Когда я вспоминаю о петербургских предреволюционных и даже предвоенных годах — передо мною часто встают юные лица тогдашней литературной молодежи. И даже не только литературной, и не только молодые: помню лица и совсем детские. Мне тогда казалось, что не они, юноши и девушки, уже вошедшие в жизнь, не молодые поэты, уже коснувшиеся литературы, — наша настоящая надежда. Не они смогут дать нам настоящее новое, потому что не их глаза увидят новую жизнь, а вот эти полудетские глаза мальчиков и девочек, что ходят еще в коротких платьицах.
Что ж, догадка оправдалась… ужасно оправдалась! Ах, так, сказала Жизнь, — и преподнесла нам кровавую гримасу.
Лучше бы и не вспоминать об этих догадках и упованиях, если б не одна мысль: может быть, и нет никакой гримасы, может быть, сегодняшняя действующая юность — вовсе не те, полудети тогда. Сегодняшние — не лежали ли они тогда в колыбели? А мои, вчерашние, тогдашние — просто погибли.
Оттого и были у некоторых такие серьезные, удивляющие глаза. Мы видели в них Судьбу, но прочитать ее не могли. Хотели думать, что написано — ‘жизнь’, а это была — ‘смерть’.
О гибели многих я знаю наверно. О других не знаю ничего, и это тоже, почти наверно, означает гибель. Мы слышали бы о ‘спасшихся’, хотя бы о ком-нибудь из тех, кто ранее тянулся к литературе. Никого из них нет среди ‘Звезд’ совдепской неолитературы.
Я хочу рассказать беглую встречу с одним странным полуребенком, таким странным, что до сих пор некоторых в нем вещей я не могу себе объяснить, они кажутся чудесными.
Это было в Кисловодске, летом 17-го года.
После потрясающей зимы и весны этого года в Петербурге, один из нас, трех старых литераторов, живших тогда вместе (и во всех смыслах близко стоявших к событиям) — заболел. Мы не обманывали себя, не закрывали глаз на серьезность общего положения и на опасность путешествия через всю Россию в данный момент, однако, решили рискнуть и поехать на несколько недель в Кисловодск.
Кстати, там друзья, — мы туда постоянно ездили раньше.
В Кисловодске все уже встряхнулось, — не то кипело — не то разлагалось. Как везде — внизу разлагалось, разваливалось, вверху как будто кипело.
Особенно кипело среди молодежи, самой зеленой, в наиболее интеллигентных слоях.
Ну, провинциальная молодежь очень все-таки разнилась от петербургской, — посерее, позахолустнее. Но имелось у меня и там несколько приятелей, с которыми весело дружить, отрадно и поболтать — и серьезно поговорить.
Я не чувствую в себе никаких способностей к педагогике, а потому разговоры мои с молодежью сами как-то выходили вне учительства и ученичества. Во мне просто был громадный интерес к ним (они это чувствовали) к тому, что они думают, как им что кажется, и подчас мы принимались серьезно спорить на самых равных правах.
Особенно дружили мы с двумя девочками. Сестры, — но такие разные, хотя обе очень интересные и талантливые. Старшей, математичке и ‘философке’, живой, энергичной, было 16 лет. Младшей — 14. Эта — замкнутая, часто печальная, тихая, она писала стихи, недурные, еще детские, ей еще нужны были технические уроки (не Петербург, все-таки), но она быстро их схватывала.
Конечно, появились и всякие новые ‘свободные’ журнальчики, листовки, один, быстро сгасший, журнальчик, даже ‘молодой’, в чем сомневаюсь: печаталась там какая-то пропагандистская дрянь по ‘новой’ орфографии.
Мои девочки, хотя происходили совсем не из демократической семьи, были, конечно, полны взволнованного восторга перед революцией, точно все эти три пятилетия своей жизни оне только ее и ждали. Теперь-то, — казалось им, да и окружающей юности, — должна начаться настоящая работа. Всякий, кто как умеет, как может, — за работу!
Пока что — решили начать свой журнальчик под названием ‘Грядущее’.
Маня (старшая) взяла на себя технику, летала каждый день в Пятигорск в типографию, с подручным гимназистом, который потом, ночью, еще отвозил исправленные корректуры.
Младшая, Оля, не такая подвижная, устроила на своем балконе редакторские приемы: туда должны были приносить рукописи (или присылать) сотрудники со стороны.
Столбы Кисловодска закрасили объявлениями о ‘Грядущем’.
В списке сотрудников мы, трое петербургских писателей, не значились. Но как сотрудники ‘случайные’ — мы там, конечно, писали, да и молодой ‘технике’ нашим опытом посильно помогали.
Оля была завалена ‘материалом’, и стихотворным, и прозаическим.
По вечерам ‘редакция’, в полном или неполном составе, прибегала к нам (мы жили напротив). Приносились и ‘материалы’ на проверку положенных резолюций.
Было бы глупо, начни я со строгостью судить этот ‘материал’. Все — относительно.
И, вот, я терпеливо читаю рассказы и стихотворения — с Олиными пометками, которые, в общем, нахожу правильными. Есть стихи (много) совсем невозможные, что ж делать! Другие есть, зато, свежие, хотя ребяческие, вроде Олиных, немножко хуже — ничего. Все-таки их напечатаем.
И вдруг, в этой куче, среди всех ‘ничего’ — я вижу строки, словно другими чернилами написанные. Трудно это объяснить (а стихотворение не помню), но впечатление получалось определенное: между милыми пробами сил, этими провинциальными ‘надеждами’ и короткими строчками готового поэта — нет ничего общего. Отнюдь даже не в яркости неизвестного ‘таланта’ было дело. Нет, лежало передо мною, присланное в Олину редакцию, законченное, умело сделанное, оригинальное стихотворение.
Конечно, спрашиваю Олю на другой день:
— Чье это стихотворение, вы не знаете? Псевдоним такой странный… Кто может под ним скрываться?
Признаюсь, у меня мелькнуло подозрение, — ни на чем, впрочем, не основанное, кроме отличия автора от другой молодежи, — что он не так молод.
Оказывается, Оля знает. Оля его видела. Он сам принес рукопись, ни слова не сказал, сейчас же убежал. Но Оля вернула его и, как настоящий редактор, попросила написать на рукописи фамилию и адрес.
Фамилия — армянская, трудно запоминаемая. Из нее, по звукам, можно сделать его псевдоним. А, все-таки, взять псевдоним ‘Део’ как будто смело. — Совсем молодой, говорит Оля. Правда, хорошее стихотворение?
Она разницы с другими не могла почувствовать, а что ‘хорошее’ — очень поняла.
Но мне хочется видеть Део. Понемногу и Маней, и всей ‘редакцией’ овладевает это желание.
— Мы его позовем, — решают девочки. — И вы все приходите. Не в редакцию, а к нам, на общий балкон, чай пить. Хорошо?
II
На широкой веранде, затененной зеленью, не за столом, где накрыт чай, а у маленького столика в противоположном углу, — неловко уютился Део. Но скоро и мы, с чашками, перекочевали в его угол, сдвинув соломенные кресла.
Это маленький, тоненький, черненький мальчик в черной пелерине. Узкое, бледное личико, черты мелкие, совсем ничего армянского, даже глаза не армянские, хотя и темные.
Он то вскакивает, то садится. Должно быть, нервно-застенчив. Во всем его облике — какая-то хрупкость.
— Сколько вам лет? — спрашиваю.
— Мне… будет семнадцать… — робко говорит Део.
Впрочем, все больше и больше оправляется. Мы узнаем, что он родился и живет в Шуше, и вот теперь только в первый раз в жизни из Шуши выехал, на один месяц, с кем-то из родных, на днях опять уезжает домой. Отец его армянин, мать — русская. Отец что-то вроде ‘коммерсанта’, мать, кажется, бывшая учительница. Язык в семье — армянский. (Део по-русски говорит без малейшего акцента.)
Чтобы понятнее (или непонятнее) было дальнейшее, нужно вспомнить, что такое родная Део Шуша. Это дальний городок Закавказья, прилепленное к скалам ‘Орлиное гнездо’. Не только нет к нему железной дороги, но почти нет и колесной: туда долгий, трудный путь, ездят чаще всего верхом. Что там делается — почти никто и не знает, известно, впрочем, что издавна идет там какая-то перманентная ‘революция’ (теперь сказали бы мы более точно: вечная ‘гражданская война’).
Део о своей родине не распространяется. Скользит. Он ничего не описывает, ничего не рассказывает. Отвечает только на вопросы. Но мы сами не останавливаемся на расспросах о Шуше.
— Вы давно пишете стихи? Вы где-нибудь печатались? Куда-нибудь посылали? Кого-нибудь знаете из поэтов? Вот у вас оказалось стихотворение, посвященное мне. Вы что-нибудь читали мое?
Део кротко, но снисходительно улыбается. С этого момента и началось наше удивление.
Део никогда не печатался, никуда не только не посылал своих стихов, но даже никому их и не читал. У него есть небольшая тетрадка, если я хочу — он мне их все перепишет в другую тетрадку и принесет. С современными поэтами и писателями он никогда в непосредственные отношения не вступал (и уж, конечно, ни одного в глаза не видел), но он знает все, что они когда-либо писали.
— То есть, как это все? — не без улыбки спрашиваю.
— Все, что они печатали и печатают. В книгах у меня даже все издания каждого, в журналах, в газетах разных… Я все сейчас же знаю.
Шутя, мимоходом, спрашиваю:
— А мое стихотворение — ‘Петроград’ — наверно не знаете?
— Как же. Оно было напечатано в ‘Речи’, вот теперь, после революции, хотя написано давно, как вы объясняете в вашей статье.
У Део есть несколько любимцев: он знает не только их каждую сторону, он имеет даже все, что писалось и о них, — до малейшей рецензии газетной.
— Каким образом? Откуда?
— Да, я просто выписываю через конторы… магазины петербургские и московские… Заказываю… Это уж теперь налажено у меня. Также и с портретами писателей. Если новый выходит — мне сейчас посылают.
Мы невольно задаем ему несколько ‘проверочных’ вопросов, мы, петербургские журналисты, литературные критики… Признаюсь, вопросы были иногда нарочно ‘спутывающие’… Но они его не спутали и ни в чем не могли ‘уличить’. Да, он как будто и впрямь знает, — все знает.
— Ваш отец — состоятельный человек, вероятно? Ведь вы должны иметь порядочную библиотеку?
— Библиотека у меня — да, есть, правда. Но отец мой не… не касается этого. У нас большая семья, мы живем стесненно. Я в реальном училище. Но я с третьего класса… даю уроки. Репетирую, и так, частные уроки. И все, что зарабатываю — уже, как известно, все это идет у меня на мои занятия, на выписывание книг.
Мало-помалу, с оценки знаний Део, мы переходим к его оценкам писателей.
Нашему удивлению перед шушинским реалистом суждено было все возрастать — медленно, но верно. Не помню, чтобы приходилось мне слышать от кого-нибудь более тонкие, меткие отзывы о книгах, отдельных писателях и о современных литературных течениях.
Разговор давно шел только между нами и Део. Остальные присутствующие стушевались, и даже сама редакция ‘Грядущего’, — Маня и Оля, — только жадно слушала наш разговор, не вставляя уже ни слова.
Део не оратор, говорит, немного запинаясь, ища точных слов, и — без тени самомнения или даже — такой обычной у молодых, — нервной заносчивости. Она в нем должна быть, иначе серьезность его звучала бы старчеством, но старчества нет: в суде его, даже в осуждении того, что ему не нравится, слышно юное благоговение перед всей литературой и такая удивительная любовь к ней — больше, чем к самому себе.
Футуристы (знает всех отлично, лучше нас) пугают его, на наше замечание, что не так уж они страшны и скоро сами провалятся, Део задумчиво сказал:
— Да… Может быть… Только они — разрушители слова. Я не умею этого сказать, но слово — как цветок, наверху. Оборвать его сначала, — а потом можно и за стебель, потом за корни… Нет, так нельзя.
О модном Игоре Северянине (им, нечего греха таить, и наша ‘редакция’ под сурдинку увлекалась) Део отозвался со снисхождением: показательное явление, но какой же это стихотворец?
И вдруг, перейдя к общему, стал одушевленно доказывать, что река русской поэзии ныне, и с давних пор, разбита на два русла. Он видит очень ясно два отдельных течения: тютчевское и фетовское. Несмотря на кажущуюся отдаленность некоторых современных поэтов, и от Тютчева и от Фета, — все, непременно, наследники или того, или другого.
— Сологуб — наследник Тютчева, Брюсов — Фета…. Ну, это уж очень просто, положим… А вот я скажу, что Блок, если не брать поверхностно и если не считать, что в него и от Фета нечто попало, — ведь он на странном перегибе стоит — и он — от Тютчева. Футуристы, с Игорем Северяниным на придачу, непременно от Фета. Если, вы говорите, они не страшны — ну так сами себя только разрушат, а течение очистится…
Парадоксальная или нет — мысль тоненького мальчика в черной пелерине показалась нам интересной и новой. Он совсем воодушевился. Заговорил уже прямо о Тютчеве и о Фете, опять с неожиданной тонкостью проводя между ними грань.
Один из нас сказал тогда, почти с беспокойством:
— Позвольте, мы о современных писателях говорили, о современной нашей литературе, которую вы, нет спора, прекрасно знаете. Но теперь мы переходим уже на историю. Тут вы не можете быть компетентным…
Но как раз тут нас и ждало самое невероятное.
Объяснить не берусь, но утверждаю, находясь в твердой памяти, — факт: Део зная, с тою же полнотой и отчетливостью, как современную, — всю русскую литературу вообще. И, мало того, что он свободно разбирался в старых писателях, не забывая даже мелких: он знал их окружение, знал эпоху, и совсем естественно выходил, при этом, из узких рамок только литературы. И так же естественно к ней возвращался. Даже к своей любимой мысли ‘Тютчев—Фет’ возвращался, определяя Аполлона Григорьева, как ‘пре-фетовца’, — что видно не только по стихам, довольно слабым, даже для своего времени, но и по критике, и по всему его облику.
— Я, ведь, не потому беру Тютчева и Фета, что считаю их столпами русской поэзии, а для более ясного определения духа, как он в ней раздвоен. Вот Баратынский, я его люблю, пожалуй, как Тютчева, но говорю — ‘пре-тютчевец’, потому что Тютчев самый характерный для определения. Конечно, конечно, это один из детальных вопросов, и если мы возьмем… ну, историю эпохи во всей сложности…
Но тут его перебил седеющий критик, знаток не литературных одних, но общих течений русской мысли девятнадцатого века.
Перебил он резко, его изумление дошло, очевидно, до раздражительной досады, как всегда перед непонятным. Кинулся на Део уже с откровенно ‘экзаменационными’ целями и даже с откровенным желанием ‘подсидеть’ шушинского реалиста.
И ‘подсидел’ бы, вероятно, т. е. нашел бы какие-нибудь ‘зияющие пробелы’ (ведь не чудо же, все-таки, этот мальчик из ‘Орлиного гнезда’?). Но был критик слишком раздражен, сыпал зря вопросами, и хотя самыми ‘подковыристыми’ — Део выдержал испытание прямо с блеском.
Приходилось сознаться: не нам его учить. Кое-чем еще у него можно позаимствоваться. Он был знаком не только с произведениями всех русских писателей всех эпох, он знал и всю мемуарную литературу, успел проштудировать издания даже самых последних, военных годов — Письма Белинского, Архив Воейковых и другие. Как он мог успеть?
Вот, однако: ‘проштудировать’ слово неверное. Именно ‘studio’ не было в Део. Он живо прочел эти книги, как живо читает современников, о современниках. Но сказывалась ли его юность, для которой близкое и далекое прошлое — разны, умершие и не умершие милые — равно живы?
Да, юность… А, может быть, и стоял этот мальчик под особым знаком, стирающим времена.
III
Сказать, что Део влек к себе, восхищал или даже нравился — я не могу. Что-то жуткое в нем было, хотелось жалеть его, — но за что?
Маня, после этого свиданья и разговора, погрузилась в полный завистнический транс:
— Что же это? — говорила, задыхаясь. — Почему же Део все знает, все может, — а я ничего не знаю? Мне почти столько же лет, сколько ему. Я в Финляндии родилась, я в Петербурге была, даже за границей (маленькая, правда), мне все было предоставлено, все дано — а я что сделала? Что узнала? Читала зря, без системы… Разве я знаю историю? Знаю литературу? Что я знаю?
Мы ее успокаивали. Все, мол, придет, у вас время есть… Но она не слушала.
— Мне год остался до Део. Я должна обещать себе, что в этот год я узнаю и прочту все, что он!
Слава Богу, потом экзальтация ее поутихла. Део мы видели еще раза два.
Один раз он принес мне, вечером, какие-то странные листки не то его записки, не то просто рассуждения. Совсем не о литературе: цепь неожиданных отвлеченностей, полумистических-полуфилософских. Если б вникнуть, а потом внимательно поговорить с ним, можно бы понять, куда еще простирается этот неспокойный дух, и каких слов в этой новой области ищет — и пока не находит.
Однако поговорить не пришлось. Он забежал второй раз спеша, перед самым своим отъездом. Попросил листки назад (и всего-то было два—три), сказал, что не стоит, что чепуха, что он потом яснее напишет и пришлет в Петербург.
Принес мне, для меня переписанные, все свои стихи. Небольшая белая тетрадочка, сшитая из стопки обыкновенной почтовой бумаги. Круглый, старательный. Немного детский почерк.
Повторил обещание писать в Петербург и, заторопившись, ушел. Еще вижу, как уходил — в черной свой пелерине, маленький, черноголовый, хрупкий.
И опять жуткий, — безвременный. Белая тетрадочка не раз была мною перечитана, и там — и дома, в Петербурге.
Что такое — его стихи?
Потрясающей яркости таланта, — бесспорного, такого, какой и судить не хочется — не было. Мне даже казалось в иные минуты, что это — тончайшая амальгама и непомерности всего, что он впитал в себя. Такая тонкая, что и определить ее, уловить ее — нельзя. Были стихи, помеченные 12-м, даже 11-м годом. И странно! — они почти не разнились от позднейших, даже по форме, отнюдь не ребяческой.
Нет, нет, все-таки не амальгама. Жила в этих строчках и трепетная душа. Вглядываясь, вдумываясь, можно было увидеть и детскую ее недовершенность. Детский порыв, взлет —
И звенит над миром сонным
Юность гордая моя!
Потом снова — недетская печаль, безысходная, безвременная.
Как жалко, что нет (и не будет) у меня в руках этой тетрадки. И что ни одного стихотворения я не помню (никаких не помню стихов, даже своих).
Вот несколько оборванных строчек из очень раннего стихотворения, когда Део было, вероятно, лет 12—13.
Мы не умеем слышать. Мы не умеем видеть.
Мы видим только злые и грубые черты.
В обычности — ее мы привыкли ненавидеть, —
Есть много хрупких знаков (бесцельной) красоты.
……………… непонятны.
Трава ль застонет нежно под топчущей ногой —
Не видим мы, не слышим. И диво ль, что невнятны
Слова земных молитв, и беден мир земной?..
Я выписываю эти строки не потому, что они лучшие, а потому, что они единственные, уцелевшие в памяти.
Вот и все.
Мы вернулись в Петербург. И наступил ‘октябрь’. Какие могли мы получать письма — из далекой, горной Шуши?
Тянулись дни нашего Петроградского (уже не Петербургского — еще не Ленинградского) пленения.
Потом — холодное, снежное бегство (словно через тайгу сибирскую) и — бездомная воля.
‘Одни погибли, другие изменили…’ Сколько лет пленение длилось? На сколько лет — бездомная воля?
Были вести о друзьях-девочках, странные какие-то вести, противоречивые, немножко сумасшедшие… Что ж чем страннее, — тем вернее.
И вот, наконец, краткая весть о Део, первая со дня последней встречи:
‘Део убит на Кавказе, в гражданской войне, на стороне красных’.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Сегодня. Рига, 1924. 23 марта. No 69. С. 7.
…трех старых литераторов… — с начала апреля по 4 августа 1917 г. Мережковские с Д. В. Философовым жили в Кисловодске.
‘Грядущее. Газета молодежи’ — выходила в 1917 г. в Кисловодске, в No 1 и 2 (август, сентябрь) под псевдонимом Антон Крайний напечатаны очерки Гиппиус ‘Соколов, Керенский, Приказ No 1’, ‘Чья Россия’, ‘Лики главных газет’.
‘Петроград’ — стихотворение Гиппиус, написанное 14 декабря 1914 г. и опубликованное в газете ‘Речь’ 17 марта 1917 г.
Северянин Игорь (Лотарев Игорь Васильевич, 1887-1941) — поэт. С 1918 г. постоянно жил в Эстонии. См. статью Гиппиус ‘Страничка о прошлом (Ф. К. Сологубу для И. Северянина)’ (1931) в следующем томе настоящего издания.
Сологуб (Тетерников) Федор Кузьмич (1863—1927) — писатель, участник Религиозно-Философских Собраний. Гиппиус посвятила ему главу в своей книге ‘Живые лица’ (Прага, 1925). Его жена, писательница А. Н. Чеботаревская (1876-1921) покончила жизнь самоубийством.
Брюсов Валерий Яковлевич (1873-1924) — писатель. Гиппиус писала о нем в статье ‘Проза поэта’ (1907) в своем ‘Литературном дневнике’ (1908), в статье ‘Свой. Валерий Брюсов, человек и поэт’ (Русская Мысль. 1910. No 2), в очерке ‘Одержимый’ (1923) в книге ‘Живые лица’ (1925).
Григорьев Аполлон Александрович (1822—1864) — поэт, критик.
Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800-1844) -поэт.
…седеющий критик… — Д. С. Мережковский.
Письма Белинского — изданы в трех томах под редакцией Е. А. Ляцкого (СПб., 1914).
…холодное, снежное бегство… — 24 декабря 1919 г. Мережковские, Д. В. Философов и В. А. Злобин покинули Петроград и бежали в Польшу.
‘Одни погибли, другие изменили…’ — перифраз строк из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Воздушный корабль’ (1840): ‘Иные погибли в бою, / Другие ему изменили’.