Ксанф в своем сочинении ‘Маги’ передает, что волхвы разделяли ложе с матерями и дочерьми и что также у них считалось позволительным сближаться с сестрами… И происходило это не вследствие хитрости, но по взаимному соглашению.
(‘Строматы’ Климента Александрийского, книга III, гл. 3).
I
Осторожные евреи, теперь и прежде, не дозволяют детям своим заглядывать в один уголок Св. Писания — в ‘Песнь Песней’: но вот сыну минуло 14 — 15 лет, дочери 12 — 13 {По Талмуду, 13-летняя девочка именуется ‘богерет’, перезрелой старой девой, уже запоздалой к браку: и родители, по тому же Талмуду, обязаны были уже ранее или выдать ее замуж, или хотя нанять ей мужа, — временного, соответственно теории развода. Конечно, все это в случае безобразия или болезненности дочери. При красоте и здоровье ее все обходилось как у нас: она счастливо и навечно выходила замуж между 10 — 12 годами, причем первые три года муж ее, избавленный от всякой работы, должен был проводить в доме ее родителя, а следующие три года жена — уже, конечно, с детьми — проводила в доме родителей мужа. Таким образом, шесть лет чадородия проводились, попеременно, в одном или другом родительском гнезде, и после этого только, утешив родителей, они отделялись, образовывая свое гнездо.}, и родители в лоно сыну дали девушку, в лоно дочери дали отрока-юношу. Самим родителям, пропорционально возрасту детей, 30 и 26 — 28 лет. К 35 годам отца и 32 годам матери уже 2 — 3 сына, переселившиеся в чужие домы, имеют жен, они именно и переселились в домы родителей своих жен, тут же соседские дома маленького, душного, тесного городка, а сюда взяли 2 — 3 отрока-юноши в лоно подросшим 2 — 3-м девочкам-дочерям. И вот вечер с пятницы на субботу: когда Жених — Иегова сходит в домы Израиля, где его встречает в полном убранстве ‘невеста’ — Суббота, олицетворяющая волны и воды самого Израиля — племени. ‘На этот день мы все, евреи, становимся лучше: и каждый из нас, последний плутяга, — чувствует себя святым и героем в непонятном для других народов смысле’. Так написал один еврей — антисемит {Лет восемь назад, в одном из фельетонов ‘Нов. Вр.’.}. Крепкие и в полном цвете сил, перед зажженными четырьмя свечами в память прабабок еврейского народа, Сарры, Ревекки, Лии и Рахили, — родители-евреи отдергивают теперь перед тремя дочерьми и тремя зятьями завесу, скрывавшую дотоле заветный уголок Св. Писания, и читают:
О, когда бы ты был
брат мне,
сосавший
грудь моей матери!..
Три зятя не могут не потупить очи, и несколько не взволноваться: мать жен их, кормящая 8-го или 9-го ребенка, тут же, и прекрасную обложенную грудь ее, во время кормления, они неоднократно и обыденно видали. Но это сочетание слов как бы от имени их молоденьких жен, — с этой раздельностью ритма, очевидно, с музыкальным ударением:
сосавший
грудь моей матери
приводит их в такое сочетание, какое им не приходило на ум. ‘В самом деле, если бы мы были братьями Юдифи, Фамари, Руфи — мы бы сосали грудь нашей полуматери, их матери…’ Что дальше?
Тебя встретила я бы на улице,
целовала бы тебя
и
меня не порочили бы.
Повела бы я тебя!
Привела бы тебя
в дом моей матери.
‘Мы — в дому их матери’, не могут не подумать зятья.
Ты учил бы меня.
Я поила б тебя
вином ароматным,
соком
гранатов.
Все музыкальные ударения: каждая строка имеет ударение, а часто в строке — только одно слово. Отец читает их: и зятья не могут не чувствовать, что через минуту после того, как он пахнул на них грезою грудей жены своей, их полуматери, он манит их к лучшим и непознаваемым обаяниям тринадцати, четырнадцати и пятнадцатилетних дочерей:
Проснись ты, северный ветер,
и примчись ты, ветер с юга,
ты повей на мой сад!
Пусть польются его ароматы,
пусть сойдет мой друг
в свой сад
и пусть ест
его плоды драгоценные.
Последнее — слишком физиологично: тем более, что уже впереди было сказано:
Сестра моя, невеста!
Насколько лучше твои ласки
чем вино:
и запах маслянистых твоих частей —
чем все ароматы!
Каплет из уст твоих
сосновый мед,
невеста,
мед и молоко
под языком твоим,
и запах одежды твоей,
как запах Ливана!
Все так осязательно: отец, как бы перебирая части костюма дочерей своих, подносит к лицу мужей их, и, давая их обонять, спрашивает словами Священной Песни: из вас каждый разве не узнает запах моей Фамари, моей Руфи, моей Юдифи? Не всегда, не каждый день, но в Святую Субботу для любящего мужа он слаще нарда! Вы же их — любите: ведь еще сегодня утром вы могли, если бы захотели, свободно покинуть их и выбрать лучшую девушку в жены себе {Сюда примыкает, — точнее, это обеспечивает теория еврейского развода. Талмуд говорит, что мужу не нужно для него приводить других мотивов, как-то, что ‘у жены моей дурной запах изо рта’. В силу священства Песни Песней, устроение у них брака сообразовано с тем, чтобы в вечер пятницы каждая жена была в точности безусловно сладка мужу своему, в тех подробных и точных выражениях, как Суламифь — Соломону.}: но если и на эту Субботу вы их не оставили, значит, в сей вечер они вам самые сладкие на земле женщины.
Голос чтеца, отца семьи, все так же звучит: и как жена его 32-летняя женщина, так и ее дочери, родившие, беременные и может быть станущие беременными в эту ночь, — не могут не затомиться, когда также размеренно он продолжает:
Лилии —
губы его,
с которых каплет
мирра текущая.
Его руки —
Кругляки золотые,
испещренные топазами,
его живот —
изделие слоновой кости,
Покрытое сапфирами.
Его голени —
столбы из мрамора,
Что поставлены
на подполья из золота.
Его вид,
как Ливан,
он крепок,
как кедры…
Все сильно, прочно, все так соответствует женской неге и уступчивости! И точно, уступая этому описанию, дочери шепчут за словами читающего отца:
Уста его —
сладкие яства,
и весь он —
желанный!
Небольшая комнатка, с чтецом и семью слушателями и слушательницами, а если читает дед — с четырнадцатью, с двадцатью слушателями и слушательницами, всех возрастов, цвета глаз, цвета волос, роста, строя спины, бедр, торса, — при четырех горящих свечах, становится душною, жаркою, — и переполняется испарениями, свободно проходящими через южную тонкую одежду, домашнюю, родственную одежду, едва ли плотно застегнутую. Все, кстати, должны быть священно-босые: обувь не надевается ни в священном месте, ни в священный час. Все больше закинуты, заброшены ‘чем-то’, чем одеты: ведь читает отец, или патриарх рода, — для детей, внуков, внучек, дочерей, зятьев, невесток. И звуки Песни Песней, ее ударения, расходятся волнами в горячем воздухе, входят волнами в кровь слушающих: и эти волны скрещиваются, переплетаются, взаимодействуют, сливаются, отталкиваются — дедовские, бабушкины, впрочем, всего 55-ти и 45-ти лет, с сыновними и дочерними — возраста 35 и 32 лет, внучатными от 11 до 18 лет, и старое молодеет от молодой волны, а юное дозревает от старой, крепкой волны, иногда очень сильной волны. Главное, — так тесно и душно: где здесь кончается человек? Читает — род, ветви священного дерева. Но ‘Сара, Ревекка, Лия, Рахиль’, олицетворенные четырьмя свечами, близятся к концу: Суббота-невеста совсем готова Небесному Жениху… Старое — очень старо, ведь есть тут и прадеды: и ‘Древо Жизни’ умерло бы, не появляйся новые побеги у корней его. Свечи догорели, по счислению часов на Востоке — теперь самая середина Субботы, и род расходится в тесненькие близкие комнатки, почти неотделенные одна от другой, отделенные полотнищем или тонкой доской… Теперь внуки, дети, невестки, зятья, сестры, братья — целый народец — один на один друг с другом, и дошептывают:
— Сестра моя, невеста моя!
— Желанный, возлюбленный мой!
Верхние девяностолетние ветви ‘Древа Жизни’ совсем засохли, — торчат безжизненные, не шевелясь: но крепки и сочны сучья в средних частях кроны, и чем ниже — до десятилетнего возраста, тем живучее и обещающее. И все дерево, великое ‘Древо Жизни’, живет священным ‘субботним покоем’, по образу плодовитых прабабок еврейского народа.
‘Плодитесь! Множитесь!’
Одна заповедь, над всеми. Одна, равная всем. Одна, могущая заменить исполнение всех остальных: ибо и остальные все даны только в ограждение, подкрепление, удлинение ее:
— Не убий!
Чти отца и мать.
— Помни день субботний.
Или меньшие, подробнейшие:
‘Когда будете строить Храм, не употребляйте железа: из железа делается оружие, а оружие прекращает жизнь! Не мешайте же с Храмом, вкусом Храма, мыслью Храма то, что так ему противоположно, — оружие или материал его.
Будете строить жертвенник Богу, то не кладите в основание его тесанных, обработанных камней: положьте — в натуре их, девственными, нетронутыми. Ибо и весь Храм и Бог — дышат натурой и требуют жертвоприношений натурой’.
‘В два сотворил человека Бог: двое и угодны Богу’.
Все — два, везде — два. ‘Одного’ не приемлет Бог: и если по какому-нибудь несчастию мужчина повредил себе ядра и стал ‘solo’, ‘один’, не связуемым в пару, чету, — ‘пусть он никогда не входит в Храм Господень’. Жалко его: но это не религия Милости, а религия Натуры. ‘Камней-то не отесывайте: тогда не нужно Богу, в отесанные камни Бог не войдет’ {Цитаты, сделанные по переводу г. Эфроса, изданному книгоиздательством ‘Пантеон’. Это — первый настоящий, научный перевод, с весьма важным музыкальным разделением на строки — слов отдельных предложений.}.
Но в ‘субботнем покое’ из семи мужчин ни один не лишен ядр: и в ‘Песни Песней’ предусмотрительно упомянуто о козочках, которые так счастливы, что ежегодно рождают ‘двойни’. ‘О двойнях-то позаботьтесь: может быть, у которой-нибудь выйдет’. Выйдет у которой-нибудь дочки, невестки, внучки. — ‘У которой?’ — могут гадать дед, отец, брат о сестре, о многих сестрах разом, о нескольких дочерях разом. ‘Пусть дочери молят Бога: а мы по заповеди и уставу дали им самцов {‘Самец’, ‘самка’ — постоянные термины жертвоприносительного культа в Библии, в русском и славянском переводе Библии эти важные живые термины устранены и заменены общим: ‘телец’, ‘вол’, ‘конь’, не содержащими рода называемых существ. Переводчики-христиане вообще везде конфузятся за Бога, и стараются скрыть от читателя, что в числе прочего Он создал также и то, что они шепотом называют ‘неприличным местом’ и о чем не говорят вслух.} с целыми и здоровыми ядрами’.
‘Никакой брак, — внушает Талмуд, — так не угоден Богу, как между дядею и племянницей’. Когда у христиан произносится ‘угодно Богу’, — то этим выражается только ‘неизреченная воля’. Его, без вхождения во вкус этой воли, в мотивы ее: ‘угодны посты’ — и с этим соединяется мысль о строгом Лице, которому вообще неприятно, противно человеческое объядение, ‘угодна молитва’, — и это вообще отражает то антропоморфическое представление, по которому всякому сильному существу приятна зависимость от него слабых, постоянные упрашивания и мольбы их, постоянное к нему обращение. Но евреи помнят, что жертвы приносятся ‘в приятное благоухание Богу’, и их термин — ‘угодно Богу’ всегда значит ‘сладко Богу’, ‘приятно Богу’. Самое заключение завета с Авраамом было ‘приятно Богу’, что видно из того, что не Авраам искал этого заключения, просил о нем Бога, а Бог неоднократно склонял и, наконец, склонил к нему Авраама. Поэтому выражение: ‘угодно Богу сочетание между дядею и племянницею’ в ушах всех евреев звучит, что Бог получает особенную сладость при плотских сношениях между племянницею и дядею, или при многоженстве в древности, от плотских сношений дяди с племянницами. Мысль эта не может не влиться в кровь плодящихся и не зазвучать в ней особенным ритмом: разводится сад юниц, где будут срывать ‘мандрогоровые яблоки’ {Мандрогоровое яблоко, со множеством выпуклых, крупных зерен в нем, было символом плодородия на всем Востоке, и также у евреев. По представлению евреев и особенно — матерей семейства, съедание ею предрасполагало утробу женщины к зачатию, и возбуждая и благоустраивая ее.} братья отца, зятья матери и братья самой матери. С этим вместе братья как матери, так и отца превращаются в толпу женихов для дочерей, возможных, избранных, хотя не непременных. Каждый, кто знает холодное, отчужденное, завистливое в отношении наследства отношение у христиан братьев друг к другу, сестер к братьям, братьев к сестрам, тот поймет великую перемену, влитую законом этим в отношения сестринские-братские у евреев:
Любит муж жену здоровую,
А брат любит сестру богатую.
Это — у нас, у которых нуждающийся на удовольствия, тратящийся на женщин брат всегда находит прибежище в кошельке сестры, вышедшей замуж за богатого человека, и немножко эксплуатирует как ее, так и зятя. Все это установилось естественно: при поглощающем значении, какое имеет половая жизнь интимно для каждого, сестры сами по себе абсолютно не интересны для брата, братья и их дети — также не интересны для брата и сестры, иначе чем притворно. Таким образом, уже дети родителей все смотрят врозь, убегают друг от друга: и оглядываются назад, в родительское гнездо, только с мыслью что-нибудь взять оттуда. Вследствие указанного закона у евреев, все чадородие под отцом-матерью обращено лицом внутрь, не центробежно, а центростремительно: все это, не выходя из пределов семьи, может размножаться дальше. Достаточно, если отец и мать выдадут хотя одну дочь за постороннего, или даже за брата же матери: эта одна дочь наплодит дочерей в замужество всем своим братьям. Плодородие обеспечено даже, когда есть налицо муж, жена и брат кого-нибудь из них: отсюда может выйти целый народ. Закон этот абсолютно противоположен христианскому: смотреть всегда врозь, центробежно, иметь жену на стороне, далеко. В словах Иисуса: ‘я положу вражду… между братьями и сестрами, между невестками и свекровью‘, уже содержался этот будущий закон христианского брака: отчуждение кровных, распадение кровей. ‘Дальше от своей крови’ — есть дух христианства, ‘ближе к своей крови’ — вот дух юдаизма, или, вернее, семитизма, всего семитического Востока. Кто знает специфическое ощущение нежности, какое-то томящее, невольное, ‘само собою’, какое проистекает как из половой связанности, так и из обещания его, прямого или косвенного, себя или своих, возможного или будущего, тот не может не ощутить, что сердца в еврейской семье бьются совершенно иначе, чем в семье христианской. Мать, кормя грудью младенца-сына, — обрезанного и уже как бы ‘жениха’ {Сепфора, жена Моисея, обрезав камнем сына своего в пустыне, по непременному требованию Божию, смятенно воскликнула: ‘Вот теперь ты жених крови’, и прибавила: ‘жених крови по обрезанию’. Обрезаться значило стать женихом уже, стать как бы готовящимся к посяганию на деву, что соответствует самому виду обрезанного органа.}, — не может, если бы и усиливаться, удержаться от мысли, что кормит она мужа для своей внучки, дочери сына своего или своей дочери. При раннем замужестве, не только матери, но и бабушки ходили еще беременными, рождали и рождали вновь, когда уже ходили беременными и рождали их сыновья, дочери, даже внуки и внучки. Новые нити, пока мысленные нити, духовные нити плотских будущих сношений слагались уже между беременными животами обширного рода: и ‘младенец взыграл во чреве матери своей’ — это ощущалось и ощущается у евреев совершенно иначе, чем у христиан: сладостнее, сильнее и властнее в отношении беременной матери. Она была слишком подвластна этому ‘игранию’: как жертва, невольница, воистину ‘раба по глаголу Твоему’, она была узлом, где перекрещивались такие линии будущих связей, в которых не могла, не умела и не понимала даже, как найтись, поступить, что сделать: и могла только, как Кассандра, как библейские женщины пророчествовать, молиться, взывать, просить, надеяться. Живот ее был центром судеб — притом своего рода: в братьях, в дядях, в племянницах, — она везде имела не это одно прямое холодеющее родство, но и родство другое, разгорающееся, какое вспыхивает к зятю, к невестке, вспыхивает и так часто умиляет, увлекает в безумное кружение, в новую страсть нашу старость! ‘Мать совершенно как бы лишилась разума: нас несколько братьев и одна сестра замужем, у нее — большое состояние: и она все проживает в семье замужней сестры, забыла нас, сыновей, и мы опасаемся, что она все завещает внукам, зятю и дочери’, — эту жалобу и страх мне пришлось выслушать от одного доктора, преподавателя высшего учебного заведения. Слова другого, — мужа покинувшей его жены: ‘жена стала уходить к замужней дочери, сперва возвращалась хоть к ночи, а затем стала и ночевать там. Я все время, и до сих пор, остаюсь один’. Третья, старушка, до того привязалась к невестке, жене любимого своего сына, что непрерывно старалась обнять ее, поцеловать, во всяком случае — сесть около нее, дотронуться до нее рукою: и в то же время точно перестала выносить своего мужа-старичка, постоянно высылая его в другую комнату. Ее постоянная ласковость чуть ли не была даже отяготительна для молодой и добродетельной невестки, и она как-то стеснялась и конфузилась ее. Четвертая говорила мне о зяте: ‘Какое-то новое чувство, никогда мной не предполагавшееся: когда он сделался мужем моей дочери, во мне вспыхнула необыкновенная нежность к нему… Я не умею объяснить. У меня есть сыновья и чувство к сыну матери я знаю: оно сладко и крепко, оно полно страха за него, хотя он и с бородой. Но это… тут смешано чувство к сыну с чувством мужа: страха никакого нет, но до того дорог он мне. до того мил, так весь приятен, как это чувствуешь только к мужу. Я не понимаю: но это так ново и я никогда не ожидала’… Это наиболее полное описание, какое мне пришлось выслушать, и оно невероятно ценно. Оно открывает, что с браком детей у родителей рождается новое чувство, только им единственно известное, и как с новым чувством человек как бы вновь рождается сам, то нельзя не сказать, что стареющие родители от того упорно, тоскливо, непременно стараются побрачить своих детей, что через это сами рождаются в новую жизнь, свежую жизнь, молодую жизнь… Любовь настоящая истощила бы их силы и ускорила смерть: но эта новая любовь к невесткам, к зятьям, не беря ничего материально у старцев, с тем вместе во всем существе их разливается настоящею любовью, согревая и освещая их прекрасным вечерним светом. Так солнце иногда уже зашло за горизонт вод, а пурпуровая заря, почти как пламя, но на самом деле не пламя, еще горит полчаса над далекой точкой моря. Солнца нет, а свет солнца есть: вот вторая, лучшая и правильная любовь, какую Бог дал старости. Есть ее сладость, есть ее сахар, есть ее истома, и грезы и волнения: но материи ее нет. Эта благородная любовь старости, — у евреев при молодом браке, — наступала для родителей уже в 28 лет для матери и в 33 года для отца, т.е. при полном цвете и жизни собственных сил. Тогда она являлась утолщением реальной, матерьяльной любви их, — заставляя вспыхивать ее, как пламя, присоединенное к пламени, как костер, когда в него подсыпают сухих прутьев и хвороста. Мне также случалось наблюдать трогательные случаи, когда у престарелых уже родителей, давно не имеющих детей и, вероятно, прервавших связь несколько лет назад, с женитьбою сына или при замужестве дочери рождается ребенок: кровь оживляется, силы подымаются и плотская связь, уже угасшая было, загорается вновь. Так, в прекрасной благочестивой семье, от мужа 58 лет и жены около 45 лет, родился ребенок немного месяцев спустя после рождения старшею дочерью, отданною год назад замуж. Кто наблюдал частую женитьбу отцов-вдовцов одновременно с замужеством дочери, тот поймет, что страстные соединения в молодой семье рождают зарю даже среди глухой ночи, какая настала в родительском лоне. Вторая жизнь… Может быть обещание и залог будущей, посмертной жизни?..
Жарка семья у евреев. Не тепла, как у христиан, а жарка… Это всегда у них многосложное пламя, многоцветный костер. ‘Брат ли он мне? — не только: но он и муж моей дочери, зять мой, возлюбленный мой, приятный мне’… Здесь каждое слияние молодых супругов дает свой тон, свой звук, замирающий, нежный, но чувствуемый, но сладкий особою новою сладостью по бесчисленным линиям всего рода, входит зарей от невидимого солнца в братьев, сестер, дядей, родителей, деда, бабки… Есть взаимные благословения: мне лучше, когда кто-нибудь невидимо благословляет меня, и сам я от этих чужих благословений становлюсь добрее и уже невидимо, безмолвно благословляю других. Дубравою шумит зелень ‘Древа жизни’: оно одно, но как бы лес. И птицы вьют в нем гнезда, много птиц, всякие птицы, и звери находят под ним прохладу, и всякие насекомые копошатся в его коре. Все старо. Все сильно. Славное, вечное дерево. Это — плодящий род, внутри себя плодящийся.
В христианской семье, где все смотрят врозь, ибо ‘врозь’ обращены судьбы их, будущее их, — юноши-сыновья, как только получают силу и возможность, уходят вдаль, странствуют, блуждают, всегда магически отыскивая женщину себе, девушку, невесту, любовницу, приключение, ‘что-нибудь’… ‘Вдали’ невеста: и непременный жених ее уходит вдаль. Притча евангельская о ‘блудном сыне’ есть собственно предсказание типа будущих сыновей у христиан, так как у евреев их не было и не могло образоваться. Здесь все обращено внутрь, ибо внутри лежит ‘судьба’ каждого, ‘женщина’ его, жена его: здесь все царапается, ползет внутрь и внутрь, к ‘меду’ своему, ‘сахару’ своему. Таков закон устроения. Блуждающие и невольно ‘блудные’ до долгой женитьбы, сыновья, — как и вылетевшие из родного гнезда дочери, которым это гнездо совершенно ‘ни к чему’, — образовали европейское общество… Порочное, шумное, нервное, гениальное, с истомами и вечным неудовлетворением (до ‘судьбы’), оно создало европейскую культуру, блеск ее, огонь ее, музыку ее, линии ее… Уходящие в небо, в пустое безотрадное небо… Но вообще мы признаем, что много бесконечного гения создано здесь, поззии, красоты, свободы… Но только простое и любящее сердце не может не погрустеть над самими создателями: ибо все это как-то слишком без сахара, все имеет уксусную консистенцию, все отравлено тонкими ядами.
