Три довольно высокие стены из серого камня стискивали небольшое пыльное пространство, на котором кое-где, до жуткости скучно, стояли деревья: полуоблезлые и плешивые, как бы преждевременно состарившиеся от бессонных ночей, мелкого разврата, дешевого вина, дешевой музыки и лихорадочно голубого электрического света, который лился от круглых шаров фонарей, как на виселицах, укрепленных на верхушках тонких деревянных столбов.
Четвертую стену представляла собою эстрада, закрытая до начала представления размалеванной занавесью со сфинксами и пальмами, склонившимися над водой.
Однообразные окна, открытые и со спущенными занавесками, глядели изнутри на этот двор.
За каждым из окон были до тошноты похожие одна на другую комнаты гостиницы, где жили чужие друг другу и совсем не похожие друг на друга люди.
Некоторые окна были освещены, за ними колебались призрачные силуэты на занавесках. Иногда занавеска распахивалась и, вся освещенная, как в панораме, вырисовывалась фигура, мужская или женская, с апатичным скучающим лицом.
Было около полуночи и программа вечера подходила к концу. Визгливые голоса, визгливая музыка, бесстыдные телодвижения женщин, способные возбудить любопытство или чувственность разве только у монаха, — все это, вместе с духотой июньской ночи, с запахом кухни и пота, способно было привести в отупение даже обезьяну.
Тем не менее, все столики были заняты, и толпа, как бы выросшая здесь, среди грязных стен, тощих деревьев и скверного развлечения, переполняла весь этот загон, хохотала над пошлейшими выходками артистов хлопала, разговаривала, ела и уничтожала спиртные напитки, вносившие в это настроение кафешантанного двора болезненно раздражающий хмель и животную жадность, если не наслаждения, то забытья. Кажется, не будь здесь клочка высокого звездного неба, сиявшего над головами этой толпы, не будь этого таинственного сумрака, падавшего оттуда вместе с звездными лучами, — толпа совершенно утратила бы человеческий облик.
Но звезды были так чисты и небеса так божественно прозрачны, что у каждого, при взгляде на них, вспыхивали искорки тоски и грусти о далеком и несбыточном, поднимались непонятные упреки совести, вносившие едкую, отравляющую горечь в голоса и взгляды.
Между столиков то и дело проходили женщины из числа этих же артисток и пришлые, намазанные, с перетянутыми талиями, с готовыми улыбками и вызывающими взглядами. Покачивая и вздрагивая бедрами, они поворачивали головы направо и налево, ожидая кивка, движения пальцев, приглашения, посланного через лакея, чтобы продать за ужин, за несколько рублей, остатки своей красоты и молодости.
Вся эта ночь, как две капли воды, была бы похожа на десятки ночей, что завсегдатаи проводили здесь, если бы от времени до времени, вместе с гулом жизни, доносившимся снаружи, с улицы, не звучали иногда сухие и отрывистые звуки, похожие на отдаленное щелканье бичей — разорванные ружейные залпы, от них тревожно на мгновение вздрагивал воздух и, казалось, ярче вспыхивали огни. Тогда лица вдруг сосредоточенно застывали и вырывались досадные восклицания:
— Однако, все еще не кончилось!..
— Это начинает надоедать.
И каждый раз, после выстрелов, широкий голубой луч света, как длинное и острое жало сказочного чудовища, вонзался во мрак, точно нащупывая в нем то жестокое зло, от которого гремели выстрелы и лилась кровь. И голубой луч, бросавший бледность на лица, казался едва ли не страшнее выстрелов. Он направлялся с взбунтовавшегося корабля, гордо и свободно стоявшего на рейде у самого города. Это была сильная плавучая крепость, не только хорошо защищенная железной броней, но и вооруженная настолько, что в продолжение нескольких часов могла превратить в груду развалин огромный торгашеский город.
Маленькие белые бабочки роем кружились вокруг голубых стеклянных шаров-фонарей, ударяясь о них и падая на залитые соусом и винами скатерти и под ноги толпы, которая давила их. Они осыпались, как лепестки с круглых мертвых цветов. Казалось, они кружились, летали и умирали под стенящие звуки скрипок и флейт, сновавшие в воздухе так же, как легкие спутанные рои ночных мотыльков.
Фанни Ла-Роз или Махаон, как прозвали ее завсегдатаи, — воздушная и белая, как пеной окутанная газом, вылетела на эстраду, и эстрада сразу погрузилась во мрак.
