Максимов Василий Максимович, Минченков Яков Данилович, Год: 1930

Время на прочтение: 14 минут(ы)
Яков Данилович Минченков

Максимов Василий Максимович

Источник: Минченков Я. Д. Воспоминания о передвижниках. ‘Художник РСФСР’. Ленинград. 1965. Издание пятое
OCR Ловецкая Т. Ю.
Максимов был типичным представителем крестьянской среды, пробившей дорогу к искусству в эпоху народничества в шестидесятых годах.
Чего стоило крестьянскому юноше попасть в город и учиться здесь!
У Максимова это был сплошной подвиг, горение духа, которое опрокидывало все препятствия на пути к достижению намеченной цели и делало его борцом за современные идеи в искусстве. И небольшая фигура Максимова при воспоминании об условиях его жизни, обо всех поборенных им препятствиях, о его настойчивости и его достижениях вырастает в определенный положительный тип, которому надо отдать дань признания.
На вечере Московского художественного общества в десятую годовщину смерти Максимова о нем прекрасно вспоминал Аполлинарий Михайлович Васнецов.
А в эти минуты, когда я упоминаю имя Васнецова, печать приносит извещение, что и его уже не стало.
Не могу не посвятить страницу свежей памяти о добром старом передвижнике.
Хотя он в конце своей деятельности перешел в ‘Союз русских художников’, товарищи-передвижники все же считали его родственно своим, и в их среде он поминался всегда добром.
Близко мне не пришлось его знать — он вел довольно замкнутую жизнь и появлялся только на деловых собраниях и в Училище живописи, где состоял преподавателем пейзажного класса после Левитана, — однако общий облик его как человека и художника обрисовался для меня ясно.
Это была трезвая и честная натура как в жизни, так и в искусстве.
Большой труженик, много работавший, читавший, изучавший историю, в особенности историю Москвы, он бережно, любовно вынашивал свои образы и всегда давал значительное в своих произведениях. Не торговал искусством и не разменивался на мелочи.
Речь его была всегда деловая, спокойная и содержательная. Однако он не был безразличным и равнодушным к добру и злу.
Никогда не забуду одной сцены, когда Аполлинарий Михайлович выступил на защиту своего младшего товарища, ‘ущемленного’ в своих правах сильным членом из Правления Товарищества.
Васнецов, страшно возбужденный, с нервной дрожью в голосе, так жестоко обрушился на бюрократизм Правления и на неуместный тон его представителя, что было жутко слушать его речь.
— Как! и вы могли допустить такое отношение к своему товарищу? — почти со слезами говорил он. — Кто дал вам на это право? Разве мы не равные в Товариществе? Разве у нас позволительно это генеральство? Самый слабый из нас, но честный работник в искусстве — равноправный член Товарищества, и мы не допустим к нему высокомерия!
Видно было, что этот с большой выдержкой человек при необходимости сумеет постоять и за себя и за других, постоять за правое дело.
Выйдя из Товарищества передвижников, он не забывал старых товарищей следил и интересовался их работами и появлением молодых сил на выставках.
В работах Васнецова чувствовалась его любовь к живописной старине и, несмотря на некоторую декоративность его исторических пейзажей, верилось в доподлинность московских улиц, дворов и уличных сцен, овеянных романтизмом. Хорошо делал он рисунки карандашом и углем с легкой раскраской акварелью. По внешности он был русак: высокого роста, с русыми волосами, глаза голубые, а лицо постоянно румяное, без бороды, и моложавое, не выражающее возраста. Тембр полоса особенный, вибрирующий, точно с обертонами.
В моей памяти с ним связывается такая сцена.
В училище живописи чествовали пятидесятилетний юбилей профессора В. О. Ключевского, читавшего там русскую историю. Аполлинарий Михайлович поднес ему адрес в виде грамоты с видом Москвы XVII века. При чтении адреса Ключевский в долгополом сюртуке стоял, перебирая тонкими пальцами кончик длинной бороды. Типичная была фигура — словно древний думский дьяк. Потом, обратившись к нам, своим ученикам, и смотря через очки, хитро, по-своему, улыбнулся складками от носа к губам и произнес тихим голосом: ‘Спасибо вам искренне. Я всегда рад был тому, что вы, художники, понимали меня и тогда, когда я должен был молчать’.
