Максимализм, Трубецкой Евгений Николаевич, Год: 1907

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Е.Н. ТРУБЕЦКОЙ

Максимализм*

* Публикация ‘Юности’.

I

В том колоссальном успехе, которым пользуется к России ибсеновский Бранд, поражает в особенности одна черта: восторженное поклонение относится в данном случае не столько к Ибсену, сколько к самому Бранду, успевшему за короткий срок стать героем нашего времени, идолом русской интеллигенции.
Энтузиазм с первого взгляда — мало понятный, потому что в личности Бранда неясно самое главное: какому Богу он поклоняется, чему учит. куда ведет своих последователей.
В чем заключается тот жизненный идеал, ради которого он отвергает мать, жертвует женою, сыном и, наконец. самим собою.- на это вряд ли кто-либо даст определенный ответ. Он где-то высоко над низменностью, этот идеал, в горах, куда Бранд уводит свою паству. Но, вместо цели и смысла, ради которого стоит жить, жертвовать собою и другими, мы видим на этих горных вершинах ибсеновской драмы только снег и лед, который убивает всякую жизнь, прикрывает и замораживает самого Бранда.
Так и остается неясным: кому и для чего нужны все эти усилия, жертвы и подвиги.
Ясно только одно: Бранд был максималистом, и именно это привлекает к нему русскую интеллигенцию, которая находит в нем родственную себе черту. Он никогда не довольствовался относительным, а предъявлял к жизни максимальные требования: абсолютное совершенство или смерть: ‘Или все, или ничего’.
Бессодержательность этого максимализма не смущает русских почитателей ибссновского героя. Бранд в своем отношении к жизни был радикален, непримирим, он презирал все относительные, условные ее ценности, и этого с нас довольно.
Эти качества пленяют нас сами по себе, и лишь немногие из нас спрашивают, во имя чего следует быть радикальным и непримиримым.
‘Или все, или ничего’, вот лозунг, который мы слышим уже восемь с лишком лет, с начала освободительного движения, с той самой поры, когда студенчество выступило в роли его авангарда. И конец этого лозунга, его практический результат — всегда один и тот же — ничего, у Бранда — снежная лавина, погребающая вместе с ним все его надежды, а у нас — разбитое корыто, единственно верный спутник наших освободительных начинаний.
И, странное дело, этот конец у нас мало кого смущает. В Бранде русская интеллигенция находит себе не осуждение, а оправдание: да, он терзал других и самого себя, ища добра, сеял зло, других губил и сам погиб. Но он до конца жизни остался верен своей формуле, ни в чем не поступился своим радикализмом. Итак, будем продолжать в том же духе.
Что из этого выйдет на практике, не все ли равно: мы не примирились, мы сохранили чистоту нашей формулы, а для нас она безотносительно дорога, независимо от ее практического результата.
Сколько надежд уже разбил у нас этот прямолинейный максимализм, и сколько терзаний причинил он русскому народу! Еще при Александре II Россия рисковала получить первые зародыши представительных учреждений. Пусть это было малое зерно, из него могло вырасти дерево. Но Александр II был убит в самый день подписания им этой хартии, стараниями тогдашних максималистов у нас надолго воцарилось царство беспросветной реакции.
Убийство царя-освободителя — одно из самых характерных для русской революции деяний. У нас самая реакция вызывает меньше раздражения, нежели половинчатые уступки со стороны правительства. Александр II вызвал против себя море озлобления и ненависти со стороны русского радикализма именно тем, что он вступил на путь уступок.
Реакция отказывает освободительному движению решительно во всем: не давая ему ничего, она не противоречит второму термину брандовской дилеммы и никому не мешает требовать всего.
Напротив, уступки, умеренные, либеральные преобразования не укладываются в дилемму, нарушают священную формулу, а потому приводят в ярость. ‘Ни все, ни ничего, а кое-что’, — этого русский радикал перенести не может, на это он скорее всего ответит взрывом ненависти, а то и взрывом в ином, буквальном значении этого слова.
Черта эта сказывается и в большом и в малом. Как ярко, например, она проявилась в истории наших студенческих движений! Учащаяся молодежь всегда довольно благодушно относилась к покойному Делянову, уничтожившему университетскую автономию. С тех пор у нас было много министров народного просвещения.
И на моей памяти ни один, даже покойный Н.П. Боголепов, при котором студенты отдавались в солдаты, не вызвал такого озлобления, как П.С. Ванновский, первый, вступивший на путь уступок и реформ. Киевское студенчество сожгло на площади не временные правила Боголепова об отдаче студентов в солдаты, а временные правила Ванновского, дававшие студенчеству некоторые корпоративные права. Тут же мне пришлось высказать мысль, к сожалению, оказавшуюся весьма близко к истине, что так же когда-нибудь будет сожжена на площади первая русская конституция.
Впоследствии точно так же всякий намек на возможность университетской реформы вызывал обострение студенческих волнений. И всякий раз мне приходилось слышать от моих радикальных слушателей такое объяснение: ‘Реформа нам нежелательна, потому что она может удовлетворить и успокоить серую, буржуазную массу студенчества: это подрежет нам крылья. В наших интересах — накоплять недовольство’.
Впоследствии, уже в конституционную эпоху, мне приходилось слышать, также из уст радикальной молодежи, такое мнение об умеренных аграрных проектах: ‘Сытость крестьянина — не в наших интересах, ибо она порождает довольство и успокаивает!’. Вспомним печальную судьбу манифеста 17 октября. Разве он не был сигналом к общему взрыву! Сколько бед наделал России один страх радикальной интеллигенции, что он удовлетворит и успокоит!
И так же относился русский радикализм ко всем относительным, промежуточным освободительным ценностям: он видел в них только задержки на своем пути, препятствия к осуществлению своих безусловных требований. Он не хотел слышать о народном представительстве, не соответствующем четырехчленной формуле, не принимал народовластия иначе, как в форме республики, неограниченного народного самодержавия. Для него — лучше никакой конституции, чем конституция буржуазная, лучше монархическое самодержавие, нежели конституционная монархия, или ‘вся земля всему народу’, или никаких улучшений крестьянского быта.
Русский радикализм отрицает не только все исторически действительное, но и все исторически осуществимое. Поэтому его максимализм на практике проявляется как нигилизм, дикая, ничем не сдержанная и ни перед чем нс останавливающаяся страсть к разрушению. Из формулы ‘или все, или ничего’ ему в действительности удастся добиться осуществления только второго термина — ‘ничего’. Понятно, почему с этой формулой обыкновенно связывается другая, ей сродная и столь же нигилистическая — ‘чем хуже, тем лучше’.
Здесь кроется роковая причина всех пережитых нами неудач и крушений. Необходимость уступок и реформ в целях умиротворения, вот тот единственный аргумент в устах умеренной оппозиции, который от времени до времени влиял на правительство. Теперь, стараниями русского радикализма, у него отнята убедительная сила. Доказано неопровержимо, что с непримиримыми нет и не может быть примирения, что уступки не приводят к успокоению, а наоборот, вызывают новый подъем революционной волны. Когда правительство убедилось в малочисленности тех слоев населения, которые дорожат уступками уже сделанными, оно начало брать их назад. Пока могло казаться, что революция дает кое-что, радикалы выходили из себя. Теперь, когда стало вероятным, что она не дает ничего, их негодование утратило силу. Зачем им волноваться: они спасли свою формулу!