Одно мгновение — белая фигура смутным пятном задрожала на черном фоне занавеса и тут же ярко вспыхнула фантастическим светом, неведомо откуда падавшим на всю ее фигуру. Затрепетал белый газ, распускаясь, как легкие крылья, обнажая всю ее фигуру обтянутую трико, поразительно напоминавшую бабочку, готовую взвиться и улететь.
В самом деле, она была похожа на Махаона, и это сходство особенно придавали ей черные банты на груди, скрестившиеся на подобие костей. Ее красивая черная головка замерла только на одно мгновение. Взвизгнули скрипки и вскрикнули флейты, встрепенулись крылья и, точно повинуясь сначала тягучим переливам музыки, Махаон зашевелил крыльями и сделал несколько плавных движений.
С каждым новым мгновением музыка становилась живее и напряженнее, точно в тихо тлеющее пламя бросали порох, который с треском вспыхивал и зажигал танцовщицу. Она быстрее и быстрее начинала носиться и кружиться по эстраде, переливаясь то голубым, то оранжевым сиянием, на мгновение погружаясь во мрак и пропадая в нем, чтобы затем вспыхнуть еще ослепительнее и прекраснее. Но, каждый раз, как она замирала неподвижно, и черные банты ее зловещим узором своим кололи глаза, взгляды толпы с жутким любопытством останавливались на этих узорах, и на лицах опять появлялось то же выражение, как и при ружейных залпах.
Но вот она окончила свой танец, в легком грациозном движении застыла на эстраде и под треск аплодисментов и крики: браво! бис! исчезла за черной занавеской.
Повинуясь желанию публики, она скоро выскочила откуда, музыка заиграла снова, но как раз в это мгновение воздух опять вздрогнул и длительно разорвался с треском, как крепкая ткань.
И опять голубое жало вонзилось в темноту, гася звезды в выхваченной им полосе и заставляя бледнеть красные от вина и духоты лица.
— Браво! Браво! Бис! — возбужденно закричали голоса, заглушая опять охватившую всех тревогу.
Музыка продолжала играть, но танцовщица сделала решительный жест рукою и опять упорхнула за занавеску.
Публика зашумела еще упрямее и настойчивее, оборвавшаяся музыка заиграла снова, как бы вызывая манящими звуками крылатое создание. Фанни опять появилась в глубине эстрады. Публика, думая, что она сейчас будет танцевать, готова была умолкнуть, но танцовщица сделала отрицательный жест рукой и уже опять намеревалась исчезнуть, когда, покрывая слабые хлопки, раздались сильные резкие аплодисменты, заставившие даже публику оглянуться.
Высокая, запыленная фигура офицера, лавируя между столиков, приближалась к эстраде, вытянув вперед руки и хлопая с такой силой одной ладонью о другую, как будто между ними разрывались детские хлопушки.
Это несколько развеселило публику и отвлекло внимание от танцовщицы. Кивая ей и продолжая хлопать, он как бы говорил с фамильярной улыбкой всем своим красивым молодым лицом: ну же, Фанни, не упрямься, танцуй.
Но артистка явно отказывалась, и если осталась одно лишнее мгновение на эстраде, так единственно за тем, чтобы особенным приветствием ответить на приветствие своего знакомого, может быть любовника.
Он сделал недоумевающую гримасу и повернулся спиной к сцене. Лакей услужливо подставил ему стул около ближайшего столика, его столика, и офицер шумно занял место, кивая направо и налево, по-видимому, чувствуя себя здесь, как дома, несмотря на свой запыленный и чересчур воинственный вид. Через несколько минут, когда он с аппетитом принялся за еду и напитки, к его столику подошла женщина, уже с блекнущим лицом, но с прекрасными глазами и волосами, по которым сразу можно было узнать ослепительного Махаона.
— Это глупо, Фанни, — встретил он ее, отлично выговаривая по-французски и пожимая ей руку. — Почему ты не захотела танцевать?
Она сделала движение левым плечом и, с досадой шевельнув тонкими правильными бровями, ответила:
— Не могу же я танцевать, когда там стреляют.
— Какое тебе до этого дело?
Она изумленно на него взглянула.
— Мой друг, я хотя и танцовщица, — но у меня есть не только ноги, а и сердце.
Она произнесла эту фразу с несколько сценичной аффектацией француженки, привыкшей ценить добрые чувства только тогда, когда они являются в хорошей оправе.
Он с равнодушным недоумением уставил на нее глаза, потом перевел их на меню, но танцовщица отрицательно покачала головой и стала пить белое вино со льдом, разбавляя его содовой водой из сифона.