Они стояли рядом: великий художник слова, в лекциях по истории рисовавший нам живые сцены древней Руси, и художник живописи, воспроизводивший их в картинах, а зал был наполнен громом аплодисментов чуткого юношества.
В воспоминаниях Васнецова Максимов обрисован как тонко воспринимающая, чуткая, поэтическая натура и в то же время активная, неуклонно идущая к намеченной цели.
Крестьянский мальчик, обнаруживший большое желание и способности к рисованию, он был отдан в монастырскую иконописную мастерскую, стал послушником монастыря.
Юношей он бродил в окрестностях монастыря, переживая впечатления от природы и чувства, свойственные его возрасту. Во время своих скитаний по полям и рощам, он встречает девушку, знакомится с ней и передает ей все свои пылкие мечты.
Сердце девушки откликается на них отзывчиво, и здесь завязывается первая глава житейского романа Василия Максимовича.
Как во всяком порядочном романе счастье дается герою не просто, а после упорной борьбы и страданий, так и первая глава максимовского романа была лишь завязкой к сложной романтической канве и скоро уступила место дальнейшему ходу событий, осложненному житейскими препятствиями.
Девушка была дочерью местного помещика, и крестьянин Максимов, бедный послушник монастыря, не мог быть для нее парой. Родители ее прерывают их роман, и дело дошло до того, что Максимов должен был покинуть монастырь и скрыться с горизонта помещичьей усадьбы.
Отсюда начинается борьба героя за свое счастье, осуществление своей мечты. Начинается вторая глава романа.
Максимов уезжает в Петербург и добивается того, что его принимают в Академию художеств. Его цель — стать художником и вернуться к предмету своего романа не послушником, не бесправным крестьянином, а человеком, признанным в широких кругах общества. Он надеется на верность чувств дочери помещика, которую считает своей невестой, и это укрепляет его в дальнейшей борьбе.
Итак, он стал студентом Академии, а как жилось ему тогда в Питере — он сам нам рассказывал.
Прищурит глаза, пустит громадный клуб табачного дыма, и не видно станет лица, только кудрявая шевелюра.
— Эх, батюшки мои, рассказать вам, как жилось нам в то время? По-разному, — а бедноте больше так, как мне.
Пришел я в Питер и прямо на штаб-квартиру — на барку с сеном на Неве. Пробил там нору и устроился хорошо. Со сторожами табачком делился, чтоб не гнали, а насчет обеда — как придется. Большей частью — в харчевне на барке за четыре копейки щи с кашей без масла и за восемь с маслом. Кое-что красил в кондитерской или по малярной части, этим и питался.
Вот когда приходила зима, квартиру надо было менять. Нашел я уголок у немки, добрейшая была хозяйка, живу, плачу, конечно, по своим средствам, ничего — терпит, даже когда задолжаю — не требует, а как весна придет, ни с того, ни с сего доброта у нее пропадает.
Войдет ко мне и грозно: ‘Василь Максимыч! Бери свой муштейль (так она называла муштабель) и иди на другой квартир’.
Ну что ж, багаж невелик, брал свой ‘муштейль’ и шел отыскивать другой угол или где еще на барке осталось сено. А зимой — опять к немке.
Выходил я на конкурс. Тогда уже у нас головы кипели от нового духа. Куда тебе! Давай нам теперь русское, разрешение писать, что хочется, а нас все пичкают мифологией да из священного писания. Душа переворачивалась, как поставишь, бывало, рязанского мужика и выкраиваешь из него Ахиллеса быстроногого. А другого просишь: ‘Ты, брат, завтра хоть брюхо подбери, а то с тебя распятие писать придется’.
Ну, наконец, дописался до медалей, выпускать на конкурс будут, а тут весна, жду, когда хозяйка про муштабель вспомнит.
Подожди, дай, думаю, заработаю. Написал картину из русского быта, держу ее у себя, чтоб профессора не увидели, и хочу ее продать. У меня приятель был, студент университета, и с некоторыми средствами. Увидел: картину и в одну душу — продай да продай, говорит, ее мне. ‘Не по карману, — говорю, — тебе будет, я за нее назначил семьдесят рублей’. Соглашается, только так, чтоб тридцать деньгами, а на остальную, сумму предложил полный костюм, сорочку, ботинки и шляпу-цилиндр.
Ладно, так и так, хоть прибыль небольшая, да и убытку нет.
Принес он деньги и полный гарнитур. Надел я впервые в жизни крахмальную сорочку, сюртук, начистил ботинки, а на голову насадил: цилиндр. В руках у меня, конечно, тросточка. Глянул в зеркало — прямо Евгений Онегин, хоть картину пиши.
Подхожу к парадным дверям Академии. Швейцар открывает дверь, бросается услужить барину, хоть тросточку повесить на вешалку, а потом смотрит на меня разиня рот и со словами: ‘Максимыч, да это ты?’ — разражается таким смехом, что из канцелярии выбежали узнать, в чем дело.
Поворачивают меня во все стороны, щупают, сбежалась, кажется, вся Академия. Ну, словом, была потеха и такой гром хохота, какого Академия, сколько стоит, никогда, вероятно, не слыхивала.
Из дома я выходил так, что хозяйка меня не видела, — думаю, что она теперь скажет? Подхожу к квартире, звоню, хозяйка отпирает и сперва не узнает меня. Я становлюсь в позу, а она всматривается, приседает, и что вы думаете — я ей теперь, видимо, понравился. ‘Василь Максимыч, — говорит она с реверансом, прижимая руки к груди, — какой вы, красивый, как монумент! Теперь вам другой квартир не нужно’.
Вот этот костюм потом и сослужил мне большую службу.
Говорить, что ль про это?
Мы просим:
— Расскажи, Максимыч, если правда!
— Истинная правда, — говорит Максимов, — потому что сбрехать так, как было, я не сумею, ну, просто, как в романе. Вот послушайте.
В это лето, как получил я костюм и деньги, собрались мы с товарищем поехать на этюды в деревню, в Вологодскую губернию, где у товарища был знакомый фельдшер. Взял я с собой и все свое имущество, даже шляпу-цилиндр. Поселились в деревне, ничего себе и питались неплохо. Фельдшер давал товарищу ружье, и тот кое-что подстреливал. Была у нас частенько и дичь к обеду, и молока и масла — сколько хочешь: у фельдшера две коровы паслись.
Одежонка у нас была скудная, костюма своего я, конечно, в деревне не надевал, ходили в летних рубахах, которые сами и стирали. Пойдем, бывало, на реку, снимем с себя все до последнего, постираем и повесим на дерево сушить, а сами купаемся, пока платье наше сохнет. Помнем его потом, потянем и опять на себя.
Ладно. Только раз влезли это мы в воду, плескаемся, а на берегу мольберты стоят с ящиками от красок. Смотрим — по дороге невдалеке коляска катит, барыни под зонтиками и с кучером лакей в ливрее. Батюшки мои, откуда этот сон? В деревне бар не было. Видим — коляска стала, и в нашу сторону лакей бежит. Сидим по шею в воде, ждем, что будет.
Подбегает лакей и спрашивает, кто мы такие будем. А мы тоже задаем вопрос: ‘А по какой это надобности?’ — ‘Графиня, — говорит лакей, — приказала о вас справиться’.
Товарищ как услыхал слово ‘графиня’, так даже с головой в воду нырнул, а я отвечаю: ‘Скажите графине, что мы художники из Санкт-Петербурга и работаем здесь на этюдах’.
Побежал лакей к графине и сейчас же обратно возвращается. ‘Графиня приказала, — говорит, — просить вас пожаловать к ней. Завтра в воскресенье в двенадцать часов на завтрак’.
Я недаром прочитывал романы, вспомнил обращение в высшем обществе и говорю:
— Передайте ее светлости благодарность за приглашение и скажите, что в назначенное время мы прибудем.
Дело произошло как во сне, и мы даже забыли спросить, куда же, собственно, придется нам идти.
Приходим домой, рассказываем хозяину все, как было.
Он объяснил: верстах в четырех отсюда, через лес, есть старинная графская усадьба, куда на лето приезжает вдова графа, француженка, и там живет до осени с племянницей и компаньонками. Двор богатый, советовал бы посмотреть.
Мы уже и без того обещали, и надо было идти. Но тут вставал вопрос — во что же нам одеться? В наших сорочках нельзя было показаться в графском обществе, а если был у меня городской костюм, то один. Как другому быть?
Решили ходить по очереди в моем костюме. Я просил товарища пойти первым. Его звали Тит Титыч Меринов, способный был человек, да скоро умер.
В воскресенье обрядил я его в свой парад, как к венцу, рост его подходящий к моему, и сюртук сидел прилично. Шляпы не дал, посоветовал почаще платком от жары обмахиваться и говорить, что по этой причине он и головною убора не носит.
Прошли мы лесок, показался барский дом в два этажа с фронтоном. Сели мы на опушке, любуемся, я начал товарищу советы давать, как там надо себя вести. Тит говорит: ‘Не учи, я сам читал книжку ‘Хороший тон кавалергарда’ и знаю, что рыбу едят вилкой’. — ‘Врешь, — говорю, — зубами’. Поспорили, а потом благословил я его на подвиги, а сам вернулся домой и жду его возвращения.
Приходит Тит к вечеру, сам не свой, рассказывает чудеса. Дом — дворец, паркет, лакеи, горничные. Сама графиня почти не говорит по-русски, но три компаньонки трещат безостановочно и переводят все ее слова. Узнали, как звать товарища, и наперебой звали его по имени и отчеству, а сама графиня звала ‘Тити, Тити, Тити’…
‘А еще, — говорит, — там племянница графини — ну, так это…’ — и не стал дальше распространяться. Вижу, что дело у него на этой точке что-то запнулось.
Среди неделя пошел уже я в графскую усадьбу с цилиндром в руке и с тросточкой.
Действительно, оказалось почти все правильно, как говорит Тит, только он не упомянул про котеночка с голубым бантом на шее, с которым постоянно возилась племянница.
Спрашивают, почему не пришел ‘Тити-Тити’. ‘Зубы, — говорю, — у него разболелись’.
Через три дня пошел снова Тит к графине, и у него про меня спрашивали. Он тоже ответил, что у меня зубы болят. Старая компаньонка прислала ромашку для полоскания, и все просили, чтобы мы пришли вместе.
О племяннице Тит если и говорил, то с большим замалчиванием. Вижу, что тут дело было уже на крючке. Тит таков был, что как увидит молодой женский пол, так и потеряет голову.
На этом месте почти все прерывали Максимова:
— Постой, постой, а ты разве забыл, что с тобой было в свое время?
А Максимов конфузливо:
— Ну, у меня другое дело, сами знаете — покрепче все выходило, но послушайте, что дальше нас ожидало — чудеса!
Пустил дыма тучу из толстейшей папиросы, поскреб в вихрах и продолжал:
— Как же идти вдвоем к графине, где взять второй костюм? Обратились к фельдшеру, у него ничего подходящего не оказалось, но он подумал, подумал и говорит: ‘Вот что, пойдите-ка вы к мельнику, недалеко отсюда в лесу на речке, у него, пожалуй, найдете’. — ‘У мельника? У него-то откуда?’ — ‘А вот там узнаете, вам ничего не стоит, недалеко, и прогулка хорошая’.
Пошли мы и нашли речку и мельницу, седую от времени и мучной пыли. Чмокают колеса, внизу темно-зеленый омут. Тит в восторге от пейзажа, собирается прийти сюда писать.
Вышел мельник, еще довольно молодой, обликом никак на мельника не похожий. Узнал, кто мы, и особо радостно повел нас в избу. Живет, видимо, в довольстве, в избе чисто и обстановка приличная, хотя на севере такие дома встречаются и у крестьян. Жена миловидная, приветливая. Славный белокурый мальчуган кругом матери вьется. Говорит хозяин по-городски. Угощает нас чаем с медом, молоком, хлеб белый.
Мы объяснили ему, зачем пришли: нет ли у него подходящей одежи. ‘Для вас — говорит, — найдется, пойдемте примерим’.
Пошли в спальню. Кровать, стол, сундук, а на стенах… мы так и ахнули: отличные этюды академических обнаженных натурщиков и натурщиц.
‘Это, — говорит хозяин, — я здесь держу, а то крестьяне как увидят, так плюются’. — ‘Да откуда вы их здесь добыли?’ — ‘Откуда? — мельник сел на сундук и горько улыбнулся. — Сам писал’.
Тит даже привскочил.
— Голубчик мой, да как же это так?
— А так, что и я учился в Академии. В детстве любил я рисовать, как найду бумажку, уголек — целый день не оторвешь меня от рисования. Случилось так, что покойный граф, в усадьбе которого вы бываете, охотился и заехал позавтракать к отцу моему, тоже любителю охоты. За завтраком слуга вынул из погребца бумагу, положил на стол, а я стащил ее и стал рисовать самого графа и собак.
Граф увидел рисунок и говорит отцу: ‘Его надо отдать в ученье, будет у меня дворовым художником’.
Отец сперва не соглашался, на коленях просил графа не соблазнять и не губить сына, а потом махнул рукой, и меня отвезли в Петербург, где я жил в людской у барина. Меня подучили и отдали в Академию. Дошел я до натурного класса. Граф умер, а отец прислал письмо, что не может уже вести мельницу постарел и болен. Писал, что там, в Питере, неизвестно, что со мной будет, а тут верный кусок хлеба. Зазвал меня к себе, и тут я как-то незаметно для себя прирос. Подвернулась девушка, женился, сынишка родился. Ничего, об этом не жалею, а только на искусство крест поставил.
Так вот к свадьбе мне отец суконную пару справил. После венца я ее почти не носил, спрятал в сундук, к похоронам своим оставил, а теперь примерьте — может, вам подойдет.
Вынул костюм из сундука, примерили. Титу точь-в-точь, только брюки надо подшить — длинные.
Хозяин говорит:
—Даю вам с условием, чтоб мне не возвращали. Все равно костюм мне теперь тесен, и не хочу его на смерть иметь, пусть вам он в жизни послужит.
Как ни толковали, а пришлось согласиться.
Провожали нас, выбежал его мальчик кудрявый. Отец гладит его по голове: ‘Смотри, — говорит, — вот они, настоящие художники’, — а у самого слеза блестит на щеке.
— Эх, други мои милые! — не утерпел и добавил Максимов: — И в вологодских лесах человеческое сердце бьется!
Ну, так вот: обрядились мы теперь вдвоем и явились к графине к обеду. Тут дело было труднее, чем за завтраком. Подавались такие кушанья, что мы не знали, как с ними обходиться и как есть. В конце обеда подали к кофе маленькое пирожное на тоненьких загнутых металлических пластинках. Все брали пирожное маленькими вилками, а Тит пялил глаза на племянницу и всадил в рот пирожное вместе с жестянкой. Видит, что дело дрянь, но не выплевывать же на тарелку жестянку, и стал он ее во рту зубами катать в шарик, чтоб можно было проглотить.
Котенок племянницы по нашим спинам цепляется, играет, а племянница обращается к Титу: ‘Когда у моего котеночка будут детки, так я назову их всех Тити-Тити. Вы позволите мне их так называть?’.
Тит давится от жестянки во рту, катает ее по всем углам и только головой кивает в знак согласия.
Обед кончился, и Тит проглотил жестянку.
Графиня обратилась к нам с какой-то просьбой, в которой часто повторялось слово герб, герб. Переводчицы подсказали, что она просит нарисовать ей герб.
Что же, дело небольшое, подумали, что придется изобразить герб на платке или скатерти, охотно соглашаемся. Оказалось, герб надо писать на фронтоне дома, выше второго этажа, с подвязанной деревянной люльки, как это делают маляры и штукатуры.
Вот влопались, черт бы их побрал! Но делать нечего, писать придется, как обещали.
Всю дорогу, как шли мы домой, пилил я Тита. ‘И дернула же тебя, — говорю, — нелегкая жестянку проглотить, теперь заметят, что ее нет, что подумают? А еще говорил, что хороший тон изучал’.
А он трет живот и успокаивает меня: ‘Ничего, если жив останусь, дело поправлю’.
Ну и поправил, нечего сказать!
Пришли мы на другой день, чтоб герб писать, а он подошел к компаньонке и говорит: ‘Передайте графине, что если будут искать жестяночку с моей тарелки, пусть не подумают чего на прислугу, это я ее проглотил’.
Стал я его опять ругать: ‘На кой черт ты в этом признался, теперь скажут: вот крокодил объявился, все глотает’. А Тит доказывает: ‘Тебе хорошо говорить, а подумай: жестянка, может, серебряная была, и за нее невинный человек пострадать мог. И с тобой, — говорит, — оплошность случиться может’.
Ну, ладно. Качались мы на подвешенных перед фронтоном досках, любовались с них прекрасным видом окрестностей и написали проклятый герб.
Пришла пора возвращаться в Питер, и мы явились к графине с прощальным визитом. Нам подали кофе, печальный Тит не ел, не пил, племянница дала ему вырванный из альбома надушенный листок с их петербургским адресом и от имени графини просила нас бывать у них в городе. Потом села за рояль и пропела романс. Тит таращил на нее глаза, а котенок прыгал, прыгал по нашим спинам и, наконец, скрылся.
Подошел, как говорят, момент разлуки. Мне захотелось не ударить лицом в грязь и уйти с эффектом. Раскланиваясь во все стороны, я стал пятиться задом в переднюю, где стоял на столике мой цилиндр. При последнем поклоне быстро схватил и взбросил его на голову.
О, проклятый котенок! Он притаившись, сидел в цилиндре, вывалился из него мне на голову и, запутавшись в моей шевелюре, повис, анафема, над моей физиономией, стараясь сползти, как с дерева, хвостом вниз.
Должно быть, картина была великолепная, потому что хохотали все до слез, а я стоял, нагнувшись вперед, в нерешительности растопырив руки.
Прощай, деревня. Добрались мы до железной дороги, сели в вагон и покатили в Питер. Листья начали уже грустно желтеть, Тит вздыхал в открытое окно, а потом достал надушенную записку племянницы и стал ее без конца перечитывать.
Я не утерпел:
— Что ты, говорю, — думаешь? Неужели ты и в Петербурге хочешь лазить под небеса им гербы расписывать? Это ради скуки мы им летом годились, а там, в городе, у них свой брат заведется, и мы, мужичье, хоть и художники, нужны им лишь для потехи, как скоморохи.
— Ты правду говоришь? — спрашивает Тит.
— А как же? Твоим именем только кошачье потомство увековечат и будут звать его — Тити, Тити, Тити.
— Правда? — повторяет Тит.
— Сущая истина!
— Ну, когда так, — печально решает Тит, — так ну их к лешему. Порвал он записку на кусочки и пустил их из окна по ветру.
Этим и закончил Василий Максимыч свой рассказ.
Жизненный роман Максимова продолжался, в восьмидесятых годах наступила его третья глава.
Борьба и страдания героя заканчиваются, он выходит из них победителем.
Максимов кончает Академию, является в усадьбу своей невесты уже признанным художником, и родители ее соглашаются выдать за него свою дочь.
Он становится счастливым семьянином, вступает в кружок Крамского, делается активным членом Товарищества передвижников и приобретает известность своими картинами из крестьянского быта.
Максимов не затронул глубоких крестьянских запросов, не был полным выразителем крестьянских дум, нужды и горя, его картины рисуют скорее внешний быт крестьянской среды, но эта передача верна, без всякой утрировки, без сгущения красок ради тенденции. Это был первый любовный взор художника на жизнь крестьянства.
Его картина ‘Приход колдуна на свадьбу’ по тогдашнему времени, отличалась и живописью, верной передачей вечернего света.
Наибольшую популярность в обществе получила его картина ‘Все в прошлом’. И надо согласиться, что картина глубоко прочувствована и передает определенную эпоху. В угасающей старой помещице, доживающей последние дни свои в бедной крестьянской обстановке, прекрасно выражено воспоминание о прежней широкой и роскошной помещичьей жизни.
Такие же переживания передал потом Чайковский в ‘Пиковой даме’, в арии старухи-графини.
Максимов получал множество заказов на повторение этой картины, которая одна подкрепляла его финансовые резервы.
К сожалению, картина эта явилась лебединой песнью в творчестве Василия Максимовича. От нее начинается глава последняя, печальный эпилог его жизни.
Максимов теряет связь с деревней, а в городе не находит содержания для своего творчества. В искусство проникают новые течения, требования формальной его стороны, живописи, красок, но эта сторона не может удовлетворить Максимова. Ему важен рассказ, бытописание, а о чем рассказывать, он в это время не знает, не находит сюжета для картины и начинает хиреть.
Для него самого все уже становится в прошлом. Новые явления в искусстве его лишь раздражают, он в них не верит и их не признает. Часто видишь его хмурое лицо, хитровато прищуренные глаза и слышишь ворчливый голос: ‘Теперь, вишь баре в искусство пошли, щеголи во фраках, а нашему брату лапотнику делать нечего’. Недовольно вертит все еще кудрявой головой.
А молодые силы платят ему тем же: не признают его старых заветов, считают его отсталым. Максимов замыкается в себе и все дальше отходит от художественной жизни. Не посещает товарищеских собраний, прячется куда-то и — не могу слова выбросить из песни — начинает свою горькую участь топить в вине.
В нем ищет забвения тяжелой обиды, которую в конце нанесла ему жизнь.
На выставках почти не появляются его вещи, а если случится какой-либо этюд, то его уже и не замечают.
Не видать его и на домашних вечерах товарищей.
Где Максимыч? Увы, он болеет и все чаще и чаще.
Академия дает ему мастерскую в верхнем этаже, чтобы он там мог свободно работать, а он находит компанию разделяющих его слабость дворников и с ними в подвальном помещении проводит время за вином.
Жизнь, которую раньше Максимов подчинял своей воле, наконец, отомстила за свое подчинение и, найдя слабую сторону в натуре художника, опрокинулась на него всей тяжестью своего мещанского непробудного содержания и придавила его к земле.
Его поэтическая фигура расплылась в ненастных петербургских сумерках. Кто из товарищей и когда отнес ему прощальный венок — не знаю.

Примечания

Примечания составлены Г. К. Буровой

Максимов Василий Максимович

Максимов Василий Максимович (1844—1911) — живописец-жанрист. Родился в крестьянской семье, рано осиротел, восьми лет отдан в монастырскую школу. Был учеником у иконописцев, позже поступил в петербургскую Академию художеств. В 1866 г. отказался от конкурса на большую золотую медаль, оставил Академию и уехал в деревню, посвятив свое творчество изображению близкой ему крестьянской жизни. С 1871 по 1912 г. его произведения экспонировались на передвижных выставках (с 1874 г. — член Товарищества). С 1878 г. — академик. Демократ по происхождению и по убеждениям, талантливый художник, Максимов был стойким последователем идейных принципов передвижничества, воплощенных им в ряде значительных произведений живописи критического реализма (‘Приход колдуна на крестьянскую свадьбу’, ‘Семейный раздел’, ‘Больной муж’ и др.).
Ключевский Василий Осипович (1841—1911) — крупный русский историк, профессор Московского университета.
Картины В. М. Максимова ‘Приход колдуна на крестьянскую свадьбу‘ (1874) и ‘Все в прошлом‘ (1889) находятся в Государственной Третьяковской галерее.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека