Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 1
Подготовка текста и примечания Н. И. Соколова
М., ГИХЛ, 1956
I
Один из моих давнишних знакомых, некто Иван Иванович Полумраков — чиновник, занимающий в настоящее время довольно видное место в одном из петербургских министерств, ‘устрояющих’, созидающих, направляющих и руководящих, — пораздумавшись в свободную от всей этой массы работ, конечно на пользу блага отечества, минуту — вообще о подлинном положении дел в этом самом отечестве — невольно почему-то начинает печалиться и трепетать перед участью своих собственных детей. Много, очень много мотивов, заставляющих Ивана Ивановича непременно сокрушаться об этой участи, возникали в его голове при этих размышлениях, но мы не будем утомлять читателя перечислением этих многочисленных мотивов скорби, а только остановимся на той же самой теме, которая волнует и не одного Ивана Ивановича Полумракова.
Много на своем веку приходилось мне встречать чадолюбивых родителей, но Иван Иванович отличается от них не столько особенностью в чадолюбии, сколько именно озабоченностью, повидимому не дающею ему покоя, над разрешением вопросов о том, что нужно детям образованного или более или менее обеспеченного человека в предстоящей им жизни? чему учить? к чему приготовлять? в каком направлении вести нравственное развитие?
Автор этого очерка, имея намерение сказать несколько слов о том подрастающем поколении, которое в настоящее время, сидя на стуле, еще не достает ногами до полу, не может оставить без некоторого внимания такого ‘озабоченного’ тем же вопросом родителя, как Иван Иванович Полумраков, тем более что ‘озабоченность’ его не ограничивалась только размышлениями, умозаключениями и т. д., но выражалась и в некоторых опытах, на деле пояснявших то, до чего Иван Иванович доходил путем продолжительных размышлений.
Прежде всего необходимо объяснить причину происхождения в Иване Ивановиче такой ‘особенной’ заботливости о собственных детях, необходимо потому, что — надо говорить правду — было время, когда Иван Иванович не блистал ни чадолюбием, ни ‘заботливостью’ в той степени, в какой блещет он и тем и другим в настоящее время. Правда, он всегда был добрый и ласковый отец, но чтобы так обременять себя вопросами, касающимися иногда самых мелких сторон детской жизни, детской души, детского будущего, — этого не было и в помине. Говоря откровенно, происхождение этой заботливости находится в тесной связи с одним не столько неприятным, сколько неожиданным эпизодом, случившимся в жизни Ивана Ивановича несколько лет тому назад.
Дело в том, что три года тому назад зимой, в пять часов утра, в квартиру Ивана Ивановича позвонили, затем вошли в кабинет и спросили: ‘Знаком ли он, и давно ли, с акушеркою N, запутавшейся, как оказалось, в каком-то непрактическом предприятии?’ Иван Иванович, ободренный необыкновенной вежливостью и почтительностью, с которыми был предложен этот вопрос, оправился и с достоинством отвечал, что акушерку N он, точно, знает, так как семейному человеку трудно обойтись без этого знакомства, но что знакомство это основано только на профессии г-жи N, что никоим образом не может иметь ни малейшей связи с личными взглядами этой госпожи, так как Ивану Ивановичу якобы совершенно неизвестно, какие такие г-жа N имеет взгляды.
На том все дело и кончилось, все произошло вежливо и деликатно, деликатно до того, что, например, лицо, посетившее Ивана Ивановича, дабы не пачкать окурком папиросы очень изящную пепельницу, само открыло заслонку печки и, нагнувшись, бросило окурок в самую глубину. Наконец, чтобы замять неприятный разговор, лицо это обратило внимание на олеографию Куинджи и выказало большой вкус к изящным произведениям, указав прикосновением кончиков пальцев к полотну картины несколько действительно блистательных, эффектных черт, касавшихся освещения, Повторяю, посещение прошло так тихо и любезно, что в Иване Ивановиче не могло и не должно было остаться после него ни малейшей тревоги. Кроме того, даже и высшее начальство того министерства, в котором служил Иван Иванович, только мимоходом и спустя долго после события, напомнило ему о нем, и притом с единственною целью ободрить. Словом, все и началось и кончилось превосходно, а Иван Иванович, несмотря на это… призадумался!..
Показалось ему, изволите видеть, что в левом глазу того высшего начальства, которое шутя намекнуло ему на неожиданное обстоятельство, что-то как будто мелькнуло, какая-то будто черта, и черта неожиданная. Правый глаз — Иван Иванович очень хорошо это помнит — ласкал и улыбался совершенно бескорыстно, искренне, а в левом глазу шмыгнуло что-то, шмыгнула какая-то неожиданная точка.
‘Однако, — в ту же минуту подумалось Ивану Ивановичу: — шутки-шутки, а дело-то, кажется, ведь в самом деле…’ На словах ‘в самом деле’ Иван Иванович остановился, так как его внезапно осенила, даже поразила мысль: ‘А что, если все это — ‘в самом деле’, то есть и акушерка, и визит, и то, что шмыгнуло в левом глазу? Что, если все это не случайность, не праздная игра воображения, а подлинные явления, имеющие какие-нибудь основания? Словом, опять-таки, что если все это — ‘в самом деле’?
Мысль эта была так сильна своей внезапностью и значительностью, что Иван Иванович почувствовал, как горячая испарина разлилась у него по спине и выступила на затылке, и с этого же момента не иначе стал смотреть на явления действительности, как на такие, которые происходят в самом деле, имеют результаты и основания. Кроме того, если мы прибавим, что уверение Ивана Ивановича в том, будто бы он никаких убеждений г-жи N, акушерки, не знает, ложно, то читателю будет понятно, что Иван Иванович в самом деле должен был впасть в значительную озабоченность, сначала относительно собственной особы, а затем и относительно неразрывно связанного с ним семейства.
Впоследствии мы скажем несколько подробнее о том, к чему привели размышления Ивана Ивановича, основанием которых был рассказанный нами незначительный эпизод, теперь же мы должны сказать, что, не случись этого эпизода, и тогда Иван Иванович, как и всякий человек более или менее обеспеченный, не мог бы просуществовать без некоторой озабоченности уже по одному тому, что человек этот живет не двадцать пять лет тому назад, а в настоящие дни и годы. Двадцать пять лет тому назад вопросы личности и нравственности стояли прочно и ясно, или по крайней мере для всякого была совершенно ясна ‘ненужность’ этих вопросов нравственности. Центром и идеалом жизни был барин, а нравственность заключалась в крепостном праве. Все, что не было ни барином, не нуждавшимся в нравственности по праву, ни мужиком, не разрабатывавшим этого тонкого предмета по недосугу, все, что жило ‘вокруг’ барина и мужика, также не разрабатывало означенных вопросов, по ненадобности. Чиновник, говорилось в то блаженное время: — служи, купец — торгуй, шатун — шатайся. Вопрос: ‘как?’ и другой: ‘зачем?’ не могли стоять в общественном внимании на первом плане ввиду того, что, ‘выслужившись’, ‘расторговавшись’, человек мог отдохнуть, только сам сделавшись барином. Толкись, бейся, изловчайся в той тесной клетке, которую судьба отвела тебе на жительство, а выбьешься, достучишься, дотолкаешься — твое счастье. Все ясно и точно, определенно и покойно. С божьей помощью жизнь идет по торной колее. В то блаженное время Ивану Ивановичу — да и не одному ему — было жить легко. На душе не лежало бы никакой ответственности ни за один поступок, ни за одно помышление, раз они не выходили из пределов желаний дослужиться или расторговаться, то есть приблизиться к заветному идеалу. В воспитании детей родителю стоило только приводить в пример детям себя, свбю неустанную заботу о благе своем и своей семьи, а самое благо было ясно, всем лезло в глаза.
Теперь — увы! — не то. С устранением этого, всем понятного, веками установленного представления о благе, олицетворенного барином, в нравственном мире русского человека образовалось пустое место, которое необходимо было волей-неволей чем-нибудь наполнить. Волей-неволей пришлось знакомиться с нравственностью. Всякому попрежнему предоставлялось право расторговываться и выслуживаться, но отсутствие идеала заставляло задумываться над вопросом: ‘зачем?’ и за этим вопросом сам собою пришел другой — ‘как? каким путем?’ Общественное внимание волей-неволей было заинтересовано вопросами о принципах чести, совести. Пришлось размышлять над этими вопросами — иногда против охоты и желания.
Иван Иванович Полумраков, как и масса его сверстников, застигнутых старыми временами на школьной скамье, и новыми — на первых путях жизненного поприща, не принадлежал к числу тех решительных натур, которые, однажды дав себе ответы на поставленные жизнью вопросы, продолжают твердо следовать им и идти до конца. Нет, не сделался он ни ярым либералом, ни ярым консерватором, а, благодаря мягкости своего характера, подчинялся влияниям времени, не слишком, выясняя настоящее и будущее и в то же время как бы не расставаясь и с симпатиями, вынесенными из прошлого.
Долгое время он очень чистосердечно и симпатизировал г-же N и одновременно с тем успевал по службе, и ни г-же N, ни начальству не казалось это странным. Иван Иванович, мягкий характером и духом, мягко принимал не очень еще жесткие влияния времени и жил, чувствуя себя порядочным человеком. Да не подумает читатель, что Иван Иванович, как говорят, ‘вилял’ между этими влияниями. Ничуть. Он жил этимя влияниями, принимал их и отзывался на них, но в тех размерах, каких требовали еще не совсем выясненные общественные явления. Явления эти были робки, неопределенны, атмосфера туманна, а Иван Иванович не особенно дальнозорок. Но то, что он видел, он принимал.
Так как речь наша касается специального предмета, именно детей, то мы не будем распространяться здесь о тех новых влияниях времени, которые Иван Иванович должен был принять в свое сознание, а ограничимся только теми, которые касаются избранной нами темы, и остановимся только на том новом, что уже вошло в круг современного воспитания детей, имеющих родителей с таким же более или менее обеспеченным положением, как и положение нашего Ивана Ивановича.
II
Нет никакого сомнения, что самою существеннейшею новизною в этом деле является присутствие, так сказать, народного элемента. Если новые времена, которые мы переживаем, именно только и новы, главным образом благодаря ‘новому’ положению мужика, то разумеется, что влияние, или, вернее, какое-то легкое отдаленное дыхание этой новизны не могло не коснуться и того круга людей, который и вырос и держался на свете благодаря только старинному положению мужика. Из этой-то мужицкой новизны вышло все то новое, что обнаруживалось впоследствии в новизнах немужицких, отсюда вышли на свет и непрактическая акушерка, и непрактический студент, и ожесточенный ненавистник живых людей, и такие либеральные страдальцы, как мягкосердый Иван Иванович. Все эти представители новых времен, конечно, немедленно определили бы свою собственную задачу, определили бы ее с величайшей простотой и точностью, если бы самое новое и самое главное действующее лицо, открывшее новую эру жизни, вымолвило бы хоть единое словечко в объяснение того, чего, мол, желает оно теперь достигать. Если бы такое словечко было сказано, простота и вместе осмысленность жизни для всех сделалась бы ясною, всякому предлежала бы своя дорога, и, разумеется, не было бы сомнительных комбинаций в людских отношениях, не было бы того запутанного, тягостного, досадного и вообще в высшей степени мучительного положения, которое впоследствии пришлось переживать образованному обществу. Но драма началась и продолжалась, а главное действующее лицо молчало как мертвое.
Понятно, что такое положение дела ставило людей, подобных Ивану Ивановичу, в величайшее затруднение, приходилось почти только ‘чутьем’ руководствоваться в собственных поступках, идти вперед без всяких определенных указаний. И точно, Иван Иванович не столько знал доподлинно о значении начавшейся драмы, сколько чуял это значение. Только этим чутьем и можно объяснить те маленькие новости в домашнем и общественном воспитании малых ребят, которые известны, наверное, всем, имеющим в числе своих знакомых таких чадолюбивых родителей, как изображаемый мною Иван Иванович. Нам кажется, что, именно благодаря этому чутью (практическая черта, наследованная от П. И. Чичикова), явилась на свет и эта простота обращения родителей с детьми, этот ‘папка’ — вместо ‘папа’, это ‘ты’ — вместо ‘пожалуйте ручку’. Отсюда же вышли эти токарные станки, эти ящики с сапожными инструментами в ‘благоустроенных семействах’, этот скрип пилы в худеньких руках ребенка, для поправления здоровья которого по совету доктора ежедневно покупают какие-то особенные куриные яйца по баснословной цене. Все подобные эксперименты в народном духе производил над своими детьми и Иван Иванович, так как он хотя и не получал еще такого оклада, который бы позволил ему питать своих детей вышеупомянутыми золотыми яйцами, но принадлежал к числу людей обеспеченных или образованных и все-таки имел чутье и практиковал его.
Не раз, глядя на все эти сапожные шилья, гвозди и молотки, валявшиеся на паркетном полу довольно дорогой квартиры Ивана Ивановича, на эту дратву, топоры и рубанки, забиравшиеся иногда даже в гостиную, я подумывал над вопросом: к чему такой прочно поставленный человек, как Иван Иванович, разыгрывает всю эту комедию? Ведь не допускает же он всерьез мысли о том, чтобы его дети, содержание которых уже теперь, когда они едва в силах поднять обеими руками крошечный сапожный молоток, обходится втрое дороже содержания целой артели в пять человек не игрушечных, а настоящих сапожников, что они, эти дорогие дети, будут когда-нибудь ‘в самом деле’ добывать себе хлеб сапожным молотком или шилом, или топором, или пилой? Думает ли он, что они когда-нибудь могут быть сапожниками, дроворубами, столярами?.. ‘Почем знать! — ответствовал на мои вопросы по этому поводу Иван Иванович. — А может быть!’ Или еще проще: ‘Все может случиться!’ Но, очевидно, это были, как говорится, не ответы, и только одно ничтожное обстоятельство, одна небольшая сценка, свидетелем которой мне случайно пришлось быть в квартире Ивана Ивановича, дала мне некоторую возможность уследить ‘подлинное’ направление мыслей Ивана Ивановича в этом деле.
Как-то однажды мне пришлось ночевать у Ивана Ивановича. Мы спали в его кабинете, выходившем окнами на двор, и поутру проснулись рано, проснулись от необыкновенного тепла и необыкновенного солнечного блеска, наполнявших комнату до ослепления и духоты. Немедленно было открыто окно, в комнату пахнула теплая влага великолепнейшего майского утра, а вместе с нею со двора ворвались в комнату и чистый звук колокола, и какой-то веселый шум, и гам, и смех. Внизу, на дворе, очевидно происходило что-то такое же веселое, как веселы были день, небо, солнце, воздух. Иван Иванович, отворивши окно, повидимому залюбовался тем, что происходило на дворе, и при новом взрыве смеха торопливо позвал меня. Вот что там происходило. Дворники, кучера, конюхи, кухарки, горничные и прочий рабочий люд петербургского дома (из числа таких, где живут хорошие господа), кто с ведром в руке, кто с метлой, кто с лопатой и т. п. — все народ ражий, хорошо кормленный, хорошо выспавшийся — в разных позах остановились в разных пунктах двора и, как говорится, ‘помирали со смеху’, хохотали без удержу, потешаясь над тем, что происходило вверху, в окне четвертого этажа. А там какой-то румяный, ражий детина, не то маляр, не то плотник, работавший в квартире, из которой господа начали выезжать на дачу, стоя на краю подоконника, держал в объятиях красивую, плотную, франтоватую горничную, которая вопила благим матом, не забывая в то же время почти ежеминутно наносить своему похитителю звонкие, сильные удары голой и крепкой рукой по физиономии — или нет, не по физиономии, а прямо ‘по морде’.
Не обращая на эти удары ни малейшего внимания, ражий детина хохотал во всю пасть и, потрясая горничною над четырехэтажной бездной, орал, обращаясь к зрителям:
— Подставляй фартук, я ее кину!.. Эй, ребята, держи, подхватывай!
— Давай, давай! — азартно бросая метлу и потряхивая фартуком, во все горло откликался один из зрителей, дворник, — кидай! готово!
— Размахнись хорошенько! — советовали конюхи.
— Хватай! — орал детина, в самом деле размахиваясь горничной, как неодушевленным предметом.
— Дуй его, Авдотья, по морде! Чего он безобразничает! — визжали бабы.
— Авдость! обдерни хвост!
— Бей его!
— Махай ее через крышу!
Хохот неудержимый и искреннейший, визг горничной, чувствовавшей однако, что все это ‘в шутку’ и ‘любя’, звонкие оплеухи ‘в шутку’, искреннейшее веселое оранье, хохот, остроты, румяные, оживленные здоровьем лица парня, и горничной, и публики, и ко всему этому солнце, блеск воздуха и неба, могучая сила и детская простота и в природе и в людях — все это так пленило Ивана Ивановича, что, отойдя от окна, он в сильном волнении мог только произнести:
— Пар-ршивая цивилизация!..
И сбросил рукою на пол только что принесенную и лежавшую на столе газету, впрочем, может быть, и не нарочно.
— Ну, где вы (предполагается: в этой цивилизации) найдете это… эту…— лепетал Иван Иванович и, не договорив фразы, опять произнес:
— Какое же сравнение с этой паршивой цивилизацией?
Эта сценка не была, конечно, поводом к полному уяснению взглядов Ивана Ивановича на необходимость введения в дело воспитания детей некоторых новинок в народном духе, но все-таки она дала некоторую путеводную нить к объяснению. Игра во все эти шила, дратвы и топоры не была пустою комедией, а имела в основании почти определенный расчет. Дети Ивана Ивановича, очевидно, никогда не будут ни сапожниками, ни портными, за спиной их никогда не будет болтаться мешок с куском черного хлеба и рубанком… Об этом Иван Иванович не допускал даже мысли. Но эта пила нужна для того, чтобы маленькие обеспеченные ручки были так же крепки, как и те, которые в силах играть горничной, как пером. Это дерганье дратвой расширяет грудные мышцы. В этом только отношении физического благополучия и понятна какая-то туманная вера Ивана Ивановича в необходимость какого-то внимания ко всему трудовому люду, вступившему на новый путь. Но, не понимая во всей широте значения этого влияния и только чутьем догадываясь о нем, мягкосердечный Иван Иванович, однакоже, и тут, как видите, умел извлечь некоторую пользу для себя, сумел, так сказать, взять с мужика взятку и принести ее в дом свой.
III
Недолго, однако, пришлось Ивану Ивановичу довольствоваться в своих житейских и служебных поступках исключительно чутьем, так как в некоторых отношениях явления действительности совершенно выяснились, вышли из тумана, и добираться до их, еще недавно темного, смысла ощупью уже не было никакой надобности: они стояли налицо. Пришлось серьезно обдумать свои к ним отношения. Иван Иванович начал испытывать эту необходимость и сознавать всю ее серьезность со времени известного уже нашим читателям эпизода, описанного в начале первой главы настоящего отрывка. Как только Иван Иванович убедился, что все совершающееся совершается в самом деле, исходит из известных причин, а главное (вот именно, где главное-то!) имеет известные результаты, вполне неминучие, тотчас же ему пришлось определить собственные свои отношения к этим явлениям, пришлось обдумать их всесторонне, со всей искренностью и тщательно определить свое место в людском обществе. И тотчас же, как только Иван Иванович стал думать об этом серьезно и по совести, так напала на него тоска, в душу закрался ледяной холод, белый свет опостылел, и все его существо стало как-то ‘саднить’ в бесплоднейших и вместе с тем тягостнейших страданиях.
Прежде всего, определяя свои отношения к начальству и припоминая знакомство с акушеркой, г-жой N, Иван Иванович сразу увидал, что он жестоко виноват перед начальством, что он из года в год обманывает его доверие, что он, одним словом, лжец, на которого в трудную минуту едва ли может это начальство положиться. Он убедился, что видел в начальстве только оклад, что не будь тут оклада, оно не имело бы такого преданного слуги, каким считался Иван Иванович. С другой стороны, припоминая свою служебную деятельность, которая оплачивалась хорошим окладом, Иван Иванович так же мгновенно убедился и в своей виновности перед акушеркой, так как, открывши ей всю подноготную, и все последствия своей деятельности, он должен был бы оказаться ее явным врагом, а вовсе не ‘сочувствующим’, каковым его считала непрактическая и увлекающаяся г-жа N. Словом, в обоих случаях почтенный, добрый, мягкий и либеральный Иван Иванович вдруг, как только пришлось подумать серьезно, оказывался просто-напросто лгуном, да еще каким — корыстным! Разве все это не из-за оклада? Да! у Ивана Ивановича не оказывалось никаких нравственных убеждений. Он боялся потерять оклад, решительно не зная, на какую сторону в определившихся людских отношениях мог бы он стать по убеждениям, Не было у Ивана Ивановича никаких убеждений, никакой нравственности. Был только страх перед акушеркой, перед начальством и главное — перед окладом.
В эти минуты было жалко смотреть на Ивана Ивановича, особенно в отношениях его к детям. Однажды в кабинете у него совершенно случайно столкнулись: эта самая акушерка N, генерал из того министерства, где Иван Иванович служил, и студент-технолог в высоких сапогах. Иван Иванович вертелся на своем кресле как на иголках, чувствуя, что настала минута, когда надобно ‘дать ответ’, то есть при малейшей случайности в разговоре о текущих событиях необходимо поступить беспристрастно и по совести. На беду Ивана Ивановича в комнату вбежал его шестилетний сын и задал один из неожиданных детских вопросов. Что было делать Ивану Ивановичу? С одной стороны — студент и акушерка, а с другой — генерал. Иван Иванович вспыхнул и вывернулся, сказав: ‘Чаю! чаю! скажи, чтобы чаю нам давали! Философ!’ И, таким образом, выпроводил ребенка вон, оставшись невредимым.
Но, оставаясь до некоторой степени невредимым лично, Иван Иванович чувствовал, что относительно своих детей он поступает безнравственно. Свои житейские связи и отношения он еще мог кое-как, с грехом пополам, оправдать тем, что у него на плечах семья. Ради семьи он тянет лямку, хотя ‘сочувствует’. И если поступает при этом не совсем добросовестно и искренно, то опять же потому, что у него семья, что он не один. Но, принося такие жертвы ради семьи, естественно было подумать о том, что же получает в самом деле эта семья? И тут Иван Иванович совсем терял голову, прежде всего потому, что себя, свою деятельность он никоим образом не мог бы рекомендовать детям: это значило рекомендовать искусство лгать из-за оклада, сказать же что-нибудь по совести — боялся. Дети росли поэтому в какой-то невозможнейшей атмосфере либеральных недомолвок и умолчаний по самым существеннейшим вопросам нравственности. А нравственность — в этом Иван Иванович убеждался с каждым днем все более и более — необходима. Начинается жизнь, жизнь ‘в самом деле’, и чтобы перенести ее случайности, недостаточно одних крепких мускулов, румяных щек, а нужно нечто сильнее их. Но Иван Иванович не мог дать ничего подобного. Ничего подобного не давали ни пилы, ни дратвы, ни станки, ни детские сады, ни кубики, ни ‘жестяник’, ни плетение, ни клеение, ни молотки, ни загадки, ни ребусы, ни анаграммы и проч. Иван Иванович пробовал было углубиться в область современной печатной педагогии, но, во-первых — приходилось зарыться в книгах, которым нет конца и края, а во-вторых — Иван Иванович на первых порах встретил тут такие вещи, которые совершенно охладили его намерение что-нибудь позаимствовать у педагогии. Так, в одном из самых почтенных педагогических журналов, пользующихся упроченною репутациею, Иван Иванович натолкнулся на следующую живую беседу (как сказано в журнале) учителя с учениками по поводу молитвы господней. Учитель: ‘Где бог?’ Ученик: ‘Везде’. Учитель: ‘А особенно?’ Ученик: ‘На небе’. Учителю, который, как видно из статьи, не желает, чтобы ученики задалбливали слова, необходимо помощью живой беседы выяснить основательность именования бога отцом небесным, и вот он, как видите, смотрит на это наименование только как на имя прилагательное. О дьяволе беседы еще проще. Учитель: ‘Кто нам более всего делает зла?’ Ученик: ‘Дьявол!’ И все тут. Без рассуждений и разговоров, просто оказывается, что существует дьявол и делает людям вред.
Итак, где же добыть этой нравственности? Каким способом в душе подрастающего молодого поколения образовать тот прочный, нравственный фундамент, который выдержал бы то, что время воздвигнет на нем? Иван Иванович думал только об этом фундаменте, а о том, что выстроить на нем — не решался думать, умывал руки, да и не мог он предвидеть, что будут строить: жилой ли дом или гауптвахту, тюрьму или храм — лишь бы устоять под напором тяжести. Долго думал Иван Иванович, но, наконец, придумал.
Он решился так: Анна Петровна, его жена, с детьми большую часть года будет проводить в деревне, а он, Иван Иванович, всецело отдастся служебным обязанностям — да и не обязанностям вовсе, а просто служебному заработку… Иван Иванович решился лечь грудью в эту лямку для того, чтобы со временем приобрести собственную усадьбу, а с нею и прочную почву как для себя, так и для потомства.
Итак, как видит читатель, этот план насчет деревни, усадьбы и т. д. просто-напросто означал только то, что Иван Иванович, не найдя в себе никакой нравственности и не найдя ее в педагогических лучинках и бумажках, решил, повинуясь тому же, наследованному от П. И. Чичикова практическому чутью, позаимствоваться означенной нравственностью у мужика. Позаимствовать и утащить в дом свой. Но, увы!..
Впрочем, так как опыт с позаимствованием у мужиков нравственных начал частью происходил на моих глазах, частью известен мне из обстоятельных рассказов Ивана Ивановича и, наконец, так как опыт этот представляет некоторый интерес вообще, то я позволю себе сказать о нем несколько подробнее.
IV
Решив ‘позаимствовать’, Иван Иванович всю зиму довольно прилежно следил за газетными объявлениями: не отдается ли где в аренду помещичья усадьба? И к концу зимы таких объявлений было найдено довольно много. Усадьбы отдавались и в степях, и в глуши непроходимой, и по всем линиям железных дорог. Иван Иванович выбрал несколько адресов таких усадьб, которые лежали не слишком далеко от Петербурга, так — часах в семи, и не слишком близко к железной дороге, то есть ‘к цивилизации’, которую он не иначе представлял себе в настоящее время, как в виде какой-то непрестанной необходимости врать с утра до ночи.
Решено было осмотреть эти усадьбы тотчас, как только мало-мальски стает снег. Но так как в то время в Петербурге весну сделали ранее обыкновенной месяца на полтора, то в половине марта в булочных уже появились жаворонки, а в начале апреля уже приходилось приняться за поливку улиц, потому что появилась пыль… Ввиду всего этого, едва только прошла святая неделя, как Иван Иванович и я, приглашенный им, тронулись в путь.
Мы выехали с вечерним поездом, а в шесть часов утра должны были выйти на одном маленьком полустанке и затем на лошадях ехать верст за двенадцать в усадьбу, которую предполагалось осмотреть, а если понравится, то и нанять. Поистине какая-то детская радость охватила нас обоих, едва мы очутились в вагоне, и не покидала нас вплоть до следующего вечера, когда мы опять вошли в вагон, чтобы возвратиться в Петербург. Я, несомненно, был заражен этим детски-радостным расположением духа благодаря Ивану Ивановичу, которому в самом деле было отчего радоваться. Все нравственные муки, все неразрешимые нравственные загадки для него оканчивались с поселением в деревне. Она, эта самая деревня, должна дать детям Ивана Ивановича, во-первых — физическое здоровье, которого не дадут ни гимнастики, ни прогулки в скверах, ни дорогие доктора. Деревня даст все это так, задаром. Во-вторых — она даст необходимые прочные начала нравственности. В то время когда ни педагогия, ни тем менее сам Иван Иванович не могут просто и ясно познакомить детей, с причинностью явлений и человеческих отношений, деревня даст все это, простосердечно передав детям теплую веру в бога и зародив, таким образом, зачаток связной мысли, пробудит искренность чувства и даст ему пищу в простоте и деревенской откровенности человеческих отношений. В-третьих — она же, эта самая деревня, уничтожит ненужное и гибельное в детях сознание неравенства между людьми, которого нельзя никоим образом избежать в столице. Дети будут в толпе крестьянских детей приучаться жить в обществе человеческом, начнут понимать, что такое жизнь.
Словом, Иван Иванович, решив ‘позаимствовать’, черпал в своих планах, конечно, щедрою рукою из непочатой деревенской жизни. По крайней мере по пятнадцати существеннейшим вопросам деревня должна была позаботиться услужить измучившемуся в бесплодных страданиях Ивану Ивановичу. И мы были ужасно рады, что обуза, наконец, снята с плеч или будет снята в самом скором времени. Петербург и вообще ‘паршивая цивилизация’, само собою разумеется, подвергались величайшей критике, так как они решительно не дают ни малейшей возможности к мало-мальски здоровому нравственному развитию и совестливому существованию на белом свете. ‘Что такое, в самом деле, эта хваленая цивилизация, этот великолепный Петербург? Одна ложь — больше ничего! Вранье, жадность и ложь с утра до ночи’. Иван Иванович приводил в пример себя: оказывается, что он, например, ‘ничего иного не делает, как врет направо и налево, с утра до ночи, конечно если смотреть на дело беспристрастно. Тогда как деревня…’ Но, попав на дорогу всевозможных сравнений, мы до такой степени были подавлены обилием материала, что стали перескакивать с одного предмета на другой, хвататься за что попало, и пусть поэтому читатель извинит, если найдет в отрывках этих сравнений, следующих ниже, недостаток последовательности в мыслях, а иногда, повидимому, и просто бессмыслицу, это так только кажется, глядя поверхностно, на деле же нами руководила совершенно ясная для нас мысль, именно: в Петербурге, вообще в городе — все ложь, а в деревне — все правда. Ложь — вся эта жадная ежедневная суета, этот шум и блеск, все — ложь. Солдаты идут с барабанным боем — ложь! Чиновник с портфелем бежит, как помешанный, — ложь! Барыня с собачкой — чистая комедия! А в деревне нет ни стука, ни грома, ни блеска, все здесь чистосердечно и правдиво. Вон на горе храм, бедная сельская церковь… трогательный жалобный звук колокола… искренние слезы старушки… кресты над могилами истинных тружеников… Пастырь, седенький старичок, идет по косогору… с палочкой… все просто, хорошо, правдиво!.. И солнце светит приветливо. А в Петербурге? А в Петербурге, чтобы солнце-то видеть, — и то надо ехать на лошадях верст за двадцать, на ‘пуант’, да и на пуанте-то оно закатывается не в море, а за полицейскую будку. Нечего сказать, природа! А в деревне действительно если природа — так природа, а не будка, лошадь — так лошадь, овца — так овца, ветер, птица на ветке, рыба в речке, козел, баран, или, например, дерево — все это натурально, просто, все сущая правда. Это вовсе не то, что какие-нибудь кубики, лучинки, плетение и вообще всякая ерунда.
До глубокой полуночи продолжали мы разговаривать, делая эти несколько беспорядочные, но в высшей степени оживленные и яркие параллели между лживыми явлениями цивилизации, которая олицетворялась Иваном Ивановичем в виде неусыпающего лганья, и деревенскими добрыми и простыми нравами. Я не привожу их во всей подробности, потому что боюсь утомить читателя, но, говоря вообще, в пользу деревни оказалось такое множество всевозможных преимуществ, что более или менее понимающему человеку, вроде Ивана Ивановича, было бы просто глупо не поживиться чем-нибудь у такой богачки, как деревня.
Радостное состояние наше, прерванное на несколько часов сном, вновь возобновилось утром, когда мы, наконец, доехали до станции, где должны были выйти. Было чудеснейшее весеннее утро. Весна была в самом начале, вода бешеными потоками бурлила в оврагах и бойко, непрерывно журчала, под рыхлыми, но еще толстыми слоями снега, которого везде — и в поле и на дороге — было довольно. Выйдя на крыльцо станции, мы были поражены необыкновенной тишиной, в которой отчетливо слышалось стоявшее в воздухе непрестанное журчанье — точно щебетанье — таявшего снега. И небо было молодое, даже молоденькое, и деревья влажные — точно выкупавшиеся и отдыхающие. А воздух! воздух так и ломил в грудь, ломил такою массою здоровья и свежести, что нехватало крови и легких, чтобы поглотить ее. Он пьянил, утомлял.
Полустанок был маленький, незначительный, около него лепилось всего два-три домика, из которых один был постоялый двор. Домики были опрятные, зеленые какие-то, с желтыми цветами на ставнях и с яркомалиновыми крышами. Какой-то седенький мужичок в лаптях и армячке, старый, сухонький, но легкий на ногу и проворный, подбежал к нам, точно по воздуху прилетел — так неслышно и легко ступал он своими лаптями по проталинке,— и пригласил на постоялый двор. Этот мужичок как нельзя лучше поддерживал наше детское расположение духа. Ои проводил нас на постоялый двор, привел в чистую комнату наверх, добыл хозяйку, и все проворно, но не спеша — такая у него была натура ‘легкая’. Молоко, которое принесла нам степенная хозяйка, было в самом деле в высшей степени ароматическое и такое густое, что облипало губы, как самая густая масляная краска, и стиралось с величайшим трудом. Маленький, кособокий, но ясный как солнце, мгновенно вскипевший под руководством проворного старичка самовар был для нас мил в эти минуты необыкновенно. Но всего был милей старичок, которого звали Карпием. Он сам называл себя так — не Карпом, а Карпием.
Напившись чаю, мы вышли на крыльцо, около которого Карпий запрягал нам лошадь. И тут в несколько минут, с свойственною всей его натуре легкостью и проворством, он успел познакомить нас чуть ли не со всей своей историей и с задушевнейшими своими убеждениями.
Оказалось, что этот человек был почти не от мира сего. Не по нем, не по его впечатлительной душе была тяжелая крестьянская лямка, докучливая жизнь на миру… Его с детства тянуло странствовать, переменять места, не грешить с людьми, что неизбежно для человека, прилепившегося к месту, и, повинуясь этим влечениям натуры, он много видел на своем веку и людей и мест, вырабатывая кусок хлеба чем придется. ‘Поживу, покуда поживется, а от худова — уйду!’ Была в его глазах какая-то, так сказать, придураковатость, но придураковатость нежная. ‘Уйду, не люблю ссоры, потому в ссоре, храни бог, сорвется с языка нечистое слово — а уж это хуже всего!’ Карпий объяснил нам, что во многом он грешен, а чтобы обругать кого — нет! этого бог миловал! Ни разу в жизни он никого не обозвал худым словом, не то чтобы лукавого помянуть! При последнем слове Карпий плюнул даже. Как доказательство своей непоколебимой верности этому убеждению, он показал нам руку, кисть и палец которой были все переломаны и срослись в какие-то комбинации. Эту руку лет двадцать тому назад ему изуродовали на Волге. Был он в партии бурлаков, и на ночлеге, на берегу, Карпиева партия из-за каких-то причин затеяла драку с другой партией, ночевавшей неподалеку. Драка с берега перешла на воду, Карпий, очутившись в воде, стал хвататься руками за край какой-то лодки, а его колотили веслом по рукам. ‘И тут я вытерпел, черного слова не молвил!’ Карпий тряхнул седой головой, и радовалось его лицо этому хорошему, угодному богу поступку.
Немало удивлял он нас в пути удивительнейшими сообщениями об удивительнейших вещах. Переезжали мы небольшую речку по синему, рыхлому уже льду: разговор невольно зашел об опасности этой переправы. Карпий уверил, что речка неглубока, но когда мы перебрались на другой берег, завел речь о том, что нечего пугаться, что господь, наверное, умудрит человека. Человек своим человеческим умом ничего не придумал, а бог умудрит, да так, что только диву дашься. И в доказательство своих слов загадал такую задачу: что бы, например, надо было делать, ежели бы, паче чаяния, пришлось провалиться не на эдакой речонке, а на широкой и глубокой реке? Положим, человек — тот уползет по льду, а как с лошадью быть? тащить ее — сил нет, подводить веревку под живот — напрешь на края полыньи, провалишься и с лошадью. Как тут быть?
Загадав загадку, Карпий помолчал, выжидая, и произнес, хитро улыбаясь:
— А есть средствие.
— Есть?
— Е-есть!
И объяснил это средствие. Оказалось, в самом деле, нечто удивительное: надо, по его словам, просто удавить лошадь, сразу захлестнуть ей ‘удавную’ петлю, при этом она заглотнет такое количество воздуха, что ее всю ‘вспучит’ вдруг, и она сама выплывет, как пузырь, тут ее тащи за хвост, и петлю отпускай по капельке, по вершочку. С полчаса полежит и встанет.
Если это и неправдоподобно, то все-таки весьма остроумно придумано. И мы с Иваном Ивановичем немало разговаривали о народном, непосредственном уме, его нетронутых, природных богатствах и опять убедились, что есть тут чем поживиться образованному и обеспеченному человеку.
Но Карпий скоро еще более поразил нас, сообщив такое ‘средствие’, в котором не было ни малейшего человеческого смысла и которое в то же время было весьма замечательно.
— Такие ли еще бывают средствия-то! — таинственно и ласково заговорил он, слушая наши рассуждения об ‘удавной’ петле. — Есть, господа вы мои, такие сред-ствия, только — а-ах!..
— Есть?
— И-и!
— Какие, например?
Карпий обернулся к нам, поехал тихо и сказал, почему-то понизив голос:
— Об чем, спрошу я тебя, скотина разговаривает?
Иван Иванович, повидимому, совершенно не ожидал такого вопроса.
— Я не знаю! — сказал он, как ребенок, застигнутый врасплох.
— А вот есть средствие!.. Узнаешь, что говорят, примерно, овцы, коровы, лошади, все ихние мысли — все!
— Да зачем же это?
— Как зачем? Мало ли что человеку знать желательно, да богом ему не дано. Примером скажем — падеж, болезнь, хворь какая… Пойдет скотина валиться, человек не знает причины, а скотина знает. Она еще когда знает это! Примером, возьми так: едешь ты со двора, а лошадь нейдет, упирается, — что, мол, такое? Ударил ее кнутом, побил, поехал — хвать, волки напали! Видишь вот, она-то знала, а ты-то не знал… Вот человек и добивается…
— И точно есть средствие?
— Есть. Но только уж извини, уж это не от бога!.. Нет! Бог не положит этого человеку. А это уж дело… того самого… черненького… Его! Вот то, что я наперед сказывал, об лошади — то от бога, а это — от черномазого… Это уж он наущает.
— А все-таки наущает?
— Вота!.. Ка-ак!..
— Ну какое же средствие-то?
— А вот какое: первое дело, надобно сказать, скотина разговаривает все-навсего раз в год, как раз под новый год, в полночь. Тут у ней идет предсказание, что с кем будет. Видишь. Вот, друг ты мой, под самый-то под новый год требуется тебе первым долгом хлебец благовещенский скушать с четверговою солью. Первое это дело. Скушал ты хлебец, надевай шапку и шубу шерстью вверх, а самый корень всему делу — кость человечья: откуда хочешь, достань кость от человечьей ноги, и как ты кость достал, иди в полночь в хлев и садись в угол, а кость приставь к уху — тут все и окажется. Сейчас и услышишь, как одна лошадь другой говорит: ‘А меня, например, на покров волк будет поджидать’. Другая ей: ‘Где, мол?’ — ‘Там-то!’ Ну, кто знает, и не едет тем местом. Вот какое средствие! Ну только уж от нечистого, от него. Это дело не божие, говорить нечего…
— Да ведь это… изобретение! — воскликнул Иван Иванович, — ведь это — телефон какой-то! Помилуйте, съешь то-то, надень так-то, приставь к уху… Какая точность, определенность!..
И опять мы поговорили об народе и похвалили…
Усадьба, в которую мы доехали часа через два, была как нельзя больше подходяща к нашему тогдашнему настроению. Особенно поразило нас обоих то, что она совершенно соответствовала нашим дорожным мечтаниям даже по внешнему виду — и горка и на горе храм сельский, ветхий, с жалобным колоколом. Даже старичок с палочкой — и тот оказался на своем месте: именно шел по косогору ко храму… Солнце тоже было на своем месте и в том самом виде, как рисовал себе Иван Иванович, то есть оно приветливо, щедро рассыпало свои благотворные лучи. Усадьба, стоявшая на пригорке в саду, была вся залита солнечными лучами, словом, все было приветливо, просто, тихо и покойно, все и все нам понравилось. Понравилась усадьба, понравились мужики, снимавшие шапки, и вид местности, и храм, и речка, которая еще только вздувалась подо льдом, словом — все как нельзя больше соответствовало нашим желаниям. Иван Иванович был просто в восхищении… С двух слов усадьба была нанята на круглый год, задаток дан, условились о времени переезда, о необходимых починках, постояли на крыльце, выходившем в сад, помечтали о том, как все это будет хорошо летом, закусили у арендаторши усадьбы чем бог благословил, но с удовольствием и неимоверным аппетитом, и тронулись в обратный путь. Необходимость возвратиться в Петербург заставила нас вновь заводить речь о прелестях деревни и о неприятностях столицы, но я передавать их не буду.
V
К величайшему моему сожалению, мне не пришлось быть личным свидетелем опыта, предпринятого Иваном Ивановичем и начатого, казалось, при весьма благоприятной обстановке, так как все лето я провел совершенно в другой местности России. Передаю поэтому о результатах опыта со слов Ивана Ивановича, с которым мы встретились уже осенью. Заглянув как-то в начале сентября в его квартиру, я нашел не только самого Ивана Ивановича, но и все его семейство, которое по первоначальному плану должно бы было жить еще в деревне. Разумеется, первое, о чем спросил я, было: ‘как он провел лето в деревне, увенчались ли его надежды каким-либо успехом и почему, наконец, его семейство так рано возвратилось в город?’ На последний вопрос Иван Иванович отвечал просто: ‘не приходится’, потом сослался на темные осенние ночи, непривычные для людей, живших десятки лет в городе, на вопрос же о том, хорошо ли ему было в деревне, отвечал: ‘Ни-че-го’, но при этом произнес: ‘Но…’ и умолк. Вскоре, когда мы уселись за чай в его кабинете, он опять несколько раз говорил мне, что ‘вообще ничего’, но опять всякий раз прибавлял частицу но, а к этой частице какую-нибудь сценку, замечание, факт. Слушая эти отрывочные заметки, факты, сценки, рассказываемые без всякой последовательности и, очевидно, без достаточной яркости, я тем не менее пришел к убеждению, что Иван Иванович потерпел полное фиаско, что ему на этот раз не удалось ‘поживиться’, и, сколько я могу судить, основываясь на сообщениях весьма отрывочных, по следующим причинам.
Главнейшею причиною неудачи Ивана Ивановича было то, что он никоим образом не мог добиться от народа мало-мальски искренних человеческих отношений, таких, при которых, с одной стороны, Иван Иванович мог бы открыть свою душу и чистосердечно сказать: ‘бери!’, а с другой — чтобы и народ деревенский так же бы распахнул свое нутро, так же бы радушно сказал Ивану Ивановичу: ‘получай, барин, тепло-то!’ Даже и тени таких отношений он не мог добиться от народа. И не мудрено: у Ивана Ивановича — большой оклад. Поэтому едва Иван Иванович поселился в деревне, как деревня поняла, что за ее долготерпение господь послал ей доходную статью. Очевидно барин живет на готовые деньги — очевидно он должен потреблять, тратить деньги — и вот, с первых же дней по приезде, между усадьбой, где жил Иван Иванович, и деревней, где обитали мужики, установились самые неискренние отношения: ни один человек не приближался к усадьбе ‘без своекорыстных целей’. Вот идет мужичок, идет, повидимому, просто поговорить, побеседовать, что особенно было бы приятно Ивану Ивановичу, который с удовольствием вспоминал простосердечного Карпия, — а глядишь, на деле окажется, что он, этот простосердечный-то человек, пришел только затем, чтоб заставить Ивана Ивановича брать у него мясо. Случилось Ивану Ивановичу отказать: этот человек, встретившись на другой день, и не поклонился, точно в глаза не видал он Ивана Ивановича.
С первых же дней вокруг усадьбы образовалась какая-то непрерывная цепь ‘своекорыстных’ людей, которые толпились вокруг приезжей семьи именно только потому, что она платила за масло, за кур, за мясо, за рыбу, за ягоды. Сквозь эту цепь своекорыстных людей не было никакой возможности пробраться к настоящему, бескорыстному деревенскому люду, а впоследствии Иван Иванович убедился, что если бы ему и удалось прорвать цепь и пробиться сквозь ряды неприятеля, то и там, в деревне, где бескорыстие-то должно находиться, и там, едва только Иван Иванович приближался к бескорыстному человеку, как этот человек превращался в корыстолюбивого и с первых же слов говорил что-нибудь вроде следующего: ‘Эх, барин, связались вы с Антошкой! Позвольте, я вам на пробу зарежу теленка?’ Словом, везде и всюду Иван Ивановича преследовала жажда деревенских людей ‘поживиться’ не по части нравственных богатств, как хотел поживиться сам Иван Иванович, а просто насчет денег. Старушка ли придет, расскажет сказочку — просит внучкам на гостинцы, просит старых сапог, шапки… Старичок ли придет про старые времена поговорить — тоже просит, а чуть Иван Иванович не даст — перестал ходить. Словом, как только прерывалась денежная связь, так прерывалось даже шапочное знакомство.
Один факт возмутил Иван Ивановича жестокостью, в отношении корыстолюбия, до глубины души. Старичок со старушкой доставляли молоко детям Ивана Ивановича, доставляли по известной цене. Однажды по случаю приезда гостей второпях взяли молоко не у старика и старушки, а в другом месте, поближе взяли, чтоб не идти далеко, а главное, заплатили тремя копейками дороже. И что же? Старичок со старушкой прекратили носить молоко, зная, что от этого расстроится здоровье ребенка, для которого оно бралось, зная, что дети даже умирают от перемены молока, и всё для того, чтобы ‘припереть’ Ивана Ивановича и заставить его платить тремя копейками дороже. Очевидно, он может платить, если заплатил. ‘Ты отчего же мне просто и откровенно не сказал, что тебе нужно три копейки? Зачем же мучить ребенка-то?’ — протестовал Иван Иванович. ‘А ты-то, — отвечал старичок: — отчего мне откровенно по одиннадцати-то копеек не платил? Небось по восьми все время платил… тоже, поди, откровенно!’
Что делал мужичок, поставлявший мясо, — уму непостижимо. Обыкновенно, зарезав теленка, он развозил его пункта в три, но летом, когда рабочая пора и время дорого, этот мужичок решил не ездить никуда, а всю телушку вручить Ивану Ивановичу. Он так и сделал. Основываясь на том, что ‘семейству без мяса невозможно’, а достать его негде, приходилось брать целую телушку и более половины выкидывать собакам. В течение трех летних месяцев Иван Иванович с семейством ‘съели’ двадцать восемь телят и пять коров, что достаточно было бы для батальона солдат. Но что! это пустяки. Один парень, который почему-то ‘понравился’ Ивану Ивановичу и которому последний однажды сказал об этом, — как-то, подгуляв во время сельского праздника, прямо потребовал от Ивана Ивановича ‘деньжонок’! ‘За что?’ — ‘Да так. Сам говоришь, понравился, а денег не платишь! Это, братец мой, не модель — так-то! Не по-господски!..’
А дети Ивана Ивановича? Дети, конечно, не подозревали о тех терзаниях, которые испытывал их родитель, и беспечно ‘играли’ на вольном деревенском воздухе, но Иван Иванович ясно видел, что им так же, как и ему, ничего, пожалуй, не придется позаимствовать. Конечно, воздух был чудесный, здоровый, солнце закатывалось не за будку, а за лес, освещая его, как роскошный дворец, чудными, как золото, яркими лучами, травки и цветочки были действительно настоящие, чистенькие, душистые, а ключ, журчавший из-под горы, был чист, как слеза. Все это было хорошо и благотворно, действовало на душу, молоко тоже было душистое и густое. Но нехорошо то, что к концу лета на детях обнаружилась какая-то сыпь, которая, по словам нарочно выписанного врача, оказалась весьма подозрительною. Нехорошо, что старичок и старушка, которые все лето доставляли душистое молоко, по расследованию доктора оказались не совсем здоровыми и едва ли не принесли с собою нездоровье в семью Ивана Ивановича. У старичка и у старушки оказались на руках и на ногах какие-то раны, над которыми доктор только покачал головой. ‘Отчего же вы не лечитесь?’ — ‘Как не лечимся — лечимся’. — ‘Я, — сказал старичок,— двадцать седьмой год лечусь!’ — ‘Чем?’ — ‘А слюнами мажу да золой присыпаю! Оно и подсыхает!’ У старичка и у старушки оказались дети, женатые и семейные, маленькие внучата, игравшие вместе с детьми Ивана Ивановича, и у всех их последовательно, из поколения в поколение, переходил один и тот же способ лечения, конечно вместе с недугом. Разумеется, Иван Иванович должен был устранить и старичка и внучат и сосредоточился на лечении, позабыв, что цель его состояла не в позаимствовании болезни, а в чем-то другом.
Тем не менее все лето, вплоть до обнаружения злосчастной сыпи, дети Ивана Ивановича ежедневно находились в обществе крестьянских детей, играли в их игры, но и тут Иван Иванович видел, что в расчетах своих ошибся. Дети крестьянские были чисты духом и сердцем, но в этой крестьянской чистоте отражалась только голая действительность, которая к тому же отражалась с беспощадной фотографической верностью. Детский ум и душа принимали все, что эта действительность предлагала им, а она предлагала в большинстве случаев материал далеко не кристального достоинства.
В деревне, например, поймали почтальона, который хотел было утащить сумку с деньгами. Ребятишки играют в вора, и блистательно, то есть художественно и вместе с тем фотографически верно, исполняют это представление. По всем комнатам и через комнаты на двор несется в сад толпа ребятишек, лет до десяти в среднем возрасте, догоняют вора. Вор, как ветер, несется с сумкой, закинув голову назад, прижав сумку к груди, весь потный и бледный. Вот он спотыкнулся о бревно — и вся орава, гнавшаяся за ним, наваливается на него: ‘Веревку! Давай кушак! вяжи ему руки! А! ты отбиваться! Утымай, Егорка, сумку, отдавай начальнику!’. Сумка отнята, вор связан, он устал, он еле стоит на ногах, волоса у него спутаны, словом, он отлично исполняет роль вора, которого ‘поймали’, ‘связали’. Но и не один он, а вся толпа верна действительности до мелочей. Кто такой вор? Сын одного деревенского бобыля, красильщика, человека, который просидел год в остроге. Ему быть вором, два сына лавочника — полицейские. Дети простых крестьян, как и в действительности, толпа, которая ‘содействует’, бежит, галдит, исполняет, что прикажут. А дети Ивана Ивановича? Разумеется, они исполняют господские роли, один оказывается исправником, другой — становым. И их заставляют с точностью выполнить возложенные на них обязанности.
Вора поймали, связали.
— Что теперь? — спрашивают мужики.-
— Теперь к становому! — отвечают лавочники. — Мы — десятские, вы — свидетели, а Володя с Колей — становой и исправник. Володя! садись на стул, допрашивай!
— Это исправник его ударит! Володя! ты говори: ведите его, подлеца, к исправнику.
Ведут к исправнику, по дороге толкая вора в спину. Коля — исправник сидит на стуле, но также не знает, чтб ему делать.
— Бей его сначала по щеке! — советуют знатоки. Коля затрудняется, но ему говорят:
— Ты так, не взаправду, коснись только! Ну теперь приказывай: ‘в холодную его, шельму!’
— В холодную его, шельму!
Вора сажают в холодную, на лестницу, ведущую на чердак, и лавочниковы дети припирают дверь палкой.
— Вот так-то, — говорит десятский, — посиди-ка, друг любезный, в теплом месте.
— Что ж теперь? — спрашивает исправник.
— Ты молчи, теперь он прощенья будет просить, а ты не слушай.
И точно, запертый в холодной вор таким рыдающим голосом, с такими надрывающими душу мольбами начинает умолять о помиловании, что у исправника немедленно же глаза наливаются слезами.
— Выходи, Миша! — говорит он жалобно, забывая, что он исправник.
Но тут уже сам вор делает ему замечание.
— Так нельзя скоро! — уже своим и несколько обиженным голосом отзывается он из-за двери. — Какая же это игра будет? Ты меня до-олго не пущай! Я буду вопить, а ты мне кричи: ‘нет тебе, подлецу, пощады!’
И начинается вопль. Мальчик-вор, наверное, слышал этот вопль, раздирающий душу, от отца, которого тоже сажали в острог, от матери, которая, наверно, рыдала и выла, горюя об участи мужа, и он истинно артистически выполняет эту сцену. Но исправник уже старается не плакать, чтобы не испортить игры, приучается не слышать этих воплей и твердит: ‘нет! нет!’
— Ну, будет! — говорит сам вор и толкает дверь.
Его выпускают. Порядок спектакля требует, чтобы за тюрьмой следовало наказание ‘скрозь строй!’
— Сколько прикажете дать ударов? — спрашивают лавочники.
— Сто! — говорит исправник, не умеющий считать до десяти.
— Ну что больно много! — возражает вор. — Эва!
— Двадцать — будет! — говорят мужики.
Приносят прутья, ‘силом’ валят вора на пол. Исправнику советуют кричать: ‘бей сильней!’ Вор, само собой разумеется, ‘вопит’, но все слабей и слабей: это значит, что его ‘засекают’. Наконец он умолкает. Он без памяти. Десятские и мужики на руках несут его и кладут на большую плетеную корзину.
— Это лазарет!
Игра кончилась.
Не нравится вам эта игра — вот другая. ‘Пропивают’ невесту, сватья ездят из одной деревни в другую, останавливаются в кабаках, выпивают, шатаются, валяются… Словом, все, что дает действительность, все переносится в игру. А жестока и тяжела эта действительность, и, что всего обидней казалось Ивану Ивановичу, — что его детям, как детям господским, отводилась в этой действительности, во имя самой сущей правды, большею частию неблагодарная, неприятная роль барина, причем этими играми развивались иногда самые нежелательные качества. Барин бьет, наказывает — это нехорошо, но и право миловать, в котором игра уверяла детей благодаря своей правдивости, — тоже не особенно нравственное право.
Плоха, забита, груба была жизнь, жестки ее впечатления. И в результате, как казалось Ивану Ивановичу, известная доля жестокосердия или по крайней мере равнодушия ко многому, что требует сочувствия и должно вызывать сострадание. Вот, например, сценка:
Приехал под окна усадьбы мужик. На телеге стоит кадушка, а в кадушке теленок. Дети и их деревенская компания смотрят на мужика, на телегу и на кадушку, стоя в садике.
— Теленочка продаю! — говорит мужик.
— А где теленочек?
— А вот, в кадушке.
— Зачем в кадушке?
— Да еще он маленек, двух недель нету… Он еще и на ногах не стоит.
— Покажи нам теленочка.
— А поглядите, с моим удовольствием.
Дети облепили телегу. Мужик открыл дерюгу, и оттуда выглянула красивенькая мордочка, тепло дохнула на детскую руку, поглядела добрыми детскими глазами, какой-то звук издала.
— Какой хорошенький!..
— Славный теленочек, только мало кормлен. Что ребенок малый! Ему молочка надобно, а нету молока-то, вот и продаю.
Выходит кухарка и торгует теленка.
— Купи, купи! — кричат дети.
Теленка покупают. Мужик на руках несет его неуклюжую детскую фигуру, кое-как устанавливает на слабых ногах к частоколу палисадника и, когда все любуются им, спрашивает кухарку:
И привыкают дети не плакать и смотреть, ‘как режут’, и потом кушать.
Не счастливилось Ивану Ивановичу и по части того старичка, который по косогору с палочкой в руках обыкновенно направлялся к ветхому храму. Отец Иоанн был, точно, старичок, и с палочкой, несколько раз заходил он к Ивану Ивановичу попить чаю, но, увы! не вносил никакого ‘простого миросозерцания о премудрости творца в творениях его’, а, напротив, вел самую практическую беседу. То расскажет, как один телеграфист, воспользовавшись тем, что телеграммы пишутся карандашом, стер текст у старой телеграммы и написал на имя известного в городе богача ‘выдать такому-то полторы тысячи’ — предъявил и получил. ‘Ловко! Нет, ведь как ловко-то!’ — присовокупляет старичок с палочкой. То попросит сочинить ему (сам старичок слеп) донос на благочинного или отвезти на станцию и бросить в ящик донос, сочиненный им самим… Вообще мало было теплого и детски-наивного в словах старичка. Копейка и добродушно-детская зависть к копейке — это слышалось чаще в его речах.
В общих чертах оказалось, что не в Петербурге, а именно в деревне дети Ивана Ивановича узнали, что они не мужики, а господа, и имеют поэтому право карать, прощать и не прощать, получили некоторую крепость нервов, приучившихся быть нечувствительными во многих, весьма драматических случаях, затем получили какую-то сыпь, требующую серьезного лечения и, наконец, приобрели самое обстоятельное, всестороннее знакомство с чортом. Если педагогия, как мы видели, только сухо констатировала факт существования дьявола, то деревня разработала этот вопрос во всех подробностях. Деревенский чорт был такое же действительно существующее лицо, как вот этот лавочник, или кузнец, или становой. Все видели его собственными глазами: одного он схватил в воде за ногу, другой наткнулся на него в бане, третьего он водил целую ночь вокруг болота и чуть не утопил, четвертый ‘своими глазами’ видел, как чорт ходил у него по крыше и ростом был более четырех сажен. Рассказы обо всем этом отличались, конечно, необыкновенною реальностью, а следовательно, неотразимо действовали на воображение. Чувство страха, почти панического, до сих пор совершенно незнакомого детям Ивана Ивановича, перед неведомым, таинственным злом, было также одним из приобретений, ‘позаимствованных’ у деревни. Правда, дети Ивана Ивановича совершенно отвыкли врать, к чему начали было привыкать в городе, деревня во всем поступала совершенно правдиво, по сущей совести, но Иван Иванович, в конце концов, всем этим далеко был не удовлетворен, и в его голове зрело новое решение, о котором мы своевременно узнаем.
VI
Прежде нежели продолжать рассказ об опытах, которые Иван Иванович Полумраков счел нужным произвести над своими детьми, после неудачи ‘с деревней’, я должен сказать несколько слов как в объяснение причин личного моего внимания к этим опытам, так в объяснение собственного моего на них взгляда. Опыты, вроде тех, которые производил и производит Иван Иванович, могут иметь некоторый интерес только при известном освещении, то есть при изучении их с известной точки зрения, а так как в настоящем случае эта точка зрения зависит от личности наблюдателя, то я волей-неволей должен сказать несколько слов уже не об Иване Ивановиче и его детях, а о себе.
Главнейшее основание моего внимания к чужой заботе об участи подрастающего поколения, говоря откровенно, лежит в собственных моих душевных скорбях, а скорби эти состоят в том, что тридцать пять лет моей жизни я прожил без капли дела и в то же время без минуты отдыха. Коренное мое несчастие состоит в том, что новые времена захватили меня несколько ранее, чем, например, были захвачены люди возраста Ивана Ивановича, и я понял эти времена более определенно, чем это мог сделать Иван Иванович и люди его возраста. В то время как Иваны Ивановичи были застигнуты ими более или менее врасплох, я уже не мог не знать, и притом довольно положительно, что главнейшее требование новых времен состоит в том, чтобы всякий человек, имеющий претензию на кое-какое образование, непременно делал бы какое-нибудь добропорядочное дело и непременно на пользу ближнему. Будет барствовать! Труженик, столетиями работавший на других, начинает новую эру жизни: надобно работать и работать непременно в его пользу. А что он нуждается в этой работе, в этом не может быть ни малейшего сомнения: он только что вышел из заключения, голодный, холодный, замученный, забитый, полудикий и решительно беспомощный во всех возможных смыслах. Тут ли не найти себе места и дела, особливо человеку, знающему цену своим силам и готовому помириться с какими угодно микроскопическими размерами поприща, лишь бы только оно имело связь с добропорядочностью дела (непременно) на пользу ближнему? И что же? Ведь не нашлось! Не нашлось не только для людей, в миллион раз меня сильнейших, энергичнейших и образованнейших, но даже и для таких, которые, подобно мне, не фордыбачили и пред скромнейшими размерами работы. Напротив, вопреки всевозможным резонам, представляемым историей человечества, ежедневным и ежеминутным опытом вседневной жизни, эти люди решительно не требовались нигде и нигде не находили себе пристанища. В громаднейших размерах потребовался молчаливый получатель всевозможных жалований, молчаливый делец из-за денег, специалист, стукающий счетами на пользу какой-то молчаливой наживы, почти всегда не имеющей ни малейшей связи с главнейшею задачей времени или имеющей с нею связь губительную, разъедающую зачатки возникающей жизни. Повсюду открылось множество дел для наживы, только для наживы… Приходилось пристраиваться либо к железной дороге, стучать счетами, сидя над мертвыми цифрами (так мне казалось), либо к банку, либо к коммерческому предприятию, и везде, во всех вновь открывшихся для грамотного человека поприщах, было одно какое-нибудь желающее нажиться лицо или целая куча подобных лиц, какое-нибудь сухое, неинтересное занятие ‘для хлеба’, затем физическое утомление, жалованье в кармане — и пустота!
Очень может быть, что я и ошибаюсь, что все эти дела имели или имеют непосредственную, а главное — благотворную связь с задачами времени, очень может быть, что взгляды мои узки, ограниченны. Все это пусть будет так, но что же делать, если во мне как-то само собою завелась закваска, развившая непременное желание видимой, ощутительной, понятной работы, и непременно в смысле пользы нуждающегося ближнего… Толкаясь по этим новым поприщам, скучая ими невыносимо, десятки раз бросая их в полном негодовании и вновь волей-неволей принимаясь за то же, я, к великому моему удивлению, стал замечать, что требования на безграмотного человека не только не уменьшаются, но увеличиваются с каждым днем, даже из литературы стали раздаваться голоса, отгоняющие грамотного человека от задачи, требующейся временем. ‘Сиди на своем стуле, стучи счетами, получай деньги и ступай прочь! Не твое дело, добропорядочное ли это занятие или нет! Получай и ступай! А не хочешь такого дела — опять же убирайся вон! Найдутся сотни тысяч людей, которые ни о чем не думают, не рассуждают, а умеют считать на счетах, с нетерпением ждут жалованья, а получив его, тихим манером идут в портерную!’ Так кричали новые поприща верхних слоев. Что же касается до новых поприщ, которые, казалось, неминуемо должны были открыться и внизу, то во имя их вовсе не слышалось призывных кликов… Напротив. ‘Пошел вон! — покрикивали рыжие подстриженные бородки. — Не суйся! испортишь, изгадишь!..’ И превосходно доказывали твою негодность на основании исторических документов, отчищая ими, этими бумажными документами, как наждачной бумагой, серую действительность до степени ярко блещущего самовара… Выходило что-то удивительное: вверху скучно, пусто, а частенько и бессовестно, а вниз — не пускают! ‘Не нужно! Убирайся вон! Ты интеллигенция, гнилушка, вон с глаз моих!..’ Хоть ложись да умирай! А безграмотный человек все подваливает и подваливает! Он улучшает нравы и финансы, он умиротворяет, укрепляет народные идеалы, оздоровляет села и города, проповедует гигиену, водворяет науку, и т. д., и т. д., и все это без разговоров, все в одну минуту и все за три копейки. Стоит только сказать этому расторопному человеку: ‘Оздорови деревни, прекрати неправду, развивай бытовые начала, улучшай нравы, вот тебе два целковых на расходы!’ Расторопный человек ответит только одно неизменное ‘слушаю-с’, хлопнет нагайкой по лошади — и след простыл. Глядишь — все исполнил и даже сдачи представил с двух рублей, за всеми расходами, семьдесят пять копеек… Спрашивается, что тут делать?
Много в эту пору сгибло народу. Уж не знаю, как я цел остался, каким образом не очутился в Неве, не помешался. Я помню только целые года какого-то смертоноснейшего угара. Только, бывало, и видишь: вот-вот человек сойдет с ума, бегает что-то, мечется, смотрит какими-то ужасными глазами, и точно: через день, через два — рассказывают — повезли в сумасшедший дом! Или придет кто-нибудь и извещает, что он только что с одиннадцатой версты — просидел десять месяцев. В то же время в обществе, жившем без дела и без отдыха, утомленном этим невозможным нравственным состоянием, стала распространяться какая-то мертвящая ханжеская доктрина, проповедывавшая кротость и простоту сердца, требовавшая какого-то умиления почти пред голой пустотой и ровно ни к чему, ни доброму ни худому, не обязывавшая человека. Благодаря этой доктрине острая боль утихала в человеке, но зато наставало состояние бесчувствия и бессмыслия, точь-в-точь напоминавшее угар или обморок…
Вот именно в таком состоянии находился я в то время, когда Иван Иванович проделывал свои опыты над детьми: я интересовался им просто потому, что сам не знал, что с собой делать. Я уж не раз подумывал о том, каким бы более или менее приличным способом наложить на себя руки, как случилась рассказанная в предшествовавших главах поездка в деревню. Я вздохнул свободно, почувствовал себя на мгновение по-детски легко, и во мне вдруг с неудержимою силою выросло желание во что бы то ни стало вырваться из этого пустого места тяжких мук, прекратить это позорное существование без дела и без отдыха и уйти в деревню. И я ушел. Не летом и не на дачу ушел я, а зимой, в самый разгар зимнего сезона, и ушел, к великому счастью, на работу… Работа попалась крошечная, мизерная, — заниматься в конторе у одного помещика.
VII
И что же? Скромные желания мои (узнать: нужен ли зачем-нибудь грамотный человек?) немедленно же по приезде в деревню были удовлетворены в размерах поистине неожиданных. Положительно с первого же дня на меня со всех сторон стали напирать такие явления деревенской жизни, в которых я чувствовал и ясно видел нечто, дававшее смысл моему существованию, нечто, заставлявшее собирать, укреплять свои силы для видимого, осязательного дела. Правда, дела эти были мелкие, не шумные, но я до такой степени наголодался каким-нибудь понятным мне делом в долгие годы самоубийственной тоски, что был рад им несказанно. Приведу несколько примеров.
К такого рода деревенским делам я примкнул, как уже сказано, в первый же день по приезде. Еще в то время, когда я проезжал по деревне, направляясь к зданию конторы, где я должен был жить, я заметил на селе какое-то, как мне показалось, оживление. День был будничный, снежный, сухой снег, гонимый довольно сильным ветром, заметал улицу большими сугробами и дымом дымился на крышах, у заборов, у ворот… В такую погоду деревенский житель предпочитает сидеть дома, и я поэтому был несколько удивлен, видя, что народ не только не прячется по домам, но почти весь высыпал на улицу, у ворот видны группы баб и подростков, мужики группами толпятся посреди улицы, группами же переходят от двора к двору, машут руками, галдят. ‘Что такое у них?’ — спросил я извозчика. ‘А господь их знает праведный! Что-нибудь есть… Ишь вон как! ишь!’ — сказал ямщик, указывая кнутом на одну группу крестьян, в которой шел какой-то оживленный говор, причем один из крестьян что-то крикнул, сорвал с головы шапку и ударил ее оземь, а себя кулаком в грудь.
— Есть, есть! — проговорил возница.
Урядник, с плетью в руках и с сумкой через плечо, проскакал мимо нас и что-то также кричал охриплым и простуженным голосом. ‘Н-ну есть!’ — уже вполне уверенно закончил возница и почему-то погнал лошадей. Скоро мы подъехали к конторе, но так как помещика дома не оказалось, а делать мне было нечего и, кроме того, нечего было курить, то я, чуть-чуть обогревшись, пошел на село, разузнав предварительно, где находится лавка. Говор и толкотня, как мне показалось, еще более увеличились в деревне, урядник носился по сугробам от двора к двору и вообще выказывал какую-то особенную оживленность. ‘Что такое у вас в деревне?’ — спросил я лавочника, после того как он, заспанный, вышел из своего дома, отпер дверь и впустил меня в холодную низенькую лавку, переделанную из амбарчика.
— А уж не могу вам в точности объяснить. Не наше это дело. Да, должно быть, что-нибудь из пустяков. Учителишка тут что-то связался с урядником-то, ну, а впрочем, не могу вам утвердительно доложить…
Едва лавочник проговорил это, как меня взяло какое-то ‘сумление’. ‘Ох, — подумал я, — не творит ли, храни бог, учителишка чего-нибудь недоброго?’ А надобно сказать, что в одной из крестьянских групп я приметил какую-то шляпу и какое-то пальтишко не крестьянского покроя. Шляпа особенно смутила меня. Было в ней что-то недоброе: во-первых, была она летняя, а во-вторых, надета совсем небрежно — один конец полей вверх, а другой вниз… Словом, выражение ‘учителишка’, летняя шляпа зимой, урядник и народ, о чем-то шумящий, — все это почему-то щипнуло за сердце и заставило подумать: ‘не уйти ли, мол, мне от греха подобру-поздорову?’ Но уйти не пришлось. Едва я вышел из лавки, как наткнулся на целую группу крестьян, которая, громко разговаривая, торопливо шла мимо.
— Это что ж такое будет? Разве это по-божьи? Какое по-божьи, явно раззор! Хоть ложись помирай…
Говорили они все разом и торопливо прошли мимо, я уж заинтересовался историей и подошел к другой группе. Здесь, среди толпы крестьян, какой-то старый старичок, которого все внимательно и одушевленно слушали, говорил в сильном волнении:
— Нету правды! Не стало ее нисколько! Д-да! Нет ее! Писано об этом, да. В книгах сказано, не быть ей! И нет! Видел царь Соломон сон-от: вот он когда сбылся. Д-да! Столб-от стоял каменный, в семь обхватов, конца ему, кажись, не было, а из-под него заяц выскочил, он и рассыпался, вот что Соломон царь во сне видел — вот оно и есть… Правда-то столбом стояла, а кривда-то зайчиком выпрыгнула, да и пошла по земле гулять… А правды-то нету! Нету ее! Конец пришел правде! Прядает по свету кривда! Да, как же не так-то? И когда это видано? Чистое дело, последние времена настают…
Толпа глубоко и мрачно вздохнула, молча пропустила она через свои ряды старичка, который, в величайшем нервном возбуждении, проворно побежал прочь, видимо потрясенный и угнетенный сознаваемым бедствием.
— Что такое? — решился спросить я у толпы, очевидно призадумавшейся над словами старичка…
Несколько секунд никто не ответил мне ни слова, но потом у одного благообразного, не очень старого крестьянина вдруг мгновенно сверкнули глаза, и, глянув на меня в упор, он нервно шагнул по направлению ко мне и произнес, весь, как говорится, ‘захолонув от гнева’:
— Да вот что!..
Едва проговорив это, он как бы задохнулся, тяжело дышал и бледен был как смерть…
— Да вот что… Больше ничего… хотят до последнего со свету сжить!
Он сорвал с головы свою шапку, отмахнул ею как-то в сторону, при слове ‘сжить!’ также быстро нахлобучил и коротко прибавил:
— Больше ничего!
— Выморить хотят начисто!.. — прибавил хладнокровней другой крестьянин.
— Что вы! Помилуйте! — проговорил я. — Как же это возможно? Разве это возможно? Зачем это?
— Да уж это не наше дело,— зачем? А должно быть, что так требуется!
— Не может этого быть! Что за вздор такой?
— Ан вон требуют. Вон, видишь, урядник-то, успроси-кось у него… Там сказано: ‘в противном случае военным судом’… Вот оно что!
— Да как же иначе-то? Ну ты возьми: первое, крыши на скотных дворах раскрывать, скотину в избе не держать, навоз вывозить из деревни вон, есть из разных чашек, какое старое хоботье, тряпье — жечь! Ну что ж это такое? А не то — расстрел!..
Тут все заговорили вдруг.
— У нас семьи двенадцать человек, покупай двенадцать чашек? Откуда это взять? И как же теперича я выкину из избы скотину, ведь она должна померзнуть? Нешто это не разорение? Помилуйте, скажите, раскрою я крышу, так ведь она поколеет, скотина-то! Чем же мы жить-то будем? Навоз! Отдирай его из-подо льду! его ломом теперича не возьмешь — ведь это конец! Вон огурцы, капусту вышвыривают в речку: это что ж такое?
Словом, нечто ужасное, хотя и очевидно нелепое происходило в деревне. Очевидно мне было только одно, что урядник что-то перепутал, и я, желая удостовериться, в чем же, наконец, дело, вместе с крестьянами направился к той группе, где виднелась шляпа ‘учителишки’. Здесь шумели ужасно, и, как кажется, только потому, что урядник был тут.
— Нам что велят, то мы и исполняем! — сердито кричал этот человек, шевеля обледенелыми усами. — А смутьянов нам велено записывать и представлять.
— Сделайте милость, записывайте и представляйте куда угодно. Я вам говорю одно, что вы сами переполошили народ.
— У нас есть строжайшая бумага.
— Знаю я, какая бумага у вас, только там ничего этого нет, что вы требуете.
— Мне уж, позвольте сказать, вернее знать это! — вы кто такой? — обратился урядник ко мне.
— Конторщик.
— Что вам здесь угодно? Не ваше тут дело, и без того смутьянников много. А я вот как, — угрожающе обратился он к толпе, — я больше ничего — уеду, а не мое дело, ежели отвечать вам придется! Двадцать раз говорил, пущай же!
И он было повернул лошадь, но учитель остановил его.
— Вы должны успокоить народ, а не мутить.
— Мы знаем, кто мутит-то. Сделайте милость, не беспокойтесь.
— Отлично, только вы ответите за то, что требуете, чего в вашей бумаге нет.
— Этого вы не можете говорить!
— Почему? Вы вот совсем не понимаете, что такое сказано насчет сажени воздуха, а требуете, чтобы я рассаживал учеников на две сажени друг от друга. Это сказано о том, чтобы дышать, понимаете ли, для дыхания, чтобы хватало воздуху…
— Как же это, позвольте вас спросить, дышать саженями? И кто этою саженью, когда бы то ни было, дышал? — позвольте мне узнать, так как вы очень образованны… Ежели я дышу, так я просто вот, господи благослови, дыхну так-то и раз и другой, честь честью, на кой же леший мне сажень-то ваша, и куда я ее дену? И что вы пустые слова говорите? На две сажени потому, чтобы болезнь не пристала, а саженями не дышат.
Толпа тоже призадумалась над этим странным предписанием дышать квадратными саженями. Очевидно, что-то неладно, но несомненно, что кривда выскочила из-под столба и разгуливает по свету безнаказанно.
Безграмотство торжествовало. Но не смутившийся этим учитель, из всех сил стремившийся доказать безграмотству, что оно, точно, ровно ничего не понимает в бумагах, после продолжительных уверений, успел-таки поколебать самоуверенность урядника до того, что тот довольно смирно произнес:
— Нам этого разбирать не приходится. Нам что прикажут… Сказано, мол, на две сажени… Ну, а крыши?..
— И крыши вовсе не нужно раскрывать, — доказывал ему учитель.
— Ведь сказано в бумаге, как же не нужно-то?
— В бумаге сказано — ‘по наступлении теплого времени’… а разве теперь теплое?
— И чашки не нужны?
— И чашки не нужны до тех пор, пока доктора не удостоверят, что болезнь заразительная началась. И тогда-то вот нужно отделить больного от здоровых и есть из разных чашек…
Словом, все, что строжайше, согласно бумаге, требовал урядник, оказалось, согласно той же бумаге, не имеющим никаких оснований к тому, чтобы народ зашумел от погибели правды на земле. Все дело в том, что бумага, в которой эти меры были изложены, необыкновенно пространно и подробно изъясняла их, тщательно объясняла причины и следствия каждой меры, а деревенскому человеку надобно прежде всего знать, чего от него требуют, надобно узнать суть в двух словах. И вот, когда безграмотство, распространявшее в народе гигиенические сведения, въехало верхом в деревню, оно должно было опустить ‘все разглагольствования’, которых, разумеется, ни единого слова не понимало, и возвестить миру самую суть. И вышло поэтому — крыши раскрывать, скотине помирать, огурцы и капусту выбрасывать, а ‘в противном случае’ — военным судом…
— Наше дело, братец ты мой, — уже совсем покорно сказал урядник, — что прикажут… Нам этого неизвестно… Нет ли, ребята, у кого трубочки закурить? Помучился я с вами нониче — страсть как!
И, закурив трубку, хлопнул лошадь плетью и поскакал в другое место проповедывать пришествие кривды на землю.
Тотчас по его отъезде начался неистовый хохот парней, баб и мужиков. И было веселие велие…
— Ах, ты… — чихая от смеху и покачивая головою, говорил добродушный, простенький мужичок, указывая рукою по направлению удалявшегося урядника. — Приехал с каким приказом — чтобы всему миру помирать!..
— Ха-ха-ха! — покатывалась толпа.
— А Мироныч-то, Мироныч-то! заяц, говорит, выскочил у него из сумки-то!..
— Да под столб-от убёг заяц-то!
— Ха-ха-ха…
Тут я познакомился с учителем, и вместе с ним мы долго пробыли в развеселившейся толпе. Среди всевозможных насмешек мне случайно пришлось услыхать кое-что серьезное.
— Болезнь происходит от худого человека, а не от навозу! — сурово рассуждал какой-то почтенный человек: — вон в Сырейке кто пустил на овец мор? Буканиха, солдатка, известное дело.
— Дело явное!
— Тут не крышу раскрывать, а долбануть по затылку — вот и все!
— А то что же? Нешто возможно этаких злодеев на свете держать? За это ни на небе, ни на земле взыску нет…
— Ишь ты! Морозьте, говорит, скотину… для здоровья!
VIII
С этого эпизода решительно не проходило дня, чтобы деревенская жизнь не предъявляла чего-нибудь, прямо забиравшего за живое. Бывало, то учитель (оказавшийся очень добрым человеком) пришлет за мной поговорить по какому-нибудь делу, то я пошлю за учителем.
Например, прихожу я к учителю и застаю человек четырех крестьян, которые зашли к нему по случаю праздника. Разговор идет о земле.
— Не будет вам никакой земли! — самым настоятельным манером убеждает их учитель: — не будет! Вот напечатан циркуляр, в котором сказано, что не будет больше никакой земли вам дано.
— Оттого, что не знаешь ты здешних делов, так ты и говоришь. Нам здесь довольно известно. Анна Андреевна, покойницы барыни мать, должна помереть, а наследник остается Лев Львович. Она ему не отдаст, нам довольно известно, потому он уж и так одну часть промотал, а старуха-бабка, Анна-то Андреевна, строгая дама.. Уж это, верно, не потатчица таким делам!.. Вот мы и в надежде: по всему оказывается, что к нам будто должен отойти участок-то, потому больше некому.
— И Лев Львович получит, и бабка ваша Андреевна продаст, а к вам он никак не попадет, уж будьте в этом уверены. Подарить она вам не подарит, а владеть будет Лев Львович, а не он, так кто-нибудь другой.
— Это верно! — подтверждают некоторые голоса.
— Продаст! Да кому продать-то? Опять же мы знаем все здешние карманы-то, ты нас об этом спроси. Первым долгом толст карман у мельника, у Коромыслова, да ему не к руке покупать-то: зачем она ему, земля-то? За коим шутом он втешится сюда — у него и так, гляди-ко, как жернова-то работают, только греби денежки… Укупил бы, пожалуй, Ларивонов кабатчик, человек-то и вправду глазастый и жадный, да его прошлым летом подожгли, сгорел начисто, остался в одной рубашке — скоро-то не выкарабкается….
— В десять лет не вылезет!
— А еще-то кому ж? Селифонтов барин? Ну, у того хоть точно что тетка Прасковья Андреяновна больно жирна деньгой-то, ну и он навряд, чтобы что… У него лесное дело широко пущено, навряд, чтобы отстал, в лесное дело вцепился — не рука отставать от хорошего… Ведь хозяйство-то, братец ты мой, тоже не легкое дело. Ведь тут денежки отдай чистенькие, да потом и жди барышей… Когда дождешься-то? Ну вот и все, почитай, карманы-то… А больше-то кому ж быть? — больше некому!
— Не беспокойся, друг любезный, из Петербурга, из Москвы налетят, из-за границы.
— Ну во-она чего! Это уж ты, друг любезный, стал пужать летошним снегом… За коим это шутом понесет его нелегкая из Москвы? Там поди, чай, свои дела-то есть… И кто это поедет экую даль в незнакомое место? Что ж он тут будет в чужом-то месте болтаться? Это и нашего брата возьми, хоть бы меня ты, примером, завез в чужую сторону — что бы я? Вестимо, мне мат… И ему так-то: народа он не знает, порядков тоже, покуда и приладится, так должен разориться вконец… Это что! В наших местах сподручно нашему, ближнему, а всех наших мы довольно знаем…
— Укупят! — настаивал учитель. — Всё укупят! И Анну Андреевну со Львом Львовичем, и всю округу укупят, все лоскутки не мужицкие — всё укупят!
— Ну, всего-то не укупишь! Это, братец ты мой, уж извини, сделай милость, таких и денег-то — посчитай-кось — нету на свете! Разве уж с нечистым человек свяжется, ну, может быть, что… А так, чтобы натуральный человек этакую прорву деньгов отвалил, нету, не бывает этого. Нельзя!
— Бывает! Поверь ты мне! Не такие еще есть капиталы!
— Нету таких денег!
— Есть! Ей-ей есть!
— Оставь! Невозможно это! Нету!
Идет продолжительный разговор о капитале, о кредите и т. д. А завтра идет другой уж — о нравственности. Рассказывают такую вещь: урядник пригласил по-товарищески, как ‘солдат солдата’, одного крестьянина, служившего в военной службе, зайти выпить по рюмочке. Встретил его на улице: ‘Здорово!’ — ‘Здравствуй!’ — ‘Солдат солдату рад, пойдем в кабак, клюнем по рюмочке’. Пошли, выпили сначала по рюмочке белого, а потом и красного. И как только выпили красного, урядник вынул из кармана книжку и говорит новому знакомцу: ‘Ну теперь, друг любезный, ты свидетелем будешь, что Ермолай (кабатчик) незаконную торговлю ведет красной водкой? Как твоя фамилия и место жительства?’ И все в книжку записал и представил. Крестьянин-солдат прибежал к учителю как угорелый.
Кстати сказать, этот солдат был один из самых впечатлительных к чужому горю людей, каких мне приходилось встречать в той деревне, о которой идет речь. Именно чужое горе волновало его едва ли не более, чем собственная забота. В местном ссудном товариществе он был по горло запутан в поручительствах за других и знать не хотел никаких параграфов устава, которые стесняют его права в этом отношении. Почти каждое воскресенье и каждый день, когда товарищество открыто, он вламывался с каким-нибудь несчастным мужиком, за которого никто не хочет поручиться, и, торопливо помолившись на образ и поклонясь господам членам, громко восклицал: ‘Давайте нам, господа, денег. Вот человечку больно нужны… Человек хороший, я знаю…’ — ‘Что у тебя есть?’ — спрашивали хорошего человека. ‘Овца…’ — ‘Еще? Лошадь есть?’ — ‘Нету лошади-то… То-то нету…’ — ‘Коров много ль?’ — ‘Да и коров-то, приятный ты мой, тоже… что-то несчастлив я на коров-то!..’ — ‘Нету, стало быть?’ — ‘В эфтим-то и состоит главная причина, что нету…’ — ‘Ну, хлеб есть ли?’ — ‘Хлеб-от…’ — уныло начинает бедный человек, но Дмитриев (так звали крестьянина-солдата), видя его затруднение, немедленно же вступается: ‘Чего ты музычишь без толку? — накидывается он на расспрашивающего члена. — Как бы у него было, он бы к тебе и глаз не показал, затем и пришел, что нету ничего. Вынимай деньги-то, записывай, будет болтать языком-то!’ — ‘Да нельзя ему дать, коли ничего у него нет’. — ‘А я говорю, давай! Я поручаюсь! Коего тебе чорта?’ — ‘На тебе и то незаконные поручительства есть’. — ‘Ну ладно, знаем, давай деньги-то!’ — ‘Да как же я дам-то? Ты сам посуди? Кто будет отвечать?’ — ‘Ладно, ладно. Отпирай сундук-то, доставай! Больше ничего не требуется… Отпирай, что ль, тебе я, кажется, говорю человечьим языком или нет?’ — ‘Да хоть на пай-то есть ли у него?’ — ‘Нету у него ни копейки! Давай денег, отпирай сундук, пиши всё на меня, упорный какой мужик! Небось сам запустишь лапу-то в сундук, как понадобится на засол! Знаем мы вас — законники! Сейчас давай двадцать пять целковых, шут этакой!’ Бранился Дмитриев с этими законниками постоянно и всегда почти успевал добиться своего. ‘А ведь с тебя когда-нибудь взыщут?’ — говорили ему. Дмитриев только смеется. ‘Да взыскивай, сколько хочешь, у меня ничего нет!..’
Можно себе представить, какой гнев возбудил в таком человеке поступок урядника. Дмитриев и ругался, и плевал, чтобы изгладить даже ощущения этого предательского вина, грозился и т. д. Поступок был, точно, возмутительный, но он превратился во всеобщую загадку после того, как у мирового судьи произошло разбирательство по этому делу.
У мирового судьи выяснилось, что урядник ходил к этому кабатчику задолго до составления протокола и всякий раз пил водку и белую и красную, правда, пил на деньги, а между тем протокола не составлял.
— Отчего ты раньше меня не штрафовал? — спросил урядника кабатчик. — Я бы, может, и торговать не стал вовсе, ежели бы знал, что ты со мною сделаешь?
— А потому, — отвечал урядник, — потому я тебя раньше не штрафовал, что ты… бедный человек, и ничего у тебя не было. Ведь ты должен понимать — казна требует штрафу, ведь с тебя надо семьдесят пять рублей, что ж бы я с тебя взял-то, когда у тебя и семи гривен не было? Ну, и должен был я тебе дать время расторговаться, чтобы закон соблюсти. Разве я могу идти против закону! Ежели мне из твоего штрафу и следует получить половину, тридцать семь с полтиною, так ведь это тоже закон требует: нешто я сам-то по себе взял бы с тебя хоть алтын! Закон! Таперича же я знаю, что на праздниках об рождестве ты торговал ничего себе, средственно, и штраф отдашь, то есть, что следует по закону…