На эстраде программа вечера заканчивалась убого поставленными живыми картинами, среди которых особенный успех имел апофеоз войны: два врага, очевидно, за минуту перед тем грызшиеся, как звери, раненые на поле битвы, делают друг другу перевязки.
Музыка заунывно гудела при этой чувствительной сцене, щекотавшей сытые желудки, и, от времени до времени, сквозь тягучие звуки оркестра, подсвистывание пьяных, хлопанье пробок и стук посуды, прорывались рассыпавшиеся выстрелы и ощупывал темноту голубой луч.
— Да объясни же мне, наконец, что это такое? — хмуря брови, обратилась артистка к офицеру.
— Ах, — с досадой ответил он, — я пришел сюда для того, чтобы отдохнуть минуту, так как целый день провел в пыли, в поту из-за этой рвани, а ты заставляешь меня рассказывать.
Он залпом выпил стакан вина и, несмотря на то, что она не настаивала на своей просьбе, раздраженно заговорил:
— И что тут рассказывать! Ну, пьяный сброд поднялся на дыбы. Ну, пристал там к голодным рабочим, подстрекаемым жидами и разными, там, проходимцами… Ну, вся эта дикая орава стеклась туда, в порт, знаешь, как грязная вода стекает в канавы с улицы. Они сами себе устроили западню. Они слетелись, как вот эти мотыльки летят на свет. Да, да. Им прескверную услугу оказал этот бунт на корабле, этот мертвый матрос, которого они вытащили на берег, чтобы вызвать сочувствие таких же негодяев, эта падаль, над которой произносились разные возмутительные речи! Она объединила вокруг себя всех их и, таким образом, осудила на кару.
— Но нельзя же расстреливать граждан только за то, что они собрались толпой?
— Граждан! Граждан! — брезгливо ответил он. — В России нет граждан. Это не граждане, а сволочь.
Он слегка опьянел, и его голос, и без того охрипший от дневной команды над расстреливавшими людей солдатами, звучал иногда как шипение. Он как будто мстил этими словами тем, кто заставил его целый день томиться в пыли и зное, но сквозь это раздражение и злобу пробивалось что-то такое виноватое и жалкое, что он, видимо, хотел заглушить и этой бранью, и этим чересчур резким негодованием.
Оперши голову на руки, она смотрела на него неподвижными усталыми глазами, и ему казалось, что эти глаза видят то, что он так ревниво скрывал в глубине.
— Это надолго отучит их бунтовать! — воскликнул он с натянутым, сиплым смехом и стукнул своим стаканом о ее стакан, и звон стекла прозвучал, как — Аминь.
— Ты думаешь? — неопределенно спросила она.
— О, да. По крайней мере, три четверти из них останутся там. Солдаты раздражены за то, что их заставляют изнемогать от голода и жажды, задыхаться в пыли и в поту. Притом же эта озверелая рвань иногда пробует даже стрелять в нас и бросает камни.
— Но чего же они хотят?
— Чего? Чего? — повторил он. — Спроси их. Они едва ли сами знают — чего. И разве это только здесь? Это везде, даже в деревнях. Они поднимаются, как стадо, встревоженное грозою, разразившеюся там, на Востоке. Эта ужасная, несчастная для нас война! Она подняла какое-то дикое недовольство, заразительное, как чума.
Танцовщица все продолжала слушать, не сводя с него глаз, и, вероятно, в последних вспышках его голоса было что-то, внушавшее ей сомнение, она сделала неопределенное движение головой, легкая соломенная шляпа ее закачалась, запрыгали тени на лице, и красные цветы, спадавшие на черные волосы около ушей, засветились в электрическом свете, как бокалы, налитые пурпурным вином.
— Это страшно! — вырвалось у нее. — Это страшно!
Он сделал презрительную гримасу.
— Страшно? О, нет. Это, может быть, страшно у вас, во Франции, но не у нас. Это могло бы быть страшно, если бы они знали, чего они хотят, но, повторяю тебе, это… это бессознательно… Это только стихия. Если бы это было страшно, люди не сидели бы здесь так спокойно.
— Тем страшнее, — настойчиво повторила она. — Да, мне кажется, тем страшнее, что это бессознательно, что это стихия. Среди них есть же и такие, которые знают… Чего же хотят они?
Он передернул плечами, так быстро, что сверкнули его погоны, и с преувеличенной резкостью ответил:
— Я солдат, не мое дело мешаться в эти рассуждения. От меня требуют, чтобы я стрелял, и я стреляю. Это — война, к сожалению, малоопасная для нас, и потому-то противно сражаться с этим беспорядочным сбродом.
Он с каким-то болезненным выражением в лице снял белую, запылившуюся фуражку и провел рукой по гладкому молодому лбу и коротко остриженным волосам.
Она налила вина в оба стакана и в сентиментальном порыве звонко ударила стеклом о стекло.
— Знаешь, — сердечно обратилась она к нему. — Я еще менее, чем солдат. Я…
Она сделала легкую паузу и с извинявшей ее фразу искренностью выговорила:
— Я дитя другой страны, но я хочу выпить за то, чтобы этого не было на твоей бедной родине.
Он молча чокнулся с ней.
Среди маленьких белых мотыльков, как бы танцевавших легкими хороводами вокруг фонарей, в лучах света, падавшего от голубых шаров, появилась большая бабочка, растерянно кружившаяся в этом колодце, где хмелела и развлекалась тупая городская праздность. Ее никто не замечал, и иногда, усталая и как бы опьяневшая от поднимавшихся со столов винных испарений и отравленного дыхания, она перелетала с одного места на другое и боязливо опускалась на плечи, на шляпы сидящих, сдвинутые на затылки с потных голов мужчин, сбившиеся с распускавшихся причесок женщин.
Это был Махаон. Его легко можно было узнать по траурным полосам на бархатной голове, по этим мягким узорчатым крыльям. Он принял электрический свет за дневной. И каждый раз, как бабочка вспархивала на воздух, трепетала крыльями и опускалась на кого-нибудь из присутствующих, чуялся странный зловещий намек в ее прикосновении.
Вот она слетела с легкой шляпы дамы, покружилась в воздухе, как бы намечая новую жертву, и, вероятно, привлеченная блеском офицерского погона, лениво махая пушистыми крыльями, опустилась на плечо офицера.
Фанни обратила внимание на эту гостью. Офицер осторожно повернул направо голову и левой рукою накрыл бабочку.
— Это твоя сестра, Фанни, — обратился он к танцовщице и, перегнувшись через стол, выдернул с ее груди булавку, державшую цветок большой красной розы, и приколол этой булавкой к столу бабочку.
Трепеща своими пышными, темными крыльями, бабочка забилась на столе, зловеще чернея на белой скатерти, светившейся от электричества, как снег.
— Ах, как ты можешь? Это жестоко! — воскликнула танцовщица и рванулась, чтобы освободить пленницу, но та сама сделала усилие и вместе с булавкой поднялась над столом. Тотчас же упала, опять поднялась и поволоклась по пыли, еле поднимаясь и падая снова.
Фанни бросилась за ней, привлекая общее внимание. Но бабочка испуганно металась в стороны, попадая под стулья, столы, и танцовщице пришлось ползать за ней на коленях в своем нарядном сиреневом платье. Наконец, подоспевший ей на помощь лакей накрыл бабочку салфеткой, и Фанни, выдернув из бабочки булавку, положила ее на ладонь, стараясь оживить ее своим дыханием.
Но крылья бабочки были измяты и стерты. Она была полумертва.
Офицер хохотал.
— Дай ей вина. Брось ее в стакан. Пускай напьется перед смертью, как та рвань, которая зажгла вчера порт и купалась в бочках с вином. Ну же, Фанни, скорее!
Но танцовщица с негодованием выпрямилась и глядела на него уничтожающим взглядом.
Она не видела, как там, по его приказанию, расстреливались толпы людей. Может быть, это и в самом деле так надо было в огромной чужой и непонятной ей стране, но бесцельная жестокость ее возмутила, и, держа на левой ладони умирающего Махаона, она гордым движением правой руки выбила из его руки протянутый ей стакан и, не сказав ни слова, опустив голову, направилась к выходу.
Офицер вскочил со стула, побледнев от бешенства, по привычке схватившись за рукоять сабли.
Фанни выпрямилась, продолжая держать на ладони бабочку, и, смело подняв голову, глядела на него холодным злым взглядом.
Опять звякнули выстрелы, и опять ворвался в темноту голубой луч. И потом стало тихо. Слышно было, как шипит электричество, да на кухне рубят котлеты.
Он вздрогнул, точно стряхивая с себя какую-то тяжесть, стиснув зубы и ни на кого не глядя, опустился угрюмо и тяжело на стул.
— Марсель-е-зу! — неожиданно заорал чей-то пьяный голос.