II

Слово ‘максимализм’ вызывает в нашем сознании два противоположных, трудно согласимых ряда представлений. С одной стороны, ‘максималист’ — это крайний идеалист, который не идет ни на какие компромиссы, требует немедленного осуществления идеала во всей его полноте, не соглашаясь не только на ограничения, но даже и на отсрочки.
С другой стороны, ставшая привычной ассоциация идей связывает с тем же словом представление об экспроприаторе, который кричит ‘руки вверх’ и грабит, — не то для революционных целей, не то в собственную пользу. Это — что-то среднее между революционером и простым мазуриком,
Это сочетание противоположностей, объединенных общим названиям, не есть результат словесного недоразумения. Жизнь действительно знает эти совмещения и эти переходы от крайнего идеализма к крайней преступности — до полной утраты человеческого облика. И, несомненно, русский радикализм заключает в себе частью элементы, частью же зародыши как того, так и другого.
Классическим типом идеалиста-преступника является Раскольников Достоевского. Все черты русского максималиста, как в широком, так и в тесном значении этого слова, в нем налицо. Это — мечтатель, который во имя своей социальной утопии совершает двойное убийство и экспроприацию. Двойное убийство! Гений Достоевского провидел даже и эту черту — убийство ни в чем не повинной Елизаветы, случайную жертву, которая гибнет от удара, направленного против другого лица, гибнет только от того, что максималист встречает ее на своем пути.
И тот же Достоевский вскрывает логические основания перехода от утопии к преступлению. Я — обладатель той единой спасающей формулы, которая должна облагодетельствовать человечество: ergo мне все дозволено, я все могу преступить’. Тут — безграничная вера двоякого свойства: в непогрешимость, святость формулы и в самого себя, как ее носителя.
Такова же и теперь экспроприаторская психология и логика, с одной, впрочем, разницей. Индивидуалист Раскольников верит самому себе, своей формуле, своему личному гению, знанию и умению. Он действует за свой риск и страх, от собственного имени. Нынешний же измельчавший, стадный максимализм верит в непогрешимость партий и партийных лозунгов.
Но сущность одна и та же. Найдена абсолютная истина, формула, которой ее обладатель поклоняется как божеству, как идолу. Человеческий закон воспрещает кровавые жертвы, но божество их требует. Ergo — человеческий закон должен быть нарушен.

III

Уже давно замечено, что фанатизм русской радикальной интеллигенции тесно связан с ее бессознательной религиозностью. Всякую социальную утопию она принимает как религиозный догмат, как откровение, коего каждая буква священна. Вся русская революционная партия имеет тенденцию превратиться в секту, которая мнит себя единой спасающей церковью, а потому ненавидит все прочие секты, как еретические. У всякой — свое евангелие — от Маркса или от кого-либо другого, свои революционные святцы, мученики и праздники, когда полагается воздерживаться от труда и предаваться неделанию. И всем им свойственно присущее религиозным сектам стремление к дроблению. Самые крайние партии кажутся части их сторонников недостаточно крайними, оппортунистичными. И в поисках за абсолютным радикализмом рождаются новые партийные образования: большевики среди социал-демократов, максималисты в тесном смысле слова среди социал-революционеров. Все они говорят не от себя, а как бы ‘от Бога’, в каждом революционере сидит непогрешимый папа, все мыслят свой социальный идеал не иначе, как в форме безусловного.
Максимализм в широком смысле — их общая родовая черта. И источник его — всегда один и тот же. В существе своем максимализм — не более и не менее как извращение одной из наиболее привлекательных и ценных сторон русского характера. Это — одна из многих аберраций нашего религиозного сознания — сбившееся с пути религиозное искание.
Неудовлетворенность всем вообще существующим, неспособность к компромиссам, непримиримость, склонность к повышенным, максимальным требованиям, — все это частные проявления той жажды безусловной, совершенной правды, которая живет не только в нашем интеллигенте, но и в простом народе.
С этой особенностью связана и наша сила и слабость, все то, что есть в нашем национальном характере благородного и отвратительного. Здесь — залог высокого подъема духа, великих подвигов и творчества, но здесь же таится возможность крайнего падения. Извращение лучшего из человеческих качеств становится источником худшего из зол. Сбившееся с пути религиозное искание обращается на недостойные предметы и создает себе идолов. А идолы обыкновенно бывают ревнивы, завистливы, бесчеловечны и кровожадны,
Русская действительность полна печальными тому доказательствами. Русский интеллигент жить не может без идолов и делает их изо всего на свете: из народа, из партии, из формулы, из учения, в котором он видит ‘последнее слово науки’. И все человеческое забывается и утрачивается в этом идолослужении. Это — то самое, что создаст преступную атмосферу. Становясь предметом исключительного почитания, идол вместе с тем становится единственным критерием нравственных обязанностей. От всяких других он освобождает своих поклонников: одни считают все дозволительным в интересах народа, другие — в интересах единой спасающей партии, третьи — ради торжества единственно непогрешимого догмата.
Этот догматизм — смерть духовной жизни, ибо он усыпляет разум и освобождает от труда искания. Кто мнит себя в обладании безусловной правдой, тот уже не ищет, не подвергает критике своих догматов, а навязывает их другим, насилуя и принуждая к молчанию несогласных. С верою в собственную непогрешимость связывается крайнее самодовольство, самомнение и деспотизм, опьяненье и бред величия, свойственный ‘монополистам’ истины.
Идол требует от своего поклонника высшей жертвы: он пожирает его самого, убивает в нем человеческое чувство, уничтожает всякую общественность. Он создаст, с одной стороны, преступные типы, анархистов, которые ведут истребительную войну против всякого не соответствующего их формулам общества, а с другой стороны — рассудочные машины, доктринеров, неспособных к какому-либо живому практическому делу.
Максимализм и доктринерство грозят остановить у нас всякую общественную жизнь: нельзя учиться в школе, потому что мы не имеем ‘истинно-демократической школы’, нельзя законодательствовать в парламенте, потому что мы не имеем ‘истинно-народного представительства’. Нельзя терпеть какую бы то ни было власть, пока власть не перейдет в руки народа. Нельзя давать заниматься земледелием, пока вся земля не перейдет в руки всего народа, нельзя давать работать фабрикам, покуда мы не добьемся восьмичасового рабочего дня. Нельзя давать жить, пока не восторжествуют в полном объеме наши священные формулы.
Что из того, что этим мы ввергаем народ в нищету, уничтожаем всякую безопасность, продолжаем до бесконечности безнадежную, партизанскую войну и создаем силу реакции. Наша цель — не человек, не его благоденствие и счастье, а формула, которая для нас — то же, что Иегова для ветхозаветных иудеев: ‘Аз семь Господь Бог твой, да не будут ти бози иные, разве Мене’. Итак, будем поить наших идолов кровью.
По отношению к безусловной правде максимализм уместен: она действительно требует от человека, чтобы он отдавался ей всем сердцем, всем своим существом. Это выражено в евангельской притче о купце, который ради драгоценной жемчужины жертвует всем своим достоянием, и в известном Тексте: ‘Кто не оставит отца и мать свою ради Меня, несть Меня достоин’. Тут, действительно, нет места для компромисса. Безусловному человек должен принести себя в жертву всецело и без остатка.
Но беда наша в том, что мы почитаем как безусловное те временные ценности политического рынка, коим сегодня цена одна. а завтра другая. Мы отдаем себя в совершенную жертву изменчивым, преходящим требованиям, политическим и социальным, и этим подрываем свою творческую силу: мы не в состоянии создать ничего прочного, непреходящего.
По назначению своему наша интеллигенция — соль земли русской. Но догматизм и идолослужение сделали ее солью, потерявшей силу. Неудивительно, что жизнь прошла мимо нее и разбила ее идолов. И мы не должны этому печалиться: ибо, во-первых, гибель богов — уже сама по себе — некоторая победа истины. А, во-вторых, крушение кумиров освобождает душу от плена, делает ум открытым для искания и подготовляет новый подъем — в сферу действительно Безусловного.

От редакции ‘Юности’:

Русский философ князь Евгений Николаевич Трубецкой (1863-1920) встретил бури 1905 и 1917 годов проповедью безусловной ценности человеческой личности, приоритета ее прав над правом большинства — правом силы. В своей публицистике — жанр, которым русские мыслители той эпохи владели в совершенстве, — Трубецкой понимает и утверждает демократию как верховенство нравственного закона над инстинктами звероподобного большинства — во имя отдельной человеческой личности. ‘Только при таком понимании демократии дело свободы стоит на твердом основании’, — считает философ. Понятая же противоположным образом, как право большинства не быть связанным никакими высшими нормами, утверждая свою власть на праве силы,- такая демократия вырождается в деспотизм, отрицающий в человеке образ и подобие Божие.
Эти мысли полно высказаны Трубецким в статьях 1906-1910 годов, помещенных в издававшемся им самим журнале ‘Московский Еженедельник’. Не стесненный рамками партийной идеологии (Трубецкой в 1905 году оставил кадетскую партию), выстраивающий свою позицию единственно на христианском основании, ‘Гамлет русской революции’ бросает интеллигенции упрек в ‘зверопоклонстве под видом народопоклонства’. А это, по Трубецкому, ‘составляет сущность ‘большевизма’ всех времен’, от Платона. Философ свидетельствует о капитуляции интеллигентских идей перед инстинктами и ‘непогрешимой волей’ массы. По мнению Трубецкого, лесть народной массе упразднила ‘всякую грань между свободой и анархией, между социализмом и грабежом, между демократией и деспотизмом’.
В 1918 году Трубецкой объединяет несколько старых статей из ‘Московского Еженедельника’ и издает их у Сытина сборником, получившим название ‘Два зверя’ (в Ленинской библиотеке эта книги выпущена недавно из неволи спецхрана). Объясняя смысл своего мужественного по тем временам предприятия, Трубецкой пишет в предисловии к сборнику, что статьи эти, вызванные переживаниями первой русской революции, ‘вследствие повторения в наши дни в более широком масштабе тех же переживаний, …дают отклик и на события второй русской революции. Тем самым они освещают современные события как продолжение и развитие единого исторического процесса, объединяющего обе революции. В них характеризуются непреходящие явления русской жизни’. Появление одной из статей — ‘Максимализм’ (‘Моск. Еж.’, 18 августа 1907 г., No 32) — в нашем журнале в наше время можно обосновать теми же доводами, хотя мы и не целиком согласны с автором.
Этой публикацией ‘Юность’ подтверждает свой интерес к политической и философской публицистике русских мыслителей ‘Серебряного века’, чьи голоса сообщают сегодняшним нашим спорам и поискам особое духовное напряжение и высоту.
Оригинал здесь — http://www.vehi.net/etrubeckoi/maximalizm.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека