Мальчики и девочки, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1926

Время на прочтение: 10 минут(ы)

З. H. Гиппиус

Мальчики и девочки

Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)
СПб.: ООО ‘Издательство ‘Росток’, 2002.

I

Господи! Какая мука, что от беллетриста непременно требуют беллетристики! Помешались на этой самой беллетристике, не знаю, чем и объяснить. Публика, что ли ее требует? Недавно какой-то критик грустно и банально сказал: ‘Жизнь убила творческую фантазию, литература по преимуществу делается мемуарной’.
Очень верная банальность, но зачем, спрашивается, грусть? Много мы фантазировали, хорошо и отдохнуть. Так нет, публика требует ‘творческой фантазии’.
Бывают исторические полосы, времена, когда всякое ‘искусство’ — безвкусие, и художник, поскольку он художник, безмолвствует. (Мы попали в эту полосу, и, на мой взгляд, из нее еще далеко не вышли.) Но в такие времена особенно усердно ‘творит’ бездарность, и потому публика, — которая не имеет понятия о вкусе и безвкусии, — художественного молчания не замечает: ей что, была бы сказка!
Однако и ‘мемуарная литература’ утомительна в большом количестве. Есть вещи громадного интереса, лучше любого романа… но общий поток скучен. А все же это нам нужно: не праздно ‘вспоминать’, пережевывать прошлое, а думать о нем и по-новому, для будущего, осмысливать его.
Неприятны допотопные воспоминания с привкусом: в старые-то времена как было хорошо! Это вздор. Совсем не было хорошо в старые времена, и дряхлое шамканье это ничуть меня не трогает. Если взглянуть на старое не прежним слепым взором, а теперешними прозревшими глазами — то чего-чего там не увидишь!
Я в допотопные времена не пойду, а раз скажу кое-что о русской молодежи предвоенной и военной, какой мне ее пришлось в Петербурге близко наблюдать.
Теперь она уже не молодежь (кто остался в живых), хоть и была в то время самая зеленая, воистину ‘мальчики и девочки’, да ведь столько лет прошло!
Ужасные вещи сказал мне один из этих бывших ‘мальчиков’, чудом спасший жизнь свою и после спасения сделавшийся неузнаваемым, даже возраста неизвестного: еще молодой, а как будто и старый-престарый, древний.
Вот он что сказал:
— Была ошибка вашего поколения, и нашего, и всех вообще поколений, какие там были, — всей европейской культуры: для чего фантастические выдумки и для чего их надо было друг другу втемяшивать, из поколения в поколение передавать? Для чего разные ‘идеи’, какие-то справедливости, права? Люди, мол, плохи… с нашей-то, с выдуманной точки зрения. А реально и просто глядя — ни плохи, ни хороши, только такие, какие на земле уродились, какие были и всегда будут, и какими мы их сейчас видим неслепыми глазами, без идиотских требований. От этих требований — одна мука, притом бесполезная. Большевики содрали со всех одежду, у иных с кожей содрали — разве не мука? А были бы мы заранее голыми, ну и ничего.
— Что вы путаете, — возражаю ему, — так нельзя.
— Не путаю, напротив, распутать хочу. Очень важно сузить круг страданий. Советское, большевистское воспитание — самое по-моему, подходящее. Чуть какая-нибудь Октябрина или Комтрамвай начали ходить — выкидывай их на улицу, пусть промышляют пищу и устраиваются, как знают. И, главное, ничего не внушать, ни о каких ‘идеалах’ не рассказывать. Небось, кому выжить — сам поймет, что для жизни требуется, выкрутится, отгрызётся. Кого надо — сам загрызет, и не почешется, а его загрызут — оплошал, не на кого пенять. Разве вы не видите, что реальность именно такова, зачем же обманные прикрытия, от которых у нас до сих пор душа кровью плачет?
Он помолчал и прибавил:
— У вас готовый суд, конечно: скажете, что это цинизм отчаяния. Все старая точка зрения. Идеалы. Они фактов не изменят…
Возражать на этот цинизм отчаяния не хотелось, да и не легко было. В самом деле, если на минуту в корне переменить точку зрения — разве не согласишься, что без ‘идеалов’ удобнее? И не похожи ли мы все, если нас откровенно раздеть, на говорящих зверей? И не лучше ли нам это смиренно принять и, — как говорит один романист, — ‘не задаваться на макароны?’.
Фу, какой сумасшедший соблазн, однако! Если спасшийся прежний ‘мальчик’ мог дойти до этого, уж не счастливее ли не спасшиеся?..
Я расскажу о том, какие они были, многие из наших мальчиков и девочек, в 1914—1916 годах. Конечно, от близкого грядущего ‘кровавый отблеск’ уже лежал на них. А в них самих — уже таилось зерно разложения.
Но что они понимали? Да и что мы-то понимали тогда?

II

Ничего не понимали, но все, в те годы, тосковали, метались, удушались. И, кажется, без различия кругов и возрастов.
Не знаю почему, у меня родилось убеждение, что если стоит еще надеяться на кого-нибудь, то вот на самую раннюю молодежь, на полудетей, на людей послезавтрашних. Очень уж насмотрелись на ‘седых и лысых’ (как мы говорили), на нашу ‘передовую’ интеллигенцию, болтающую и топчущуюся на месте. А между нею и даже ‘официальной’ молодежью, т. е. студентами и всякими молодыми людьми от 25—30 лет, — лег провал. При мне один пожилой интеллигент-общественник просил: ‘Дайте мне хоть одного студента! Покажите мне живого студента! Чтобы он сидел здесь, за этим столом!’.
Но студент на интеллигентском собрании ему не дался, а, пожалуй, не по его вине: ‘официальная’ молодежь (среднемолодые) была тогда какая-то разбросанная, раскисшая и в корне серая. Миновав полосу самоубийств (десятые годы), она пошла туда-сюда забавляться, если ‘так’ не проживала. Мне эта ‘молодежь’ была уже несколько знакома и в высшей степени меня не интересовала. В суде над ней мы очень сходились с покойным профессором М. И. Туган-Барановским, старым моим приятелем.
— Да, из этих ничего не выйдет, — говорил он, покачивая головой. — Я присматривался довольно. Они уж свое пережили. Или не дожили, что ли… Но какие-то свернувшиеся, как молоко свертывается. Пожалуй, вы правы, надо на маленьких смотреть, что, вот, из них будет… Есть и сейчас любопытные.
О, конечно, есть! У меня уже имелось в то первое время несколько закадычных приятелей и приятельниц младшего возраста, из самых ‘зеленых’.
Буду говорить откровенно: я не знаю, давали ли мне мысли о них — они, или сами оказывались моей выдумкой. Герои пьесы ‘Зеленое Кольцо’ списаны с реальных мальчиков и девочек, это факт, но были ли они в действительности такими, или делались такими, идя навстречу моему воображению, — вот чего я не могу решить. И теперь, глядя назад, склоняюсь к последнему предположению. О, не о притворстве или обмане речь: обмана ни с чьей стороны не было. Но очень возможно, что натиск моего ‘должного’ изменял и подменял, для них же самих, их ‘данное’… Впрочем, не стоит разбирать: и они, и я, равно были тогда убеждены, что ‘Зеленое Кольцо’ — это настоящие они. Взяли эту пьесу, как свою, повсюду принялись заваривать у себя Зеленые Кольца. Действовали самостоятельно, как — не знаю, но в то время верилось, что отлично.
Однако пьеса — дело попутное, не ею же исчерпывался мой интерес к молодежи? Да и хорошо пять—шесть ‘героев’, но если они и ласточки, — допустим! — весны-то они не сделают… И, естественно, около этого первого ядра, круг начал расширяться.
‘Литература’ и мое некоторое положение в ней сослужили свою службу в деле сближения вот с этими первыми ‘младенцами’. Ведь они имели для меня смысл вне их семьи, вне своего круга, каждый как отдельный человек. И ‘литература’ оказалась прекрасным предлогом. Но она же, впоследствии, погубила круг расширенный… Не буду, впрочем, забегать вперед, да и не это интересно. Просто расскажу, что помнится. Без имен: мы ведь не о каждом знаем, жив ли он, или не погиб ли духовно… не обо всех знаем все, и потому не надо имен.

III

Мое главное стремление — не играть никакой роли в данных сборищах. Пусть приходят друг для друга, а не для меня, и соединяются, если могут и хотят, друг с другом. Для этого я предоставляю им физическую возможность — вот эту мою длинную большую комнату с четырьмя окнами на Таврический сад, каждое воскресенье, от 2 часов до 7.
С членами-основателями мы выработали краткие правила для этих собраний, названных ‘П. и П.’. Для непосвященных буквы означали ‘Поэты и Прозаики’, но между собою мы говорили: ‘Поэты и Просто’… просто — люди. Ибо первое-то наше правило, тоже тайное, гласило:
Поэтом можешь ты не быть,
Но человеком быть обязан.
По очень немногим явным правилам — каждый член мог привести гостя, или нескольких, на одно воскресенье, в следующее эти гости не приходили, и присутствующие решали сообща принимаются они или отвергаются. На практике это не очень строго исполнялось, но все же исполнялось. А общим лозунгом было: ‘свобода, равенство и вежливость’.
Смешно вспомнить этот идеализм. Многие ведь серьезно считали, что они достижимы, — свобода, равенство и вежливость! Полагаю, что далеко не все умели чувствовать себя свободно при обязательной вежливости (а насчет этого пункта мы проявляли особую требовательность), равенства же вовсе не было: при расширении круга повысился возраст членов и ‘старшие’ немилосердно презирали ‘младших’, не говоря о том, что ‘поэты’ все сплошь тайно презирали друг друга, и сугубо — не поэтов.
А так как основные-то члены собраний были ‘младшие’, то они очень скоро это неравенство почувствовали и начали довольно глупо озлобляться.
Надо сказать, что лучше и независимее держали себя барышни. Коренные мои приятельницы-гимназистки, хотя было им лет по 16-ти, в обиду никому не давались, пребывая, как оне говорили, верными ‘идеям’ ‘Зеленого Кольца’. Была и новая девочка, поэтесса, Леночка (ее прислал к нам Блок), и она держалась смело и скромно. А в одно прекрасное воскресенье появилась прехорошенькая гимназистка лет 14-ти, в черном переднике, тоже ‘поэтесса’, эта мало что понимала, но не стеснялась и не боялась ничьего презренья.
Девочка, впрочем, скоро исчезла. Во-первых, ей каждый раз надо было убегать из дома потихоньку, а, во-вторых, Лиля и Варя, решившие ‘заняться’ ею, чтобы привлечь в собственный кружок, скоро объявили: ‘Ничего она не понимает и знать не хочет, кроме своих, — гадких, — стихов’.
Хорошо бы, если б она одна! Но вот, смотрю, — и с удивлением вижу, что в этом, уже широком круге молодых, — большинство тоже ничего не понимает и ничего знать не хочет, Роме своих, — гадких или хороших, — стихов.
Война. Первый год войны! Что они думают, что они чувствуют? Ведь многие, если война продлится, должны будут на войну идти. Они знают это — но точно и не знают. Не занимаются. Ощущают, что атмосфера моего дома не ‘военная’, и считают долгом, вскользь, неодобрительно отозваться о войне, но поглощает их, главным образом, ‘искусство’, поэзия, стихи (собственные в первую голову). Читать свои стихи — вот цель поэта, члена ‘П. и П.’.
Хорошенький мальчик Р. с подведенными глазами и обкусанными ногтями, тоненький и лживый, — футурист. Тайный, ибо знает, что на воскресеньях футуризму нет места. Он талантлив, выбирает из кучи своих стихов наименее футуристические и читает, сдерживая кривлянья. Он льстив, дерзок и невежлив по существу, но и тут старается сдерживаться, самолюбованье так и прет из него, однако. В нем бабье сплетничество и перенос, чувствуется, что он уже попал в дурную компанию — и беззащитен против нее. Он против всего беззащитен, непомерно слаб. И — это не индивидуально. Разрыхленная середина, душевная кашица, — вот что я начинаю прозревать у многих. Душа накануне упразднения — у худших. А на лучших — печать обреченности…
Мои усилия заставят их оглянуться вокруг, найти хоть плохонькое отношение к внешнему миру, хоть не общее, хоть индивидуальное, — не приводили ни к чему. Напротив, самодельная литературщина расплывалась, как масляное пятно. Устраивались уже стихотворные конкурсы, т. е. читались стихи (присутствующих) без имен, и, конечно, все — всеми (кроме автора) жестоко осуждались.
Было два—три безумца — не притворных, как футуристы, а настоящих, тихих и страшных. Один в особенности страшный: далеко не юный, молчаливый, не без дарования и глубины. Его безумие заключалось в апофеозе безвольности, до полной потери лица, до последней безответственности, до растроения, расчетверения и т. д. личности. Может быть, он был кокаинист или пьяница — не знаю, у меня он был всегда вежлив, тих, добр, его было жалко, и все же, в конце концов, мне пришлось указать ему на дверь.
Воскресенья выродились в какой-то шумный проходной двор. Сегодня приходило тридцать человек, через неделю — сорок, и опять ‘разников’, т. е. не возвращающихся. Коренное ядро, первые, ‘мальчики и девочки’, стало разлагаться. Они сами это заметили и попросили меня принимать их отдельно: в воскресенье же — но вечером, ‘без стихов’. Хорошо, попробуем. В первый же вечер — разноголосица. Кто-то предложил выбрать из дневных двух-трех и присоединить к вечерним. По-моему тоже — эти двое-трое имелись и очень полезны были бы для узкого вечернего кружка: например К. и Н. Оба, конечно, и слабые, и на упадке, но в них чуялась хорошая… материя. Однако большинство запротестовало: К. и Н. были гораздо старше, да еще оба ‘поэты’.
Ну и остались ‘вечерники’ одни, себе на горе, потому что сами уж изменились, вернее — определились более ясно в своей беспомощности. Мне по-прежнему не хотелось вмешиваться в их ‘внутренние дела’ ничем, кроме совета, но советов они уже не слышали и скоро между собой перессорились. Неудивительно: пять-шесть подростков — никого не желающие к себе пускать и считающие себя солью земли. Да еще некоторые заразились литературой и сами записали стихи…
Словом, грустная ерунда. Гимназист С-в, мрачный, особенно проклинавший дневных стихотворцев, впал даже в какое-то пророческое всезабвение, возомнил себя гением и неожиданно развел детскую литературную мистику. Хорошенькая Варя и некрасивая Лиля принялись его высмеивать… Ни малейшего Дела из воскресных вечеров не выходило.
К счастью — близилась весна, даже не весна — лето: собрания сами собою поредели и, редея, освобождаясь от пришлых и случайных элементов, становились спокойнее и проще. Без суеты каждый был виднее, виднее и схожесть между ними. Собственно общества ‘П. и П.’ больше не было, приходили те, которым почему-нибудь хотелось приходить, новых приводили редко. Продолжал бывать черноглазый футуристик Р., и грустный, нежный К. со своей застенчивой любовью к Пушкину, и умный, ‘совсем большой’, путеец Н., и хитренький, соломенно-белокурый беллетрист Д., игравший девочку, и богатенький, разодетый, прилизанный, до трогательности невежественный эстет В. Мои ‘зеленые’ бросили претензии и не держались особняком. Но лада все-таки ни у кого ни с кем не было, как не было и ссор. Они были схожи во многом, но ничего общего, никакого соединения, между собою не имели.
Мне долго хотелось утешить себя, что все это — и примитив душевный, и невежество, и обреченность у иных, и слабнячество, — все это опять мои фантазии, и только кажется: можно ли делать выводы из мимолетных встреч? Пришли в дом раз в неделю, посидели за столом, почитали стихи… Но мимолетность была не такая уж мимолетная. Мой бескорыстный и подлинный интерес к ним, и к каждому в отдельности, они чувствовали, это давало мне возможность входить более или менее в их жизнь, узнавать их и вне моей комнаты. Не говоря о ‘зеленых’ друзьях, совсем близких, зналось много и об остальных, — из разговоров наедине, из встреч в других стенах. Молодые, чуть ли не более старых, любят говорить о себе. Причем весьма важно не что они о себе говорят, а как говорят, когда и почему лгут (ибо лжет почти всякий).
И вот, если раньше мне казалось, что свежие порывы, сила, действенность, возможность новых общих идей принадлежат нашему юному поколению — после небольшого опыта мысли мои стали неумеренно мрачны: да свойственны ли какие-нибудь общие идеи — молодежи?
Это была другая крайность. А правда — посередине. И в том еще правда, что наша русская молодежь предвоенных и военных годов — особая молодежь, самая несчастная, действительно обреченная. Не стоит доискиваться причин, да и разве мы знаем, что причина, а что — следствие? Оттого ли пришла гибель чуть не целому поколению, что у них были какие-то старые ‘идеалы’ (как уверял спасшийся бывший ‘мальчик’), или, напротив, оттого, что ‘идеалы’ у них предсмертно оскудели? А может быть, и само духовное оскудение было просто грозным знаком грядущего несчастья, — ведь оскудевает же вода в колодцах перед землетрясением?

IV

Общество ‘П. и П.’ не возобновилось, но в течение трех последующих лет мои встречи со многими из его членов продолжались. Так как это были годы 17, 18,19, и развертывались они, точно лента с превращениями, то легко представить странность этих встреч и новый облик моих поэтов, эстетов, гимназистов и путейцев.
Мне не хочется эти встречи вспоминать. По многим причинам. Были трогательные, были и отвратительные. Но ни одной такой, которая изумила бы, потрясла бы меня неожиданностью. Каждый пошел по своей планиде. Путь некоторых мне было дано следить близко.
Удивляться ли, глядя на гримасничающую мордочку черноглазого футуриста, когда он, сначала, в грязной защитке, полулжет о своих подвигах, попрошайничает, уверяет, что скрывается, — а через два месяца, в галифе, пуще лжет, но… уже не скрывается? Поражаться ли, слыша весть, что скромный пушкинианец убит красными на юге? А белокурый юноша, игравший девочку… нет, не надо о нем, да и ни о ком больше. Судьба каждого была ранее начертана невнятными — теперь понятными — письменами. Только одна девочка, из самых милых, нежданно и больно удивила меня. Только одна. Умные, ясные глаза. Мы знали ее близко, 15-ти лет, потом, во время революции, 16-ти. И ни разу мне не пришло в голову, что она, как выяснилось после, одержима фантастической, сказочной лживостью. Впрочем, это бывает. Это форма сумасшествия.
Даром ли погибли погибшие, даром ли спаслись, кто спасся? Бывший мальчик говорит, что даром. ‘Мы, — говорит он, — были поколение кончающих. Последние из зараженных, все-таки идеями’. Это нас и задавило. Теперь будут жить начинающие — голые люди на голой земле. Что Россия! Вы на Европу взгляните: еще кутаются в одежды, да одежда всюду рвется, так и сверкает голое тело’.
Это, конечно, тоже сумасшествие, — думать, что люди — вовсе не люди. Нет, никто не погиб и не спасся — напрасно. В том, какие они были, наши последние молодые, в самой их слабости, в том, что они даже не хранили, а как бы от слабости уже роняли человеческие идеи, — ‘из рук вываливалось’, — есть глубокий смысл. Пусть они ‘последние’, — но они же и будут первыми, ибо с них же, какие они ни будь, придется начинать, тянуть нитку. Больше не с кого. Не с тех же бесплеменных, беспризорных детенышей, что ныне завелись под СССР-ским владычеством? От них — некуда, им и самим некуда. Вот они, подлинные последние! Но они, в невинности, этого не знают и ничего не боятся. Их не жаль, зато и судить их не надо, и требовать от них нечего.
Требования — лишь к людям, настоящим, живым, спасшимся: и самый строгий суд над теми, кто уцелел, но погубил себя внутренно, — умер второй смертью.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Последние Новости. Париж, 1926. 17 сентября. No 2004. С. 2-3.
‘Зеленое Кольцо’ — драма Гиппиус, изданная в Петрограде в 1916 г. Поэтом можешь ты не быть… — перефразировка строк из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Поэт и гражданин’ (1856).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека