Полковник Славин, тяжело раненный при взятии Берлина, приехал на поправку в Москву. Он был очень слаб и не вставал. Говорили, что ему придется пролежать все лето, до осени, и жалели полковника: у него не было ни родных, ни знакомых.
Несмотря на сложное ранение, он был самым нетребовательным больным. Просыпаясь, он оставался в том же положении, что и во сне, и лежал тихо, спокойно, изредка покашливая, до самого завтрака, потом до обеда, затем до ужина и засыпал так же незаметно, как просыпался.
Книг он не просил: чтение его утомляло. В разговорах соседей не принимал участия. Никогда не рассказывал он и о своей ране. Он знал, что она тяжела, и не обманывал себя.
Долгое бездействие и скука госпитальной жизни ослабили его. Решено было развлечь его чем-нибудь, и это поручили молоденькой медицинской сестре Зине Горбуновой.
Она всегда была такая веселая, такая сияющая, такая жизнерадостная, что ей ничего не стоило расшевелить и полковника Славина.
И вот однажды она подсела к нему и спросила, не хочет ли он, чтобы она почитала ему.
— Нет, не стоит. Не тратьте на меня времени, — ответил он, улыбаясь одними губами.
— А может, патефон завести? — не сдавалась Зина. — У нас, знаете, очень хорошие пластинки. Вы что любите: арии, песни или просто музыку?
— Шумно. Не надо, — морщась, ответил полковник.
— А то, может, напишете кому-нибудь письмо? Вы не стесняйтесь, товарищ полковник, я напишу под вашу диктовку. У меня почерк разборчивый.
— Некому, милая Зиночка.
— Вы сами откуда? — теряя надежду на успех, спросила Зина.
— Москвич.
— Так слушайте, что же вы! — Она вскочила и едва не хлопнула полковника по раненому плечу. — У вас же, наверно, куча знакомых! Ну, говорите, кому позвонить, чтобы пришли в гости.
— Не знаю, — грустно ответил больной. — Не знаю, Зиночка. Своих знакомых я так давно не видел, что и они забыли меня и я их не помню.
— Да вы только скажите, где их искать, я уж узнаю, помнят или нет.
И такая она была настойчивая, что полковник Славин согласился, чтобы она кое-кого поискала.
— Но это трудно, — сказал он, — это будет очень трудно.
— Фу! Подумаешь! Я люблю трудное! — Зина так лихо взмахнула рукой, словно ей действительно ничего так не хотелось, как делать одни трудные дела. — Говорите, где искать-то?
Но тут полковник удивил ее так, как до сих пор никто не удивлял в жизни. Он сказал:
— Пойдите на Остоженку, в Коробейников переулок, и расспросите у стариков, не помнят ли они мальчика с Остоженки. В семнадцатом году, в октябре, мол, конопатый парнишка дрался у них тут с юнкерами.
Зина до того удивилась, что даже растерялась до слез.
— Кого же я буду спрашивать?.. Так вот просто идти по улице и спрашивать? Вы мне хоть какой-нибудь след дайте.
— Следа нет. Это было давно, двадцать восемь лет тому назад. С тех пор я редко бывал в Москве.
— Ох, это трудно! — покачала головой Зина. — Я еще тогда даже не родилась, представьте себе. Я совершенно не знаю, о чем расспрашивать.
— Трудно, — согласился полковник. — Почти неисполнимо. Да и не к чему. Просто вспомнил я от безделья те времена, и мне вдруг ужасно захотелось повидать, с кем я бок о бок сражался тогда. Но я забыл…
— Что забыл?
— Что прошло, Зина, много-много лет и что все они изменились, перезабыли многое, умерли, что во мне теперь никто и не узнает мальчика с Остоженки, да и я сам никого из них не узнаю…
— Видите ли, надо начинать все сначала, — вздохнула Зина. — Надо начинать с этого мальчика. Кто он и что он, чем занимался, какая его биография…
— Никакой биографии у него тогда еще не было, дорогая моя. Мальчик служил у сапожника, в Коробейниковом переулке… Деревянный домик по левой руке, если идти от Остоженки, красные латаные ворота, грязный двор с одним деревом посредине…
Зина стала быстро записывать приметы.
— Мальчика только что, месяца за два, привезли из деревни, — продолжал полковник. — Отца убили на германском фронте, мать погибла в тифу. Сапожник… Ах, ну как же его фамилия? Трифонов, Топорков, Трофимов… Нет! Черт знает, забыл!.. Хороший мужик!.. Лет пятьдесят — пятьдесят пять ему было…
— Вы лучше о мальчике говорите, — сказала Зина. — Сапожника-то я все равно не смогу узнать, ему сейчас, если он жив, больше семидесяти.
— У мальчика примет не было, имени его тоже никто не знал.
— Ну вот видите…
— Но в те дни, Зина, мы все как бы сразу родились на глазах друг у друга и то, что запомнили тогда, никогда больше не забывали. Октябрьские бои за Москву уже начались, а у нас на Остоженке пока еще было тихо. Вдруг на рассвете…
— Какого числа? — перебила Зина.
— Гм… Числа двадцать седьмого — двадцать восьмого октября… Вдруг на рассвете слышим — замоскворецкие красногвардейцы пробиваются к нам через Крымский мост, захватили Крымскую площадь и с боем продвигаются по нашей Остоженке, к храму Христа Спасителя. Хозяин велел мне одеться, говорит: ‘Ну, Алешка, революция до самого нашего переулка дошла, пошли помогать’.
Вышли мы — стрельба, суета, крики. Белые бьют по Остоженке из пулеметов, стреляют из форточек и чердаков, из подвальных окон. Где свои, где чужие — не разберешь. Смотрим, роют наши окопы как раз у Коробейникова переулка, а в чайнушке на углу — красногвардейский штаб. Мы к ним: дайте, мол, винтовки, пойдем в окопы. ‘Винтовок, говорят, нам самим не хватает, а вы лучше разведку тут нам организуйте’. Хозяин мне говорит: ‘Беги домой, возьми две пары сапог, заверни в узелок, неси будто бы заказчикам на Зачатьевский’.
Бегу я с сапогами от подъезда к подъезду, пули визжат, штукатурка с домов сыплется, стекла то и дело звенят. Подбегаю к Зачатьевскому монастырю — останавливают меня юнкера: ‘Куда? Кто такой?’ Говорю: ‘Я сапожный ученик, хозяин послал заказы по домам разнести’. — ‘Ну, беги!’ Завернул я в переулок, разглядываю, что у них тут имеется: на колокольне монастыря пулемет, на улице два и вообще народу довольно много и, видно, наступать на наших собираются. ‘Надо, думаю, сейчас же к своим возвращаться’. А что с сапогами делать — не соображу. Забежал в какой-то двор, бросил сверток за ворота — и назад.
Слышу — зовут меня. Как раз на самом углу офицер стоял, подзывает к себе: ‘Кто такой? Откуда?’
Опять объясняю, что хозяин послал сапоги заказчикам отнести. Я отнес, а теперь домой возвращаюсь, на Коробейников. ‘А много там красных?’ спрашивает офицер. ‘Много’, — говорю.
Верчусь я перед офицером, не знаю, как быть, и вижу: из того двора, куда я бросил сверток, выходит юнкер и держит в руках мои две пары сапог. Ну, пропал! И, не раздумывая, согнулся я да и вылетел под пулеметы на Остоженку. Пробежав шагов двадцать, отяжелел что-то, вспомнил, что тут дом с длинным двором есть, юркнул в этот двор, перелез через два забора и вышел опять на Остоженку, уже перед самым Коробейниковым.
Еле иду. Это, думаю, от волнения, первый же раз я под пулями, непривычно да и страшновато, конечно.
Рассказал, что видел, и чувствую — сознание теряю.
Осмотрели меня, оказывается, мякоть левой ноги пробита. Перевязали, положили в чайной, и командир отряда Петр Добрынин…
— Что-то знакомая фамилия, — сказала Зина.
— Еще бы! По Добрынинской площади, наверно, не раз ездили, вот и запомнили.
— Ах да-а! — смущаясь, сказала Зина.
— Добрынин поблагодарил меня за разведку и говорит: ‘Сделай одолжение, выполни еще одно дело. Тебя сейчас возьмут на одеяло и понесут по Левшинскому переулку, вот эта женщина и эта, — показывает на двух молодых, вот как вы, Зина, девушек. — Эта, Наталья Карповна, будет вроде твоя мать, а та, Ефросинья Николаевна, просто знакомая’. — ‘Да какая же, — говорю я ему, — она будет мне мать, когда ей и двадцати-то лет нету’. — ‘Ах, верно, — говорит Добрынин. — Ну, тогда сестра, значит. А фамилия ваша Чернышевы. И живете вы там-то и там-то. Запомнишь?’
Вот мы и двинулись. Белые ругались, но пропускали, а из Левшинского ни вперед, ни назад не выберемся. Между тем сведения добыли мы замечательные.
Я говорю девушкам: ‘Бросьте меня, идите сами, да порознь. Скажите, что вы на работу пробиваетесь, на Крымскую площадь, — там женщин записывали мешки для муки сшивать’. Они пошли, а я на руках ползу к Пречистенке. Из ворот люди спрашивают меня — кто да откуда. Говорю — отца вышел разыскивать, да вот ранили, не знаю, как и домой добраться. Жалели меня все. Выполз я на Пречистенку, высмотрел что мог и только собрался переулочками свернуть к Остоженке — меня подхватили какие-то сердобольные люди, положили на телегу и повезли в госпиталь к Никитским воротам.
Я кричу им: ‘Пустите!’ — а они хоть бы что.
А на Пречистенке бои еще сильнее, чем у нас.
Вы помните, Зина, где стоит памятник Тимирязеву? Так вот на том месте был большой дом, он горел сверху донизу, близко нельзя было подойти, и это меня спасло — не довезли.
— Чем же спасло, если не довезли? — недоумевая, спросила Зина.
— А вот слушайте! Я ведь не один был в Москве такой храбрый мальчуган. Таких, как я, маленьких красногвардейцев, были десятки, а может, сотни. И несколько из них лежало как раз в этом госпитале у Никитских ворот. Захватив госпиталь, юнкера выбросили ребят с третьего этажа на улицу… Ну, вот мне и повезло, до госпиталя меня не довезли, но я увидел здесь кое-кого из красных, рассказал им, что творится на Остоженке, и получил важнейшие новости для Добрынина. Все дело было теперь в том, чтобы скорее добраться до дому. Но как?
Решил я пробираться через Арбат на телеге. Возчик убежал, конь все равно без присмотра. Еду и думаю: ‘Ну вот, сейчас обязательно убьют’. Нет, ничего, как-то удачно вышло. Иногда кричат мне: ‘Эй куда?’ — ‘За убитыми!’ — отвечаю. ‘Кто послал?’ — ‘Полковник Мартынов’. Ну, и никто, конечно, не проверял, кто такой Мартынов и куда он меня послал. От Никитских ворот до Остоженки ехал я целый день. Только к вечеру благополучно добрался в чайнушку, к Добрынину.
На второй день отряд Добрынина взял Зачатьевский монастырь, и я из чайнушки тоже за ними перебрался. Но белые не ослабевали. Бой шел круглые сутки. Наших полегло тогда очень много. И Добрынина в руку ранило. По-видимому, из окна. Стали мы производить обыски во всех домах — нет ли там переодетых офицеров и юнкеров, — и я тоже опрашивал подозрительных. Станет такой говорить, что он здешний, а я ему сейчас же вопрос: а какой номер трамвая тут ходит? Он не знает. Ну, сразу и видно, что соврал. К вечеру второго дня захватили наши одного парня, студентом назвался. Рассказывает он про белых, что они, дескать, все отступили к Волхонке и тут у них всего человек двадцать, так что легко их выбить открытой атакой. Гляжу на парня — что-то в нем знакомое, а не пойму что. Наконец сообразил — сапоги! На нем те самые сапоги, что я бросил во дворе на Зачатьевском. Пригляделся — да это ж тот самый юнкер, что подобрал тогда мой сверток. Ну и поймал его. Он сначала так и сяк, а потом признался, что юнкер и остался для разведки. ‘Наших, говорит, много кругом переодетых. Вот вы увидите, что ночью будет’. Наши не поверили ему. ‘Это он нас пугает’, — говорят. Но только стемнело — как они и начали с крыш, с чердаков, из форточек, из подвалов. И этой ночью пулей в живот был убит Добрынин.
А я той же ночью понял, что нашел на Остоженке свое подлинное призвание. И я повоевал-таки, — с удовольствием сказал полковник. — Я уж повоевал! И вот, знаете, Зина, каждый раз, когда я уже взрослым человеком шел в бой, мне представлялось, что я все еще мальчик с Остоженки, и что мне только двенадцать лет, и жизнь моя вся впереди…
Зина встала.
— Я пойду, — сказала она, — и переверну вверх ногами всю вашу Остоженку, но обязательно кого-нибудь найду из ваших знакомых.