах. Ослябя читал затрапезные молитвы, и тут Димитрий услыхал его мелодический голос.
Трапезование совершалось безмолвно: все молча слушали то, что читал Ослябя. Это, казалось, не был обед, а поминовение кого-то, или того, кого уже нет на свете, или тех, которые сегодня здесь, сидят и трапезуют, а завтра, может быть, над ними будут плакать те, от кого они уйдут в неведомый мир… Великому князю уже казалось, что в голосе Осляби он слышит знакомый, надрывающий душу плач по нем, по князе, и это ее плач, дорогой ему княгини… И Димитрию почему-то вспоминается Путивль… раннее утро, заря еще чуть брезжит, а на городской стене уже стоит кто-то, смотрит в туманную даль и, ломая руки, жалобно плачет-надрывается… Это та, которая давно когда-то горькою кукушкою куковала по своем друге милом, по князе Игоре, и ветру-ветриле плакалася, и Днепру-славутичу… И на московской стене рисуется ему плачущая женщина, и она глядит в туманную даль, ждет кого-то… Кого же больше, как не его?.. А дождется ли?..
Трапеза кончилась. Князь стал просить у святителя благословения на брань. Сергий задумался: на лице его отразилась глубокая скорбь…
— Отче святый, благослови, помолись за нас,— повторил князь.
Сергий поднял на него свои грустные глаза.
— Княже, да мимо идет чаша сия,— тихо сказал он.
— Не како же я хощу, но како он,— возразил князь тем же текстом.
Старец грустно покачал головой.
— Он… нечестивый Мамай,— как бы с собою рассуждал он.
— Так, отче, то его воля.
— Его… Ино почти его дарами и честью… Господь узрит смирение твое и вознесет тя, а его неукротимую ярость низложит.
— Отче! — снова возразил Димитрий.— Я уже сотворил тако, и он тем паче несется на меня с гордостию.
— Да будет воля Господня!
Старец велел подать стоявшую на столе чащу с святою водою, благословил и покропил князя и всех его подручников.
Димитрий взглянул на Пересвета и Ослябю, которые стояли рядом и молча смотрели на то, что около них происходило. Что-то неуловимое пробегало по их лицам, что-то особое светилось в серых глазах: сожаление ли то о прошлом, воспоминание ли о том, что они не в силах были забыть, отогнать от себя, похоронить в этих тихих кельях?.. Князь видел это что-то на их лицах, чуял своим сердцем, но что оно такое было — он не знал…
— Отче! — обратился он к Сергию.— Отпусти со мною на брань своих двух иноков! Мы ведаем про них: они были великие ратники, крепкие богатыри, смышлены к воинскому делу и к наряду.
Сергий взглянул на братьев. Они стояли бледные, безмолвные, с потупленными в землю глазами.
— Братия моя возлюбленная!— сказал старец дрожащим голосом.— Слышите, что молвил великий князь?.. Великую честь воздал он вам…
Румянец залил бледные щеки Пересвета. Он глянул на брата, глаза их встретились, и румянец радости и счастья перешел со щек Пересвета на красивые щеки Осляби.
— Буди воля Господня и твоя, владыко! — разом сказали они, кланяясь.
— Я велю вам готовиться на ратное дело,— решил старец.
Подойдя потом к аналою и отворив его, он вынул две черные мантии. На мантиях было нашито по большому белому кресту, а под крестами такие же белые мертвые головы, покоившиеся на положенных крест-накрест костях. Это были схимы, мертвая одежда молчальников, Сергий возложил схимы на головы Пересвета и Осляби:
— Се вам покров, носите в шлемов место… Се вам доспех нетленный, вместо тленного.
Братья припали к сухим плечам игумена и целовали его ризы.
— Возьми же их с собою, великий княже! — обратился святой муж к Димитрию.— Се тебе мои оружники, твои извольники.
Князь со слезами на глазах благодарил старца. Все присутствующие оживились. Некоторые из братии плакали: они так полюбили этих прекрасных, сильных, благородных молчальников, которые своими могучими руками помогали каждому иноку, брали на себя самую тяжелую работу, ходили за больными.
Слезы дрожали в голосе Сергия, когда он обратился к молодым схимникам с прощальным, задушевным словом.
— Мир вам, возлюбленные братья, Пересвет и Ослябя!.. Да не смущается сердце ваше, да не ослабеет ваша мощь бранная… Пострадайте, братия, аки доблестные воины Христовы! Аминь.
— Аминь!— повторила вся обитель.
— Аминь! Аминь! Аминь!— с воодушевлением воскликнули князья.

V. ВЫСТУПЛЕНИЕ В ПОХОД

Утром 20 августа 1380 года Москва провожала свои рати против ‘безбожного’ Мамая.
В то время Москва была еще далеко не тем, чем она стала впоследствии. В 1380 году она не была еще ‘сердцем России’, куда! Об этом громком названии она не смела и думать. В то время еще и самой ‘России’ не существовало, не было такого слова, а было нечто похожее на него: было одно слово, которое иногда произносили для обозначения русской земли, слово робкое, ничего почти не выражавшее в то время, хотя уже носившее в себе залог величия и силы. Слово это — ‘Русия’, ‘вся Русия’. Слово это понималось не в государственном, не в политическом смысле, а в народном. Под понятием ‘всеа Русии’ разумелись все эти Микитки и Добрыньки, Карпы и Сидоры, Митяи и Миняи, Рогволодушки да Ярополкушки, Доброгневушки да Верхуславушки, все эти русые и рыжие бороды, босые и в лаптях, жившие ‘нечисто, яко зверь некий’, ‘сеявшие просо’ и величавшие Дид-Ладу, все эти ‘мужики’ — не ‘мужики’, а ‘мужики’, уменьшительные и уничижительные от ‘мужа’, ‘мужие’, ‘мужи’, которыми имели право называться только князья, бояре да воеводы, а все остальное — не ‘мужи’, а ‘мужики’, нынешние ‘мужики’, коих попы и называли собирательно ‘хрестьянством’, в отличие от ‘поганых’, и кои впоследствии превратились в ‘крестьян’, как ‘человек’ в ‘лакея’, в ‘челаэка’! ‘Эй, челаэк! Подай трубку!..’ Вот кто составлял ‘всю Русию’.
А вместо ‘Россия’ в настоящем смысле были ‘княжества’, ‘великие’ и просто ‘княжества’ — тверское, рязанское, московское, нижегородское и иные, которые назывались и ‘землями’ — земля рязанская, суздальская, московская и многие иные. А не было ‘России’, не могло быть и ‘сердца ее’. Не могла быть поэтому и Москва ‘сердцем России’. Да и где было ей думать об этом, когда над нею брали перевес то Тверь, то Суздаль, то Нижний. Да и величиною Москва была тогда не больше Суздаля, не более Твери, Рязани, а уж с ‘господином Великим Новгородом’ или с ‘вольным’ Псковом ей и тягаться было нечего: те не в пример были и многолюднее, и богаче ее. И вмещалась вся-то она в пределах Кремля, а за Кремлем были бедные хижинки, из которых обыватели тотчас убегали в Кремль, как только грозила опасность, нашествие соседей или иноплеменников.
Не была еще тогда Москва и ‘белокаменною’, потому что была вся срублена из дерева.
Не было тогда в Москве ни ‘Ивана Великого’, ни ‘Василия Блаженного’, ни вообще ‘сорока-сороков’, ни ‘царь-колокола’, ни ‘царь-пушки’, ибо тогда еще о ‘пушках’ и понятия не имели, а ‘цари’ сидели не в Москве, а в Сарае, да и ‘царей’ тогда еще не было, а назывались они ‘ханами’, и ‘царем’ тогда над ‘Руссиею’ был Мамай ‘безбожный’. Ничего тогда не было такого, чем теперь славна Москва.
Но и тогда уже существовал ‘Охотный ряд’: в нем-то и образовалось то, что потом стало ‘сердцем Москвы’, а после ‘сердцем России’. Существовала тогда и Красная площадь, нечто вроде сенного и обжорного базара, на который окрестные Микитки да Добрыньки свозили для продажи свои нехитрые продукты и на котором этих самых Микиток и Добрынек, за ‘воровство’ и другие вины, секли кнутом ‘нещадно’ или казнили смертью на особом, весьма уютном местечке, названном ‘Лобным’.
Так вот эта-то маленькая, но уже загребистая Москва 20 августа 1380 года провожала свои и союзные рати против ‘безбожного сыроядца’ Мамая.
В Успенском соборе шла служба, на которой присутствовал великий князь, как старший стратиг. Он жарко молился, хотя, по-видимому, мысли его часто убегали из собора и витали то в тереме его, где он провел столько счастливых лет с другинею своею, с княгинею Евдокиею, то в мрачной обители преподобного Сергия Радонежского, то там, далеко, на неведомом кровавом поле, где ждет его суд божий. А каков будет этот суд, этого никто не знает… Рядом с ним стоит друг его и родственник, неизменное копье, Володимер свет Андреевич, серпуховский князь: он также горячо молится, изредка поглядывая то на друга своего Димитрия, то на лик Богородицы, освещенный полосою летнего солнца, ворвавшегося сквозь узенькое соборное окно. Его лицо покойно и мужественно. Тут же молятся и другие князья: белозерские, каргопольский, устюжский, ростовский, серпейский — и все главные воеводы, между которыми особенно бросаются в глаза своею молодцеватостью Михайло Бренк и братья-иноки Пересвет и Ослябя с схимами на головах.
Когда кончилась служба, Димитрий и все другие князья приблизились к мощам Петра митрополита и упали перед ними ниц.
— О чудотворный святителю! — воскликнул Димитрий, стоя перед мощами угодника.— Погании идут на меня, неизменного раба твоего, и крепко ополчилися, вооружаются на град твой Москву!.. О чудотворче! Тебя проявил Господь последнему роду нашему… тебе подобает молиться, мы твоя паства…
Далее он не мог говорить, слезы заглушили его голос…
Владимир Андреевич задумчиво глядел на мощи. Открытое, мужественное лицо его, казалось, говорило: ‘Экое махонькое, сухонькое тельцо святительское… что в ем весу! одне косточки… а великая сила в костях сих праведных обретается, где нашей силе!..’
Из Успенского собора князья и воеводы пошли в Архангельский. Молились и там. Димитрий кланялся гробам своих прародителей… Из Москвы, из этого темного собора, мысль его почему-то невольно перенеслась в Киев, в далекий Киев, которого он никогда не видел… ‘И там мои прародители,— думалось ему,— и баба Ольга, и прабаба наша великокняжеская, и Володимер равноапостольный, и Ярослав мудрый, и Володимер Мономах… блаженни в успении своем… ими не володели поганые… а мы — мы улусники татарские, холопи Мамаевы… Сором мне пред вами, отцы и праотцы мои!..’
И краска стыда залила его полные щеки… Он взглянул на Владимира Андреевича и со стыдом отвернулся от него…
— Ты что, господине княже? — с недоумением спросил тот.
— Сором, друже… Иссоромотили есмы сами себе,— загадочно отвечал Димитрий.
— Чем же иссоромотилисмо, княже?
— Неволею татарскою… перед прародителями сором.
Владимир понял своего друга и судорожно сжал рукоятку своего длинного меча…
— Там ляжем костьми… мертвии бо сорома не имут,— с дрожью в голосе сказал он.
— Аминь… Положим головы за гробы отцов и за честь нашу…
Князья вышли на площадь, где происходило молебствие перед дружинами. Громко и стройно пело все собравшееся московское духовенство, призывая победу на христолюбивое воинство и погибель на ‘поганые агаряны’. Торжественно звонили колокола московских церквей, которых было тогда еще немного, но звон этот, казалось, воодушевлял бородатые рати, чувствовавшие всю строгость минуты. По многим щекам текли слезы.
Когда князья были покроплены святой водой и начались уже проводы, ‘последнее целование’, тогда весь Кремль огласился женским плачем. Больше всех, казалось, плакала великая княгиня Евдокия. Светлые и голубые, как незабудки, глаза ее совершенно распухли. Обхватив своими пухлыми белыми руками воловью шею своего ‘лады милого’, она так и застыла на высокой, обтянутой кольчугою груди князя и только шептала пересохшими губами: ‘На кого ты меня, хоти юну твою, ладо мое, покидаешь?.. Ох, ладо мое, ладушко! Княжец мой, Митюшка! Оох!’ — ‘Не плачь, не стени, хоти моя милая, супруга моя Евдокия желанная! Не стени, кукушечка моя, младо зезулица!’ — утешал ее Димитрий… А у самого слезы тоже готовы были брызнуть, да нельзя… сором перед ратью… вся Москва смотрит…
Всех оплакивали, обнимали, крестили, целовали… Только и видны были взмахи женских рук, что заплетались за шеи своих воев милых, да слышались женские причитания, словно свирели голосистые, и шмелиное жужжание мужских голосов, утешавших своих другинь, жен, сестер, матерей…
Одни только схимники Пересвет и Ослябя одиноко стояли в стороне, потупив глаза в землю и стараясь никого не видеть: с ними некому было прощаться, некому было пожалеть об них, припасть на могучие груди, потому что… потому… да потому, что уж им так на роду было написано… не было тут милых женских рук, которые бы обхватили их шеи, прикрытые черными схимами…
После молебствия рати по трубному знаку стали выходить из Кремля тремя воротами: Фроловскими, что ныне Спасские, Никольскими и Константино-Елепинскими, выходившими тогда к Москве-реке, ныне не существующими. В воротах стояли дьяконы и протодиаконы с огромными мисами святой воды, а попы и архиереи, макая в мисы кропилами, брызгали святою водою на воинство, шедшее рядами и блиставшее доспехами на теле и слезами на глазах и щеках. Сзади шли толпы жен, матерей, детей и иных сродников и оглашали воздух рыданиями: последний раз они обнимали своих ладушек милых, как птицы белыми крыльями, а теперь этими руками остается только отирать горючие слезы…
Выехали из Кремля с своими ополчениями князья и воеводы. Димитрий ехал на своем белом арабском коне, которого он любил так, как Олег вещий любил своего коня боевого, от которого ему и смерть приключилась. Грузно, но картинно сидел великий князь на своем любимце, опираясь на золоченые стремена и блистая доспехами своими, золотою ‘кордою’ и золоченым шлемом, блестящею ‘колонторою’ и великолепною княжескою ‘подволокою’…
— Ох, в якову лепоту облечеся, князь наш великий! — слышалось в толпе.
— Дюрди победоносец, воистину Дюрди…
Рядом с ним ехал друг его неразлучный, Володимир. Взор его был полон отваги. ‘Ляжем костьми, не посрамим земли русские’,— так, казалось, и говорили серые глаза его, сверкавшие из-под нависших бровей.
Выехав из Кремля, они невольно остановились в немом восторге. Ратям, казалось, конца не было, и красота их была неописанная. Они стояли нескончаемым рядом вдоль кремлевской стены, глядя на московские святыни и как бы в них самих почерпая отвагу. Копья и сулицы торчали как лес, и солнце, играя на остриях колчар, на металлических бляхах колонтор, на яловцах остроконечных шлемов, кидало густую тень от тесно сплоченных коней, украшенных цепями и гремучею наборною сбруею. А огромные красные шиты, которыми был прикрыт левый бок и плечо каждого ратника, зловеще говорили о багровой крови врага, о целых потоках крови, которые потекут под этими огненными щитами.
— О, княже господине! — невольно воскликнул Владимир.— Какова рать наша!
— Воистину таковой рати не бывало, как и Русь стоит,— тихо отвечал Димитрий.
Он поехал вдоль строя и, остановившись на середине, поднял правую руку, как бы на молитву. Все замолкло кругом, даже женщины и дети удержали свой плач.
— Братия! — воскликнул великий князь голосом, который пронесся от одного конца ополчения до другого.— Лепо нам, братия, положить головы наши за правоверную веру христианскую!.. Да не возьмут поганые городов наших, да не запустеют церкви наши, да не будем рассеяны по лицу земли, а жены наши и дети да не отведутся в полон на томление от поганых! Да умолит за нас Сына своего и Бога нашего Пречистая Богородица!
— Слава великому князю! Слава! — загремело по рядам.
— Мы приговорили положить свой живот за русскую землю и прольем кровь свою за нее! — слышались ближайшие голоса.
Все князья и воеводы проехали по рядам, осматривая каждый свою часть, свой полк, свои отдельные рати, конников и пехотинцев. Все оказалось в порядке.
По знаку великого князя ударили поход. Завыли ратные трубы страшным, нечеловеческим воем, загремели варганы. Прощальный, проводной звон колоколов, топот и ржание коней, невообразимый брязг и лязг оружия, сбруи и всяких звенящих доспехов, вопль провожающего населения, лай испуганных собак — все это заставляло трепетать удалью и ‘хороборством’ сердца робких и провожающих.
Впереди черным пологом колыхалось в воздухе огромное, черное как ночь, великокняжеское знамя, ‘стяг великий’, с изображением на нем страстей Христовых… Знамение, приличное страшному, кровавому деянию, которое должно было твориться под его сенью… Издали оно казалось черною птицею, которая реяла над войском…
Великий князь ехал под самым стягом: это его голову осеняла своими крыльями черная птица, реявшая над ратями ‘хоробрых русичей’…
А сзади, в Кремле, на вершине златоверхого терема великокняжеского, под южными окнами, в набережных сенях, сидела великая княгиня, окруженная воеводскими женами. Удерживая потоки слез, которые мешали им видеть удаляющееся войско и которые все-таки лились неудержимо, покинутые своими ‘ладами’ женщины не спускали глаз ни с этой, кажущейся птицей, черной точки великокняжеского стяга, ни с этой массы двигающихся коней и всадников с блестевшими на солнце остриями копий, но ни лиц, ни отдельных фигур уже нельзя было отличить, все покрывалось дымкою дали и пылью, встававшею над войском. Москва сразу, казалось, опустела, как опустело в сердце каждой из этих плакавших женщин, и все казалось унылым, осиротелым, мрачным, как могила…
— Сестрицы мои, голубицы мои! Ох! — плакалась Евдокия,— стяг, стяг-от черный княжецкий, вижу, вон он, аки вран черен реет… а его, князя моего милого, не вижу… О! Тошно мне!..

VI. ОПОЛЧЕНИЕ В КОЛОМНЕ

Ополчение двинулось по направлению к Коломне.
Там, где в наши времена лежит гладкий, широкий шоссейный путь с сторожевыми будками и станционными домами и где теперь неумолкаемо гремят день и ночь паровозы с сотнями товарных и пассажирских вагонов, пролетая железным путем мимо тысяч телеграфных и верстовых столбов с нитями телеграфных проволок, мимо сторожек, будок, застав и богатых станционных зданий, обдавая дымом возделанные поля, оголенные, как русский подбородок при Петре, лесные рощи, города, села, деревни, сады и роскошные замки железнодорожных ‘русичей’, ‘немцев’, ‘агарян’ и иных ‘бесермен’, там в описываемое нами время лежала кругом ужасающая глушь, леса, болота и невозделанные поля. Только узкая полоса земли, по которой иногда проходили караваны купцов ‘сурожан’ да проезжали за данью и ‘поминками’ татарские баскаки и темники или проходили немногочисленные рати удельных князей, чтоб погрызться друг с дружкой из-за стола великокняжеского или из-за города, нахрапом взятого соседом, только эта проезжая полоса представляла возможность передвижения, все же кругом было пустынею дремучею и трясиною невылазною с медвежьими, волчьими, куньими, рысьими и иными звериными путями, по которым свободно рыскало всякое зверье, а иногда хоробрые Микитки да Добрыньки для добычи шкур и мяса этого зверья, шкур на подати князю и его тиунам, а мяса — себе и своим двуногим зверенышам ‘хрестьянам’ на корм. Этим-то диким путем, прародителем нынешнего цивилизованного рельсового пути, двигались к Коломне рати ‘русичей’. Понятно, что они двигались медленно, часто гуськом, между непроходимыми борами, а иногда вразброд, стадами, где открытое поле представляло к тому возможность. Десятки верст заняты были этими ратями, за которыми, бешено скрипя колесами, тащились тысячи телег с провизиею, котлами, таганами и всевозможным скарбом. Дикая пустыня ожила: никогда не видала она такого множества людей и коней, никогда мертвая тишина ее не нарушалась таким невообразимым ржанием лошадей, людским говором и громом оружия. Дикие звери, заслышав необычайный шум, спешили укрыться в чаще лесов, а иногда, озадаченные нечаянным появлением такого множества народа, застигнутые как бы врасплох, звери эти, мало еще напутанные, приходили в необыкновенное смятение, медведи, выходя из чащи леса, становились на задние лапы и рычали страшно на людей и на коней, волки отчаянно выли на скрипящие обозы, лисицы выползали из нор и трущоб и, точно в ‘Слове о полку Игореве’, ‘лаяли на червленые щиты’ ратников и на их блестящие доспехи. Птицы кружились стаями и наполняли воздух криками, ибо и непривычной птице казалось, что это не люди двигались, а что леса дубравные, ‘борове великие’, снялись с своих мест и идут неведомо куда на полдень.
Во время привалов, по вечерам и на утренней заре, гул над ратями стоял еще более страшный и в этих пустынных местах неслыханный. Прислужники, холопы и рабы разбивали княжеские, воеводские и боярские шатры и наметы. Пестрота шатров была невообразимая, и чем владелец шатра был богаче и знатнее, тем шатер был больше и пестрее. В самой середине обоза разбивался намет великокняжеский, пестревший всеми цветами, возможными в природе, и блиставший позолотою украшений, коньков, петушков, еловцев и мишурою шнуров и кистей. Над ним всегда чернел большой великокняжеский стяг, тоже с золочеными еловцами и золотыми кистями. Вокруг этого шатра, как вокруг соборного храма, разбивались меньшие шатры, наметы удельных князей. За этими шатрами — шатры простых воевод и бояр. И эти шатры пестрели цветами своих уделов и областей: где резал глаза красный цвет, где зеленел ярко-зеленый, где синий и алый. Сдельные и полковые стяги имели также свои отличительные цвета и изображения: на одном страсти Христовы, на другом святой ‘Дюрди’, или Георгий Победоносец, на третьем ‘Микола Чудотворец’.
Ратные люди разводили костры, зажигали целые рощи и распускали такое зарево, что оно будило всех зверей и птиц, и всю ночь окрестности стонали от звериного реву и вою, от птичьего грая и клекота.
К кострам приставлялись таганы и треноги, кипели котлы с варевом, шипели волы и бараны на огромных вертелах.
В палатках слышался говор князей и бояр, звон чаш, стоп и братин: один удельный князь угощал другого с его воеводами и боярами, а бояре, князья и воеводы других земель чествовали соседей, пировали и братались, меняясь крестами и оружием, ибо в то время боярам и князьям разных уделов, городов и земель, нелегко было съезжаться при непроходимости путей и при постоянных усобицах: муромцы пировали и обнимались с суздальцами, верейцы целовались и оратались с серпуховцами, боровитяне угощали угличан, тверитяне белозеров… Вспоминались общие обиды, претерпенные от ‘поганых’, упоминались имена князей и бояр, замученных в Орде, не забывалось и о тяжких данях, наложенных ‘безбожными сарацинами’…
И простые воины разных земель и уделов знакомились между собою: все эти ‘хрестьяне’, Рогволоды да Ярополки, Микитки да Добрыни, карачаровцы и москвитяне, устюжане и володимерцы, синие рубахи с красными ластовками и красные рубахи с синими ластовками по землям и городам — все это сходилось к общим шатрам, говорило и шутило разными местными говорами, ‘окали’ и ‘акали’, ‘цвокали’ и ‘чвокали’, ‘вякали’ и ‘дзякали’. Москвитяне смеялись над половчанами, тверитяне над нижегородцами, у одних хаялись шапки, у других шляпы, у тех порты осмеивались, у этих зипуны и лапти, ‘звычаи’ и ‘обычаи’, ‘норов’ и ‘ухватка’, тех дразнили, что они якобы ‘своего бога с кашей съели’, других — якобы ‘овину свечи ставят’, третьи — ‘лаптем шти хлебают’, у четвертых — ‘черт детей качает…’. Говор, смех, а там — сон всего ополчения и сторожевые оклики часовых да вой потревоженных зверей по полю и по дубравам…
Чуть заря, все снималось с прежним шумом и гамом и двигалось далее на полдень…
На восьмой только день ополчение подошло к Коломне. В нескольких верстах от этого города ополчение встречено было воеводами новых полков, которые, по увещательным грамотам из Москвы, сошлись на Коломне из разных областей земли русской: Микула Васильевич — воевода полка коломенского, Андрей Серкиз — воевода полка переяславского, Иван Родионович— воевода полка костромского, Тимофей Валуевич — воевода полка юрьевского, князь Роман Прозоровский — воевода полка владимирского, князь Федор Елецкой — воевода полка мещерского, князья Юрий и Ондрей — воеводы муромского полка. Военачальники обнимались и целовались между собою, словно бы это было светлое Христово воскресение…
В коломенских воротах ополчение встречено было епископом Герасимом, а коломенские церкви звонили во все колокола. Никогда такого множества ратей не видала Коломна и вся высыпала на улицы, на площади, за город. Бабы-коломнянки и богатые люди расхаживали по рядам и поили ратных квасами, медами, брагами и угощали калачами и баранками, все эти вой, сошедшиеся в первый раз со всех концов русской земли, казались ‘своими’, ‘ближними’, ‘сродниками’, несмотря на различие одежды и говоров…
— Сестрицы мои милые! — с умилением говорила одна коломнянка другим бабам с ведрами за плечами.— Как они, ратные-те, погнали своих коней на Оку-реку на водопой, так я, голубушки мои, думала, что кони-то всю Оку выпьют,— таково много коней!
— Где, мать моя, комонем Оку испити! Не испить ее,— успокаивала ее другая баба.
— Ковшом моря не исчерпати,— пояснила третья.
— Что и говорить! А много воев, ох, много! Ино голуби со страху послетали с церквей и не ведают, где сести…
Особенно поражали всех два рослых красивых воина, которые на богатых конях и в дорогих доспехах неотлучно следовали за великим князем, имея на головах черные покрывала с нашитыми на них белыми черепами… То были Пересвет и Ослябя.
На другой день по прибытии к Коломне великий князь велел всем ратям, и с ним прибывшим, и до него, выстроиться на лугу, под самым городом, на месте, где совершали коломняне свои обрядовые ‘игрища’ и пели ‘Ой Дид-Ладо’ да величали Ярилу. Луг этот, как и в Карачарове, как и под Москвою, назывался ‘девичьим полем’.
Нельзя было без умиления и восторга, конечно со стороны тогдашнего ‘русича’, смотреть на это небывалое зрелище, на обширное, ровное, зеленое поле, усеянное несметным воинством, необозримыми полчищами, каких еще ни разу не приводилось видеть ни одному русскому с тех пор, как почалась русская земля: ни на печенегов и половцев, ни на хозар и касогов, ни на черных клобуков и греков русская земля не высылала такого множества ратей, и притом такого поражающего разнообразия, разнообразия в цвете одежды, в ее покрое и качестве, разнообразия в доспехах, в вооружении, шишаках и кольчугах… И над всем этим Царил, поражая зрение, яркий, огненно-красный, ‘червленый’ цвет огромных щитов, которые стояли и колыхались в поле, точно живые, подвижные заборы, с глядящими через них человеческими головами в шишаках и с длинными копьями-‘колчарами’… И над всем этим реяли, как большекрылые птицы, разноцветные стяги, знаменовавшие собою всю собравшуюся воедино севернорусскую землю.
— О, велика ты, земля русская, земля православная!— с трепетом воскликнул великий князь при виде поразительного зрелища и молитвенно поднял к небу руки, как бы призывая милость неба на этот цвет русской земли.
— И еще не вся она, княже, собралася,— со вздохом заметил Володимир Андреевич.
— Не вся, друже… Кто же будет кокош оный, иже соберет птенцы своя под крилы, вся птенцы?
— Ты, господине княже, кокош оный…
Великий князь грустно покачал головой, светя золотою еловицею шлема… ‘Ни-ни, друже… Мал бех в дому матере моея, святой Руси, мал я буду…’
— Слава великому князю! Слава! — прогремели ряды, завидев Димитрия.
— Слава великому и христолюбивому воинству! Слава! — отвечал громко великий князь, кланяясь на седле и подъезжая к ‘первому суйму’, к передним рядам середины ополчения, расположившегося полукругом, так что по сторонам его были ‘правая рука’ и ‘левая’, или правое крыло и левое.
Ополчение расположено было ‘по землям’ — земля суздальская, земля московская, земля тверская, земля володимирская, а все вместе изображали собою русскую землю. ‘Большим воеводою’ ‘правой руки’ был Владимир Андреевич, ‘левой’ — Лев Брянский, ‘середины’ — сам великий князь.
Войска осмотрены. Приказ отдан: протрубили трубы звонкие выступать в поход назавтра, августа 30, на память славного и святого князя Александра Невского, прародителя великого князя Димитрия.
Ратным людям уготовано было всем городом великое кормление, трапеза и питие богатое. Трапезовали тут же, на ‘девичьем поле’, под открытым небом, сидя купами на траве. За трапезою служили все коломенские поголовно, от мала до велика, разносили по купам яства, разливали зелено вино, квасы и меды сладкие. А князья и воеводы трапезовали особо, в городе: их почтил трапезой Герасим епископ.
Хорошо потрапезовали и выпили ратные. Разгорелась кровь молодецкая, развязались языки, пошел гул и говор по полю.
Особенно живая беседа шла в одном кругу, именно в муромском полку. Ратные люди собирались вокруг знакомого уже нам краснобая Малюты-карачаровца, того самого ратного, которого мы видели в селе Карачарове около ‘игрища’ в беседе со старым старцем Рогволодом и который хвалился, что когда-то он с князем волынским Казань громил, а потом вместе с прочими бежал с поля битвы на берегах реки Пьяной, когда русские потерпели поражение от царевича Арапши. Теперь Малюта сидел на траве, поджавши ноги, и важно отвечал на предлагаемые ему вопросы.
— Так земляк твой был, Илья-то Муромец?
— Стало, земляк, коли из одного села.
— Ой ли! С самого Карачарова?
— Из него… И избы-те наши, моя и Ильина, чу, Муромца, рядом стоят.
— Что ты! Ах! И сказку про него сказывать, поди, горазд?
— Где не горазд!
— А ну, скажи, человече, мы послушаем.
— Скажи, братец, потешь нас, уважь! — приставали другие ратные.
Малюта начал было ломаться, но потом, вняв общим мольбам, откашлялся и начал тягучим, однообразным голосом, покачиваясь из стороны в сторону:
В старину было в стародавнюю,
Ишшо Володимер князь да стол держал,
В ту пору было в славном городе во Муроме.
В большом селе Карачарове
Жил хрестьянин Иван Тимофеевич.
У тово ли у хрестьянина изо всех детей
Было детище едино любимое,
Илья Муромец да сын Иванович.
Как сидел он сиднем ровно тридцать лет,
Тридцать лет не имел ни рук, ни ног,
На печи ли яму под собой протер.
— Ах! — не вытерпел один ратничек.— Под собой яму протер, слышь…
— А ты не перебивай!.. Ишь Бога-ту свово с кашей съел, да туда же лезет! — осадили его соседи.
Ратничек, съевший якобы своего Бога с кашей, заморгал глазами и замолчал.
Поощренный общим вниманием, Малюта продолжал:
Приходило тут время-то летнее,
Время страдное, дни сенокосные,
Уходил осударь ево, со матушкой
Да со всем семьем любымыим,
На работушку на ту хрестьянскую,
Очищать от дебья-колодья поженку —
Оставался дома один Илья.
Идут тут мимо старцы незнаемые,
Нища братия, калики перехожий,
Становились под окошечко косящато,
Говорили Илье таковы слова:
‘Ай ты гой еси, Илья Муромец, хрестьянской сын!
Восставай-ка на резвы ноги,
Отворяй-ко ворота широки,
Выпускай-ко калик во храмину,
Подавай-ко каликам напитися…’
— Испей, касатик, испей на здравие.
Это словно из земли выросла баба с ведрами на плечах, та самая, что боялась, как бы ратные кони всей Оки не выпили. Только теперь у нее была не вода в ведрах, а брата, да такая ядреная, что как стали ратные люди испивать ее ковшами, то забыли и про Илью Муромца, да так до ночи и кружил коломенский ковш…

VII. ТАИНСТВЕННЫЙ БОБРОК

Прошла еще неделя. Ополчение продолжало двигаться к югу, оставив за собою Оку и вступив в совершенно уже неведомые области, так мало знали тогда русские люди свою русскую землю. Тут уже приходилось ополчению идти под руководством знающих дело ‘вожей’. Кто ж мог быть тогда этими ‘вожами’ — проводниками, как не торговые люди ‘сурожане’, которые бродили из страны в страну, пробирались от моря Сурожского к морю Хвалынскому, от Хвалынского в страны тмутараканские, торговали и в Булгарах на Волге, и в Сарае, и в Итиле, толкались и по базарам Херсонеса и Козлова, прислушивались и к звяканью кандалов на ногах невольников, продаваемых в Кафе на рынке, и к рокотанью струн ‘Боянов вещих’ на полузапустелых улицах города Киева…
Таких ‘вожей сурожан’ находилось при русском ополчении десять человек. Один из них особенно поражал своим умом, всезнанием и ‘ведовством’. Сорок лет он ходил и ездил морями из одной земли в другую, знал норовы и обычаи всех стран и народов, говорил на всех языках, знал он и по-сурожски, и по-русски, разумел и татарскую речь, и греческую, говорил и по-немецки, и по-венедски, и по-кафински, и польскою, и сербскою речию. А как станет рассказывать о своих походах да торгах, да чудесах заморских, так волос дыбом становится! В Цареграде он видел самого царя греческого Палеолога и ризу Богородицы, что руссов, сказывают, потопила. В Киеве в пещерах бывал и Золотые Врата видел, и песни киевских слепцов слышал. Когда была на Руси ‘черная смерть’, так он тогда был молодым и, прослышав про мор, ушел из Пскова за море в Галанскую землю. Когда ходил в сербинскую землю, то видел, как хоронили царя их, Степана Душана, и кутью на его поминках ел. И в Булгарах за Волгой алатырем-камнем торговал, и в Сарае бывал и самому Озбяку царю большой алатырь-камень подарил, а Мамаю — саблю ‘едимашку’.
Таков он был, этот ‘сурожанин’! Путь он узнавал по звездам да по месяцу. Знал, где в какой земле какие звери есть, и птицы невиданные, и камни самоцветные, что ночью без огня горят и путь показывают. Видел и кита в море, и людей морских, что до половины баба, да половины же рыба с плесом и плавниками, в ясный день, перед бурей, из моря выскакивают и в ладоши плещут.
Но более всего поразил этот ‘сурожанин’ великого князя и его дружину рассказом о том, как он на одном венедицком корабле, когда ехал в Кафу, ел ту самую рыбку, которую сама Богородица-матушка ела да не доела…
— Как же сие приключися, человече?— с удивлением спросил его Димитрий.
— Сицевым образом, сказывают, княже: когда жидове распяли на кресте Господа нашего Исуса Христа, пречистая мати его, Богородица, много молилась и плакала и три дня пост держала. А через три дня начала оная Богородица поминати Сына своего и Бога нашего и поминала его рыбкою, рыбку кушала. В он час прииде к ней Мария Магдалина и рече: ‘Христос-деи воскрес’. А Богородица отвеща ей: ‘Како может мертвый кресити не? Тогда, говорит, мертвый Христос воскреснет, когда-де сия рыбка оживет…’ А рыбку оную Богородица уже до половины скушала, один бочок начисто обглодала… И как она рекла словеса оные, что тогда-деи поверю, что Христос воскресе, когда сия рыбка оживет, рыбка та, оле чудесе! скок на стол, да со стола и оживе! И живет доселе в море…
— И ты ее едал? — изумился великий князь.
— Едал, господине княже.
— Какова ж она?
— Нарочито невеличка, с лещика будет, токмо круглее, аки ладонь большая, и один бочок, так и видно, обглодан, и одного глаза нет, с одним глазом рыбка…
— А как именуют рыбку ту?
— Камбалою именуют.
В это время вдали, за передовым отрядом, завыли рога. Рати невольно стали прислушиваться: какие вести трубят рога? Привалу еще рано быть: солнце клонилось к западу, но вечер еще не наступил, хотя в этом завывании рогов не было ничего тревожного, боевого, а, напротив, слышалось что-то приветственное, однако все изумленно и тревожно смотрели вперед… А если ‘поганые’?.. А ‘литва’?..
— Рог незнакомый,— заметил великий князь,— это не наши рога.
— Не наши,— подтвердил и Владимир Андреевич,— голоса чужие.
— Киевские голоса,— заметил в свою очередь всеведущий ‘сурожанин’,— хохлацки… это киевские рога, я знаю…
Димитрий, Владимир, Пересвет, Ослябя и другие ‘извольники’-князья поскакали вперед.
Навстречу ополчения шло облако пыли, приветливо трубили звонкие рога, и из-за пыли виднелись цветные знамена, полоскавшиеся в воздухе. На еловцах знамен блестели кресты…
— Наши! Наши! Хресты видать!— закричали ратные.
— У поганых хрестов нет на стягах, хрестьяне идут!
— Трубчане, братцы, идут, да брянчане, их одежда, их посадка и стяги!
Действительно, во вновь приближавшихся ратях ничего не было видно враждебного либо иноплеменного: все — и люди, и стяги, и доспехи, и одеяние — все напоминало ‘русичей’. Впереди, под алым с золотом стягом, ехали два молодых всадника, а третий уже пожилой. Под первыми были вороные кони, а под третьим громадная рыжая лошадь, с необыкновенно развитой грудью и с целым лесом волос в гриве. Хотя вся внешность этих трех всадников и особенно рати их ясно говорили, что это не татары и не литва, однако чем-то особенным веяло от этих трех молодцеватых фигур: двое младших были белокурые, тонкие, жидкие, с голубыми глазами юноши, совершенно не русского ‘образа’, а как бы литовского, таких тоненьких и стройных княжичей на Руси не видывано, русичи полновеснее, тельнее, сдобнее, да русичи притом или бородатые, или совсем безбородые отроки, как мученики-княженята Борис и Глеб, а у этих нет бород, зато есть усики, да еще подвитые кверху, совсем по-тараканьи… Нет, это не русичи… А уж третий, старший, совсем смотрит чем-то невиданным: черные усы, ‘аки косы девичьи’, падают на грудь, а борода голена, вот что диво! А еще дивнее диво: из-под высокой шапки виднеется бритая голова, бритые виски и — оле чуда невиданного!— настоящая коса девичья, черная что смола, только не заплетена, а перекинута за ухо… Вот чудище! Точно Соловей-разбойник либо идолище какое… А смотрит ласково, осклабляется и усом моргает…
Увидав первых двух молодых всадников, великий князь тотчас же узнал их и заметно обрадовался. Он приподнялся на седле, рот его невольно раскрылся в приветливую улыбку, и правая рука приложилась к груди, на которой висел массивный золотой крест под такою же гривною.
— Добро пожаловати, князи честнии! — воскликнул он.— Благословен грядый во имя Господне.
Молодые всадники поклонились и приложили руки к груда.
— Друг друга обымем! — продолжал великий князь, подъезжая к всадникам.
Он обнял по очереди и того и другого.
— Доброго пути и врагом одоления!— сказали разом оба молодые всадника.— Мы и рати наши челом бьем тебе, господине княже.
— Братия моя милая! Оба есте князи, оба Олгердовича, Ондрей и Димитрий!17 Положим есмы головы за Русскую землю, за до мы божьи! — говорил Димитрий.
Затем пришли, того и искать будем, а с нами и наши добрый молодцы, брянчане и трубчане,— отвечали Олгердовичи.
Прибывшие молодые всадники были братья, князья Андрей и Димитрий Олгердовичи. Они были братья и Ягелла, великого князя литовского, но, будучи обижены им, перешли на сторону Димитрия московского, и один из них, Андрей, был призван на княжение в Полоцке. Теперь они и привели с собою в помощь русским ратям против Мамая свои дружины, брянчан и трубчан.
— А се, господине княже,— начал было Андрей Олгердович, показывая на странного черномазого всадника с огромными усищами и косой за ухом, который молча сидел на своем богатырском коне и крутил ус,— се, княже…— И остановился…
К великому князю, на страшно взмыленных конях, едва переводя дух, подскакали еще два всадника. Пот ручьями лил с их лиц, шишаки их и бороды были в пыли, кони тяжело дышали…
— С какими вестями, братие?— тревожно спросил великий князь прибывших.
— Яз, Петрушка Горской, да Карпунько Олексин, мы есмя гонцы от воеводы Семена Мелика,— торопливо отвечал один из прибывших.
— Так с чем прислал вас Семен? — торопил их Димитрий.
— Прислал сказать: нечестивый-де Мамай стоит на Дону, на Кузьминой-1ати и ждет к себе Олега рязанского да Ягелла литовского.
Точно облачко пробежало по полному, красноватому лицу Димитрия… дрогнули веки… зрачки расширились… рука судорожно ухватилась за сердце…
— Так и Олег… окаянный,— невольно шептали его губы.
Краска сходила с его полных щек… губы дрожали… Но он силился овладеть собою…
— А сколько у Мамая силы? — спросил он гонцов.
— Не перечести,— был короткий, но страшный ответ.
Димитрий опустил голову, снова поднял ее, глянул на Олгердовичей, которые стояли бодро и весело, на черномазого с косой, и тот глядит бойко, соколом, и улыбается одним усом… Димитрий глянул на друга своего, на Владимира Андреевича, на воинов-схимников, и вид их несколько ободрил его…
— Обонпол Дона стоит нечестивый? — снова обратился он к гонцам.— За Доном?
— За Доном, господине княже,— отвечал один.
— У Красной-Мечи,— пояснил другой.
— А что делает Семен Мельник с дружиною?
— Бьется с передними ордами,— отвечал первый.
— Разведному полку путь преграждает,— пояснил второй.
— А крепок Семен? Стоит?
— Крепок, господине княже.
— Ево дружина все нарочиты мужи-богатыри, что дубы стоят…
— Секут поганых гораздо…
Великий князь, снова оглянувшись кругом и поглядев на солнце, уже спускавшееся к горизонту, приказал трубить привал.
Взвыли рожки и трубы, заржали кони, застонала окрестность от тысяч голосов.
Великий князь, обратясь к стоявшим около него князьям и воеводам, просил их к себе в ставку, которая тут же и была разбита на маленьком возвышении, а Пересвета и Ослябю послал сейчас же звать остальных князей и воевод в свой шатер.
— Совет держать,— пояснил он. Воины-схимники стрелой помчались в разные стороны.
Через полчаса все князья и воеводы были в сборе. Великий князь сидел посередине шатра, а кругом него все военачальники. Рядом с ним — Владимир Андреевич, против — оба Олгердовича с своим черномазым, усатым и носатым спутником, в стороне, у выхода — Пересвет и Ослябя, как две черные кариатиды.
Великий князь перекрестился, а за ним замахало руками все собрание.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — начал Димитрий.
— Аминь! — был общий отклик.
— От воеводы от Семена сына Меликова пришли вести: нечестивый Мамай стоит обонпол Дону, на Кузьминой-Гати, что к Красной-Мечи, и ждет окаянного Олега рязанского и Ягелла литовского… Сила поганых неисчислима… Воевода Семен с нарочитыми мужи преграждает путь передним ордам…
Димитрий остановился и глянул кругом, как бы желая почерпнуть мужества у воевод и перевести дух. Грудь его, высоко подымаясь, колыхала золотой наперсный крест. В палатке было тихо, несмотря на то что кругом, над всем ополчением, стоял гул и смешанный рокот.
— Братия! — продолжал Димитрий дрогнувшим голосом.— Приспе година… Что советуете, да учиним?.. Переходить ли на ту сторону Дона? Ждать ли на сей стороне?
Он замолчал, тяжело и ускоренно дыша. Все молчали, сопя и дыша усиленно.
— Идти или стоять? — повторил великий князь.
— Стоять, княже господине,— послышался один робкий голос.
— Подобает остаться на сей стороне Дона,— заговорил другой, смелее.
— Правда: враг неисчислим, и татаровя, и рязанцы, и литва,— подкреплял третий.
— Истинно: покинем за собой реку, ино трудно будет назад идти… ненадобет переходить…
— Овва! — раздался вдруг странный голос, точно из трубы.
Все оглянулись. Это тот усатый и черномазый, что сидел рядом с Олгердовичами, издал такой странный звук. Димитрий посмотрел на него вопросительно. Олгердовичи лукаво улыбались.
— Я, Митро Боброк18, волынянин, совет даю такий тоби, пане великий князю, и всем панам князем и воеводам: ити на тот бок и битись с погаными, бо хто сам бьеть, того не бьють, а хто сам не бьеть, того бьють…
Эта неожиданная, сказанная никому не известным пришлецом и таким странным языком речь произвела сильное впечатление. Все сидели ошеломленные, Пересвет и Ослябя, видимо, любовались незнакомцем.
— Пан Боброк истину говорит, господин княже,— поддержал незнакомца Олгердович, Андрей,— коли ты хощешь крепкого бою, вели ныне же перевозитись за Дон, дабы ни у кого и в мыслях не было возвращаться вспять… Пускай всяк из нас без хитрости бьетца, пусть не думает о спасении, а с часу на час себе смерти ждет… Тогда мы одолеем поганых…
— Добре! Добре, князю Олгердовичу! — отозвался таинственный Боброк.
— И я реку: добре! — сказал и другой Олгердович, Димитрий.— А что, сказывают, у поганых силы велики, так что на сие смотреть! Не в силе Бог, в правде! — Как бы в подтверждение этих слов о том, что и Бог и сила — в правде, в палатку вошел старый чернец, весь запыленный, видимо с дороги, и, осенив себя крестным знамением, низко всем поклонился.
— Мир вам! — сказал он.— Преподобный Сергий, игумен смиренные обители святые Троицы, прислал тебе, великому князю, и всем соратникам твоим свое пастырское благословение и грамоту.
Все встали с мест. Черный посланец достал из кожаной сумы маленький свиток и подал его великому князю. Дрожащими руками развернул князь свиток, нагнулся к нему, пробежал глазами, и лицо его осветилось радостью.
— Благодарю тебя, Господи! — воскликнул он, поднимая руки.— Святой отец вторицею благословляет меня на брань… Знамение сие великое! За нас помощь всемогущего Бога и Пресвятые Богородицы!.. ‘Дерзай, чадо!’ — глаголет преподобный… Воскликнем и мы с псалмопевцем: ‘Си на колесницех и си на конех, мы же во имя Господа восстахом и исправихомся!’… Восстанем же, братие! Честная смерть уне есть злого живота: уне бо было не ити противу безбожных, не чем пришед до сих мест и ничто же сотворив, возвращатися вспять…
— Добре! Добре!— прогудел таинственный Боброк.
В этот момент в палатку вошло новое лицо. Пришедший был, видимо, с дороги. Это был мужчина уже немолодой, с сильно хваченною проседью бородою и ясными серыми глазами на шибко загорелом лице. Доспехи его были покрыты рубцами и запекшейся кровью…
— Брате Семене! С какими вестями?— тревожно воскликнул князь Димитрий.
— С добрыми для хороброго! — отвечал прибывший.
— Что нечестивый Мамай?
— Все силы темные, силы всех властей и князей своих ведет на нас Мамай… Уже он на Гусином-Броду… Едина токмо ночь промежду нашими и его полками… Вооружайся, княже! Заутра нападут на нас поганые… Уже слышно ржание коней их…
— Добре! Добре!— снова прогудел голос Боброка.— Комони ржуть за Сулою, гремит слава по Дону, великий князь Димитрий вступает в злат стремен… Идемо на поганых!
Все с изумлением посмотрели на говорившего, но никто не возражал… Только великий князь возвел очи горе и перекрестился…
— Быть посему… Да будет воля твоя, Боже всемогущий!..

VIII. НОЧЬ НАКАНУНЕ БИТВЫ. ПРЕДСКАЗАНИЕ БОБРОКА

Кто же был этот таинственный Боброк, слово которого, можно сказать, решила судьбу русской земли, двинуло нерешительного Димитрия и его рати за русский рубикон?
Летописи говорят, что он был ‘волынец’, выходец из южной Руси, которая во время татарского ига порвала все связи с северной, московской, тверской, владимирской, суздальской и всей прочей, подтатаренной. Прикрывшись Днепром и восточными степями, этими естественными преградами, от страшных поработителей северной Руси, южная — киевская, Волынская и подольская Русь медленно воскресала после первого батыевского погрома, распускалась и зацветала новыми цветами, как потоптанная копытами трава. В ней все оставалось прежнее, как было еще при киевских князьях, при Игоре и Святославе, при Ольге и Ярославе-‘законнике’, при Владимире — ‘красном солнышке’ и Владимире Мономахе: не было только князей, а были и прежние Бояны, которые свои ‘вещие персты на живые струны возлагали’ и ‘славу’ не князем, а своим удалым богатырям ‘рокотали’, и удалые богатыри вроде ‘Ивася Кожемяки’ — древнего ‘Яна-Усмошевця’ и Добрыни Никитича…
К таким южнорусским богатырям принадлежал и Митро Боброк-волынянин. Он любил свою певучую и цветущую сторонку, любил ее песни, ее ‘красные девы — дивчата’, знал наизусть старую богатырскую думу ‘Слово о полку Игореве…’.
В то время самую окраину южной Руси составляла Червонная Русь, могучая отчина князей Романа и Даниила галицких, по своей столице Галичу так прозванных, страна, не потоптанная копытами татарских коней, забиравшая под свою руку и Литву, которая плакалась на Романа: ‘Романе! Романе! не добром живеши — литвою ореши…’
В этой-то сторонке, на Волыни да в Червонной Руси, вырастал Митро Боброк, а когда вырос, то вольною птицею летал и по возрождавшейся Киевщине, и по Литве, и по степям левобережного Поднеприя, задираючи с такими же, как он сам, вольными сынами ‘казаками’ поганую татарву, что пробовала иногда от Дона и Волги пробраться саранчою в ожившую и расцветавшую цветами и людьми южную Русь — ‘мати Украину’.
Называл себя Митро Боброк почему-то ‘козаком’, как называли себя и другие подобные ему молодцы. А что значило слово ‘козак’, он и сам не знал, да и никто этого не ведал: ‘Так люде дражнят козаками, козаки и пошли гулять по свету…’
И говорил Боброк как-то особенно, кажись бы и по-русски, и слова больше русские, знакомые, так выговор какой-то чудной, новгородский, да и того чуднее: ‘хлеб’ у него выходит ‘хлиб’, ‘человек’ — ‘чоловик’, ‘конь’ — как-то уж совсем чудно — не то ‘кинь’, не то ‘кунь’, не то ‘куинь’. А иное такое соврет словцо, что и не уразумеешь его: ‘год’ у него ‘рок’, ‘сапоги’ — ‘чоботы’, собака лает — у него она ‘брешет’, и ‘врет’ у него ‘брешет’, и бояр да господ у него нет, а все ‘паны’: так чудной язык, косноязычие некое, казалось русским и особенно московским людям… ‘Маленько сшиблись языком хохлатые люди’,— говорили они с сожалением.
Вот из таких-то ‘хохлатых людей’ был и Боброк. Пришел он из своей земли, из ‘хохлатой’, в Литву, служил и у Кейстута и Олгердовичей, а как услыхал, что русские люди подымаются на поганых, то не утерпел и он, просил Олгердовичей взять его с собою! А Олгердовичи уважали его, как отца родного, уж очень был сведущий человек в ратном деле и ‘ведун’ великий: знал все, что прежде было, знает и то, что будет. И по ‘птичьему-то граю’ он узнает будущее, и по ‘чоху’, и по ‘встрече’, слышит, как и земля говорит, разумеет и то, что трава шепчет, лист на дереве выговаривает…
Несказанно дивился его ‘ведовству’ и великий князь, которого ‘хохлатый человек’ сразу расположил в свою пользу и своим открытым, умным лицом, и своими смелыми, мудрыми речами, особенно же когда Димитрий узнал, что Боброк бывал и в Киеве, и маливался печерским угодникам, лобызал их святые мощи. Только эта странная коса у Боброка, этот длинный ‘хохол’ приводил великого князя в смущение.
— Ишь ты!— дивился великий князь вместе с дружиною.— У нас на голове гуменце простригают, а у них вон что, хохол еще оставляют.
— И усы нарочитые! — дивились прочие русичи.
Но Боброк объяснил великому князю, что и предки его, князья великие киевские, носили ‘хохлы’, только они называются в киевской земле ‘чубами’. Уверял этот чудной Боброк, что и хоробрый Святослав князь носил ‘чуб’, и Игорь князь, и Олег вещий…
— Да откуду ты все сие ведаешь, брате Димитре? — еще более дивился великий князь.
И Боброк объяснил, что когда он маливался в киевских пещерах и живал в них подолгу, так читал там ‘Летописца’, руки самого преподобного Нестора ‘книжного’, и знает, ‘откуду пошла есть русская земля’, и что в ней было, и какие князи княжили, и какие знамения на небеси бывали…
Одним словом, Боброк сразу очаровал всех. Еще была в нем одна особенность, которая пришлась по душе всем: это его веселость, живость характера при внешней, казалось бы, суровости и насупленности, но насупленность происходила просто от расположения бровей и крутизны лба и надглазных костей. Боброк умел пошутить и рассмешить, и под его шуткой как-то сглаживалось, смягчалось и расплывалось все, даже самое страшное… Как ни торжественен был момент, когда Боброк соединился с ополчением великого князя и когда решено было перевозиться через Дон, как ни тревожно все были настроены, Боброк и тут казался беззаботным и веселым, мало того, он шутил, снуя на своем рыжем жеребце по берегу Дона, и указывая, где удобнее наводить мосты, где пускаться вброд, и, как бы в подтверждение легкости этого подвига, перекинул на ту сторону Дона свою шапку и тут же бросился в воду, стоя, а не сидя на седле, и через несколько секунд был уже там и махал оттуда своей барашковой шапкой с красным верхом.
Увидя ‘хохлатого дьявола’ на той стороне, все тотчас же стали переходить Дон то вброд, то по наскоро сколоченным плотам, и раньше полуночи русские рати были уже за Доном и расположились на ночлег.
За полночь, когда великий князь, оберегаемый Пересветом и Ослябею, еще не спал, а молился, стоя на коленях и с трепетом помышляя о завтрашнем дне, как бы силясь поклонами и слезами разорвать страшную пелену будущего, повисшую между этою ночью и предстоящим днем, в шатер вошел кто-то тихонько и остановился у входа. Димитрий вздрогнул, но тотчас узнал Боброка и успокоился.
— Се ты, брате Димитрие?— спросил он неожиданного гостя.
— Я був колись, княже,— был ответ.
— Почто пришел еси, брате?
— Та по казацкому дилу, княже… Хочешь, я покажу тоби таки прикметы, що тоби знати буде, що станется завтра,— отвечал Боброк таинственно.
— Прикметы, сказываешь, брате? Какие оные прикметы?— удивился князь.
— Та так-таки прикметы казацьки, княже… У нас есть таки прикметы…
Димитрий задумался. Ему тотчас же пришло в голову, не греховное ли это дело, не бесовское ли искушение… Ему припомнился и Саул царь у Аэндорской волшебницы и Олег князь у кудесника… Но в то же время брало сильное искушение заглянуть за эту страшную пелену, приподнять ее, взглянуть в очи неведомому будущему…
— А не греховно ли сие, брате Димитрие? — нерешительно спросил он.
— Ни, княже, не гриховне… мы с святыми хрестами,— успокаивал его Боброк,— помолимось…
После некоторого раздумья Димитрий решился. Они сели на коней и, не говоря никому ни слова, как будто бы ехали осмотреть сторожевые посты, выехали из обоза, стараясь не звякнуть ни стременем, ни доспехами, не топнуть копытами коней.
Перед ними расстилалось окутанное ночною мглою, широкое, ровное, казалось, бесконечное поле, сходившееся с темным, зловеще смотревшим на них своими очами-звездами небом. Ни вправо, ни влево не видно было ничего, кроме темной дали и неба, и не слышно было ни звука, все спало, и небо, и земля, и это бесконечное поле. Только иногда по темно-голубой выси золотистою ниткою пробегала падающая звезда и исчезала в пространстве. При виде падающей звезды Димитрий всякий раз крестился… Ему казалось, что через эти очи на него кто-то глядит… ‘Души умерших прародителей глядят оттуду… Может, и княгиня не спит и глядит на сие небо, звездами, аки бисером, измечтанное…’ Ему пришли на память пророческие слова преподобного Сергия: ‘Господь Бог будет тебе помощник и заступник… Он победит и низложит супостаты и прославит тя…’ Вспомнилась и вчерашняя благословенная грамота Сергия: ‘Дерзай, чадо!..’
Долго они ехали молча. Мертвая тишина, казалось, Давила более и более. Чувствовалась какая-то оторванность от всего живого, так томительно было это молчание природы.
— Мне страшно,— невольно прошептал Димитрий.
— Не бойся, княже… Се Куликово поле,— тихо сказал Боброк,— куликив десь до-Гаспида, сто копанок…
Он остановился. Остановился и великий князь.
— А ну, княже, повернись до татарской стороны и слухай,— еще тише сказал Боброк.
Князь вперил очи перед собою, во мрак, где должны были быть татары, и напряженно слушал, так напряженно, что слышал, как под кольчугою тукало его сердце… И он услыхал… В ночной тишине, действительно, слышалось в той, татарской стороне, как звучали трубы, стучало и звенело глухо оружие, раздавались неясные голоса… Справа слышны были завывания волков, их грызня, протяжный лай… С левой стороны тоже говорила ночная мгла: кричали неведомые птицы, клектали орлы…
— Що чуешь?— спросил Боброк.
— Страх и гроза,— трепетно отвечал Димитрий.
— Теперь,— сказал Боброк,— повернись, княже, на руський полк.
Оба поворотили коней и стали лицом к Дону. Опять стали прислушиваться. У Димитрия еще более колотилось сердце, он только его и слышал…
— Что чуешь? — снова спросил Боброк.
— Ничего не слышу,— отвечал великий князь,— тишина великая… вижу токмо якобы от множества огней зарево…
Боброк немного помолчал. Еще раз повернулся на седле, поглядел на все четыре стороны, как бы нюхая воздух или ища движения ветра, снова послушал. Князь тревожно ждал…
— Господине княже! — торжественно сказал, наконец, Боброк.— Благодари Бога, и пречистую Богоро-дицю, и великого чудотворца Петра, и всих печерських угодникив: огни — то доброе знамение тоби… Призывай Бога на помочь и молись ему часто, не оскудивай вирою до Его, и до пречистой Богородици, и до пастыря вашего московьского и молебника, великого чудотворца Петра, и до наших печерських угодников… Се добри прикметы… А в мине есть еще одна прикмета…
Боброк сошел с коня, лег на землю и припал к ней правым ухом. Он долго лежал так и к чему-то, ему одному слышному, прислушивался.
Страшно опять стало великому князю в этой тишине… Ему вспомнилась старая сказка про богатыря Добрыню Никитича, как он бродил в поле незнаеме, отыскивая Змея Горынчища, и приникал ухом к сырой земле:
Припадал Добрынюшка ко сырой земле,
Услыхал тут посвист по-змеиному,
Услыхал он покрик по-звериному…
Боброк встал с земли, снова припал на траву, приложил ухо к земле и слушал.
Димитрий ждал. Тревога росла в нем от этой неизвестности, от мертвой тишины… ‘Молчит Боброк — знать, дурное слышит…’
Боброк встал и казался тревожен. Он, видимо, не смел взглянуть в глаза Димитрию и стоял понуро, мрачно.
— Ну что, брате Димитре? — с боязнью спросил князь.
Молчит Боброк, на лице его смута и печаль. Великий князь опять спрашивает. Боброк продолжает упорно молчать. Великий князь умоляет его Господом Богом…
Боброк горестно замотал головой и закрыл лицо ладонями…
Ужас напал на великого князя…
— Димитре, брат мой! Прорцы мне, поведай… у меня сердце зело болит, все изныло…
Боброк отнял руки от лица и решительно тряхнул головой, чтобы отрясти слезы, которые текли по его загорелым щекам…
— Господине княже! — сказал он глухо.— Тоби одному повидаю, а ты никому не кажи о моих прикметах… Одна на велику радость тоби, друга — на велику скорбь и туту…
Князь приложил руку к сердцу и поднял глаза к темному небу.
— Сказывай все,— чуть слышно прошептал он.
— Я,— продолжал Боброк так же тихо,— припадав До земли ухом и чув, як земля горько и страшно плакала: с одного боку, сдается, будто плаче женщина-мати о дитях своих и голосить по-татарьски и розливаеться слезами, с другого боку, чулось мени, будьто Дивиця плачет свирельным голосом, у великий скорби и печали. Не мало я битв перебув, много прикмет испытав, и знаю я их: уповай, княже, на милость божию, ты одолеешь татар, но твоего христьяньского воинства паде под горстием меча многое множество.
Заплакал великий князь, услыхав это, и припал к гриве своего борзого коня, как бы чуя сердцем, что и верный конь разделит его горе… Умный конь тихо заржал, поворачивая к князю свою красивую голову…
Но князь недолго плакал. Он выпрямился на седле и перекрестился.
— Как угодно Господу, тако и да будет! Кто воли Его противник?
Он обнял Боброка и поцеловал. ‘Отныне будеши мне друг и советник’,— сказал он с чувством.
— Господине княже! — еще раз сказал Боброк.— Не подобае тоби казати о сих прикметах никому в полках, дабы у многих не уныло сердце… Призывай Господа Бога на помочь и Пречисту Богородицю, и великого чудотворця Петра, и всех святых и печерських угодников… Оружися животворящим хрестом Исусовым, то Его оружие непобедиме.
И они повернули в свой стан. Ночь казалась еще непрогляднее, еще страшнее: за ними во мраке протяжно выли волки, так что волосы становились дыбом. Казалось,— говорит современное повествование о ‘Мамаевом побоище’, — будто волки со всего света сбежались… А с другой стороны каркали вороны, звонко клектали орлы, поджидая зорю… Страшна, ужасна была эта ночь…
Димитрий, воротившись в свой шатер, так и не уснул до утра: ему казалось, что он все слышит то плач женщины-матери о детях, татарское причитанье, то свирельный голос плачущей девицы, то вой волков, то грай воронов и клекот орлов…
А там начинала заниматься заря, наступал роковой день, 8 сентября 1380 года…

IX. ПОЛЧИЩА СХОДЯТСЯ

Туманное вставало роковое утро. Тревожно, но без шума вставало войско, зная, к чему оно готовится. Будили друг друга молча, без слов, или шепотом, встряхивая с себя росу, крестились на восток, молча прощались друг с дружкой, кланялись в ноги, припадая головами к росистой земле и траве, и троекратно целовались, как с покойником. У кого была чистая рубаха, тот надевал ее, как подобает перед смертию или перед причастием. Молча седлали коней, надевали доспехи, вынимали из-за пазух родную землицу, что по щепоти завернута была в тряпицы и повешена на крестах, крестились, целовали эту землицу, кто суздальскую, кто московскую, кто тверскую, кто муромскую, карачаровскую, верейскую, коломенскую, серпуховскую…
Не видать солнышка родного… Может, и не увидать уж больше, туманом затянуто, что мертвым саваном повито… Так и ходит туман клубами по полю, может, по кладбищу…
Тихо передавали друг другу ратные о дивном чуде некоем: как в эту самую ночь, ‘глубоце нощи, бысть некоему мужу знамение, видение дивное…’. Одни говорили, что муж сей, сподобившийся видения, был Фома Кацюгей, другие утверждали, что Фома Хаберцыев. Муж сей был некогда разбойником, но, приде в покаяние, раскаялся во всем, рассказал все попу на духу, и поп наложил на него ‘питимью’ омыть свои злодеяния своею собственною кровью за правое дело. А Кацюгей этот был богатырь, необычайной силищи человек и отваги несказанной. Вот этого-то Кацюгея, передавали друг дружке ратные, и поставили на ночь в сторожевое место от татар. Вот стоит он ночью, ‘глубоце нощи’, и видит: от восточной страны выступает на воздесех неведомо какое полчище, а полагать надо, татарское. Выступает оно так страховито, ужаса исполненно, и ужасеся муж тот, рекомый Кацюгей, и нача крестное знамение творити. И се абие видит, оле чюда дивнаго! видит со полудня два вьюноша идуща, на воздесех же, и доспехами вооружены гораздо. И начаша оные вьюноши поражать оное татарское полчище, мечами сечи, так и секут, как капусту. И слышит оный Кацюгей, как оные вьюноши запрещали оному полчищу идти на русскую землю, аркучи тако: ‘Кто-де вам велел погублять наше вотечество? Нам-де его даровал Господь!’ И многих оные вьюноши посекли мечами, а других разогнали и распудили, словно овец. Наутро оный Кацюгей и поведал о том видении великому князю, а великий князь и уразуме, яко оные вьюноши суть страстотерпцы Борис и Глеб, ево прародители, иже выну молятся ко Господу о родной Руси и помогали некогда, также на воздусех, князю Александру Невскому в битве ево со свеями.
Так рассказывал всем старый благочестивый ратник, что всегда восставал против ‘крепкого слова’ и в особенности против буеслова Микитки-серпуховитина, любившего ‘загинать’ и кстати и некстати.
Солнце взошло, но туман, нависший над полем непроницаемою пеленою, заслонял его и все окрестные предметы. Не было видно и татар, которые, может быть, оставаясь на прежнем месте, поджидали к себе Олега рязанского и Ягелла литовского, чтоб ударить разом на ‘забрыкавших рабов, безрогих телят московских и овец’ и загнать их всех в овчарню, а может быть, прикрываясь туманом, они двигались на несчастное русское воинство и вот-вот заалалакают и закричат, как верблюды… Надо готовиться ко всему, надо готовить груди свои для стрел и копий, а шеи для арканов поганых, надо строиться в ряды, в ‘суймы’ и в ‘лавы’… И русские строились так же тихо, как тихо они вставали перед тем и молились.
Великий князь, выйдя из палатки в сопровождении Владимира Андреевича, Боброка, Пересвета и Осляби, приказал ‘искреннему’ своему, Михаиле Бренку, везти черное великокняжеское знамя вперед, на первый ‘суйм’, на передний, и сам последовал за ним, осматривая в тумане и строившиеся по полю полки. По временам, казалось, по нем пробегала дрожь от этого тумана, и он глядел в ту сторону, где должно было показаться или солнце, или страшное лицо неприятеля, но ни солнца, ни татар не было видно. Лицо Димитрия было бледнее обыкновенного и необыкновенно задумчиво. Владимир Андреевич тревожно на него посматривал и тоже что-то раздумывал. Пересвет и Ослябя были молчаливы и спокойны как всегда, следуя, как две черные тени, за великим князем. Один Боброк был оживлен и сообщал свои замечания то великому князю, то присоединившимся к великокняжеской свите Олгердовичам.
В самой середине поля, вместе с передним ‘суймом’, осеняемый великокняжеским стягом, поставлен был белозерский и московский полк с своими князьями, Федором и сыном его Иваном Белозерскими, тут же должен был находиться и сам Димитрий с любимцем своим Бренком и ‘извольниками’ Пересветом и Ослябею. На правом крыле становился предводителем, или ‘воеводою правой руки’, Владимир Андреевич с Боброком и Олгердовичами. Воеводою левой руки оставался Лев Брянский.
— Готовы ли есте, милая братья?— ласково обратился великий князь к Олгердовичам, когда они с Владимиром Андреевичем и Боброком, построив в ‘суймы’ правое крыло ополчения, подъехали к середине его для окончательных уговоров насчет предстоящего боя.— Все ли в порядке живет? На своем ли месте ваши трубчане и брянчане хоробрый?
— На своем месте, господине княже,— отвечали в один голос Олгердовичи, осаживая коней.
— Наши-те трубчане и брянчане,— улыбаясь проговорил Боброк,— сведоми кмети, под шеломами по-вити, концем копия вскормлены, луки их натянуты, тули отворени, яруги им знаеми, сами скачут, як сирии вовцы, ищущи соби чти, а князю славы…
Великий князь, мало начитанный, не понял поэтического намека Боброка, думая, что это он говорит от себя…
— Так-так, друже,— заметил он при этом,— токмо не мне подобает та слава, а Господу Богу и пречистой Богородице…
Олгердовичи переглянулись с Боброком.
— Из писни, княже, слова не выкинешь,— пояснил этот последний и прибавил: — а у нас, княже, в киевской и волынской земли, так поводиться, коли вовк ускочет у овчарню и задерет овцю, так его не зараз бьют, а тогда як нажреться и не сможе скоро бигати… Так повели, княже, нам у засад зайти и там вовка ждать…
К Боброку присоединился и Владимир Андреевич, и Олгердовичи.
— Мы на черную годину пригодимся,— пояснил Владимир.
Великий князь согласился, и Владимир с Боброком и Олгердовичами повели свое крыло вверх по Дону, где темнелся лесок: они засели в засаду.
Никто, а тем менее неприятель, не мог видеть это боковое движение правого крыла русских.
Наконец, когда все ополчение расположилось в боевой порядок, великий князь стал объезжать ряды в сопровождении Пересвета и Осляби. Издали виднелась его массивная фигура, одетая в богатую княжескую ‘подволоку’ с золотою гривною на шее и блестящим крестом на груди. Конь его, поводя ушами, нетерпеливо грыз серебряные удила и фыркал, видя такое множество своей братии — коней и как бы гордясь тем, кто сидел на нем так величаво, хотя и с холодом, с тайною тоскою и боязнью в сердце.
— Отцы и братья! — то и дело возглашал он, останавливаясь перед рядами.— Ради Господа, подвизайтесь за веру христианскую и за святые церкви… Умрите бодро за божье дело: смерть не в смерть, а в живот вечный.
— Постоим, княже, положим головы свои за веру!— гудело по рядам.— Утрем пота за русскую землю! Костьми ляжем, ино тылу не покажем!
— Я буду на челе вашем, отцы и братия! — возглашал Димитрий.— Я поведу вас на нечестивых… С нами Бог и преподобный Сергий: он дал мне сих оружников своих, Пересвета и Ослябю…
Все с удивлением смотрели на эти мужественные молодые лица, прикрытые схимою, на их борзых боевых коней, на доспехи воинские, выглядывавшие из-под черных саванов с мертвыми головами, и на длинные, как жерди, копья.
А они ехали за князем молча, опустив глаза на гривы коней…
— Матушка! Помолись за нас окаянных! — с каким-то стоном прошептал Пересвет.
Ослябя услыхал этот знакомый голос-стон своего брата и глянул на него…
— Она молится,— прошептал он,— ныне мы увидим ее.
И память, острая и жгучая память переносит их в прошлое, в далекую татарскую сторону… Они, молодые ратники, вместе с суздальцами, и нижегородцами, и московскими полками князя Волынского добывают крепкую, злую Казань… Вот уже сколько дней громят они таранами эти несокрушимые стены, а с этих проклятых стен что-то страшное гремит на них громом и огнем, словно сам Перун с неба посыпает их каменным градом, а с боков напирают на них своими ревущими верблюдами проклятые татары… Со стен татары и татарки поливают их кипящею смолою, льют на головы горячую воду, посыпают истомившиеся ряды горящею серою… Жупел и ад кругом… Страшная жажда мучит, палит их внутренности… А надо добыть Казань, особенно им, братьям, юным воинам Пересвету и Ослябе: там у них, за этими грозными стенами, скрыто то, что им, Пересвету и Ослябе, дороже и роднее всего на свете, там их мать родная вот уже более десяти лет томится в полону… Как живую они видят ее перед собою, да она и должна быть жива, такая красивая, высокая, ласковая, с соколиными бровями… Их родной город горит, а татары, запалившие его, грабят дома, хватают женщин, убивают мужчин… Вот и отец их лежит в крови, с рассеченною дамасским клинком надвое головою, а мать их татары уводят… Она оглядывается на труп мужа, на детей, на Пересвета и Ослябю, что припали к мертвому телу отца и не видят, как уводят их мать… Она вскрикивает страшным голосом… Пересвет и Ослябя бегут за ней, но татарин, перекинув полонянку через седло, скрывается в толпе своих будущих соплеменников… И вот они идут добывать свою мать из полону…
Теперь перед ними встает, как мертвец из могилы, воспоминание этого страшного дня. Сыплется на них каменный град с казанских стен. Ревут верблюды, высоко подымая свои длинные, змеиные шеи. Татары теснят русских, и князь их, Гассан, стоя на Стене, поднимает к небу руки в знак торжества. Но он не видит, что по приставленной к стене лестнице, за углом башни два русских воина уже взобрались на стену. Это Пересвет и Ослябя, они ищут мать свою. За ними взбираются другие. Пересвет и Ослябя по карнизу обходят башню и уже вынули свои мечи-кладенцы, чтобы разить Гассана и молнией вместе с прочими упасть на внутренний город… Но в этот момент из башни выбегает татарка… С отчаянным воплем ‘Гассан! Гассан!’ она бросается к своему князю… ‘Гассан! Гассан!..’ Но меч Осляби поражает ее в спину у самой лопатки… Она вскрикивает и оборачивается к нему… В этот момент Пересвет колет ее в грудь… Страшный, нечеловеческий крик вырывается из груди пораженной татарки: ‘Пересвет! Ослябя! Детушки мои! Милые! Соколики! Вы мать свою убили!..’
Это была их мать, татарская княгиня, любимая жена Гассана, мать, которую они искали… холодеющею рукою она указала им крест на своей груди, она осталась христианкою…
Несчастные юноши не видели, что делалось кругом них, внизу, на стенах, в городе… Они припали к умирающей матери, рвали на себе волосы, а она истекала кровью из двух страшных ран, нанесенных ей руками ее любимцев, ‘соколиков’ близнецов, которых она с такими муками родила когда-то и вскормила своею молодою грудью… ‘Пересветик мой, Ослябюшка, детки мои… какие же вы хороший выросли’,— шептала она, умирая на руках Пересвета…
А там—город уже взят, в воротах развевается русский стяг… Побежденный Гассан просит пощады, предлагает выкуп…
— А отец… родитель ваш?— спрашивает умирающая.
— Переставися, матушка, убит.
— А я… я жила, окаянная… Бог так судил…
— Бог, матушка, не мы это… А бусурманена ты?
— Нет… не бусурманена… свою веру держала… вот хрест святой…
— Благослови нас, матушка, помолись за нас.
— Благослови вас Бог, детушки… в своей вере помираю…
И померла, так на казанской стене и померла… А Пересвет и Ослябя, похоронив ее с честию, пошли к Сергию, все поведали ему и навеки остались в обители замаливать свой великий, хотя невольный грех…
А великий князь все следовал вдоль рядов, воодушевляя воинов своею речью, хотя у самого на душе был холод. Пересвет и Ослябя молча сопровождали его, погруженные в тяжелые думы и переживая прошлое. Когда Димитрий воротился на свое место, на первый ‘суйм’, Бренок, передав стяг Пересвету и сойдя с коня, поклонялся великому князю до земли.
— Ты что, друже Михайло? — удивленно спросил князь.
— Челом бью тебе, господине княже, от всея русской земли,— отвечал великокняжеский знаменосец,— соблюди живот твой, княже.
— Живот мой, друже, в руце Божий, я же повинен блюсти вся, яже есть Богова.
— Молю тебя, господине княже,— продолжал Бренок,— не стой на первом суйме, но стани позади: паче тысящ воинов стоит нам живот твой.
Подъехали и другие князья и воеводы и молили Димитрия о том же.
— Ей-ей, княже, сохрани живот твой, укройся плечами нашими,— упрашивал храбрый Мелик.
— Братия! — возражал Димитрий.— Како же дерзну я глаголати тогда: братья! Потягнем вси, как один человек! Сам же буду хоронитися… Аз же не словом токмо, но паче делом хощу быти первым посреде вас, и яз первый пред всеми готов есми положить голову за христиан!
— Ей-ей, господине княже! — настаивал Мелик.— Падет пастырь, и разбегутся овцы.
Тогда Бренок, высокий и здоровенный мужичинище, массивнее самого Димитрия, снял с себя шелом и охабень и поднес к великому князю.
— Возьми, княже, мой охабень и мой шелом,— сказал он,— прикрой им величие и ясность твою: гривну блистающу и подволоку златом исткану, да не познают тебя погании посреде нас, како солнце красное на небе…
И воеводы приступили с этою же просьбою. Тогда великий князь, переменившись одеждою с Бренком и вкусив благословенного хлебца, повелел ратям двинуться. Он ехал впереди под самым великокняжеским стягом и читал молитву, прикладывая руку ко кресту, что висел у него на груди…
Воздух колыхнулся ветерком, и туман погнало на ту сторону Непрядвы. Показалось солнце и осветило все поле, по которому двигались русские рати.
Скоро они увидели, что и татарские полчища, как черные тучи, двигались на них с противоположного холма.
— Потягнем, братия, за веру! Приспе година! Потягнем!— воскликнул великий князь.
Завыли рога с той и другой стороны и огласили все поле: это враждебные полчища приветствовали одно другое боевыми кликами, это люди глянули в очи смерти и хотели криками отогнать ее, как страшное привидение.

X. ЕДИНОБОРСТВО ПЕРЕСВЕТА С ТЕЛЕБЕЕМ

Мамаевы толпища двинулись рядами, словно облака тучами. Тучи эти были черны, потому что татары одеты были в одежды темного цвета. Страшнее всего казались их копья: это был целый лес копейных древков, и притом различной длины, в первом ряду копья были обыкновенной длины, во втором ряду были уже длиннее, в третьем еще длиннее. Это делалось для того, чтоб задние ряды клали свои копья на плечи передним, и таким образом первый ряд превращался в какой-то страшный частокол, в котором только и виделись острия копий, разом поражавших противников во всю ширь колонны… Так устроены были и знаменитые фаланги македонские, нечто вроде страшных чудовищ с бесчисленным множеством смертоносных ног.
Толпища двигались медленно, сверкая на солнце остриями копий и кольчугами и производя странный, неуловимый шум движения многих тысяч тел и неясный топот еще большего количества ног. Поле все более и более заполнялось этими черными, безмолвно двигавшимися массами и ползло, надвигалось медленно, зловеще…
Вот уже можно различать лица тех, которые подвигались все ближе и ближе, можно крикнуть, и они услышат… Черная туча нависала все грознее и грознее.
Двигались навстречу им и русские рати, так же медленно и молча, как и татары, тучею, но эта туча не была черна, как татарская. Солнце светило ей почти в лицо, притом русские воины были не в темных одеяниях, а большею частью в светлых и цветных, а кто познатнее и богаче, так в шелковых и золотых платьях, в блестящих шеломах с позолоченными еловцами, на конях с наборною сбруею, с светлыми знаменами, кроме черного великокняжеского, иногда с очень яркими, от которых пестрело поле, словно от весенних цветов. Ярко горели на солнце золотое сребро и сталь, золото на образах цветных знамен, на стяжных золоченых яблоках и кистях, на золотых гривнах князей, на золотых грудных крестах, серебро — на серебряной сбруе коней, на чумбурах и стременах, сталь — на кольчугах и на остриях копий, на шеломах и на острых еловцах…
Но ярче всего горели щиты русских, большие, красные, горевшие как жар… Недаром ‘лисицы брехали на эти червленые щиты’… А теперь на них играет яркое солнце и, отражая свой ‘червленый’ блеск, слепит им глаза татар…
Тихий ветерок колышет и поскрипывает знаменами и образами… Сдается, что это крестный ход на водосвятие, вот-вот запоют попы…
Великому князю разом почудилось, что он в Москве, что вот-вот загудят колокола… Он глянул на черное знамя… Нет, не то, не Москва… Он вспомнил, что забыл что-то в Москве, а что забыл, забыл ли сделать или сказать, или так что забыл очень необходимое ему, очень теперь дорогое, он не знал, не мог припомнить… княгиню? Нет, он знал, что покидает ее… Нет, что-то другое он забыл, более важное… Хоть бы вспомнить, так нет, не вспоминается… Вот так и винтит в мозгу, в сердце, а не припоминается…
Он глянул вдаль, чтоб отвязаться от этой назойливой мысли… На возвышении, за татарскими полчищами, он ясно увидал кого-то… Он узнал его, да, это он, тот ужасный человек, которого он трепетал, которому униженно кланялся, у которого выпрашивал себе ярлыка, Москвы, власти… Он, этот страшный человек, стоит на холме и через голову своего коня глядит на него, на Димитрия… Он узнает его, узнает, что он переряжен в одежды Бренка, из страху переоделся… И краска стыда от сердца бьет к лицу, разливается по щекам, жарко становится, в пот бросает…
Что же он забыл в Москве?.. Не помнит, не помнит!.. Та же мысль скребла его душу и тогда, когда он ездил в первый раз в Орду кланяться хану и Мамаю, и тогда он все вспоминал, что что-то оставил в Москве, забыл, не захватил с собой… Что же это было?.. И теперь оно скребет его…
Ни друга Володимира нет близко, ни Боброка, без них еще тошнее…
Вдруг от татарской конницы отделяется что-то большое, черное и движется по полю, все ближе и ближе… это всадник, это ясно видно… В руке у него длинное копье, и он бросает его в воздух и ловит на лету… Это татарин, росту невиданного, широта в плечах богатырская… Опять мечет копье в воздух и ловит… Многим вспомнилась ‘былина’ про ‘Сокольника-пахвальщика’:
А пахвальщик едет на добром коне,
Потешается утехою молодецкою:
Мечет остро копье в поднебесье,
Говорит сам, похваляется:
‘Как легко вертеть мне острыим копьем,
Так же будет мне вертеть Ильею-Муромцем…’
Но вот татарин подъехал уже почти на полет стрелы… Конь под ним так и роет землю, и конь богатырский, и сам чудищем богатырем смотрит… Слышно, кричит что-то, вызывает на бой кого-либо — силой помериться… Да, точно, кричит зычно…
— Гой-гайда! Хто са мном силы мерил! Хады суды! Гайда!
Татарин кричит и потрясает копьем вызывающе, задорно…
— Богатырь Телебей, богатырь Телебей! — прошел ропот по русским рядам.
— Супротив нево никто не устоит…
— Он быка за рога через себя перекидывает…
— У нево копье в полтретья пуда и больши тово…
А богатырь все задорнее и задорнее гаркал: ‘Гайда! Хады суды! Хады капьем! Гайда!..’
Димитрий глянул на Бренка, стоявшего около него и державшего стяг, глянул по рядам, все, казалось, прятали глаза в землю… Великому князю страшно стало… ‘Голиаф, Голиаф, зело страшен,— промелькнуло у него в уме.— А я не Давид… Нет у меня Давида…’
— Хады, москов! Хады суды. Ля иллях иль Аллах! — кричал богатырь.— Ала-ла-ла!
Пересвет глянул на брата. Глаза их встретились. И в тех и в других сверкнул огонь…
— Я иду,— глухо сказал первый.
— Нет, я,— так же глухо возразил второй.
— Нет, я первый…
— Я первый проколол ее в спину…
— А я в грудь… я убил ее…
— Я начал…
— А я кончил… от моей руки умерла она… мне и подобает идти…
Ослябя уступил и молча поднял глаза к небу. Пересвет стал перед великим князем и поклонился.
— Я, господине княже, иду на него,— сказал он.
У Димитрия не то радостью, не то жалостью сверкнули глаза.
— Бог благословит тебя… Бог подкрепит,— торопливо заговорил он.
Пересвет опять поклонился.
С краю первого ‘суйма’ стоял священник с крестом. Пересвет подъехал к нему, сошел с коня и стал на колени…
— Благослови, отче,— сказал он,— положити голову за русскую землю и за домы божий.
Священник благословил его. Пересвет поцеловал крест и руку священника.
— Дерзаешь, сыне, противу Телебея? — спросил священник.
— Дерзаю, отче… повелением игумена Сергия… Пересвет снова сел на коня, надвинул схиму через
еловец шелома почти на глаза и выступил вперед.
— Отцы и братья! — громким, зычным голосом крикнул он так, что слышно было во всех рядах,— простите мя грешного. Брате Ослябя! Моли за меня Бога! Отче Сергие, помози ми молитвою твоею!
— Хады суды! Хады, гайда, го! — продолжал выть богатырь.
Сколько дикого и ужасающего было во всей фигуре, постати и вое татарина-Голиафа, столько же страшного и фантастического представлял вид скачущего Пересвета с копьем наперевес и с треплющеюся в воздухе черною схимою на голове и на плечах.
Вихрем несся Пересвет на своего ужасного противника, а иной, силясь творить молитву, невольно повторял в уме докучливый стих из ‘былины’:
Поразъехались они на добрых конях,
Да назад съезжалися, сразилися,
Приударили во копья мурзамецкии,
Били друг друга не жалеючи,
Не жалеючи да по белым грудям —
Копья в чивьях поломалися,
Друг друга они не ранили —
Только оба из седел попадали…
И эти съехались, остановились, смерили друг друга глазами, крикнули каждый по-своему и разъехались на целые полверсты вдоль рядов своих ополчений… Постояли с секунду, крикнули и понеслись друг на дружку… Страшно было видеть эти две несущиеся одна на другую силы с огромными копьями наперевес…
И вот они столкнулись… Великий князь невольно зажмурил глаза и перекрестился…
Бег был так стремителен и столкновение так велико, что оба копья пробили насквозь груди противников и на пол-аршина вышли сзади, пониже лопаток… Стон прошел по рядам и того, и другого полчища…
Кони сразившихся пали окарач, летописец говорит даже, что ‘кони падоша мертви’, а противники лежали на земле безжизненные, и из груди Пересвета торчало длинное и толстое, как жердь, древко копья Телебеева, а из груди Телебея торчало древко копья Пересветова… Поменялись!..
Первый акт страшной битвы кончился, ничья не взяла: взяла смерть двух самых могучих бойцов…
Ржущие кони богатырей, чувствуя свою осиротелость, поскакали каждый к своему войску.
Ослябя схимой утирал слезы, тихо катившиеся по бледным щекам: и он остался сиротой… только надолго ли?..

XI. ПОБОИЩЕ. МАМАЙ ОДОЛЕВАЕТ

Падение Пересвета и Телебея было сигналом к битве стоявших друг против друга полчищ.
По всем рядам затрубили трубы, ударили в варганы.
— Боже, помоги нам! — раскатами грома прошел крик по рядам русских ратей.
— Алла! Алла! Алла!— страшно, потрясающе взвыла другая сторона.
И полчища сшиблись. Казалось, что дрогнули земля, и воздух, и небо. С первых же моментов послышались среди бранных кликов отчаянные, раздирающие душу вопли, крики и стоны раненых, проколотых копьями, рассеченных мечами. Татарские копья, целыми частоколами упиравшиеся в русские ряды, пронизывали насквозь эти ряды и клали их на месте, как скошенную траву. За скошенным рядом стоял новый ряд, и его прободали и повергали на землю кровавые жерди врагов. Эти кровавые жерди двигались все вперед, сметая целые ряды, и татарские ноги уже шагали по трупам первых рядов, переднего ‘суйма’, и скользили по горячей крови. Раненых, не доколотых до смерти, давили ногами или рассекали саблями, когда иной, не добитый и не задавленный еще, хватался за татарские ноги и в бессильном отчаянии грыз их зубами, как собака грызет распоровшего ей живот кабана. Другой раненый подымался с земли и, приняв в объятия не ждавшего его врага, как сноп падал с ним на землю, в лужу крови, и давил его коленками, грыз его лицо, стараясь разгрызть шею. Это была не стрелометательная битва, не огнестрельная, а ужасная рукопашка, даже не сеча, негде размахнуть руку, поднять меч… Сплошь и рядом среди этой страшной рукопашки катались по земле кровавые клубки, это противники, иногда несколько татар и несколько русских, которые сплелись руками и ногами и, катаясь клубком по земле, душат один другого, рвут за волосы, стараются вывихнуть у врага руку, ногу, сломать пальцы или своими пальцами и когтями вырвать у врага глаза, разодрать рот. Иной ногами топтал лицо поверженного на землю противника и с рассеченною другим противником головою падал мертвым на своего врага. Вот один громадный ростом москвитянин, проколотый насквозь татарским копьем, хрипя и изрытая потоком кровь, сам вдавливает в себя это пронзившее его копье, чтобы по нему добраться до своего врага и задушить его. Другой в безумном исступлении хватает с земли свою собственную, отсеченную татарскою саблею руку и неизвестно зачем сует за пазуху, а сам не человеком рычит от боли и от ярости… Вопли, стоны, треск ломаемых копий, хряст разбиваемых щитов, лязг железа…
А с боков напирала и производила страшное опустошение туча татарской конницы. Сминая под себя целые ряды русских, она топтала их копытами, докалывала копьями. Там лошадиная нога, ступив на голову упавшего ратника, превращала ее в безобразную массу, а другими ногами ломала ребра несчастного, руки, пробивала грудь… Озверели и лошади: они с визгом кусали одна другую, вздыбались на дыбы, били копытами…
Часа два шла эта страшная, небывалая на Руси бойня. Люди задыхались в тесноте свалки, живые умирали, будучи задавлены грудами мертвых, раненые захлебывались и тонули в лужах русской и татарской крови…
Русские, наконец, дрогнули… Дрогнули собственно московские люди, ‘небывальцы в бранях’, как их называет новгородский летописец. Они бросились врассыпную, пустились к Дону… Татары вломились в самую гущину их…
Огромное великокняжеское знамя, черное как ворон, подобно ворону ширило под ветром свои крылья среди целого леса других мелких знамен, среди мелких воробьев. Под этим знаменем татары думали найти великого князя и яростно устремились к этому пункту, все опрокидывая и сминая под ногами в своем стремительном натиске. Они достигли, наконец, этого знамени и увидели великого князя в его блестящей одежде. Призывая на помощь своей ярости Аллаха, которого они считали таким же глупым и свирепым по глупости, как сами, они всею силою налегли на тот пункт, где надеялись найти его и не нашли. Черное знамя было подбито, грохнуло на татар же, схвачено ими, скомкано, изодрано в клочки и брошено в кровь. Древко от знамени изломано в щепки и также разметано по крови и среди трупов. Под знаменем пал и обезображенный Бренок, которого татары, судя по его блестящей одежде и по княжеской ‘подволоке’, приняли за самого Димитрия…
Где же был Димитрий и что он делал?
Вопрос этот, судя по расколу, возникшему по поводу него в русской исторической литературе, стал одним из тех вопросов, которые Гейне называет ‘проклятыми’.
Почему же он стал ‘проклятым’? Что обострило его так?
Да все этот ужасный нигилист-историк Костомаров, всему причиной его ядовитое историческое шипение. Тысячу лет вон верили россияне, что был у них некогда доблестный муж Гостомысл, который якобы призвал из-за моря варягов ‘правити и володети русскою землею, которая велика и обильна, а порядку в ней нет’. И вдруг этот исторический змей-горынчище, Костомаров, доказывает, что никакого Гостомысла не было и никаких варягов он не призывал, что все это бабьи бредни, сочиненные впоследствии, как сочинено и самое имя Гостомысл: ‘гость’ и ‘мыслити’, то есть ‘призывающий гостей’. Тысячу лет верили также добрые россияне, что были призваны из-за моря три брата, три варяжских князя, Рюрик, Синеус и Трувор. И эту веру ужасный старец Костомаров разрушил, ‘ни во что же вмени’: говорит, что и это сказка, совершенно такая же сказка, как и поныне существуют подобные, ‘о трех братьях’, ‘о двух умных и третьем дураке’. Верили россияне, что у них был Сусанин, наслаждались даже музыкой Глинки в ‘Жизни за царя’, где этот Сусанин поет такие прелестные вещи, как ‘Что гадать о свадьбе — свадьбе не бывать’, или ‘Страха не страшусь’, и т. д., сам ужасный Костомаров страстно любит этого музыкального Сусанина и вдруг все разрушил разом: говорит, что и Сусанина не было! Мало того: сам этот ужасный человек написал целые томы о Богдане Хмельницком, о его подданстве России, и прочая, и прочая… Теперь Хмельницкому благодарная Россия ставит памятник, а ужасный Костомаров вдруг объявляет, на основании документов, что Хмельницкий был союзником и данником султана!20
Точно таким же образом поступил этот историк Тамерлан и с Димитрием Донским. Все россияне с детства научились верить, что Димитрий Иванович, великий князь московский, получил наименование ‘Донского’ за свои личные доблести на Дону, на Куликовом поле, в битве с Мамаем. Не тут-то было! Неумолимый историк Тамерлан разбил и эту иллюзию: он доказывал, что во время Куликовской битвы Димитрий лежал, спрятавшись под ветвями срубленного дерева…
Правда, за все эти продерзости покойный Погодин21 обещал Костомарову ‘ребра переломать’, но умер, не исполнив своего обещания…
Вот вследствие чего вопрос о поведении великого князя Димитрия на Куликовом поле стал вопросом ‘проклятым’.
Однако, по преклонности ли своих лет, или чая приближения того момента, когда великий историк должен стать лицом к лицу с теми историческими деятелями, о которых он при жизни поведал миру то или иное слово, маститый старец, во втором издании своих монографий, вышедших в нынешнем году, старается смягчить свой приговор о Димитрии Донском.
Почтенный и даровитый, хотя такой же, как Тацит, сердитый, историк говорит, что известие о трусости якобы Димитрия взято из известной древней ‘Повести о Мамаевом побоище’.
‘Повесть эта,— продолжает Костомаров,— заключает в себе множество явных выдумок, анахронизмов, равным образом и преданий, образовавшихся в народном воображении о Куликовской битве уже позже. Эта повесть вообще в своем составе никак не может считаться достоверным источником… В этой повести рассказывается, будто Димитрий еще перед битвою надел свою княжескую ‘подволоку’ (мантию) на своего любимца Михаила Бренка, сам же в одежде простого воина замешался в толпе, а впоследствии, когда Бренок в великокняжеской одежде был убит и битва кончилась, Димитрий был найден лежащим в дубраве под срубленным деревом, покрытый его ветвями, едва дышащий, но без ран. Такое переряживание могло быть только из трусости, с целью подставить на место себя другого, во избежание опасности, грозившей великому князю, которого черное знамя и особая одежда издали отличали от других: естественно, врагам было всего желательнее убить его, чтобы лишить войско главного предводителя. Если принимать это сказание, то надобно будет допустить, что Димитрий перерядился в простого воина под предлогом биться с татарами зауряд с другими, а на самом деле для того, чтобы скрыться от битвы в лес. Судя по поведению Димитрия во время случившегося позже нашествия татар на Москву, можно было бы допустить вероятие такого рассказа, но следует обратить внимание на то, что в той же повести говорится, что русские гнали татар до реки Мечи и начали искать великого князя, уже возвратившись с погони. Искали его долго, наконец, нашли лежащим под ветвями срубленного дерева. От места побоища до реки Мечи верст тридцать с лишком, неужели, пока русские гнали татар до Мечи и возвращались оттуда (вероятно, возвращались они медленно, вследствие усталости и обремененные добычей), Димитрий, не будучи раненным, все это время пролежал под ‘срубленным деревом’? Очевидная нелепость!’ (Историч. монограф. и исслед. Н. Костомарова, т. III. Издание второе. 1880, с. 39—41).
Так говорит историк. Историк нынче и не может говорить, ему на все подай ‘документы’, факты: нет документов, он и ни утверждать, ни отрицать не может и ограничится лишь заключением: ‘Может быть, да, может быть, нет’. Так и тут. В одном только сказании говорится, что Димитрия нашли под деревом, другие сказания этого не повторяют, да они и вообще ничего не говорят о том, где был и что делал Димитрий в разгар битвы. Но так как в сказании, где говорится о лежании под ‘срубленным деревом’, историки не все считают верным, то, значит, и известие о лежании под деревом не верно. Им, видите ли, подавай на все документы, да не по одному документу, а по два, по три: им хочется, чтоб все летописи сказали о срубленном дереве. Конечно, это прием хороший. Но зато, за недостатком ‘документов’, история почти ничего я не знает наверное и сегодня отрицает то, что утверждала вчера, а завтра будет открещиваться от того, что утверждает сегодня. Оттого история и является часто порядочною сплетницею и во всяком случае напоминает собою двух гоголевских дам, ‘даму просто приятную’ и ‘даму приятную во всех отношениях’22, которые по поводу того, что на одной материи был узор — ‘глазки да лапки’ — все спорили: одна — ‘ах, пестро!’— другая — ‘ах, не пестро!’ — ‘ах, пестро!’ — ‘ах, не пестро!’. Так и историки: ‘ах, лежал под срубленным деревом!’ — ‘ах, не лежал!’ — ‘ах, лежал!’ — ‘ах, не лежал!’…
Совсем иначе относится к этим вопросам ‘незаконное дитя истории и фантазии’, то есть ‘дитя любви’, как называл когда-то Сеньковский ‘исторический роман’ (а говорят, что ‘дети любви’ всегда бывают даровитее и талантливее детей законных, ‘детей долга’ и обязанности, что и понятно). Этот ‘незаконный сын истории’ решает ‘проклятые вопросы’ на основании общих законов жизни, не обходя в то же время и исторических ‘документов’: если история не дает ему ‘документов’, то, принимая в соображение всю сумму данных об известном лице, об известном событии и эпохе и исходя из требований общих законов жизни, он говорит: хотя документы и ничего не говорят о том, было ли или нет то-то и то-то, но по сумме таких-то и таких-то данных оно должно было быть, и потому было… Если влюбленные были на свидании, то они не только что ‘вероятно’ поцеловались, но поцеловались ‘непременно’… а тайные поцелуи редко заносятся в ‘документы’… Так их и отвергать истории?..
Такие-то преимущества находятся на стороне ‘незаконного сына истории’. На его стороне есть и еще одно громадное преимущество перед своею ‘матушкою’, историею: старушка история, по своей дряхлости и слепоте (ее очки — ‘документы’, а эти очки — не всегда бывают у старушки), не может сама рыскать по полям сражений, переноситься из столетия в столетие и видеть все своими глазами, а незаконное чадо ее, ‘тайный плод любви несчастной’, прижитый с фантазиею, видит все сам, живет во все века, был на всех битвах… Он был и на Куликовом поле и все видел сам…
И видел он следующее.
На несчастье Димитрия московского и всего союзного воинства русских князей, татары всею тяжестью обрушились на центр союзного ополчения, а этот центр, ‘середину’ ополчения, и составляли по преимуществу рати великого князя, неумелые москвитяне, ‘небывальцы в бранях’, как их называет летописец. В ‘середине’ же этой находился и сам великий князь. Татары потому именно наперли прежде всего и сильнее всего на ‘середину’, а не на ‘правую’ и не на ‘левую руку’, что видели в этой середине огромный черный великокняжеский стяг, он-то и манил их, он указывал, что там ядро, матка всего русского ополчения, что, убив матку, они легче распудят осиротелых пчел и всех их передавят. Да и притом все, что было блестящего в русских ратях, золотые гривны, богатые кольчуги, лучшие кони, блестящие доспехи, цветные одеяния,— все кучилось около середины, около черного знамени.
Когда пали первые ряды русских, пронизанные копьями, а за ними и на них упали вторые и третьи, когда началась затем рукопашка со всеми ее ужасами, с грызней, вытьем и стонами, когда тут же налетела вихрем татарская конница и стала давить людей и коней, когда сабли крошили москвитян и коломнян с боровитянами и серпуховитянами, как капусту, великий князь, которого испугавшийся конь вынес из этой сечи, почувствовал внезапный холод в теле, и ему опять припомнилось, что он забыл что-то в Москве, такое что-то забыл, что теперь бы ему очень пригодилось, но что, он опять не мог вспомнить… Холод, несмотря на жар солнца и на жар сечи, заставлял дрожать его, а это что-то забытое в Москве сверлило его мозг, мучило душу… ‘Что ж оно такое! Боже Господи! Что я забыл в Москве!’ — стонал в душе несчастный.
А впереди все редело и редело…
Вдруг, как подкошенный колос, упало черное знамя… Димитрий вздрогнул и перекрестился. Он пришел в себя, он понял весь ужас своего положения… Он увидел лица русских! Русские поворотили в тыл и бежали!.. Он ясно видел и испуганные русские лица, и свирепые, торжествующие татарские…
‘Алла! Алла! Алла!’ — завыли кругом него страшные волки.
‘Княже! Княже! Спасайся!’
Димитрий узнал голос Осляби и увидел его, словно во сне… Ослябя, впереди его, неистово махал мечом, отбиваясь от целой толпы нападавших на него… Он сразу перерубал копья, но в щите у него торчало уже их до пяти древков… Он бросил щит и стал снова рубиться… Вонзилось другое, третье…
‘Княже! Княже!’ — захрипел он и свалился с коня, зацепившись ногою за стремя.
Удары посыпались на Димитрия… Он окончательно опомнился и стал махать мечом направо и налево… Но удары продолжали падать ему на голову, на плечи, на бока… Он изнемогал… только шлем и дорогая кольчуга защищали его голову, тело…
‘Забыл, забыл что-то в Москве… прощай, княгиня моя, прощай, Евдокия… Господи!.. Конец мой пришел… Приими дух мой!..’
Но конь, раненный копьем, одыбился, сделал отчаянный скачок и унес обезумевшего князя…
Князь пропал без вести… Русские рати, уничтоженные наполовину, спасались бегством… Куликовская битва была проиграна, Мамай победил…

XII. ЗАСАДА И ПОРАЖЕНИЕ. ДИМИТРИЙ ПОД РАКИТОВЫМ КУСТОМ

Так казалось всем, и татарам, и русским.
Казалось так и тому крылу русского ополчения, которое под начальством Владимира Андреевича, вместе с князьями Олгердовичами и Боброком, еще до начала битвы отошло по течению Дона и засело в засаду, прикрываемое лесом и возвышением.
Оттуда, из-за лесу, русские с трепетом и потом с ужасом следили за ходом битвы. Они видели, как сходились рати и молча измеряли силы друг друга. Они видели, как из татарского полчища выехал богатырь и долго вызывал охотника на единоборство, потрясая в воздухе огромным копьем. Видели, как потом от русских ратей отделилась черная фигура, и узнали в ней Пересвета. С ужасом и горем увидели они дальше, как Пересвет, оставив свое копье в груди великана, с его копьем в своей груди грохнулся на землю.
— Ох, Редедю закололи, и Редедя заколол,— качая головою, горестно проговорил про себя Боброк.
— То не Редедя, а Телебей,— поправил его Владимир Андреевич,— а у нас Пересвета не стало…
Боброк ничего не отвечал.
Видели из засады, как произошла затем общая сшибка и кровавая сеча, как пали первые русские ряды, пронизанные татарскими копьями, как падали, подкашиваемые, как спелая рожь, вторые и третьи, как увеличивались кучи мертвых, как отражалось солнце в разлитой крови…
— Ох, наши падают,— стонал тихо Владимир Андреевич.
А Боброк все молчал, не спуская глаз с битвы.
Видели из засады, как татары, по трупам русских и поражая живых, ринулись к черному знамени, как упало это знамя, и Бренок упал…
— Стяг великокняжеский пал, ох, братцы, православные!— послышались испуганные крики в засаде.
— И князь упал, горе нам!
— Горе! Горе!.. Идем на поганых!
Владимир Андреевич, весь бледный, с сжатыми кулаками и стиснутыми челюстями, схватился за голову…
— Братия! Православные!
— Стой! Стой! — грозно крикнул на него Боброк.
Владимир бросился было на него с мечом, но Боброк осадил его взглядом.
— Димитрий! Что ж это такое!— дрожал князь серпуховский.— Кому пользует наше тут стояние? Кому мы помогать будем?.. Беда приходит!
— Так, княже, беда великая,— тихо отвечал Боброк,— та нам ще не пришла година… Потерпимо ще мало, поки прийде нам час воздати противнику…
— Чего терпеть! Вон наших бьют, что овец.
— Молись Богу да дожидай восьмого часу, буде вам благодать и Христова помочь.
— Осьмой час, Господи! Сжалься над людьми твоими!
Владимир беспомощно опустился на траву, ломая руки…
— Ох, горе, горе! — слышалось по рядам засады.— Вон князь Федор Белозерский пал, ево конь скачет сиротою по полю…
— И сын ево Иван пал же, все отца собою заслонял…
— А вон-вон, братцы, ох! На Волуй Окатьича, на воеводу наперли, вон он разит их… их! И ево закололи!.. Вон с седла, родной, падает…
— А вон и Семен Мелика обошли поганые…
— И Микул Васильича, ох, братцы!
— Ослябя-то, Ослябя, гляди, разит! Ах! В щите копий-то что! Ах, братцы! Бросил щит…
— Упал! Упал! Ослябя!
— Ох, беда головам нашим! Последний час пришел…
— Бегут наши… Володычица!.. На угон пошли. Ох! О-о!
Многие ратники со слезами бросились к Владимиру Андреевичу и к Боброку.
— Веди нас, княже! Что нам ждать!
— Наши братья все головы положили, а мы ждем!
— Нам сором перед людьми! Умрем с братьями! Заволновались брянчане с трубчанами, которых
привели Олгердовичи.
— Ведите нас, княжичи! Али мы пришли на сором свой смотреть!
— Лепо нам умерети, нечем сором такой! Олгердовичи с трудом остановили их.
— Братия!— сказал им Андрей Олгердович.— Уже бо нам мертвых не крестити, а о себе помыслим скоро… Пождите осьмого часу…
— Какой там осьмой!
— Скоро будет осьмой, братцы: когда татары притомятся,— пояснил другой Олгердович, Димитрий,— коли у поганых поту не станет, тогда и мы утрем пота…
Но воины никого не слушались. Они готовы уже были сами броситься из засады на одолевающих врагов. Тогда выступил Боброк с обнаженной саблей. Он был страшен, глаза его горели.
— Вы знаете Боброка? — обратился он к брянчанам.
— Знаем,— робко отвечал один старый воин, на которого смотрел Боброк.
— А знаете, что Боброк учинил с Литвою под Смоленском? — продолжал этот последний.
— Знаем… потопил целую рать…
— А чем потопил?
— Единым словом,— был робкий ответ.
Боброка считали ‘ведуном’, который повелевает и водою, и ветрами, и громами. Все его боялись, и все ему верили.
— Эх, дурни вы дити, русичи! — сказал Боброк.— Погодить малость, где есть ис ким вам утишатися, пити и веселитися…
Но вот настал и ‘осьмой час’ — по тогдашнему счету часов не наш осьмой, а тогдашний: это был час третий пополудни…
Татары ушли далеко вперед, гоня русские рати и добивая недобитых… Русские падали от утомления, утомились не менее того и татары-победители… Засада очутилась в тылу татарского войска, в упоении победы потерявшего всякий строй… Это было уже не войско, а стадо…
Боброк выступил вперед.
— Княже Володимире, и вы, князи Ондрий и Димитрий, и вы, русины русичи, братия и други! — громко и торжественно возгласил он.— Час приспе, и година пришла… Идемо! И да поможет нам благодать Святого Духа!..
Засада выступила из-за лесу. С неистовым гиком и криком бросились свежие русские силы на разбившееся на беспорядочные кучи и истомившееся татарское ополчение: летели соколы, по выражению летописца, на стадо журавлиное… И Бог, и природа, казалось, помогали им: южный теплый ветер дул им в тыл, унося к татарам грозные клики точно из земли выросшего ополчения…
Татары оглянулись и остолбенели. Им казалось, что небо послало на них свои небесные силы и что настал их последний час. Строиться вновь в боевой порядок было некогда, да и невозможно: все спуталось и перемешалось, конница рассеялась в погоне или сбилась в кучи с пехотою, одни части стали на место других, отряды не знали, где их военачальники, военачальники отбились от своих отрядов, сами отряды спутались, перебились, растерялись… Растерялось все… Одни переменяли тыл на лицо, другие бежали дальше…
Русские не давали им опомниться. Боброк с своими страшными усами и косой казался дьяволом.
— Го-го-го-го! — стонали свежие русские силы.— Бей поганых!
— Руби! Коли! Не оставляй на Семены!
— За падшую братию! За кровь хрестьянскую!
Стон прошел по татарскому ополчению, стон ужаса, отчаяния… Слышалось только имя Аллаха…
— Ала-ла-ла-ла-ла! Ала-ла-ла-ла! — лопотали тысячи языков, тысячи пересохших от утомления глоток.
Но не помогал Аллах. На мертвые кучи русских валились новые мертвецы, убийцы прежних… татарские трупы укрывали трупы русские, но покрывавших было более, чем покрытых…
Татары шатались как пьяные и падали. Их тут же кололи, рассекали саблями и топтали. Бежавшие запрудили ручьи, и скоро вода их превратилась в кровь…
— Братцы! Пить нечего, вода кровава,— говорили русские воины, искавшие, где бы им промочить пересохшее горло.
— Пей! Они нашу пили…
— Их кровь погана…
— Это вам за Пьяну-реку, проклятые! — кричал Микитка-серпуховитин, загоняя в воду целый загон обессилевших и обезумевших татар.
— Это вам за село Карачарово! — ревел Малюта-карачаровец, бывший под Казанью.— Это за Доброгневу! За Гориславу! За Верхуславу!
— Око за око, зуб за зуб,— пояснил благочестивый воин, что преследовал Микитку-серпуховитина за ‘крепкие, неудобь сказуемые словеса’,— в Писании сказано — оже убьет муж мужа…
— Али татарин муж! — огрызается Микитка.— Татарин собака, кобылий внук!
Другие части татарского ополчения, преимущественно конница, ударились в бегство в другую сторону, правее, к Красной-Мече. За ними погнался Б оброк с отборными ‘комонниками’. Поражаемые ужасом и русскими копьями, татары падали с коней и погибали под копытами и ударами победителя. Другие поднимали руки к небу, прося пощады…
— Они не пощадили великого князя, не щади и их! — охрипшим голосом кричал Владимир Андреевич.
— За князя, братцы: за хрестьянску, за княжецку Душу собачьи губи!— кричали рассвирепевшие ратные.— У них нету души, пар один собачий.
— За княжецкой живот самово Мамая давай! Десять Мамаев!
— Князь жив,— сказал Боброк,— не поминайте князя.
— Жив ли воистину? — обрадовался Володимир серпуховский.
— Жив… побачишь, княже… а теперь пиите, братии, кроваве пиво…
Мамай, увидав с возвышения гибель своих полчищ, затрепетал и, подняв к небу руки, воскликнул, говорят летописцы: ‘Расул Аллах! Велик Бог христианский!..’
Он так был потрясен неожиданной кровавой развязкой, что не догадался послать в дело свежие, находившиеся около него рати, а сам поворотил своего коня и бежал, окруженный сонмом своих князей, мурз и баскаков…
Поражение татарского войска было полное. Недобитое, не утонувшее в речке, оно в беспорядке бежало, покинув свой обоз, возы, шатры, добычу…
— Недостало, братцы, кровавого вина,— говорил Боброк, возвращаясь от Красной-Мечи по полю, усеянному трупами и умирающими в муках.
— Довольно, досыта упились и так, брате Димитрие,— грустно заметил Владимир Андреевич,— а великого князя все нет…
Где же был великий князь?
Когда Ослябя, выпустив из рук щит с вонзившимися в него несколькими копьями, был сам пробит тремя ударами и свалился с коня, великий князь, поражаемый ударами, потерял сознание… Из глаз его все исчезло, небо, люди, кровь… в ушах только раздавался звон, словно все колокола московские зазвонили… Не это ли он забыл в Москве? Не звон ли?..
Он потерял память…
Когда он очнулся, то увидел над собою голубое небо и зеленые ветви ракитового куста… Он лежал около этого куста, а коня около него не было… Он слышал какой-то особенный шум битвы, не такой, какой был раньше… Что с ним? Он чувствовал боль во всех членах, в голове, в руках… Он видел, что доспехи его покрыты рубцами и кровью… Но чья это кровь? Его собственная?..
Он ясно услыхал голос Боброка и голоса русских…
— За падшую братью! За кровь хрестьянскую!
— За великого князя!
Сердце его болезненно сжалось. Неужели он убит?.. Так вот что забыл он в Москве, живот свой, свое великокняжение, свою княгиню милую, все забыл, все пропало…
Он приподнялся было на колени, хотел встать и не мог. Внутри у него горело, губы запеклись, горло засохло: он чувствовал пожирающую жажду… А где взять воды?.. Дон далеко, а он двинуться не мог… Да и Дон ли это? Не сонное ли видение все это? И вся жизнь не была ли сон… Нет, не сон, он видит это бездонное голубое небо, которое раскинулось над ним, и над всею землею, и над Москвою, там, далеко-далеко, где он забыл что-то… Нет, не сон, он видит, как качаются над ним зеленые ветви ракитового куста и как шелестит ими ветерок… Так не на кладбище ли уж он? Не из могилы ли все это видит? Да, раз когда-то, утомленный охотой, он заехал к Сергию и лег там на чьей-то могиле под деревом, и так же видел голубое небо, и так же думал о смерти… Не сон, не сон это, он чувствует, как огонь палит его внутренности, как болят все его члены… И глухой шум битвы он слышит, все глуше, глуше — верно, дальше уходят, дальше гонят… А кто кого гонит? Русские татар? Татары русских? Да что ему до этого! Как все это, что делают люди и что он делал, как все это жалко, и мелко, и греховно… И для чего он добивался велико-княжения, для чего кланялся хану и Мамаю? Суета сует! И что в том, что он одолел тверского князя, что ему теперь из этого!.. А сколько погибло душ христианских из-за того, что ему нужно было это великокняжение!..
Смолк шум битвы… Все ушло куда-то, тихо, мертво кругом… Забыли, бросили его, бросили своего великого князя… Да что он им! Что ему самому великокняжение, престол, подволока!.. Суета сует!.. Вон и Бренок был в княжеской подволоке и гривне, а пал, лежит мертв… Все суета…
Нет, не мертво все кругом: слышны стоны, это такие же, как и он, умирающие… А отчего он не стонет?..
И великий князь глухо застонал… Что это? На кусте сидела ворона, и стон испугал ее, она слетела с куста… Чего она тут сидела?.. А! Она сидела затем, чтобы его, великого князя, клевать… Великокняжеское тело в снедь вороне, хуже того, червям… Что-то такое сделали с великим князем, повергли его на землю, в прах, под ракитов куст, и он уже не великий князь, а снедь вранам…
И конь жалобно проржал… по ком? По себе, он тоже ранен… слабо проржал… И конь, и великий князь, конь и всадник, добыча птицам… Кости одни останутся на поле Куликове… А он еще думал, что его кости будут покоиться в Архангельском соборе, рядом с костьми прародителей… А они были великие князи, а что от них осталось! Кости сухие, истлевшею великокняжескою подволокою прикрытые… Вон и кости Бренка будут тлеть под подволокою… Все тлен, все суета… А только схимы на главах Пересвета и Осляби не тлен, то не тлен…
Опять ворона села на куст, заглядывает ему в глаза… Что глядишь! Лети в поле, там много таких, что уже не смотрят глазами… А не все ли равно! Только бы залить этот пекельный огонь в груди, в душе, во всем теле… А не огнь ли это вечный? Не он ли палит?..
Пчела жужжит над головою… Чего она жужжит?.. Цветов она ищет, как он тоже всю жизнь искал… А для кого? Вот для вороны этой… И пчела не для себя ищет, и у нее отнимут и мед и воск… И будет из воску свеча, и из меду канун поминальный… и будут поминать великого князя Димитрия, на брани убиенного… а княгиня будет плакать и горько причитать…
Он почувствовал, как что-то горячее, не то кровь, не то слеза, выкатилось из глаз и по щеке сбежало под забрало…
Муха жужжит, кровь и смерть чует… На шелом села, с шелома на лицо… лицо сморщилось судорожно, муха перелетела на грудь, на руку… крови ищет… а кровь уже засохла…
О Господи! Сжалься… хоть бы капля воды… палит внутренности… за что же!.. А за неправды, за зло, за князя тверского, за его гибель, за Олега Рязанского… Господи! Все бы княжество за ковш воды!..
Он опять сделал усилие и со стоном поднялся… Ворона замахала крыльями и улетела…
Он глянул на поле… и се поле полно тел человеческих!.. И кожа на них, плоть, духа же не бе… Волосы, казалось, встали под шеломом на голове… Одни телеса — а где дух!.. Душе живый! Где ты? Куда отлетел!
Вон лошадь на трех ногах… треплется грива… четвертая нога поджата… Это его конь, великокняжеский… Одна нога пробита копьем, и копье в ноге торчит… а конь щиплет кровавую траву… бедный!.. А о своем князе забыл… все о нем забыли…
Князь, держась за кусты и деревья, двинулся в дубраву, к Дону… Там он найдет воду… Он остановился, чтобы передохнуть, и оглянулся назад… Конь, подпрыгивая на трех ногах, продолжал щипать траву…
‘Забыл меня добрый конь… забыл… все забыли меня…’
Как бы в ответ на его мысль, конь жалобно заржал и стал глядеть по полю, ища кого-то, должно быть хозяина, а скорее конюха…
‘Нет, не забыл конь… люди забыли… Где ж они все?.. Неужели всех в полон угнали татары и оставили его только с этими — с мертвецами?..’
У него потемнело в глазах… Он схватился за ветви какого-то срубленного дерева и упал головой под срубленный ствол…

XIII. ОСМОТР ПОЛЯ БИТВЫ

Когда великий князь вторично пришел в себя, он заметил над собою то же голубое небо и ту же зелень ветвей, только ветви казались гуще, и солнце склонилось уже к западу.
Он видел, как над ним с ветки на ветку прыгала белка, поглядывая на него своими живыми глазками, а когда он пошевелился и тяжело вздохнул, белка ускакала на другое дерево.
Димитрию показалось, что он чувствует себя легче, хотя жажда по-прежнему палила внутренности и тело все ныло от боли.
Ему явственнее стало припоминаться все, что было еще так недавно и в то же время казалось так давно случившимся. Но теперь он слышал гул огромного множества голосов и ржание коней.
Скоро голоса послышались совсем недалеко, и радостный трепет пробежал по всему его телу. Он узнал голоса Боброка, князя Владимира Андреевича, Олгердовичей…
— Должно, его конь занес куда, а куда, Бог ведает,— узнал Димитрий голос своего друга Володимира,— спаси его, Господи…
— Коня нашли и князя найдемо,— уверенно прозвучал голос Боброка.
— Среди убиенных не обретают великого князя,— сказал кто-то, голос которого был, казалось, незнаком Димитрию,— я раненых напутствовал святыми дарами и вопрошал о князе: никто не слыхал о нем.
— Я здесь!— силился крикнуть великий князь, но только глухо простонал.
— Кто-то стонет…
— Где? Кто?
— Сейчас простонало, а где, не ведаю.
— Ищите, други, Бога для…
Стон повторился… ближе, явственнее…
— Стонет! Стонет!
— Близко, под деревом точно…
— Друже мой! Брате! — совсем явственно послышалось.
— Княже! Господине! Где ты?
— О, Владычица!
— Здесь я…
— Тут, тут он… ох! Ищите!..
— Та ось вин, пид ялиною… найшли! Живый!
Зоркие глаза Боброка первые увидели лежавшего под ветвями срубленной ели великого князя. Все с радостным криком бросились к нему, свернули ель в сторону…
— Княже! Друже искренний! — припал перед ним на колени Володимир.— Что с тобой! Ох! Боже!
— Умираю я, друже,— слабо отвечал великий князь.
Все припали к нему, стоя на коленях.
— Нет… Бог милостив… Теперь только жить…
— Мед-вино пить та татарву бить,— весело добавил Боброк.
— Ты победил, княже,— торопливо говорил Владимир,— мы все поле загатили трупом… нечестивый Мамай бежал, гоним гневом божиим…
— Я победил,— громко сказал великий князь, приподнятый друзьями,— кого я победил! Меня победила сень смертная…
— Победа преславная, каковой не бывало, как и свет стоит…
— Ох! Промочите гортань мою… умираю… огнь жжет мою душу,— с усилием проговорил поддерживаемый раненый князь.
— Я напою тебя кровию Христовою, господине княже, и дам ти воду живу.
Это проговорил тот голос, что упоминал о напутствовании раненых. То был священник, благословлявший Пересвета на единоборство с Телебеем и теперь стоявший около князя с сосудом и дарами, которыми он причащал все время раненых, ходя по полю и отыскивая великого князя.
Князь радостно взглянул на священника.
— Отче! Сподоби мя, грешного, тела и крови Спасителя нашего…
Князь приподнялся. Он набожно крестился, повторяя за священником причастную молитву…
— Причащается раб божий Димитрий…
— Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите,— проговорили присутствующие.
Боброк между тем снял висевшие у него за плечами на перевязи фляжку и рог в серебряной оправе, налил в рог из фляжки то, что в ней оставалось, и поднес к губам великого князя.
— Пий, господине княже,— сказал он,— се теплота…
— Что сие, брате Димитрие?— спросил князь.
— Вода жива… оковита… аква витэ римски… после причастна теплота…
— Вино? Церковное?
— Угорськое, добре… запридух…
Князь с жадностью припал губами к краям рога…
— Пий усе, пий и здрав будеши,— поясняет Боброк.
Димитрий жадно пил. По мере того как все выше поднимался острый конец рога, бледное лицо князя более и более играло краскою, глаза оживлялись…
Рог опорожнен дочиста… Боброк даже крякнул от удовольствия…
— От так добре буде…
— Добре, добре, брате,— оживился Димитрий,— во мне силы прибыло, слышу сие…
— Та прибуло ж, як у Илья Муромца с ковша браги…
Действительно, вино и радостные вести так оживили великого князя, что он сам мог идти к своему шатру, раскинутому наскоро, хотя Владимир Андреевич и поддерживал его. Он видел, что все поле, от леса, где он лежал, до самой Непрядвы, усеяно телами человеческими, и по этому полю ходят люди, нагибаются к земле, рассматривают убитых и раненых, переворачивают, приподымают их и то перетаскивают с места на место, то сваливают одного мертвеца на другого, то отделяют одного убитого от другого, если случалось, что русский и татарин, в предсмертной борьбе, удушая один другого или перегрызая противнику горло, умирали или друг на дружке, русский на татарине, татарин на русском, или обнявшись в этой борьбе и сплетаясь руками и ногами. Казалось, люди ходили по полю и искали ягод, цветов или грибов, нагибаясь и всматриваясь в то, что у них под ногами. Но это не было искание ягод и грибов: иной, увидя что-либо ужасное, горестно ломал руки или отчаянно всплескивал ими, другой — с яростью прикалывал копье к земле, или рубил саблей ненавистный труп врага, или домучивал его, если он еще обнаруживал признаки жизни, стонал, ползал, безнадежно поднимал руки к небу, прося смерти у неба и, редко, пощады у победителя. Иной обдирал, раздевал или разувал богато одетого мертвеца татарина, снимал с него золотые и серебряные украшения и обвешивался ими сам, или ловил на аркан, либо голыми руками оставшуюся без хозяина либо раненую лошадь, снимал с нее седло и дорогую сбрую, или загонял к себе в обоз. Зрелище представляло вид ярмарки и жатвы в одно и то же время, но только жнецы нагибались не над спелыми колосьями ржи и пшеницы, а над мертвецами. Слышался говор, и стон, и ржание коней. Раздавались и отдельные причитанья, плач по родным, друзьям и товарищам ратного дела… И на всем этом играли золотисто-красноватые лучи заходящего солнца, южный ветерок просушивал траву и землю, обрызганную кровью, и превращал в черный, застывший кисель кровавые лужи и ложбины, наполненные кровью…
Как ни было потрясающе зрелище, которое открылось глазам великого князя, однако теперь оно не произвело на него того безнадежно-подавляющего и мрачно-отчаянного впечатления, какое произвело несколько часов назад, когда он, после падения с лошади, в первый раз очнулся под ракитовым кустом и когда над ним сидела ворона, ожидавшая поживы, а с мертвого поля доносились только стоны раненых да тоскующее ржание его осиротелого коня. Теперь это мертвое поле казалось ему живым, цветущим, радостным: оно представлялось теперь роскошным вертоградом, полным цветов и плодов, за которыми прятались и лужи крови, и страшные лица мертвецов и которые радостно окрашивались лучами солнца, солнца, светившего в его душе, в нем во всем, солнца, каждый луч которого радостно дрожал в нем, согревал его и неустанно шептал: ‘Ты победиши, ты победиши, ты победиши!..’
И только теперь он отчетливо вспомнил, что, казалось ему, он забыл в Москве: теперь то, что казалось ему забытым в Москве и утраченным, что гвоздем винтило его мозг и сердце, от чего в душу проникал холод и от чего не мог он отмахиваться всею своею волею и памятью, теперь это забытое в Москве, утраченное, само воротилось, нашлось вот на этом мертвом поле, среди тысяч мертвецов, пришло с воздуха, с неба, принеслось к нему на крыльях южного ветерка… Это забытое было — покой духа, бодрость, уверенность, безбоязненность, чувство жизни и сладость надежды, которые вновь забили в нем ключом, полились по всем жилам горячею кровью… ‘Али это и точно вода жива, что дал мне Боброк? Или же се есть пречистое тело Христово и кровь его живая?’ — думалось ему… А еще так недавно все это было забыто, потеряно, задавлено глухим и слепым страхом неведомого грядущего часа.
В палатке его раздели и осмотрели, нет ли ран на теле. Но ран не оказалось. Видно было лишь несколько синяков, на некоторых частях тела чувствовались ушибы, но не тяжкие: ясно, что хороший панцирь и кольчуга, а равно шелом хорошо защищали великого князя.
Он хотел в подробностях знать, как совершена была победа, когда, казалось, все было потеряно, и Владимир Андреевич вместе с Боброком рассказали ему, как они выжидали в засаде роковой минуты, как боялись за исход дела, как рвались на защиту братии, которые гибли на их глазах тысячами, и как Боброк удерживал их, оттягивая роковую минуту. Боброк при этом отпускал шутки, говорил, что все ратные люди, бывшие в засаде, слишком торопились попасть на кровавый пир, когда ни вино, ни брага еще не были готовы, и что если б его не послушались, то вышло бы по пословице: ‘попереду батька на шибенипю’.
Великий князь плакал от радости и обнимал всех, а на Боброка стал смотреть как на высшее существо и посланника Божия.
Он расспрашивал потом, радость помешала ему вспомнить об этом раньше, кто из князей и воевод пал в бою, и пришел в ужас, когда перед ним произнесли ряд имен, которыми гордилась русская земля и для которых ничего больше не осталось, кроме ‘вечной памяти’ и ‘со святыми упокоения…’.
— А князь Белозерский Федор? — спрашивал великий князь.
— Паде с честию,— отвечали ему.
— А князь Иван княж сын Федоров Белозерской?
— Пригвожден копием к телу отца своего.
— Ох!.. А князь Торуской Мстислав?
— Посечен во главу.
— А князь Иван Михайлович?
— Прободен пятью копиями.
— А Семенович князь Федор?
— На куски иссечен.
— А Монастырев князь Димитрий?
— Конскими копытами задавлен.
— А хоробрый воевода Семен Мелик?
— Прободен в лице… копье вышло в затылок, умре.
Когда по полю разнеслась весть, что великий князь найден и что он жив и здоров, то к великокняжеской ставке стали собираться все оставшиеся в живых князья и воеводы и другие именитые люди. Димитрий, наскоро потрапезовав и подкрепившись вином, вышел из палатки. Следов утомления или болезни на лице как и не бывало. Напротив, он казался еще здоровее, выше, дороднее и осанистее…
— Ишь ты, диво какое! — шептались промеж себя воеводы.— Словно бы великий князь вырос…
— И точно вырос… и глаза-те словно бы не его…
— Не его и есть… орел орлом… эко диво!
Великий князь милостиво похвалял и благодарил воевод ‘за службу’. Воеводы кланялись. Димитрий расспрашивал, кого из воевод не стало и как кто живот свой положил.
— Волуй Окатьича, господине княже, не стало,— отвечал один воевода.
— Царство ему небесное и вечный спокой… А како умре?
— Черево поганые ножом распороли, и черево вышло.
— А Ондрея Шубы токмо тулово нашли, господине, княже, а головы не нашли.
— А воевода Серкиз Ондрей в крови утоп, захлебнулся.
Каждый из воевод сообщал какую-нибудь страшную и печальную новость.
— А Семен Михайлович воевода загрызен,— слышалось с одной стороны.
— А Микула Васильич под конем задохся.
— Тимофей Васильич арканом удушен.
— А от Шатнева Тараса токмо голова в шеломе найдена, а тулово не знать где…
Великому князю подвели нового коня, и он сел на него. В это время позади столпившихся у Димитриевой ставки воевод послышалось жалобное ржание. Князь узнал голос своего старого боевого товарища и оглянулся: ковыляя на трех ногах, к ставке приближался любимый белый конь Димитрия, на котором он выехал из Москвы и сегодня выехал на битву. Бедное животное узнало своего господина и радостно pi жалостливо ржало. Князь подъехал к нему, погладил гриву, потрепал ласково морду, причем тот конь, на котором теперь сидел Димитрий, стал грызть раненого, но был остановлен плеткой.
— Ишь ты тварь бессловесная, а зависть имеет,— замечали воеводы,— я-де тепериво в чести, под великим князем, аки болярин, а ты смерд…
— И точно болярин, так ушьми и прядет.
Но великий князь велел увезти смерда-коня и перевязать ему рану, а сам, в сопровождении всех военачальников, поехал осматривать кровавое поле.
Теперь только он понял жестокость битвы, разыгравшейся на этом поле, и увидел все ужасы, ее сопровождавшие. Он видел кучи тел, словно недавно сметанные копны, и из-под этих человеческих копен иногда слышались стоны. Ратные люди, по щиколотки в крови, разбирали эти копны, отделяя русских от татар, бросая в новые кучи трупы последних или вынимая из-под мертвых тел еще не успевших задохнуться или захлебнуться кровью раненых.
В одном месте, там именно, где бились московские рати и где была особенно кровавая сеча и рукопашка, великий князь невольно остановился и всплеснул руками. Он наткнулся на семью князей Белозерских и их сродников: отец и сын и весь их обширный род, весь цвет рода представлял потрясающую мертвую группу… Все они лежали почти рядом: как пришли вместе на кровавый пир, ‘вместе кровавого вина испиша и вместе полегоша’ на вечную постель… Старое и молодое, в богатых доспехах, в цветной и золотной одежде, все это лежало почти обнявшись: кто с копьем в груди, кто с рассеченной головой, кто с распоротым животом… Только сын, князь Иван, казалось, обнимал своего отца, князя Федора… Нет, он не обнимал его теперь — или же обнимал навеки: в пылу сечи сын прикрыл собою тело отца, который был повержен на землю, и сам был пригвожден копьем к тому, кого прикрывал собою и обнимал…
Великий князь заплакал, увидав эту картину, исполненную трагической умилительности…
— Братья! Князи рустии! — воскликнул он горестно.— Аще имаете дерзновение ко Господу, молитесь ныне о нас, дабы и нам некогда быти вместе с вами!
Даже Боброк о чем-то горько задумался… Он вспомнил что-то из своей жизни, вспомнил отца, мать, свой далекий прекрасный край, где когда-то улыбалось молодое счастие, а потом все развеялось, как и счастье Ярославны, по степному ковылю…
Проезжая далее по полю среди мертвых тел, узнавая меж ними знакомых, некогда близких к нему воителей, теперь лежавших на земле с зияющими ранами или с вражьей стрелой в груди, великий князь снова остановился. Среди массы еще не разобранных трупов бросились в глаза своею величавостью два из них, у каждого из них торчало в груди по огромному копью. Князь узнал этих величавых мертвецов: то были Пересвет и противник его, татарский богатырь Телебей. Черная окровавленная схима оттеняла строгое, бледное, мертвое лицо первого. Оно, казалось, глядело на небо и думало глубокую думу… А может, и вправду думало…
Димитрий тоже задумался. Боброк глядел грустно. При виде этого молодого мертвого лица ему невольно вспомнилось другое, молодое женское личико ‘хотя юна’, что шитым рукавом утирала слезы, катившиеся по милому лицу… Тут же вспомнился и ‘бебрян рукав’, и ‘Днепр-словутич’, и ‘Каяла-река’…
— Се, братие, наш починальник!— прервал его размышления великий князь, и Боброку стало почему-то неприятно от этих слов, до слов ли теперь! До говоренья ли, когда хочется только думать и думать…— Се он,— продолжал великий князь,— иже провозвести нам победу поражением оного сильного, от него же бы довелось нам испити горькую чашу… Князья и сыны рустии! Поместнии бояре, сильнии воеводи, дети всея русския земли! Тако подобает вам служити, а мне радоватися на столе своем, на великом княжении, и награждати вас…
‘И зачем он это говорит!— думалось Боброку,— до того ли теперь!.. Вам служить, а мне радоваться на столе своем, награждать… Эх! Московськи при-мхи’.
Он нетерпеливо повернулся на седле… У него не такие слова звучали в сердце, не ‘служба’ и ‘награда’, а что-то другое… ‘Щекот славий успе’… ‘говор галичь убуди’… ‘звенить слава в Новегороде’… ‘слава’, а не ‘награда’… У Боброка была поэтическая душа, сердце, взлелеянное жарким солнцем юга, отзывчивая, творческая мысль…
— Братие! — продолжал великий князь.— Да предаст земли кийждо из вас тело ближнего своего, и да не будут в снедь зверем тела христианские…
‘Оце добре’,— подумал Боброк. А великий князь, оглянув глазами поле и трупы, которых и сосчитать было невозможно, воскликнул:
— Се день, его же сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в он!
Оглянувшись на Боброка, он увидел на лице его необычные следы грусти и задумчивости.
— Брате Димитрие! — обратился он к нему.— Воистину ты разумлив еси: неложна сталася твоя примета… Отныне буди присно воеводою…
Боброк поклонился, но ничего не отвечал. На него нашел молчаливый стих… Слова великого князя о ‘службе’ ему и о ‘наградах’ навели его раздумье. ..
‘Ему служити, его боронити, а не землю русскую… От такой! А давно був пид ялиною? Лежав, мов вовк с кисткою в горли… А журавель кистку вызволив из горла, так теперь журавлеви голову долой… О, московска торбина! Забере колись вона и нас, волынян, и подолян, и киян до себе в службу… Забере…’

XIV. МАМАЕВО ПОБОИЩЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ ПОНЫНЕ

Мы снова в селе Карачарове.
Около девяти месяцев прошло со дня, когда совершилось ‘Мамаево побоище’. Весна начинает уже впадать в лето. Травы в полном цвету, хотя косовица еще не наступила. Кукушка еще не откуковала. Рожь еще не выкинула колоса, и соловей не потерял голоса, все еще щебечет на заре и по ночам. Страдная пора еще не наступила, самая, значит, пора водить ‘игрища’.
И ‘игрище’ опять идет на девичьем поле, в Карачарове. Плетут девки плетни и расплетают, а парни разрывают эти плетни, врываясь в ‘кон’, словно татары.
А тут же на лугу, под старым дубом, который помнил еще и Андрея Боголюбского, и как, во время неурожая, волхвы избивали ‘старую чадь бабы’, что держали ‘гобино и жито’, и вешали баб на этом дубе, под этим дубом опять сидели мужи, жены и старцы и вспоминали свою молодость, глядя на игрища молодежи и прислушиваясь к их пению, напоминавшему еще ‘Трояновы века’ и ‘Дажбоговых внуков’…
— А как стали мы отбирать хрестьянски тела от поганых, да рыть ямы, да сносить в те ямы наших ратничков побитых, так не приведи Бог что было! — говорил, сидя под дубом, знакомый нам Малюта-карачаровец, что был и под Казанью, и на Пьяне-реке с Арапшою бился, и в Мамаевом побоище утер поту.
— Это еще слава ти, Господи, что тела хрестьянски похоронить можно было,— в свою очередь заметил белый как лунь дедушка Рогволод.— А вот как я от дедов да прадедов слыхал, а те от своих дедов да прадедов слыхивали про Калку-реку: там и хоронить никого не дали поганые… С той самой Калки-реки они и обволодели русскою землею.
— А топерево им уж не володеть…
— Про то Бог ведает…
А мы просо сеяли, сеяли,
Ой Дид-Ладо, сеяли, сеяли,—
опять доносилось с игрища однообразное величанье…
— Восемь ден копали ямы да зарывали ратничков…
— А поганых?
— Их птице да зверю оставили… А что птицы налетело да зверья нашло! Со всего света, кажись, собралось вороньё да орлы… Да только не всех наших похоронили.
— А почто так не всех?
— Да почто! А как ты, дедушко Рогволод, распознаешь, чьи кости белые остались? Многих так зверь обглодал да птица исклевала, что ни глаз, ни виду, ни плоти, одна кость…
— А по портам да доспехам?
— Каки порты, дедушко! Все зверь растащил… А то найдешь руку либо ногу, а чья она, Бог весть.
Старик задумчиво покачал головой. А игрище звенело молодыми голосами:
А мы уздом шелковым, шелковым,
Ой Дид-Ладо, шелковым, шелковым…
— А что с Боброком сталось? — спросил старик, прислушиваясь к пению.
— Сказывают, оборотился серым волком и бежал в Тмутаракань.
— Так уж он не Вольга ли Всеславьевич?
— Какой Вольга Всеславьевич?
Обучался первой хитрости мудрости —
Обертываться ясным соколом.
Обучался другой хитрости мудрости —
Обертываться серым волком.
Обучался третьей хитрости мудрости —
Обертываться туром — золотыи рога…
— А може, и он, Боброк-от, был сам Вольга… только не хотел на Москве оставаться…
В это время из-за лесу показались какие-то прохожие. Их было человек пять, шесть. Одеты они были в какие-то лохмотья. Они шли тихо, опираясь на длинные палки.
Прохожие подошли к игрищу. Игрище прекратилось, послышались крики изумления и радости…
— Матыньки мои! Доброгнева пришла, Доброгневушка!
— Ярополкушко! Ты ли это!
— Верхуслава! Милолика! Полоняночки наши!
Это действительно были полоняники, пять лет тому назад угнанные Арапшою в Орду.
Здоровенный Ярополк, который был в числе полоняников и полонянок из Карачарова, сдержал свое слово: убег из полону и с собой девок увел…
— А как же ты убег, Ярополкушко? — дивились карачаровцы.
— А как убег! Пришел это на Орду Тактамыший богатырь, погромил Орду, татары на убег от его, а мы от татар, да вот и пришли домой… А Мамай, сказывают, бежал на море на киян, на остров на Буян, да оборотился серой утицей… А откуда ни возьмись млад ясен сокол и убил птицу…
— Это Боброк,— уверенно сказал Малюта.— Недаром он оборотился серым волком и бежал в Тмутаракань… Вот тебе и Мамай!..

——

Да, Мамай действительно погиб. Убегая от русских, он наткнулся на нового противника, на Тох-тамыша, и поворотил к морю, не к окияну, как сообщал Ярополкушко, а к Черному морю, к Тмутаракани, в Крым. Там, в Кафе, генуэзцы и убили этого хищного зверя…
‘Русь торжествовала,— говорит наш почтенный исторический живописец Н. И. Костомаров в своей прекрасной статье о ‘Куликовской битве’.— Русь одною битвою, трудами одного дня, покупала себе свободу от полуторавекового рабства. Но свобода не дается ни быстро, ни дешево. Через два года после того Тохтамыш, ниспровергши державу Мамая и ставши ханом Золотой Орды, нагрянул на Москву: он искал возвращения прав ханских над строптивым рабом. Москва была разорена. Русь признала снова так внезапно сверженное иго. Зато Куликовская битва все-таки предуготовила на будущее время независимость русских земель и открыла борьбу на жизнь и на смерть между славянами и татарами. Память об этой победе запечатлелась в русском духе. Много раз после того татары давали русским чувствовать себя, но впечатление Куликовской битвы не умирало. Русь уже испытала, что можно не только отбивать грозных татар, но истреблять многочисленные их полчища, а в многочисленном полчище была вся сила, все могущество Орды. С памятью Куликовского побоища Русь возрастала и дожидалась лучших времен, и когда пришли они, Русь совершила надо всею силою завоевательного полчища то, что сделала прежде на Куликовом поле, над полчищем Мамаевым. Русь рассеяла, истребила, стерла с земли эту грозную завоевательную силу. Таким образом, победа куликовская нравственным влиянием на дух народный стала как бы первообразным событием не только освобождения Руси от татар, но и обратного покорения первою последних, господства славянского племени над завоевательными и разрушительными племенами Средней Азии’.
Эту работу — прибавим мы от себя — славянское племя продолжает и поныне: ‘Мамаево побоище’, начавшееся 8 сентября 1380 года, прошло уже через пять столетий и еще, вероятно, потянется на много веков: ‘восточных зверят’ после Мамая остались сотни миллионов. Сначала воевали с ними одни ‘северные русичи’, московские, суздальские Микитки да Добрыньки с Боброками, да Меликами, да Серкизами, да Волуй Окатьевичами во главе, потом пошли бить ‘зверят’ и ‘южные русичи’, Петруси да Грицьки, внуки Боброка, ‘козаки’ да ‘запорожцы’ с Байдами, Хмельницкими, да Сирками, да Палиями во главе… Пало не одно татарское царство: пали царства Казанское, Астраханское, Крымское… Мамай и Тохтамыши ходят теперь под окнами и продают ‘халаты’, как прежде продавали русских князей, княжон и иных полоняников… Тамерланы стали хорошими дворниками, а Чингисханы и Гирей — лучшими лакеями у Дюрсо и Бореля… Поэт прекрасно передал судьбу этих восточных царств, обращаясь к татарину:
Ваше царство славно было
С предпочтенной, мощной дланью,
Много наших спит костями
В пирамиде под Казанью.
Ваше царство славно было,
А цари его богаты…
Продают теперь их внуки
Полосатые халаты…
После стали бить ‘восточных зверят’, собственно не бить, а ‘сдачи давать’, и ‘южные славяне’: болгары, сербы, черногорцы…
‘Мамаево побоище’ продолжается… стук ломаемых копий мы слышали два года тому назад… Боброков, Волуй Окатьичей, да Серкизов, да Медиков заменили только Черняевы, Гурки, Скобелевы, Драгомировы, Лорис-Меликовы с своими ‘великими князьями’… Мы слышим этот стук и сейчас… В этом прекрасном мире все так странно сложилось, что люди, по своей глупости, постоянно грызутся как звери и страдают, когда могли бы жить в полном согласии и дружно работать для общечеловеческого счастья… Жалкие, глупые люди, создавшие для себя вечную ‘мамайщину’…

КОММЕНТАРИИ

Впервые — Мордовцев Д. Л. Мамаево побоище. Историческая повесть. М., 1881.
1. Перун — бог грозы и покровитель князя и дружины, главный в славянском языческом пантеоне.
Ладо — бог веселия, благополучия и любви в славянской мифологии.
Дажбог — бог солнца и небесного огня в славянской мифологии.
2. Троянова колонна — сооруженная в 114 г. римским императором Траяном (Трояном, 53—117) колонна 38 м. в честь победы над даками, украшенная изображениями сцен из похода его в Дакию.
Кульобская ваза — получила название от Кульобской скифской царской могилы IV в. до н. э. около г. Керчи.
3. Темники — начальники над тьмою, то есть десятком тысяч воинов, в татарском войске. Темник был под непосредственным началом хана и пользовался в Орде большим авторитетом. Темником, например, был Мамай.
Баскаки — татарские чиновники, занимавшиеся сбором дани среди покоренных народов.
4. Ярило — бог плодородия, света, восходящего солнца. Игра заключалась в следующем: девушки выбирали из своих подруг одну, наряжали ее в белое, надевали на голову венок, в руку давали колосья ржи, а затем ходили вокруг нее и пели песни.
5. ‘…Весною 1376 г. великий князь Димитрий Иоаннович послал воеводу своего Димитрия Михайловича Волынского на болгар, с Волынским отправились двое молодых князей нижегородских Василий и Иван Димитриевичи и подступили под Казань. Казанцы вышли против них из города, стреляя из луков и самострелов, другие производили какой-то гром, чтобы испугать русских, а некоторые выехали на верблюдах, чтобы переполошить лошадей. Но все эти хитрости не удались: русские вогнали неприятеля в город…’ (Соловьев С. М. История России с древнейших времен, т. III. М., 1960, с, 282).
6. Имеется в виду хан Озбяк (Узбек) (?—1342), который казнил в Орде многих русских князей, претендовавших на великокняжеский престол и допускавших в этих целях междоусобные войны.
7. То есть перед владетелем Кипчакских степей.
8. Мамай (?—1380) — татарский темник, захвативший, власть в Орде после убиения хана Хидыря в 1361 г. При нем сменилось несколько ханов, во всем ему подчинявшихся: Абдул, Магомет-Султан, Тюлюбек и др., после чего Мамай сам провозгласил себя ханом.
9. В русских летописях упоминается об ордах: Золотой, Волжской, или Большой, Заяицкой и Синей, Казанской, Астраханской, Перекопской и др.
10. Имеется в виду август 1377 г.
11. Иван Димитриевич — князь суздальско-нижегородский, в 1367 г. вместе с отцом, дядей Борисом и братьями преследовал Булат-Темира, в 1376 г. участвовал в походе к Казани.
12. В битве на реке Воже 11 августа 1378 г., по известным сведениям, Димитрию помогал князь пронский Даниил и княжеский окольничий Тимофей. Андрей Ольгердович в числе участников этой битвы не упоминается. Он вступил в службу к великому князю позднее, в 1379 г.
13. Владимир Андреевич Храбрый (1353—1410) — князь серпуховско-боровский, внук Ивана Калиты, двоюродный брат Димитрия Донского. Братья во избежание междоусобий с юности заключили договор, по которому Владимир Андреевич становился младшим братом Димитрия, признавая над собою верховенство последнего и отказываясь от всяких претензий на великокняжеский престол. Владимир Андреевич добросовестно выполнял условия этого договора.
14. Димитрий Донской (1350—1389) вынужден был жестоко подавлять амбиции тверских князей, сеявших на Руси междоусобия.
15. Вымысел автора. Летописные источники утверждают, что Пересвет был некогда боярином брянским и витязем мужественным. Но Ослябя не являлся его братом. Их кровное родство потребовалось Д. Л. Мордовцеву для введения в повесть романтического сюжета о гибели матери храбрых схимников-витязей.
16. В 866 г. россияне под руководством князей Аскольда и Дира совершили первое нападение на Константинополь (Царьград). По летописному преданию, город спасла от разорения риза Богоматери, которую вынес на берег и погрузил в море патриарх Фотий. Сделалась буря и потопила флот россиян: лишь ‘слабые остатки’ его вернулись в Киев.
17. Андрей Ольгердович (1325—1399) — князь полоцкий, трубчевский и псковский, четвертый сын Ольгерда и первой жены его, Марии, княжны витебской. В 1377 г. умер Ольгерд, назначив великим князем литовским младшего брата Андрея Ягайло и передав Андрею княжества Полоцкое и Трубчевское. Андрей не хотел уступать княжения Ягайло, но не получив поддержки в Литве, бежал из нее и с согласия великого князя Димитрия Ивановича, к которому он ездил в Москву, сел на княжение в Псков. В 1379 г. Андрей вместе с зятем своим Владимиром Андреевичем Храбрым отнял у Литвы Стародуб и Трубчевск. Князь трубчевский, Дмитрий Ольгердович, брат Андрея, тоже перешел на службу к московскому князю, и в 1380 г. с псковскими полками они участвовали в Куликовской битве.
18. Боброк-Волынский Димитрий Михайлович — сын литовского князя на Волыни Корната-Михаила Гедиминовича. Известно, что уже в семидесятых годах XIV в. он был воеводою у князя Димитрия Ивановича. 14 декабря 1371 г. ходил с ратью от князя московского на Олега Рязанского и разбил рязанцев наголову. Затем в 1376 г. ходил на болгар, а в 1379 г. вместе с Владимиром Андреевичем и Андреем Ольгердовичем брал Трубчевск и Стародуб.
Д. Л. Мордовцев с его ‘украинофильством’ искажает здесь исторические факты. В действительности ‘Боброк’ был давним другом Димитрия Ивановича, испытанным военачальником и ничего ‘таинственного’ для него не представлял.
19. Имеется в виду эпизод с еврейским царем Саулом из первой библейской Книги Царств (гл. 28, 8—15), где Саул, увидев стан врагов-филистимлян, испугался и обратился к волшебнице с просьбой предсказать исход битвы.
20. Скудость источников и разногласия историков побудили Н. И. Костомарова усомниться в подвиге Сусанина. Ему резко возражали С. М. Соловьев и М. П. Погодин, а в 1880-х гг., с открытием губернских архивных комиссий, обнаружены новые документы о подвиге Сусанина.
Враждебность Костомарова официальным доктринам русского самодержавия порождала скептическое отношение к самому процессу централизации России под державной рукой Москвы. Подчеркивая ‘трусость Димитрия Ивановича’, Костомаров оставался верен ‘антимосковскому’ пафосу своих взглядов. В известной мере их разделяет и Д. Л. Мордовцев, с чем связана последовательная ‘дегероизация’ Димитрия Донского в этой повести.
21. Погодин Михаил Петрович (1800—1875) — русский историк, теоретик ‘официальной народности’, сторонник норманнской теории о призвании на Русь варяжских князей, принципиальный противник исторических взглядов Н. И. Костомарова.
22. Героини ‘Мертвых душ’ Н. В. Гоголя.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека