Такой вопрос задал мне тихим, слегка гнусавым голосом высокий, худой, болезненный на вид старик с коротко остриженной седой головой, с темными проницательными глазами, от взгляда которых веяло холодом, в адмиральском сюртуке с золотыми генерал-адъютантскими аксельбантами через плечо — когда однажды после парадного обеда с музыкой, недели за две до высадки в Крым союзной армии, отец подвел меня, десятилетнего мальчугана, к почетнейшему из своих гостей — главнокомандующему войсками и любимцу императора Николая, князю Меньшикову.
Он сидел, прихлебывая кофе, по-видимому, хмурый и скучающий, в числе других гостей, на широком балконе, выходившем в сад, обширного каменного дома командира порта и военного губернатора оживленного и веселого Севастополя.
С этими словами этот неприветливый и, как мне казалось, важный и надменный старик, которого все присутствующие как будто боялись, скривил свои губы в подобие улыбки и, к удовольствию матери, потрепал меня по щеке своей сухой, костлявой рукой.
— Инженером, — почему-то вдруг ответил я.
— Инженером? Печи класть, казармы чинить и… и воровать казенные деньги? — промолвил насмешливо князь, взглядывая на меня своими умными холодными глазами. — Не советую, мой милый. Не иди в инженеры! — прибавил, морщась, старик.
Я, совершенно сконфуженный, молчал, решительно не понимая, зачем мне печи класть и воровать казенные деньги. Я знал, что это нехорошо. Отец всегда выражал негодование против тех, кто грабит казну, и я помнил одного безногого генерала, бывавшего у нас в доме, который вдруг куда-то исчез. Говорили, что он был разжалован в солдаты за то, что обкрадывал арестантов.
В эту минуту самым горячим моим желанием было удрать в сад от этого неприятного старика, который наводил на меня страх.
— Вы разве хотите, любезный адмирал, сделать этого молодца Клейнмихелем? спросил князь отца все тем же своим ироническим тоном.
Среди присутствующих раздался сдержанный смех.
— И не думал, ваша светлость, — почтительно отвечал отец. — Я отдам его в пажеский корпус.
— Все же лучше, — опять поморщился князь и заговорил с матерью.
Я исчез с балкона и долго ломал голову: какая это служба ‘быть Клейнмихелем’, над которою все смеялись, и решил не быть ‘Клейнмихелем’.
Мне довелось еще раз увидать этого насмешливого старика, которого потом вся Россия бранила за первые наши поражения в Крыму и за ту беспечную неприготовленность, которая обнаружилась во всей своей позорной наготе с первых же дней войны. Встреча эта была в тот самый день, когда отцу принесли с семафорного телеграфа известие, что неприятельский флот в количестве ста вымпелов бросил якорь у Евпатории, и что на нем десант.
Я живо припоминаю взволнованное, полное изумления лицо отца, когда он читал депешу и затем объявил эту новость матери. Высадке, как кажется, не хотели прежде верить. Я помню, как у нас в доме многие весело говорили, что неприятель не посмеет сунуться. Накануне великой драмы никто, казалось, не провидел севастопольских развалин, и везде с восторгом читали модное тогда патриотическое стихотворение:
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.
В тот день после обеда я ходил с гувернанткой гулять на Графскую пристань. Мы присели на скамейку, любуясь красивыми кораблями, стоящими на рейде. У пристани кого-то дожидался щегольской катер. Знакомый молодой моряк, подошедший к гувернантке, объяснил, что ждут главнокомандующего, который переедет через бухту на Северную сторону, чтобы оттуда ехать на позиции к войскам.
Действительно, скоро мы увидели у колоннады Графской пристани старого князя. Он о чем-то говорил с каким-то генералом и стал тихо спускаться по ступенькам пристани в сопровождении двух адъютантов и полковника Вунша, который в своем лице соединял и должность начальника штаба, и должность интенданта и потом судился, как кажется, за злоупотребления. Старик был гораздо сумрачнее, чем тогда у нас на балконе. Его бледно-желтое лицо то и дело морщилось, и губы складывались в гримасу, точно он испытывал какую-то боль.
Я не спускал с него глаз, и мне почему-то вдруг стало жаль этого совсем не страшного для меня теперь старика. В моем детском умишке невольно возникало смутное подозрение, что, верно, что-нибудь не совсем ладно, если князь едет встречать неприятеля, которого, как я постоянно слышал, мы закидаем шапками и уничтожим, такой печальный и задумчивый вместо того, чтобы быть веселым и радостным.
Он проходил совсем близко от скамейки, на которой мы сидели. Я встал и поклонился.
Старик на минуту остановился и, ласково усмехнувшись, проговорил:
— Так в инженеры, а?
— Я не пойду в инженеры! — решительно ответил я.
Но князь, казалось, не обратил внимания на мои слова и тихо, совсем тихо сказал:
— Кланяйся отцу и скажи, чтобы он скорее отправлял вас отсюда…
И, потрепав меня по плечу, старик спустился к катеру.
Вернувшись домой, я застал у нас несколько человек гостей. Мне бросилась в глаза необычайная серьезность всех лиц. Разговоры насчет высадки неприятеля уже не отличались прежней самоуверенностью и не сопровождались веселым смехом. Говорили, что у нас мало войск, плохие ружья, и что город беззащитен.
Отец сидел в кабинете, занятый делами, когда я пришел к нему и передал слова князя. Он, видимо, смутился и приказал никому об этом не говорить. В этот же памятный день к отцу заходил адмирал Нахимов. Они о чем-то долго говорили, запершись в кабинете. Несмотря на предупреждение князя, отец не делал никаких распоряжений о выезде нашем из Севастополя, хотя многие семьи на другой же день стали выезжать. На вопрос матери: ‘не лучше ли уехать?’ отец ответил: ‘Еще успеете’.
Мои уроки с этого дня внезапно прекратились. К нам ежедневно ходил заниматься со мной И. Н. Дебу, петрашевец, отбывавший наказание в качестве солдата. Несмотря на суровое николаевское время, севастопольское начальство относилось к нему замечательно гуманно и снисходительно. Моряки, казалось, не умели быть жестокими преследователями и без того достаточно наказанного человека. Вне службы он ходил в статском платье, был принят во многих домах и давал уроки, между прочим, и мне, губернаторскому сыну. И никто не видел в этом ничего ужасного. Об И. Н. Дебу у меня сохранилась до сих пор благодарная память, как о замечательно добром, мягком учителе, прихода которого я ждал с нетерпением. Он как-то умел заставлять учиться, и уроки его были для меня положительно удовольствием. Довольно было сказать И. Н. Дебу одно лишь слово: ‘стыдно’, чтобы заставить меня горько сокрушаться о неприготовленном уроке и просить его не сердиться. Я не только любил, но был, так сказать, влюблен в своего учителя. И вдруг он не пришел и больше уже не приходил! Мать сказала, что ему нельзя приходить теперь, он — солдат и, верно, ушел с полком. Впоследствии И. Н. Дебу, бывший в числе защитников Севастополя, произведенный в офицеры, вышел после войны в отставку.
Восьмого сентября, в день Альминского сражения, целый день до нас долетал отдаленный гул орудий. Отец был взволнован, хотя и старался скрыть свое волнение перед домашними. Он нервно и торопливо шагал по кабинету. В течение этого дня многие адмиралы приезжали к отцу за известиями. Но он ничего не знал об исходе битвы, и почтенные моряки уходили взволнованные и хмурые, казалось, предчувствующие печальные вести и беспокоящиеся о судьбе любимого Севастополя и славного черноморского флота. Накануне был и В.А.Корнилов — высокий, худощавый адмирал с необыкновенно умным и выразительным лицом, который через несколько дней, когда Севастополь был оставлен на произвол судьбы, явился организатором защиты и героем, ободрявшим маленький гарнизон, состоявший преимущественно из матросов, и вскоре был убит, уверенный, что Севастополь погибнет.
Наконец, в шестом часу вечера известия были получены и, видимо, печальные. Отец куда-то уехал. Мать со слезами говорила, что знакомому адъютанту оторвало руку, и что молодой, только-то приехавший из Петербурга офицер генерального штаба убит… Под вечер, у решетки сада, против балкона, остановился на минуту проезжавший верхом знакомый старый генерал в солдатской шинели, окликнутый матерью. На вопрос ее об исходе сражения, он по-французски отвечал, что мы должны были отступить, что такой-то генерал наделал глупостей, и что у него в нескольких местах прострелена шинель.
Проговорив все это, он раскланялся и поехал далее, понуро опустив голову.
За чаем тихо говорили друг другу, что мы разбиты, что войска в беспорядке бежали, что Меньшиков не мог остановить бежавших и с поля битвы послал своего адъютанта Грейга курьером к императору Николаю с одним словесным приказанием: доложить государю то, что он, Грейг, видел… Рассказывая об этом, все сожалели, что бедному Грейгу выпала печальная доля огорчить государя. И помню я, многие присутствующие главным образом печалились, что будет огорчен государь. {Об этой аудиенции Грейга у императора Николая рассказывали потом следующее: }
Когда адъютант князя Меньшикова явился, прямо с телеги, в кабинет государя и, смущенный и испуганный, пролепетал: ‘войска вашего величества бежали!!’, то государь крикнул на него громовым голосом:
— Врешь, мерзавец!
И будто бы в гневе дернул его за сюртук. И только успокоившись, ободрил совсем перепуганного адъютанта и приказал продолжать доклад, проговоривши:
— Так Меньшиков отступил… Рассказывай дальше. (Прим. автора.)
О том, что погибло много солдат в бою, никто не вспомнил. Один из гостей, молодой артиллерийский офицер, приехавший из Петербурга, позволил себе заметить, что теперь Севастополь беззащитен. Его легко взять, если неприятель будет по пятам преследовать армию. Отец резко сказал, что это ‘вздор’, и этим замечанием прекратил разговор, но мне казалось, что он нарочно оборвал артиллериста, но что и сам разделяет это мнение.
На следующее утро, когда я, по обыкновению, пошел гулять с гувернанткой, мы увидели картину, которая до сих пор жива в моей памяти. На улицах то и дело мы видели солдат, — усталых, измученных, раненых, не знающих куда идти, где их части. Они были без ружей и шатались небольшими кучками. Многие протягивали руки за подаянием. ‘Со вчерашнего дня не ели, барчук!’ Это все были солдаты разбитой армии, особенно много было таких солдат на базаре. Раненые, они лежали на земле, ютились у стен лавок и стонали… Торговки заботливо давали им есть. Целые беспорядочные кучи солдат стояли на площади перед Графской пристанью… На самой пристани валялись без призора раненые. Никому, казалось, не было до них дела, не было им никакой помощи.
К вечеру в Севастополе кипела работа. То и дело мимо нашего дома матросы возили на себе орудия с кораблей на бастионы. Несколько дней прошло в томительном ожидании. Меньшиков с остатками своей разбитой армии не возвращался в Севастополь и делал свое фланговое движение, чтобы не быть отрезанным от сообщений с Россией, предоставив Севастополь самому себе. Корнилов геройски решил защищать город. Матросы и выпущенные арестанты работали день и ночь, возводя укрепления. Неприятельскую армию ждали с часу на час. Я отлично помню, как однажды утром, когда я пришел поздороваться с отцом, он сказал взволнованным голосом:
— В нашем доме сегодня может быть Сент-Арно.
И с этими словами отец, обыкновенно суровый, как-то особенно горячо поцеловал меня.
Но неприятель, не подозревавший, что северная сторона беззащитна, не приходил, и Севастополь был на некоторое время спасен. Войска союзников обходили город, направляясь к южной стороне, чтобы начать правильную осаду. С вышки бельведера в нашем саду я смотрел в подзорную трубу, как двигалась узенькая синяя лента французских войск по Инкерманской долине.
Все ожили. Наконец вернулся и Меньшиков с армией.
Когда северная часть была свободна от неприятеля, отец приказал матери собираться к выезду. В конце сентября наша семья покинула Севастополь. Мы переехали в Симферополь и жили там, нетерпеливо ожидая вести о победе и об изгнании неприятеля и надеясь снова вернуться в Севастополь.
II
Намерение отца сделать из меня сухопутного воина не осуществилось.
Скоропостижная смерть в 1857 году старшего брата, моряка, командовавшего только что построенным паровым клипером, готовым к уходу в кругосветное плавание, изменила мою судьбу. Вместо того, чтобы поступить в пажеский корпус, куда я уже был переведен из первого, где, в ожидании вакансии в пажи, пробыл полтора года, — я поступил в морской корпус. Отец желал, чтоб и я, как дед и как он сам, был моряком, и чтобы фамилия наша не исчезла из списков флота после его смерти. Ему в это время уже было под семьдесят лет.
После двухмесячной подготовки из математики с одним штурманским офицером, рекомендованным корпусным начальством, инспектор классов, А.И.Зеленой, проэкзаменовал меня у себя на квартире и затем велел идти вместе с ним в классы.
Он сразу расположил к себе — этот невысокого роста, плотный, с большими баками человек лет пятидесяти, немного заикающийся, с скрипучим голосом и мягким, ласковым взглядом маленьких и умных темных глаз, блестевших из-под густых взъерошенных бровей, придававших его лицу обманчивый вид суровости. Мне еще придется в своих воспоминаниях говорить об А.И.Зеленом, любимом и уважаемом несколькими поколениями кадет, а пока только замечу, что меня, несколько оробевшего тринадцатилетнего мальчугана, привыкшего к резкости начальства первого корпуса, необыкновенно приятно тогда поразила ласковая простота инспектора, без всякой примеси казармы и внешнего авторитета грозной власти. Этот авторитет как-то сам собою чувствовался и признавался и без юпитерских взглядов, и без суровых окриков, заставляющих трепетать мальчиков. Александр Ильич был добр и гуманен и не видел в отроках, хотя бы и испорченных, неисправимых преступников, как часто видят даже и современные педагоги. Он понимал детскую натуру и умел прощать, не боясь этим поколебать свой авторитет, и на совести этого доброго честного человека не было ни одного загубленного существа.
Мы вошли с ним в длинный коридор, по бокам которого были классы. Посередине коридор разделялся большим круглым пространством, освещенным сверху, называвшимся почему-то ‘пикетом’ (вероятно, оттого, что там находился дежурный офицер), где, во время перемен, обыкновенно собирались преподаватели. Проходя ‘пикет’, инспектор заметил маленького кадетика, стоявшего на пикете, очевидно, за какую-нибудь вину.
— Ты за что, Орехов? — спросил инспектор, подходя к маленькому белобрысому мальчику с бойкими глазами, который, при виде инспектора, тотчас же сделал постную физиономию невинной жертвы.
— Меня учитель выгнал из класса, Александр Ильич, — жалобно пискнул белобрысый кадетик, бросая на меня быстрый любопытный взгляд.
Инспектор нахмурил брови и казался сердитым.
— Вижу, что выгнал, а ты скажи-ка мне, братец, за что? — говорил он добродушно-ворчливым тоном, далеко не соответствовавшим напущенному им на себя строгому виду.
— Право, ни за что, Александр Ильич.
— Так-таки и ни за что!? А ты припомни: может, и напроказил, а?
— Я нечаянно толкнул товарища, Александр Ильич.
— Нечаянно!? — усмехнулся Александр Ильич, прищуривая глаза на кадетика. Ишь ты, какой неосторожный… Нечаянно! Ну, и тебя наказали нечаянно… Постой здесь, вперед будешь осторожнее… Да нечего-то жалобную рожу строить. Эка беда — постоять! — прибавил с добродушным смехом Александр Ильич и пошел дальше.
Через минуту мы вошли в первое отделение (или, как у нас звали, в первый номер) старшего кадетского класса {Всех классов было семь: приготовительный или ‘точка’, три кадетских и три гардемаринских, младшие, средние и старшие. (Прим. автора.)}. При появлении инспектора человек тридцать в куртках с белыми погонами встали и в ответ на приветствие инспектора весело отвечали: ‘здравствуйте, Александр Ильич!’ Поднялся сидевший за кафедрой и ‘француз’, т.е. учитель французского языка, — плотный, высокий старик с эспаньолкой, усами и горбатым носом, — видимо не особенно довольный приходом инспектора. Инспектор приказал садиться и, показалось мне, что-то слишком пристально поглядел на очень красное лицо ‘француза’. Затем он приказал мне сесть на заднюю скамейку, где было посвободнее, потрепал по плечу, выразив надежду, что я буду хорошо вести себя и хорошо учиться, и вышел, оставив меня одного под перекрестными любопытными взглядами незнакомых товарищей.
Едва вышел инспектор, как в классе поднялся шум. Все кричали ‘новичок, новичок!’, не обращая ни малейшего внимания на учителя, то и дело кричавшего: ‘Silence, messieurs, silence!’ {Тише, господа, тише (франц.).} Наконец в классе наступила относительная тишина, и урок продолжался. У кафедры стоял высокий, здоровый малый лет семнадцати, ‘старикашка’, как звали остававшихся в классе на второй год и пользовавшихся своей силой кадет, и переводил из хрестоматии с французского. Перевод этот так не соответствовал тексту и полон был такой импровизации, быстро поднявшей температуру веселости класса, что ‘француз’, хотя и не был силен в русском языке, все же догадался, что стоявший у кафедры верзила издевается над своим учителем самым наглым образом. И он сказал довольно добродушно:
— Вы не знайт!
— Нет, знаю, — уверенно ответил импровизатор.
— На мест.
Но вместо того, чтобы идти на место, верзила с самым невинным видом, исключавшим, казалось, возможность подозревать какую-нибудь каверзу, подошел к несколько испуганному и тотчас же насторожившемуся старику-французу почти вплотную и начал было убедительно объяснять, что он урок знает и переводил хорошо, и что ‘Ляфоша’ будет ‘свинья’, если поставит ему менее восьмерки, как вдруг учитель, потянув носом, с гримасой отвращения бросился с кафедры к форточке и отворил ее, прошептав по-французски ругательство, при общем веселом гоготаний класса, в то время, как верзила торжествующе возвращался на скамейку.
Спустя минуту-другую француз вернулся на кафедру и с торжественно-решительным видом произнес:
— Silence, messieurs!
Все затихли.
— Господа… Chers messieurs! {Уважаемые господа! (франц.). } Кто будет воняйт больше, тому баль меньше, а кто будет воняйт меньше, тому баль больше!.. Vous concevez! {Вы понимаете! (франц.). }
Признаюсь, я был донельзя изумлен такой оригинальной оценкой занятий французским языком, но никто из класса, казалось, не удивился, и в ответ на это предложение с разных сторон раздались голоса:
— Ладно, знаем!
— Небойсь, не любишь, французский барабанщик!
— Не сердись, Ляфоша… Больше не подведем. Форточку закрой.
Слегка выпивший учитель, кажется, уж не сердился и вызвал переводить другого, благоразумно попросив его переводить с своего места.
Потом оказалось, что бедный француз, не выносивший скверного воздуха, почти каждый урок повторял свои условия для получения хороших баллов, но и эти весьма легкие, казалось бы, условия хороших успехов далеко не всегда исполнялись кадетами, находившими какое-то жестокое удовольствие травить этого несчастного француза с тонким обонянием. И он терпел всевозможные дерзости и унижения, не смея жаловаться, чтоб не лишиться своего тяжелого куска хлеба, если б начальство узнало ‘систему’ его преподавания. А эти отроки-кадеты в своих преследованиях учителей, не умевших поставить себя, были изобретательны, злы и безжалостны, как хищные зверьки.
Надо, впрочем, сказать, что этот ‘француз’ в мое время был едва ли не единственным ‘педагогом’, совсем не заботившимся о наших занятиях и которого так жестоко травили кадеты. Вообще персонал учителей по словесные предметам не пользовался особенным уважением, и все эти предметы были в то время не в большом фаворе, но все-таки учителей строгих, не оставлявших безнаказанными шалости, побаивались. Через год этот ‘француз’ был удален из корпуса после того, как однажды он явился в класс, едва держась на ногах, и вскоре заснул на кафедре, усыпанный мелко нарезанными кусочками бумаги, с склоненной седой головой, увенчанной десятком торчавших в волосах перьев и грамматикой Марго на темени. В таком виде его застал инспектор классов.
Вскоре потом я встретил этого бедняка зимой на улице, плохо одетого, пьяненького, приниженного… Он отвернул от меня взгляд, полный не то ненависти, не то укора. Хотя я лично никогда не травил его, но во мне он увидал одного из тех ‘врагов’, которые довели его до бедственного положения, и этого было довольно.
Кто был он, как попал в преподаватели — никто из нас хорошо не знал. Говорили, что он был французским барабанщиком (что не лишено было правдоподобия), затем был гувернером у какого-то генерала, который за него просил директора корпуса, и таким образом он попал в учителя по вольному найму и пробыл в корпусе учителем лет пять… Добросердечный А. И. Зеленой, верно, догадывался о слабости преподавателя, но едва ли знал, что с ним проделывали кадеты и как он преподавал. А может быть, кое-что и знал, но не обращал особенного внимания, тем более, что такому предмету, как французский язык, и само начальство того времени не придавало никакого значения, и он, собственно говоря, преподавался для проформы всеми нашими ‘французами’. Таким образом, одна лишь случайность — внезапное появление инспектора в момент сна пьяного учителя — была, надо думать, единственной причиной его удаления.
Пока ‘француз’ слушал перевод более деликатного кадета, мои ближайшие соседи не оставляли меня своим вниманием. Меня тихо спрашивали: как моя фамилия, откуда родом, кто меня экзаменовал и т.п. Я отвечал на вопросы, спрашивая, в свою очередь, фамилии новых товарищей, как вдруг, совершенно неожиданно, получил сзади такую затрещину, что у меня посыпались из глаз искры. Обернувшись, я увидал того самого верзилу, который заставил француза бежать к форточке.
— Это для первого знакомства, — проговорил он с наглой усмешкой, удаляясь на переднюю скамейку.
Учитель ни слова не сказал. Все кадеты с большим любопытством смотрели на меня. Никто не протестовал против нападения. Я вспыхнул от негодования и молчал, полный злости на обидчика, чувствуя очень хорошо, что от дальнейшего моего поведения зависит мое будущее положение среди кадет и отношение ко мне товарищей… И я решил план действий, выжидая конца класса.
Мой сосед, небольшого роста востроглазый мальчик, с участием посмотрел на меня и шепнул:
— Он старикашка и сильный… очень сильный… Он всех задирает и всегда новичков бьет, пока они не объявят своей покорности… Ты что думаешь делать… Покориться ему?..
— А вот увидишь, — отвечал я прерывающимся от злобы голосом…
— Неужели сфискалишь? Ты этого лучше не делай… — участливо заметил сосед. — Это нехорошо. И тебе еще хуже будет…
Прозвонили перемену, и ‘француз’ быстро вышел из класса, поставив всем отвечавшим хорошие баллы. Все шумно поднялись со скамеек, собираясь выходить из класса, а я, испытывая в одно и то же время и отвагу, и трусость, решительно направился к обидчику, стоявшему у доски. Тогда кадеты остались в классе, ожидая любопытного зрелища. В классе наступила торжественная тишина. Это еще более возбуждало мое самолюбие. ‘Старикашка’, конечно, и не думал, чтобы я, небольшой, худенький мальчуган, осмелился напасть на него, признанного всеми силача, и когда я, не говоря ни слова, приблизился к нему и изо всей силы дал ему пощечину, — он, совершенно изумленный, не веря такой дерзости, в первый момент опешил. Эффект вышел поразительный.
— Ай да новичок, молодчага! — раздался чей-то негромкий одобрительный голос.
‘Старикашка’, высокий, здоровый, румяный кадет с пробивавшимися усами, успел уже оправиться и с презрительным высокомерием оглядывал меня.
— Стань кто-нибудь на часы… Я его проучу… Давай ‘хлестаться’!
И с этими словами он бросился на меня. Я не оставался в долгу, и мы с ожесточением хлестались, окруженные тесным кольцом любопытных зрителей этой драки.
Драка была отчаянная и прекратилась по настоянию присутствующих, которые, вероятно, нашли, что честь с обеих сторон вполне удовлетворена, и хотя я вышел из боя в довольно плачевном виде: с разорванной курткой, с громадным синяком и с болью в груди, тем не менее, на меня глядели не без почтительного уважения…
Эта драка была, так сказать, моим ‘крещением’, определившим будущее положение в кадетской среде и сразу давшим мне права неприкосновенности. С этой минуты никто уж не смел нападать на нового члена суровой кадетской вольницы, зная, что нападение не останется безответным.
Но горе было бы новичку, если б он на первых порах струсил и не дал бы отпора. Таким робким новичкам (особенно в младших ротах) грозила тяжкая доля быть в полном подчинении у ‘старикашек’, откупаясь от их побоев безответной покорностью, а то и булками. Вообще всякая трусость и слабость жестоко карались, и ‘непротивление злу’ приносило плачевные результаты. А вздумай новичок жаловаться — ему предстояла опасность быть избитым самым серьезным образом и приобрести презрительную кличку ‘фискал’, на которого смотрели, как на парию.
‘Старикашка’, напавший на меня, представлял собою любопытный, уже вымиравший в то время, тип закоренелого ‘битка’ — кадета пятидесятых годов, продукт николаевского времени. Семнадцатилетний здоровый юноша, он уже два года сидел в классе, пробыв, кажется, по два года в каждом классе, и, не выдержав на третий год экзамена, вышел из корпуса и поступил в армейские юнкера. Мало способный, довольно ограниченный, он с полным презрением относился к учению и был пропитан самыми крепостническими тенденциями, вынесенными еще из медвежьего угла помещичьей усадьбы. Он был хранителем старых кадетских традиций, старался говорить басом, напускал на себя грубость, по принципу считал своим долгом устраивать всякие каверзы начальству и говорил, что не желает учиться назло ему. И действительно не учился. Но зато был отличным фронтовиком, набивал себе мускулы, закаливал себя и был рыцарски честен и верен в слове. Наказания он выносил стоически и ложился под розги с видом человека, собирающегося купаться. Перекрестится — и на скамейку. Закусит руку — и ни звука, и после наказания смотрит гоголем, точно хочет сказать: ‘что, взяли?..’
После драки со мной он протянул мне руку и сказал:
— Молодец!..
И, заботливо оглядев мои синяки, прибавил:
— Подбели их!
При помощи опытных кадет синяки мои были подбелены мелом, куртка приведена в порядок, вихры приглажены. Когда после классов мы вернулись в роту, меня тотчас же одели в новую форму морского кадета, и затем я явился перед лицо ротного командира.
Это был пожилой штаб-офицер с седыми курчавыми волосами и бегающими несимпатичными глазами, бравый и подтянутый служака николаевской выправки. Далеко не строгий, а скорее даже ‘добрый’ с кадетской точки зрения, он, однако, не пользовался ни любовью, ни уважением кадет. Его считали несправедливым, а главное, отчаянным взяточником.
Многие родители высылали ему из деревень всякую провизию. За взятки он ставил хорошие баллы, смотрел сквозь пальцы на дурное поведение и брал в свою роту унтер-офицеров. Он не гнушался ничем: брал деньгами, вещами и съестными припасами. Такими подачками кадеты откупались от порок и других наказании.
И чуткая брезгливая молодежь, по преимуществу дети или родственники моряков, которые даже и во времена самого наглого казнокрадства в большинстве гнушались такой наживой, — слагала целые некрасивые легенды про ротного командира. При мне он, впрочем, был недолго. Новые веяния коснулись и корпуса. Этот ротный командир вышел в отставку и, как говорили, едва ли по своему желанию.
Окинув взглядом только что полученную от каптенармуса форму и найдя, что все хорошо, он затем осведомился насчет моих синяков.
— Дрался с кем-нибудь?.. Кто тебя так изукрасил, а?
Я поспешил ответить, что упал на лестнице, когда шли из классов, и расшибся. И даже, для большей убедительности, вдался в некоторые фантастические подробности, заслужившие видимое восторженное удивление к моей изобретательности нескольких кадет, стоявших около.
Само собою разумеется, что ротный командир не поверил ни одному моему слову. Тем не менее он не только не допытывался далее насчет действительной причины моих синяков, но видимо отнесся с молчаливым одобрением бывшего моряка-кадета к моей нахальной лжи и только, весело и лукаво подмигнув мне глазом, проговорил:
— Вперед, смотри, так не падай и так не расшибайся!
Нечего и говорить, что товарищи находили, что я врал ротному блистательным манером.
III
Эта тщедушная фигурка бледного, худого, забитого и приниженного четырнадцати летнего белокурого мальчика с красивым лицом и покорным, почти страдальческим взглядом больших серых глаз, — которого почти каждый из товарищей считал своим долгом так, походя, толкнуть, ударить по лицу или презрительно обозвать каким-нибудь ругательством — невольно восстает передо мной при воспоминаниях о первых днях в корпусе. И этот мальчик, князь N, с которым никто не разговаривал, никто не обращался иначе, как с грубым словом, безмолвно переносил все эти пинки, удары и ругательства и только как-то беспомощно ежился и умоляющим взором просил о пощаде. Но пощады ему не было. Он был ‘парией’, ‘отверженцем’ среди этих веселых, жизнерадостных и жестоких кадет.
Когда я в первый же день поступления увидал, как без всякой, по-видимому, причины бьют этого несчастного и спросил: ‘за что?’, мой сосед по классу, востроглазый кадет Иванов, ответил тоном глубочайшего презрения:
— Наушник!
И этим словом было все сказано и, казалось, все объяснено.
— Ты, смотри, с ним не говори… С ним позор говорить! — заметил Иванов. Его и начальство не терпит… Еще бы… Кто может терпеть Иуду предателя! прибавил Иванов.
Потом я узнал историю этого предательства.
Эта печальная история мальчика, избалованного маменькина сынка, вероятно, привыкшего дома видеть примеры наушничества прислуги, — рисует довольно характерно кадетские нравы того времени и отношение не только кадет, но и самого корпусного начальства к тому, что впоследствии многими педагогами поощрялось, как похвальная откровенность, и возводилось в принцип и многим из наших детей не казалось, как нам, старым кадетам, величайшим позором.
Изнеженный и избалованный, маленький князь N из-под крыла матери и из атмосферы угодливости крепостной челяди богатой помещичьей усадьбы прямо попал в несколько спартанскую обстановку рассадника будущих моряков, по преимуществу детей из бедных, захудалых дворянских семей. В этом рассаднике крепко держалось кадетское ‘обычное право’, существовали свой кодекс чести, своя этика, которые традиционно передавались от поколения к поколению в свято хранились кадетами до тех пор, пока не рухнула прежняя система воспитания. Понятно, что для маленького барчонка перемена обстановки была резка. Эти насмешливые, задорные и недоброжелательные на первых порах взгляды целой шайки грубоватых, остриженных под гребенку, маленьких разбойников, которые сразу окрестили новичка кличкой ‘цынготного’, что на кадетском жаргоне значило: слабый, трусливый, нездоровый, — эти равнодушно-серьезные лица дежурных офицеров и эти строгие начальственные окрики фельдфебеля и унтер-офицеров, подчас отчаянных тиранов, — не могли не смутить мальчика, да еще такого тепличного. Первая знатная встрепка — ‘встрепка испытания’, — заданная ему, как новичку, несмотря на доброжелательный совет какого-то участливого товарища: ‘не фискалить’, — заставила его искать защиты у начальства. Как прежде дома он жаловался на своих обидчиков матери, уверенный, что получит всегда удовлетворение, так и теперь он думал найти защиту у ротного командира и дежурных офицеров. Это было первым шагом дальнейших бед мальчика. За него, разумеется, заступились, но это заступничество было, так сказать, формальное. Начальство того времени не особенно поощряло жалобы кадет друг на друга, полагая, и, пожалуй, не без некоторого основания, что мальчики сами лучше разберутся в своих ссорах.
Обидчика наказали. Новичок торжествовал, но ненадолго. В тот же вечер двое кадет, на которых выпал жребий проучить фискала, в видах его наставления на путь чести, ‘под фуркой’ (т.е. закрыв лица платками) жесточайшим образом избили новичка, причем вновь преподали ему в кратких словах условия, необходимые для честного кадета… Но новичок в ужасе опять побежал жаловаться дежурному офицеру. Разумеется, виновных не нашли. На следующий день избитый мальчик пожаловался своему ротному командиру.
Этот ротный командир Z тоже был довольно оригинальный тип. Сам до мозга костей ‘старый кадет’, рыцарь чести и справедливости, он нещадно порол своих питомцев, глубоко убежденный, что порка — отличное и единственное педагогическое средство. Он был грозою кадет, которые отлично знали, что раз попался — пощады нет: Иван Иванович выпорет. И только, чего можно было добиться от него, это некоторого уменьшения количества розог при обещании не очень кричать. И он на это сдавался.
Выслушав жалобу новичка с видимым неудовольствием, Иван Иванович по обыкновению закрутил свои длинные усы и, подрагивая ногой, стоял некоторое время в задумчивости, как быть. Наконец, вызвал пять человек из самых отчаянных и повел их за собой для порки. Он хорошо знал, что требовать выдачи виновных бесполезно, и потому ‘для примера’ решил наказать кого-нибудь.
С тех пор новичок был прозван ‘фискалом’. В общих играх он не принимал участия. С ним никто не дружил, Только трое кадет, падких до угощения, были близки с маленьким N, приносившим из-‘за корпуса’ по воскресеньям от тетки очень вкусные яства и лакомства. Но и эта близость видимо была корыстная, прекращавшаяся с понедельника, когда все запасы были истреблены, и возобновлявшаяся с пятницы и субботы. Жизнь нового кадета была не из приятных. Ему необходимо было заслужить прощение товарищей, но, вместо того, этот маменькин сынок, привыкший быть баловнем дома, а теперь обиженный, с уязвленным самолюбием, озлобленный против этих сердитых и злых товарищей, совершил, несколько месяцев спустя, поступок, едва ли понимая все его значение и не предвидя гибельных его последствий.
Он узнал, что против одного дежурного офицера, которого звали ‘Свирепой дылдой’, готовится заговор. Решено было ночью, когда ‘дылда’ заснет в дежурной комнате, стащить его кивер и саблю и запрятать их подальше куда-нибудь. Если обстоятельства позволят, вдобавок стащить и сапоги — для большего эффекта. Бог знает какие побуждения заставили N решиться сообщить о заговоре дежурному офицеру. Быть может, желание видеть наказанными своих врагов, быть может, страх самому быть наказанным в числе других, а может, и желание подслужиться, но только он, выждав, когда кадеты легли спать, пришел к дежурному офицеру и сообщил ему о заговоре, назвав имена заговорщиков, вполне уверенный, что никто не узнает об его поступке и что ‘Свирепая дылда’ его поблагодарит.
Но нравы педагогов были в то время иные.
‘Свирепая дылда’ не только не поблагодарил мальчика за ‘похвальную откровенность’, но с презрением оглянул его с головы до ног и грубо прогнал его вон, заметив, что только подлецы выдают товарищей.
Покушение не удалось в эту ночь. ‘Свирепая дылда’ отдал на хранение кивер и саблю дневальному, а когда сделана была попытка снять сапог, он так заворчал во сне, что кадет обратился в бегство… Все недоумевали странной предусмотрительности офицера в эту ночь, но недоумение скоро разъяснилось. На следующее утро, когда рота стояла во фронте, готовая идти к чаю, дежурный офицер с негодованием объявил при всей роте о поступке князя N и прибавил, что не придает никакого значения его словам и, конечно, не будет преследовать оговоренных, пока они не попадутся… ‘А если попадутся, ну, тогда… я вам покажу!’
С этой минуты князь N стал ‘отверженцем’. Ротный командир Иван Иванович, узнавши об этой истории, косо смотрел на N и часто на него покрикивал. Жизнь мальчика стала пыткой.
Прошел год. Уж он давно смирился и покорно, не смея жаловаться, сносил презрительные ругательства, толчки и побои, надеясь безответностью вымолить прощение. Напрасно! Клеймо наушника оставалось на нем, и ему не прощали. Напрасно он пробовал объяснять, что больше фискалить не будет, и молил о пощаде. Ему не верили. Его всегда подозревали.
Всю эту скорбную исповедь своих страданий рассказал мне однажды ночью этот несчастный, бледный, тщедушный мальчик, горько рыдая и прося меня о заступничестве перед товарищами… Наши кровати были рядом, и он видимо питал ко мне благодарное чувство за то, что я не притеснял его. Он спрашивал, что ему, наконец, делать, как избавиться от этого позорного положения отчужденности. Он уже несколько раз умолял в письмах мать взять его из ненавистного заведения, но отец не соглашался.
Мое ходатайство за него пред товарищами не имело большого успеха. И бог знает, чем бы кончил этот отчаявшийся, всеми презираемый мальчик, если б, наконец, не приехала мать и не взяла своего сына из корпуса.
IV
Накануне шестидесятых годов, когда начиналась кипучая деятельность обновления, морское ведомство, имея во главе великого князя Константина Николаевича, первое вступило на путь реформ, давая, так сказать, тон другим ведомствам, и ‘Морской Сборник’ был в то время едва ли не единственным журналом, в котором допускалась сколько-нибудь свободная критика существовавших порядков, поднимались вопросы, касавшиеся не одного только флота, и печатались, между прочим, знаменитые статьи о воспитании Пирогова.
Несмотря на это, морской корпус продолжал еще жить по-старому, сохраняя прежние традиции николаевского времени. Большая часть воспитателей и преподавателей оставалась на своих местах, и патриархальная грубость нравов еще сохранялась.
Тем не менее новые веяния уже чувствовались. Нещадная порка, служившая едва ли не главным элементом воспитания будущих моряков, которые, по выходе в офицеры, в свою очередь, дрессировали матросов поркой и зуботычинами, прекратилась еще при мне в старших ротах, а в младших ротах практиковалась далеко не с прежней расточительностью и не иначе, как с разрешения директора, тогда как прежде телесные наказания составляли неотъемлемое право ротных командиров, пользовавшихся им довольно широко. Самые грубые из корпусных офицеров несколько понизили тон, и даже сам батальонный командир, заведовавший строевым обучением кадет, завзятый фронтовик, quasi-моряк, всю жизнь проведший на сухом пути, крикун и ругатель, и тот на ученьях старался сдерживаться.
Это был свежий, крепкий и молодцеватый человек, несмотря на свои пятьдесят лет, с лицом, манерами и окриками заправского дореформенного фельдфебеля, готового перервать горло за скверную стойку. Всегда подтянутый, точно готовый во всякую минуту к смотру, с выпученной колесом грудью, с зачесанными вперед на виски рыжими прядками волос, позвякивавший шпорами, которые он носил в качестве батальонного командира, замиравший от восторга при однообразном и отрывистом щелканий ружей во время проделывания ружейных приемов или при красивом учебном шаге, бесновавшийся и называвший бабой и дрянью всякого кадета, слабого по фронту, и нередко заканчивавший ученье приказанием ‘перепороть’ нескольких кадет, — и он, этот представитель шагистики у моряков и нелюбимый кадетами, случалось, вдруг на половине обрывал свою ругательную импровизацию, как-то отчаянно крякал и безнадежно взмахивал рукой, словно предчувствуя, что песня его близка к концу, и что вся эта муштра, вовсе и ненужная будущим морякам, отойдет в область воспоминаний, и сам он, ни на что более не нужный, удалится из корпуса на покой, чтобы скорбеть о прошлых временах.
Большую часть своей службы он провел в морском корпусе сперва корпусным офицером, потом ротным командиром и затем батальонным. Кажется, он даже что-то преподавал, этот фронтовик николаевского времени, перепоровший на своем веку несколько поколений кадет с бессердечием и жестокостью грубого и озверелого человека.
Достойно замечания, что подобные ‘моряки’ вырабатывались исключительно в балтийском флоте, вблизи от Петербурга. В черноморском флоте таких не было. Несмотря на суровое время, в Черном море не обращали большого внимания на шагистику и ‘идеальное’ равнение, и даже — о, ужас! — моряки там носили ‘лиселя’, т.е. воротнички, несмотря на то, что тогдашняя форма запрещала такое ‘свободомыслие’… И сам Нахимов ходил с ‘лиселями’, что, впрочем, не мешало ему быть превосходным адмиралом.
Выход в отставку батальонного командира был встречен общей радостью кадет. Его место занял барон де-Ридель, ротный командир, необыкновенно добрый человек, любимый воспитанниками. Близорукий, не особенно воинственный по осанке толстяк, с изрядным брюшком, он не особенно напирал на шагистику. И она, быть может, при нем и пала несколько, но зато учения уже более не сопровождались фельдфебельскими окриками и ругательствами и не оканчивались наказаниями.
Как я уже упоминал, преподавание общеобразовательных наук и накануне шестидесятых годов стояло на очень низком уровне. Моряки выходили из заведения с весьма небольшим общим развитием и с самым малым знакомством не только с общей историей, но даже и с русской, о литературе и праве выносили и совсем смутные понятия, вернее даже — никаких, так что пополнять громадные пробелы своего образования приходилось, если тому помогали обстоятельства, уже самим молодым офицерам за стенами корпуса. Дальние плавания, знакомство с порядками чужих стран, разумеется, способствовали этому, расширяя умственный кругозор. Нечего и говорить, что просветительное движение шестидесятых годов много помогло тогдашнему поколению моряков, заставивши их встрепенуться, обратиться к книжке и гуманнее относиться к матросам.
Беззаботность насчет литературы и родного языка была в морском корпусе, поистине, поражающая, и известный анекдот об одном почтенном адмирале, который в начале пятидесятых годов любезно разрешил представившемуся ему Нестору Кукольнику давать представления в городе, приняв писателя за фокусника с куклами, — не представлял собою ничего исключительного. Я в шестидесятых годах знавал моряков, которые не знали Гоголя, Тургенева и Достоевского даже по именам.
Хотя в мое время кадетам и известны были имена Ломоносова, Державина, Крылова, Карамзина и Пушкина, но знакомство с названными писателями было, так сказать, шапочное и ограничиваюсь образцами в весьма умеренных дозах. Наш старый Василий Иванович, учитель русского языка и словесности, бессменно в течение сорока лет преподававший в морском корпусе и заставивший несколько поколений моряков испытывать величайшие затруднения в орфографии, — после Пушкина, кажется, литературы не признавал, да и вообще был педагог-рутинер, который вел свое дело спустя рукава, отбывая лишь повинность для заработка. К Гоголю он относился неодобрительно, называл его карикатуристом и предостерегал в старших классах от чтения ‘Мертвых душ’, утверждая, что оно только развращает молодого читателя и не дает пищи ни для ума, ни для сердца.
‘Чтение должно возвышать и просветлять, а не низводить нас до низменных явлений жизни! — говорил обыкновенно учитель, когда кто-нибудь задавал вопрос о Гоголе. — Вот, например, какое чтение возвышает’. — И начинал декламировать оду ‘Бог’.
А когда однажды кто-то в нашем классе осведомился: хороши ли стихотворения Некрасова (тогда только что вышел томик его стихотворений), то на старчески румяном, морщинистом лице Василия Ивановича выразилось глубочайшее презрение, тонкие его губы вытянулись в пренебрежительную улыбку, и он со своей обычной усмешечкой заметил:
— Некрасов?.. Я что-то читал господина Некрасова. Читать не рекомендую-с. Пошлость дурного тона и неблагонамеренное направление. Они называют свои писания натуральной школой… Вот какая это школа…
И старик с иронической миной декламировал:
Возле леса речка,
Через речку мост.
На мосту овечка,
У овечки хвост!
— Нравится? — продолжал Василий Иванович. — В этаком роде и пишут новейшие поэты и прозаики. Это — образец натуральной школы… Разве тут есть поэзия?.. Какое кому дело, что на мосту овечка, и кому неизвестно, что у овечки хвост, а?..
В классе раздался веселый гогот тридцати юных ‘саврасов’, скорее, казалось, одобрявший, чем порицавший это четверостишие. Но Василий Иванович принимал этот гогот, как невольную дань его остроумию, и с важным видом победителя смотрел на класс, оправляя свои седенькие височки, и затем, в виде сентенции, обыкновенно прибавлял:
— Читать надо, господа, с большим разбором и только то, что разрешают наставники и родители… Лучше поменьше читать, чем читать вредные книги!
И при этом Василий Иванович бросал значительный взгляд на своего сына, который обыкновенно под этим взглядом в страхе опускал глаза.
После подобного назидания, с прибавлением подчас кратких предик о повиновении, Василий Иванович продолжал читать своим тихим, слащавым, слегка скрипучим, старческим голосом какой-нибудь отрывок из Карамзина, причем, в местах чувствительных или патриотически возвышенных его маленькие серые, зоркие глазки, далеко не отличавшиеся добродушием, слегка увлажались слезой, которую он утирал грязным, испачканным нюхательным табаком, шелковым платком. А не то Василий Иванович объяснял или, вернее, повторял по учебнику, слово в слово, определение хорея или ямба.
Обыкновенно во время этих уроков в классе царила удручающая скука. Никто, исключая сына Василия Ивановича да двух-трех учеников ‘из первых’, не слушал ни чтения, ни объяснений старика. На задних скамейках дремали или готовили уроки из других предметов, а так называемые ‘битки’ (последние по классу ученики), сидевшие на передних скамейках, немилосердно зевали, бессмысленно выпялив глаза на учителя, и радостно оживлялись, когда он прерывал на время свои объяснения, чтоб зарядить обе ноздри своего небольшого носа табаком.
— Пе-р-в-а-я, п-л-и! — шептал про себя оживившийся ‘биток’ после того, как нос был заряжен, и если тотчас же после команды Василий Иванович чихал, ‘биток’ был очень доволен.
По-видимому, и сам Василий Иванович весьма равнодушно относился к успехам своих учеников и не был особенно требователен к устным ответам и к сочинениям, заботясь, главным образом, лишь о том, чтобы в классе у него была благоговейная тишина, и ему самому оказывали почтительное уважение и никогда не возражали.
Подобным образом действий самые плохие ученики покупали себе удовлетворительные отметки.
И у Василия Ивановича в классе действительно вели себя смирно, да и к тому же побаивались этого медоточивого, благообразного и доброго на вид старичка. Все знали, что он далеко не добрый, что он злопамятен, очень ревнив в охранении собственного достоинства и к тому же никакой шалости не простит. В случае какой-нибудь кадетской ‘штуки’, и особенно если Василию Ивановичу кто-нибудь ответит дерзко или насмешливо, — он ничего не скажет, только пристально взглянет на виноватого, плотнее сожмет свои тонкие губы и покачает своей седенькой остроконечной головой с видом сожаления. А затем, когда кончится урок, он побежит к инспектору и наговорит ему с три короба, и непременно раздует историю. И если бы не доброта и не такт А. И. Зеленого, который умел понимать кадетские шалости, жалобы этого медоточивого старика вызывали бы более суровые наказания, чем добродушно-ворчливые выговоры добряка-инспектора и в крайнем случае наказание не ходить в субботу ‘за корпус’, т.е. в отпуск.
Нечего и прибавлять, что кадеты, чувствуя лицемерие Василия Ивановича, не доверяли его обманчивому доброжелательству, о котором он любил распространяться, и не терпели учителя. Вдобавок, ни для кого не было секретом, как этот благообразный и с виду добренький старичок был жесток с своим сыном. Он его зверски колотил и беспощадно сек у себя дома из-за всякого малейшего проступка. И бедный мальчик трепетал от одного взгляда своего отца и грустный уходил по субботам в отчий дом. Эта жестокость принесла свои плоды: мальчик вырастал образцовым тихоней, скромным, прилежным, вечно зубрившим уроки благонравным кадетом, никогда не шалившим, но в то же время скрытным и озлобленным.
V
Этот высокий и худой старик Иван Захарович, фигурой и лицом напоминавший цаплю, длинноногий, с близорукими, рассеянными глазами и длинным красным носом, рисуется в моей памяти не иначе, как сидящим с высоко поднятой головой на кафедре и с некоторым торжественным пафосом восхваляющим Солона и Ликурга или Готфрида Бульонского. На средних веках, и то не окончивши их, мы, сколько помнится, расстались с учителем истории и более уже ее не слыхали в морском корпусе, сохранив и о Солоне, и о Ликурге добрую память, нераздельную с памятью об Иване Захаровиче. Достаточно вспомнить мудрого Солона, чтобы вспомнить немедленно и этого доброго человека, несмотря на то, что он не особенно заботился о наших исторических знаниях и не особенно сердился, когда мы безбожно путали хронологию. Этого добряка Ивана Захаровича кадеты нисколько не боялись и потому во время его уроков занимались всем, чем угодно, но только не историей, довольствуясь приготовлением заданного по учебнику. Только несколько любителей слушали восторженные отзывы Ивана Захаровича о мудром законодателе, к которому учитель, по-видимому, питал особое пристрастие, так как возвращался к нему не раз… Римскую историю Иван Захарович, кажется, меньше любил, и, вероятно, поэтому предоставлял нам знакомиться с ней самим и, слушая наши ответы, одобрительно покачивал головой, хотя подчас ученик и немилосердно перевирал факты. Как кажется, Иван Захарович, за старостью лет, и сам забывал факты, не имея перед глазами книги — да простит ему бог! Несмотря на возможность делать в классе все, что угодно, кадеты ‘берегли’ Ивана Захаровича, то есть вели себя настолько прилично и тихо, насколько было необходимо, чтоб не накликать прихода начальства.
Иван Захарович был общительный человек и, случалось, вместо того, чтобы вызывать и спрашивать, он ‘лясничал’ о предметах, вовсе не относящихся к древней истории, и тогда его слушали с большим интересом и все оживлялись, узнавая, как он провел лето в деревне и каких вылавливал окуней в озере. Он был завзятый рыболов и о ловле окуней рассказывал с увлечением, едва ли не большим, чем о Готфриде Бульонском, который, надо думать, порядочно-таки надоел и ему самому.
Если во время таких разговоров неожиданно появлялся в классе инспектор, Иван Захарович, подмигивая лукаво глазом классу, как ни в чем не бывало, начинал:
— Итак, господа, мы только что узнали, какой мудрый законодатель был Солон… Теперь посмотрим…
Класс был в восторге от находчивости старика и, разумеется, никогда не выдавал его, и инспектор уходил, не подозревая, что Иван Захарович большую часть урока посвятил беседе о ловле окуней.
Иногда Ивана Захаровича, несмотря на самые дружеские к нему отношения, травили. Обыкновенно травля состояла в том, что какой-нибудь кадет с самым невинным видом обращался к Ивану Захаровичу:
— Иван Захарович! Позвольте вас спросить об одной вещи…
— Спрашивай, братец, спрашивай, — добродушно отвечал Иван Захарович, не подозревавший никакой каверзы.
— Отчего это у вас, Иван Захарыч, нос такой красный?
— А тебе какое дело до моего носа? Какое тебе дело? — с сердцем замечал Иван Захарович. — Видно, хочешь из класса вон, а?..
— Я так, Иван Захарыч, право, так, больше из любознательности. Я слышал, что красные носы бывают у тех, кто пьет одну воду. Правда это, Иван Захарыч?
— Дурак ты, и злой дурак — вот что правда! Ступай вон из класса!
— За что же, Иван Захарыч?
— За то, что ты свинтус и говоришь дерзости…
— И не думал, Иван Захарыч… Разве красный нос…
— Вон! — кричал окончательно осердившийся старик и, выпрямившись во весь свой рост, трагическим жестом руки указывал на двери.
— Я, право, не хотел оскорбить вас, Иван Захарыч, ей-богу не хотел… Мы все так вас любим…
— Любим, любим! — подхватывал весь класс. — Простите Егорова!
— Иван Захарыч! Позвольте остаться в классе… позвольте… Ведь меня не пустят за корпус, а у меня мать больна… Каково ей будет!..
— Мать больна… И ты не врешь?..
— Право, не вру, — не моргнувши глазом, врал школяр.
Добряк Иван Захарович, быстро отходивший, как все вспыльчивые люди, успокаивался, обыкновенно прощал и при этом говорил:
— Красные носы бывают у пьяниц… Ты это хотел знать?..
При такой постановке вопроса повеселевший было кадет смущенно молчал.
— А у меня, братец, красный нос от природы, коли тебя смущает мой нос. И я не пьяница, и тебе не советую быть пьяницей… Но все же лучше быть пьяницей, чем злым человеком… Ну, садись на место и не будь никогда злюкой… А что захочешь спросить — спрашивай прямо, без хитростей… Бери пример с мудрого Солона.
— Добрый, славный вы, Иван Захарыч! — кричал класс. — А мы Егорова вздуем!
— Не надо, не дуйте! — заступался Иван Захарыч.
И, снова сделавшись добродушным, Иван Захарыч продолжал урок.
Иногда по неделям он не являлся — ‘болел’, тщательно скрывая от кадет свою болезнь. После уж мы узнали, что этот старик, одинокий как перст, запивал.
VI
Ярким и блестящим метеором промелькнул перед нами, оставив по себе одно из самых светлых воспоминаний, учитель русского языка и словесности Дозе. К сожалению, он преподавал очень короткое время и так же неожиданно исчез, как и появился однажды у нас в классе вместо старого Василия Ивановича.
Словно вешняя душистая струя свежего воздуха ворвалась в класс, и чем-то новым, хорошим, возбуждающим пахнуло на огрубелых кадет, благодаря этому учителю, приглашенному начальством, вероятно, для оживления учительского персонала. С первого же своего появления он поразил нас. Ничто, решительно ничто не напоминало в этом невысоком, красивом молодом брюнете, с большими, мягкими и вдумчивыми черными глазами и необыкновенно интеллигентным липом, тех одеревенелых и грубых поденщиков-учителей, которых мы привыкли видеть. И его несколько застенчивые манеры, изящная вежливость и серьезность отношения к кадетам, и самый его штатский черный сюртук вместо засаленного форменного сюртука корпусных преподавателей — все это производило впечатление чего-то невиданного, диковинного и обаятельного…
На первом же уроке его хотели ‘испытать’. И когда молодой учитель обратился к классу с вопросом, что мы проходили и что мы читали, один из ‘битков’ нарочно стал громко разговаривать с соседом, а другой свистнул.
Дозе на минуту смолк и с мягкой улыбкой обратился к шумевшим:
— Надеюсь, господа, вы недолго будете нам мешать и позволите мне продолжать? Я ведь, кажется, буду преподавать юношам, а не маленьким детям, которых надо останавливать? Не правда ли?
Эти вежливые слова, эта милая улыбка, вместо обычных учительских окриков и высылок из класса, заставили опешить шумевших кадет, и они тотчас же смолкли. И на весь класс эта маленькая речь оказала сильное действие. Все точно выросли в своих собственных глазах, и всем было словно стыдно перед этим ‘штафиркой’. В самом деле, не маленькие же они дети!
В первый же урок учитель познакомил нас с Гоголем, прочитавши ‘Шинель’. Читал он мастерски, и большая часть класса замерла в восторженном внимании, слушая произведение великого писателя. И каким смешным показался Василий Иванович, отзывавшийся неодобрительно о Гоголе! Только три человека из самых ‘отчаянных’, совсем отупевших кадет, оставались равнодушными. После чтения, молодой учитель кое-что рассказал о Гоголе и назвал ‘Ревизора’ и ‘Мертвые души’, отзываясь о них восторженно. В следующий урок он обещал объяснить нам значение прочитанной повести.
Уроки Дозе стали для нас какими-то праздниками. Благодаря ему, кадеты впервые услыхали горячее, живое слово об униженных и оскорбленных, о возвышающем значении литературы, об ее задачах и идеалах, и о громадной важности подготовлявшегося освобождения крестьян, на которое многие из нас смотрели, как на обиду помещикам. Он читал нам Пушкина, Лермонтова, Гоголя, познакомил с ‘Записками охотника’ Тургенева и с ‘Бедными людьми’ Достоевского. И все это объяснял, комментировал… В следующем году он имел намерение прочитать нам хотя краткий курс истории литературы и, удивляясь нашему невежеству по части русского языка, видимо желал приохотить нас к его изучению. Ученические сочинения, детски наивные и большею частью безграмотные, он поправлял с любовным самоотвержением и объяснял, как важно уметь излагать на бумаге свои мысли… Одним словом, этот человек пробудил юношей, заставив работать дремавший мозг, заронил добрые зерна и старался развить литературный вкус, приохочивая к хорошему чтению.
Прошло несколько месяцев, уж близки были экзамены, как в одно весеннее утро вместо нашего милого, любимого Дозе в класс пришел опять Василий Иванович и занял место на кафедре, предварительно зарядив, по обыкновению, обе свои ноздри табаком.
Вероятно, на наших лицах слишком ярко отразилось неприятное изумление при его появлении. И хотя на лице Василия Ивановича и блуждала его обычная сладенькая улыбочка, но он видимо был раздражен нашим безмолвным изумлением, хотя и старался скрыть это.
— Вот, я опять со своими старыми друзьями, — заговорил он. — Я очень рад, а вы, господа, как будто не особенно довольны, что возвратился ваш старый учитель, а?..
Класс угрюмо и напряженно молчал.
Кто-то осведомился о молодом учителе, и с разных сторон спрашивали:
— Он разве заболел?
— Он разве не придет?
— Не придет… Он больше не будет преподавать! — ответил Василий Иванович, и недобрая, злорадная усмешка перекосила его губы.
— Он ушел из корпуса?..
— Да-с, ушел…
— Отчего он ушел? — раздались голоса.
— Этого я вам объяснять не стану, — как-то загадочно усмехаясь, промолвил Василий Иванович. — Могу только сказать, что этот господин, который вам так понравился, больше не будет читать разных Некрасовых, Тургеневых и Достоевских и набивать ваши головы вредными бреднями… Довольно-с!
В этом тихом, скрипучем старческом голосе звучала злобная нотка.
— По-вашему ведь и Гоголь не великий писатель, а карикатурист, и тоже вредный? — с нескрываемой насмешкой обратился к старику один из неофитов яростный поклонник Гоголя и преданный ученик Дозе.
— По-моему, Васильев, ты должен молчать, если тебя не спрашивают! Вот что по-моему! — со злостью проскрипел старик и имел неосторожность прибавить, это господин Дозе тебя так просветил?
Фамильярно-грубое ‘ты’, обращенное к пятнадцатилетнему юноше, ученику младшего гардемаринского класса, после изысканно-вежливого обращения Дозе, показалось слишком оскорбительным, а злобные намеки на Дозе — гнусной клеветой. И юноша вдруг стал белее рубашки и крикнул старику:
— Прошу не говорить мне ‘ты’… Слышите?
Василий Иванович побагровел, но не сказал ни слова. Он только плотнее сжал свои тонкие губы и, кинув злобный взгляд на протестанта, развернул историю Карамзина.
— Ведь вот, хорошие учителя уходят, а такие остаются! — проговорил кто-то вполголоса, однако довольно громко для того, чтоб Василий Иванович мог услышать.
Весь класс с любопытством смотрел на Василия Ивановича, но он как будто ничего не слыхал и начал читать. Только голос его слегка дрогнул, и по лицу пробежала судорога.
— Отец все слышал! — чуть слышно пролепетал его сын.
После класса Василий Иванович пошел к инспектору. Об этом тотчас же узнали и с нетерпением ожидали, чем разыграется вся эта история. Но никакой ‘истории’, благодаря А. И. Зеленому, не вышло. Он только призвал к себе на квартиру Васильева и просил рассказать, как было дело. О кадете, дурно отозвавшемся о преподавателях, Василий Иванович, как оказалось, не счел нужным докладывать инспектору, тем более, что и не мог указать виновного. Васильев рассказал, как было дело, и не получил выговора. Только отпуская его, Александр Ильич заметил:
— Вы бы могли сдержаннее ответить… А то: кричать на учителя… Нехорошо-с! Вот он вам теперь единицы будет ставить! — усмехнулся Александр Ильич и прибавил, — уж вы не раздражайте старика… смотрите… А я его, с своей стороны, попрошу, чтобы он… того, не говорил вам, господа, ‘ты’…
Кажется, этот инцидент послужил поводом к общему распоряжению обращаться к воспитанникам старших классов с местоимением ‘вы’. По крайней мере, с этого времени Василий Иванович не говорил уже больше никому ‘ты’ и вообще стал гораздо любезнее, и даже начинал заискивать популярности и уже не называл Гоголя карикатуристом… Старик как будто чувствовал близость конца своего педагогического поприща и, жадный до уроков, готов был идти на компромиссы.
И это лицемерие возбуждало в кадетах еще большее отвращение. Его уж даже и не боялись и начинали третировать…
Отстали от прежней привычки говорить на ‘ты’ и остальные учителя и ротные командиры, и даже сам директор корпуса, престарелый и болезненный адмирал, и тот продолжал говорить ‘ты’ только маленьким кадетам неранжированной роты. Между кадетами ходил слух, будто о более вежливом обращении с кадетами и о крайне осторожном употреблении телесных наказаний директору было приказано высшим начальством.
Исчезновение любимого учителя, разумеется, интриговало нас всех. Неужели его выгнали за то, что он нам читал Гоголя и Тургенева? Подобное предположение падало само собой уже потому, что приглашенный вслед за уходом Дозе профессор М. И. Сухомлинов, преподававший в старшем классе, тоже пользовался большим уважением и любовью своих учеников и не отрицал Гоголя.
Только впоследствии мы узнали, что наш любимец-учитель, бывший членом какого-то кружка, принужден был уехать из Петербурга на далекий Север.
VII
Преподаватели многочисленных предметов, относящихся к морскому делу, были по преимуществу ротные командиры и корпусные офицеры. По совести, нельзя сказать, чтобы и преподавание специальных предметов стояло на надлежащей высоте, и чтобы большинство господ наставников отличалось большим педагогическим уменьем и любовью к своему делу. Они были почти ‘несменяемы’ и все почти из одной и той же маленькой ‘привилегированной’ среды корпусных офицеров. Занятые и воспитанием, и обучением в одно и то же время, они обыкновенно дальше книжек, заученных в молодых годах, не шли и преподавали до старости с ремесленной аккуратностью и рутиной, без всякого ‘духа живого’. Учительский персонал редко обновлялся. Нужна была чья-нибудь смерть или какое-нибудь перемещение, чтобы открылась вакансия, и свежие молодые силы могли получить доступ в этот храм, где все места были заняты своими авгурами. Известные профессора того времени Остроградский, Савич, Буняковский, Сомов читали только в офицерских классах. Их и вообще более или менее известных преподавателей-специалистов со стороны не приглашали в морской корпус, довольствуясь для кадет, так сказать, доморощенными преподавателями из корпусных офицеров, которые таким образом получали дополнительный заработок к своему жалованью и были гораздо обеспеченнее настоящих, плававших моряков. Сами же они были моряками только по названию да по мундиру. Морской дух, благодаря которому были Лазаревы, Нахимовы и Корниловы, приобретался на корабле, а не в корпусе. Корпус, напротив, ничего не давал в этом смысле.
Такой постановкой учебного дела, — постановкой давно заведенной рутины, винить за которую нельзя было инспектора классов А. И. Зеленого, — и объяснялся тот факт, что окончившие курс многочисленных наук в морском корпусе его питомцы до того основательно позабывали науки, что, сделавшись потом капитанами и умея отлично управлять судном, в то же время бывали в руках своих штурманов и механиков, и без первых многие не сумели бы астрономически определить своего места и сделать вычислений, а без вторых знать и понимать машину своего судна. В старые времена редкий командир решился бы выйти из порта в море без штурмана, и если, бывало, штурман перед уходом загуливал на берегу, то посылали его разыскивать, и только когда штурмана доставляли на судно и вытрезвляли, — капитан выходил в море.
Не обновился учительский персонал и не улучшилось преподавание и после того, как А. И. Зеленой оставил место инспектора классов по случаю назначения директором штурманского училища в Кронштадте. Это было на третий год моего пребывания в корпусе, и я помню, какое общее и непритворное сожаление вызвал в кадетах уход этого доброго и гуманного человека. Вероятно, какие-нибудь иерархические соображения помешали назначить его директором морского корпуса после смерти старика-адмирала В. К. Давыдова, справедливого и доброго человека, кое-что сделавшего для корпуса и желавшего, быть может, сделать более того, что сделал, но болезненного, престарелого и не имевшего достаточной энергии, чтобы основательно вычистить эти воистину Авгиевы конюшни. На этом месте такой образованный и умный человек, как А. И. Зеленой, при новых веяниях в морском ведомстве, вероятно, многое бы изменил в порядках морского корпуса и добился бы значительного поднятия учебной части. Но вместо В. К. Давыдова назначен был его помощник, контр-адмирал С. С. Нахимов, брат известного героя, почти всю свою жизнь проведший в стенах корпуса на неответственных и незначительных должностях, человек очень мягкий и добрый, но, кажется, и сам никогда не мечтавший о таком важном посте, требующем больших и особенных способностей, не говоря уже о знаниях.
С. С. Нахимов пробыл, впрочем, недолго, и в год нашего выпуска директором корпуса был назначен Воин Андреевич Римский-Корсаков, составивший, кажется, записку о преобразовании этого заведения.
Это был человек не из корпусных заматорелых ‘крыс’, а настоящий, много плававший моряк, превосходный капитан и потом адмирал, образованный, с широкими взглядами, человек необычайно правдивый и проникнутый истинно морским духом и не зараженный плесенью предрассудков и рутины присяжных корпусных педагогов. Он горячо и круто принялся за ‘очистку’ корпуса обновил персонал учителей и корпусных офицеров, призвал свежие силы, отменил всякие телесные наказания и вообще наказания, унижающие человеческую натуру, внес здоровый, живой дух в дело воспитания и не побоялся дать кадетам известные права на самостоятельность, завел кадетские артели с выборными артельщиками, которые дежурили на кухне, одним словом, не побоялся развивать в будущих офицерах самодеятельность и дух инициативы, то есть именно те качества, развития которых и требовала морская служба. Сам безупречный рыцарь чести и долга, гнушавшийся компромиссов, не боявшийся, ‘страха ради иудейска’, защищать свои взгляды, такой же неустрашимый на ‘скользком’ сухом пути, каким неустрашимым был в море, он неизменно учил кадет не бояться правды, не криводушничать, не заискивать в начальстве, служить делу, а не лицам, и не поступаться убеждениями, хотя бы из-за них пришлось терпеть. При нем ни маменькины сынки, ни адмиральские дети не могли рассчитывать на протекцию. При нем, разумеется, не могло быть того, что, говорят, стало обычным явлением впоследствии: покровительства богатым и знатным, обращения особенного внимания на манеры, поощрения ‘похвальной откровенности’ и ханжества. При нем, конечно, не устраивались балы на счет воспитанников старшего курса, которые, хочешь не хочешь, а по ‘совету’ начальства должны вносить рублей по 40, по 50 с человека на такие балы. Что сказали бы наши отцы, прежние старики-адмиралы, если бы мы, тогдашние кадеты, вдруг объявили им, что необходимы такие деньги для устройства балов? Они бы только ахнули и, понятно, не дали бы ни копейки и, пожалуй, немедленно доложили бы кому следует о подобном ‘разврате’. Впрочем, ничего подобного в те времена и не было. Обычные ежегодные балы морского корпуса были веселы, хотя и скромны, а об устройстве каких-нибудь особенных балов на счет кадет — не могло даже и придти в голову ни одному из прежних директоров, да и ни одному из прежних кадет.
Но возвращаюсь к Римскому-Корсакову. При этом директоре справедливость была во всем и всегда, оказывая благотворное влияние на кадет. Он был строг при всем этом, но кадеты его обожали, и бывшие в его время в корпусе с особенным чувством вспоминают о Воине Андреевиче. Всегда доступный, он не изображал из себя ‘бонзы’, как изображали многие директоры, и кадеты всегда могли приходить к нему с объяснениями и со всякими заявлениями. Высокий, сухощавый, несколько суровый с виду, он серьезно и внимательно выслушивал кадета и сообщал свое решение ясно, точно и коротко.
При В. А. Римском-Корсакове морской корпус, как кажется, переживал самое лучшее время своего существования после николаевского времени. Преобразовательное движение шестидесятых годов нашло в этом доблестном моряке лучшего выразителя и лучшего воспитателя будущих моряков. Но, к сожалению, плодотворная деятельность В. А. Римского-Корсакова была недолга. Еще далеко не все задуманное им было совершено, и ‘очистка’ корпуса далеко еще не была окончена, как смерть сразила этого человека, а вместе с человеком, — как это часто у нас бывает, — и те принципы, которые он проводил в деле воспитания.
Место его было занято одним из старых корпусных педагогов, совсем не разделявшим взглядов покойного директора.