Нет, ‘плодитесь, множитесь’. Последнее выходит, но уже как случай, у всех выходит, у 90%, и все-таки у каждого как случай. ‘Родились дети’ — это решительно вне преднамерения у инженера, чиновника, писателя, офицера, из которых каждый прямым и преднамеренным делом имеет: писать, воевать, проводить дороги. И, наконец, перед рождением детей просто был влюблен, наслаждался, носил цветы, покупал подарки, и, наконец, грезил ночью как Левин в ‘Анне Карениной’. Но ведь и Левин грезил о добродетелях Китти, о ее локонах: но ни разу восхищенною мыслью не остановился на беременном животе ее, и мысленно не поднял ее ребенка на руки. Афродита еще живет в нас, действует. Иначе все бы умерло. Но мы ее не видим, не знаем, с нею не сообразуемся, ей не ставим свеч, не курим фимиамов. И, словом, она хранит нас, но мы уже давно ее не храним.
Восток и не создал ‘общества’ и с ним культуры, как окаменелых вздохов, тоски, неудовлетворения, поисков, окаменелых в веках, в тысячелетиях, в готике, в музыке, в Канте, в революциях…
Восток ‘плодился’ и ‘множился’… Пахучий и сахаристый, он был похож на громадный улей, с безграничными запасами меда тут, на месте, для каждого с младенчества его, с способности вкушать… Все некрасиво снаружи. Нет нашей готики. Цивилизации нет, как вечно нового и разнообразного. И, конечно, мечту нашей цивилизации мы не отдадим ни за что… Но как-то грустно, простому и доброму сердцу грустно за цивилизованных людей. Проклиная азиатское отсутствие цивилизации, мы, однако, никак не наступим ногою и не раздавим этот медвяный улей, живущий по закону своему, совершенно особенному закону, который для нас есть и не лучший и не худший, а просто — другой. Заметим, однако, что такие громадные ‘дыхания’ истории, как бы дыхания целой планеты, — как христианство, буддизм, магия, юдаизм, Библия, — выдохнуты были на землю Азиею. Чем именно была бы Европа без этих громадных дыханий, очень трудно представить: может быть, тысячелетием просто волокитства и просто драк, сражений, войн. Европа, собственно, культивировала, обрабатывала, удлиняла, развивала, обтачивала ‘неизреченные слова’ Азии, аромат ее, мед ее…
И вот вечер с пятницы на субботу в еврейской семье, где среди четырнадцати слушателей и слушательниц ‘Песни Песней’ все, собственно, до супружества были уже братьями, сестрами, дядями, племянницами, двоюродными, где есть и двуженные и треженные: и молодой отец, в 23 года, имеет тут же себе женами и дочь брата своего, и дочь сестры своей, и еще кроме их живет с некрасивою пожилою служанкою, которая, в качестве матери его ребенка, слушает ту же ‘Песнь Песней’… Ужасно душно и жарко. Взоры их, кровь их, — все совершенно не похоже на все, что мы знаем в Европе: мы не только этих ощущений не знаем, но никогда и воображением не бродили по краю их. Здесь кровь каждого удвоенно чувствует кровь другого: здесь родство так переплетено, из таких удвоенных нитей, с такими утолщениями, что, собственно, что такое ‘родство’, знают только они одни, а от нас самая магия ‘кровности’, ‘родственности’ совершенно скрыта, как Америка до Колумба.
Что-то скучное, не интересное, вялое — у нас.
Но оно здесь пылает и напряжено до последней степени: здесь нет не чувственного родства. При расходящихся линиях — родство имеет интерес ‘в наследстве’ и не имеет в поле: родство — бесполо, афаллично. Но при сходящихся линиях оно все фаллично: и вот этим особым нервом в себе оно все пылает, страстно, горячо, знойно, нежит жилы, сахарит душу. Всего человека оно преобразует в новое существо, может быть, неприятное и сухое за пределами дома, на улице, ‘в обществе’, но которое там, внутри дома, в вечер с пятницы на субботу, есть сущий ‘ангел’ для всех, на вкус всех, и себя чувствует ‘ангелом’ же в отношении всех. Целая община, маленький род — все чувствуют сахаристость друг в друге, сладкими себя друг для друга. Или, как говорит ‘Песнь Песней’:
Невеста моя,
Сестра моя,
Ласки твои
Слаще вина…
Это — не уподобления, не аллегории, в словах этих, точных словах — суть всего. Как у разума есть память, воспоминания, грезы, — так у богато развитого пола, при наличности ‘плодитесь и множитесь’, есть эта же память, предчувствия, грезы… И при странном сплетении родства здесь пол как бы пантеизируется и через жену и материальную связь с ней, — как через резонатор или детонатор, — соединен с полом всех остальных, и не может не вибрировать, когда вибрирует он у кого-нибудь. Странная эта суббота: как будто лица у всех уменьшились, стали ‘личиками’, маленькими, детскими, не умными: но появился странный разум в поле, огромное лицо в нем, нам окончательно неизвестное, неугадываемое, с непостижимым для нас выражением, смыслом, манией, притяжением… Лицо это, — как разум в нас иногда разливается на все тело и оно становится ‘умною фигурою человека’, — так это европейцу непостижимое лицо пола разливается у евреев и евреек на всю фигуру их, делая ее какою-то сладкою, возбуждающею у каждого для всех и всех для каждого… Все страшно связано, — о, непонятным в Европе образом! Ведь все такие родственники и возбуждены друг другом. Как-то в Судный день, сидя в синагоге, я взял книгу у соседа (по-русски): и, раскрыв ‘где-то’, ударился глазами в строку: ‘Боже, избавь (или ‘не допусти’, ‘не доведи’) меня от кровосмешения’. Мысль, молитва, невозможная у христианина: до того она далека от нас, до того если и случится — то как исключение и случай, для которого и не составляется ‘общих молитв’, храмовых, народных. Но у евреев вся кровь поднята к кровосмешению, странным шепотом Талмуда о дядях и племянницах, — она вся брошена сюда, не у одних племянниц и дядей, но, главным образом, у братьев и сестер и далее во всем круге родства: брошена к стене этой, именно этой стене, и остановлена странным упором, твердостью стены. ‘Чем ближе сюда — тем святее: но переступить через стену — страшный грех, смерть, достойное смерти’. Но лижут волны стену, высоко вздымаются, стена стоит, несокрушимая, Божия. Бог именно как-то около этой стены поднял весь водоворот страстей, весь огонь Израиля: поднял, — и удержал. Позвал, — и запретил. ‘Сюда, сюда, вот до этой черты, до самой этой: но дальше — смерть’. Что же дальше? Душа человека всегда идет ‘дальше’, чем материя его: и пыл души еврея, всегда столь фаллический пыл, переступает и дальше, гораздо дальше, нежели как это указано в Библии и разъяснениях ‘Талмуда’, удлиняющих ее: — Сахар дочери дозволен, но мой сахар — нет…
Это образует чудную, особенную застенчивость евреев… Она глубоко волнует, потому, — что столь ясно и фаллично, и она бесконечно привлекательна, потому что, будучи таковою, вечно убегает от вас, скрывается. В ‘Песни Песней’ острую, жуткую сторону, самую страшную, составляют не схождения, не ‘когда он покоился на моей правой руке, а левая его обнимала’, а… уклонения, ускользания, его ли, ее ли. Они сделаны с каким-то особым сгибом строк, — и таковы, что более всего помнятся. Между тем, в ‘ускользающую любовь’ уже входит не одно материальное, а и все воображаемое, всякое воображение: воображением же связаны все присутствующие в комнате в вечер пятницы, и эти строки ‘Песни Песней’ собственно — связывают весь род как бы в одно лицо, точнее — в одну чету, но так, что в узле все и от всякого ‘ускользает’ и материально остается только одно ‘законное’ лицо, но воспламененное до предела и перед воспламененным до предела же. Как бы огромное лицо пола уменьшается до величины угля, но концентрирующего всю пятнично-субботнюю всеобщность. Но свечи ‘Сарра, Ревекка, Лия, Рахиль’ догорели, и все переходят в ‘субботний покой’: пиршество Иеговы-Жениха {Г-н Эфрос, переводчик ‘Песни Песней’, устно сказал мне, что в вечер пятницы евреи в песне-молитве призывают Иегову сойти в их домы, и что под ‘невестою-Субботою’, уготовляющей себя Ему, подразумевается у них Израиль-племя. Таким образом, обязательное в ночь на (нашу) субботу супружеское слияние евреев — евреек есть в то же время ‘принесение семени своего в жертву Богу’, — почему эту ночь и можно рассматривать как пиршество или пиршественное вкушение Иеговы.}.
Библия, точнее — юдаизм, была вечернею зарею древнего Востока, и даже в самых корнях Библии, ее ‘исходах’, первых главах, мы читаем, как о бытовом факте, без ‘спроса и дозволения’, о том, что является позднее запрещенным. ‘Нужно ли читать историю Лота и дочерей его в последовательном чтении свитка (св. Писания) в синагоге, или это место следует пропустить’, есть вопрос в Талмуде. ‘Нужно читать’, дан ответ. В ‘Жития святых’, этих духовных ‘предков’ христиан (они не имеют других ‘предков’, кроме духовных), не введено не только картинного, личного, разговорного эпизода вроде истории Лота, но, читая христианскую историю, наставительно и патетично излагаемую, можно подумать, что все христиане всю тысячу лет жили только с законными женами, а что касается дочерей, то их ‘даде в брак’ родители, по Апостолу, после чего дочери ‘рождали чад церкви’, и все это шло по маслу и благополучно, как курьерский поезд между Москвой и Петербургом. Вся христианская история (в изложении) удивительно обточена, облизана, отполирована, и блестит ‘законностью’, как новые пуговицы на новом сюртуке полицейского. От этого, однако, она не стала ‘священной историей’ ни для одного народа. Евреи же читают в своей (для всех народов) ‘священной истории’ о всяких случаях жизни седобородых предков своих, о любовничествах, сожитиях с прислугой (Агарь у Авраама), с двумя сестрами одновременно (Лия и Рахиль), причем они еще заставили сами его сожительствовать со своими ‘нянюшками’ (Валла и Зелфа), и, наконец, о минутных схождениях с вольными девицами… Невозможно, чтобы мы в чем-нибудь осудили тех предков, память коих священна для нас, которым мы бесконечно обязаны, — своего Ярослава Мудрого, Владимира Мономаха, Александра Невского. Таким образом, хотя они и получили последующее запрещение, но у них нет силы, нет психологической энергии осудить и проклясть случай, выходящий и за пределы закона. Это образовалось читаемостью и повседневной известностью таких историй как о Лоте и его дочерях, изложенных в столь благочестиво-спокойном тоне, и с таким могучим мотивом (‘никто не может войти к нам’, т.е. совокупиться с нами, ‘по закону всей земли’, поучает старшая младшую), что даже христианский учитель церкви, Ориген, воскликнул: ‘ужасаюсь, что хочу сказать: нецеломудрие дочерей Лота было целомудреннее многих супружеств’… Все дело решает тон: и нечитаемостью и даже незаписанностью каких-либо ‘случаев’ в истории христианской церкви, произведено то, что все ‘случающееся’ нам представляется совершающимся в невообразимо дурном, сальном или фривольном тоне. И от отсутствия великих образцов, какие евреи имеют в жизни Авраама, Лота, Иакова, Иуды и других, в нашей жизни ‘случающееся’ может быть и происходит действительно в сальном или недостойном тоне, и тогда, конечно, дурно, отрицательно. История отношений Авраама и Агари от того не порицаема, что здесь ни в одной строчке мы не чувствуем улыбки, смешка, что здесь никакой нет шалости, легкомыслия. Красота тона до того давит на нас, что мы невольно шепчем ‘должно’, т.е. что ‘это так должно было быть’, ‘тут не было ничего дурного’. Красота есть тот примат, который господствует над всякою нормою, отстраняет всякий закон: закон как ‘запрещение’ и мог пролезть только в ту щель, где вдруг оказалось бесспорно и нерушимо ‘скверное’, ‘безобразное’, ‘отвратительное’. Тогда закон говорит: ‘стой’, ‘не дальше’, ‘запрещаю’. Но вдруг появилось милое, грациозное, поэтическое, увлекательное, трогающее всех: закон слабеет, тает, бессилует, и говорит: ‘проходи’. Всякая красота непременно переступает закон, и для красоты нет законов, кроме ее собственных. Красота как духовнопрекрасное, как милое и благородное, — отнюдь не эстетическая ‘красота’. Красота как добродетель. ‘Где я стала, там и добродетель’, — говорит настоящая красота. Отсюда восклицание Оригена перед историей Лота. От Лота же произошло длинное потомство, — от каждой дочери по новому народу, что показывает, что и Бог берег их потомство, был ему покровителем и защитою.
Но в Библии есть и другие места, но рассказывающие, но безмолвно ведущие читающего или слушающего к еще более важным и потрясающим заключениям. Кто была Ева Адаму? Жена, дочь и сестра. Жена — по изгнании из рая, сестра — в раю, дочь — по способу исхождения из тела Адама. Для всемогущества Божия, конечно, возможно было создать Еву вторым после Адама человеком, или разом сотворить человека четой. Что же указует этот особый и новый вид сотворения самки-человека, не похожий на сотворение всех других самок? Ясно, что здесь вложена какая-то особая мысль, план и велительный закон на будущие века. Человек — Адам заключает в себе, содержит в себе и Еву: значит он не только мужчина, но в самце тайно присутствует и самка. Их отношение? Но чем же может быть отношение слитых мужчины и женщины, как не совокуплением, — однако, не внешним, через органы, а внутренним, в крови. Жилы сжимаются и расширяются, кровь струится, налитый кровяной шарик дышит, беря кислород из легких: и в каждом шарике есть нажимающая и уступающая сторона, есть мужское и есть женское, в одном шарике уже есть совокупление, а весь организм горит, пылает, так как в нем происходят тысячи и миллионы совокуплений… Но вот внутреннее совокупление недостаточно или ‘не угодно Богу’, и он из Адама извлекает Еву, — отделяет в шариках крови их женскую часть и совокупляет эти части в фигуру нового человека. Если Адам-человек при этом разделился в Адама-мужа и Еву, то Ева в отношении его есть сестра, а если принять во внимание то, что он был раньше и она позднее, и они генетически связаны, то, очевидно, она есть его дочь. Так или иначе, но первое человеческое совокупление по преднамерению Божию, — ибо избежать этого было бы легко, — произошло не то с дочерью, не то с сестрою, во всяком случае — с ближайшею кровью, почти с собой самим, с частью себя. Как и размножение детей Адама происходило, очевидно, через братне-сестрины узы, если у Адама были дочери, или даже через оплодотворение матери сыновьями, если допустить, что рассказ Библии полон и у Адама не было дочерей. В последнем случае поразительно то, что все сочетающиеся, Адам, Ева, Авель, Сиф, были угодны Богу и благочестивы, что о нечестии их, еще другом, кроме вкушения от древа добра и зла, Библия не упоминает. Между тем, такое кровосмешение, и даже кровосмешение брата с сестрою, в наших представлениях есть что-то более пугающее, чем убийство братом брата (Каин). Но об убийстве подробно рассказано как о грехе, между тем как бесслитное кровосмешение в семье Адама даже не упомянуто. Первый случай кровосмешения рассказан уже в поздней, очень поздней, истории Авраама, Лота и дочери его.
Очевидно, в до-еврейские, до-Авраамовы времена, то, что мы называем теперь пугающим словом ‘кровосмешение’, — было наличным обыденным фактом, не возбуждавшим собою никаких вопросов. Он подчинен был закону ‘хочется’ или ‘не хочется’, и, можно думать, что так как вообще и универсально это ‘не хочется’, то делалось некоторое принуждение над собою, чтобы вступить в эту форму брака в каких-нибудь особых целях, напр., чтобы не припускать к своему потомству инородной крови, чтобы не делить наследства, чтобы получить работников-помощников у себя в семье. В чем заключается особенность этих браков? Сливается родство, так сказать a priori (до брака) присутствующее, со страстью a posteriori (в браке): так как полового акта без страсти не бывает. Но что же это именно? Родство становится страстным, а страсть — родною. Но именно’ это что? Из пассивного, статического, ‘смотрящего врозь’, эгоистического, несколько ‘каннского’ (соперничество и вражда) родство становится пылающим, динамическим, самопожертвованным, отрицающимся от себя для другого, как вообще муж и жена отрицаются от себя ради другого, а страсть, будучи завершением родства, обращенная к родному…
Невеста моя,
Сестра моя,
Слаще вина
Ласки твои…
Что это такое? У Эккермана в ‘Разговорах Гете’ записаны слова этого последнего об особой категории, какую представляет ‘сестра’ в отношении брата, и ‘брат’ в отношении сестры. Следовало бы это место цитировать, как очень важное и единственное в литературе. Гете говорит, что отношение к ‘сестре’ не есть вполне отношение к женщине, так как брат не видит прямо пола сестры, за необращенностью к нему, но косвенно о нем знает, задевается косым его лучом, как бы поздним вечерним или ранним утренним. Это сообщает удивительную деликатность отношению брата к сестре, и испуг за малейшую неделикатность, если бы кто-нибудь нанес ее полу сестры. Никто так часто, в том числе ни отец, ни мать, ни дети, не мстит за ‘честь женщины’, как брат, ‘брат отомстил за сестру’ — самое обычное явление. В Библии это описывается, как месть одного из сыновей Иакова за ‘оскорбление’ сестры их Дины, — за что потом упрекает этого сына отец его и Дины. Для отца ‘нарушение целомудрия’ дочери кажется, может быть, неудобным, может быть, несвоевременным, может быть, марающим, и тогда он волнуется и кричит, но больше для вида: внутри себя он знает и чувствует, что это, но только в удобных формах и в удобное время, должно произойти, и желает, чтобы произошло. Дети в случае ‘оскорбления’ матери негодуют христианским негодованием жалости. Совершенно иное чувство брата: он чувствует поруганным образ чего-то милого и возвышенного, невинного и прекрасного. Невинность сестры — палладиум брата… Поэтому ни через чье сердце, ни отца, ни брата, не проходит такою болью, если сестра ‘уронила’ себя, ‘пала’, или если кто-нибудь просто жестом или словом выразил неуважение сестре. Все эти признаки необыкновенно важны, а их можно наблюдать, зорче присматриваясь к отношениям братьев и сестер в тех редких случаях, когда они смотрят хоть параллельно, а не окончательно врозь и эгоистически. Нужно заметить, что у христиан сестринено-братские отношения в 80% сложены положительно отвратительно: братья не выносят сестер, эксплоатируют их, особенно кошелек их, не интересуются даже во время болезни ими, и решительно ничего не чувствуют от смерти их. Сестры относятся к братьям гораздо участливее, жалеют в болезнях, сочувствуют их удовольствиям, покровительствуют во влюбленности, — но тоже до замужества и собственных детей. Однако в 20% (несколько менее) бывают так называемые ‘дружбы’ братьев и сестер, когда они много разговаривают между собою, не скучают обществом друг друга, не ищут убежать друг от друга к третьим, к друзьям, к подругам, помогают друг другу в работе, в заботах и в секретах сердца. Кто это видал, не мог не поражаться необыкновенною красивостью этого. Тут есть что-то спокойное, благородное и нравящееся. Изредка эти ‘дружбы’ тянутся всю жизнь, при безбрачии обеих сторон, нередко сестра-девушка до могилы остается другом брата, уже женатого, и выхаживает всех его детей. Вот эти ‘дружбы’ есть пролог, от которого мы все-таки можем протянуть нить к египетской форме бракозаключения между братом и сестрою — как санкционированной, особенно религиозной. Ее, как известно, от фараонов приняли греки-Птоломеи: у египтян же особое священство этой связи было выражено через миф об Озирисе и Изиде, супруге и жене, и вместе брате и сестре. Действительно, то чувство верности, защиты друг друга, покровительства одним другого, чего-то тесного-тесного, что образует идеальные особенности счастливого, самого счастливого брака, легко представить себе, если удлинить и уплотнить, уцелить и особенно еще согреть ‘дружбу’ сестры и брата, в ее теперешних чертах. Это совсем другое чувство, чем вспыхивающее к ‘незнакомой девушке на дальней стороне’: в последнем случае есть что-то роковое, смертное, и уж явно только фаллической природы, ‘вцепился зубами’. Известно, как часто кончаются кинжалом и выстрелом эти случаи ‘вцепился зубами’: в отношении сестры ‘поднятие руки на кровь’ невозможно ни в каком случае. Не представимо, и, кажется, нет. Кажется, совершенно нет случаев убийства братом сестры, тогда как убийство отца и даже матери изредка случается. Тут — ‘защита и покровительство’, как врожденный элемент ‘братниного’ чувства. Таким образом, связанность брата и сестры, если бы она перешла в супружество, действительно содержит обещание тех черт, за которые египтяне невольно назвали этот брак ‘священным’. Страсть очень смягчена, развлажена (родством), она не груба, не жестка, она ужасно далека от ‘скотского’, от ‘животного сладострастия’, с его эксцессами и бурями, она вовсе не бурна, — тихо льется из вечера в вечер, она есть именно братство, преимущественно братство, — но ‘поклявшееся перед алтарем в вечности’. Перед алтарем Изиды-Озириса, их прототипа.
Конечно, все это гадательно, так как никаких фактов здесь мы не имеем. Стена истории задвинула от нас эту истину или эту ложь, как огромные камни пирамид, закрывавшие вход в них. Скрылось поле наблюдения, и здесь мы не можем судить. Случая два подобной связи, о каких мне привелось в жизни слышать, мелькнули как звук только в имени, в упоминании, без описания, без чего-нибудь, по чему можно было бы заключить о характере этой связи и о нравственном, вообще о духовном лице так связанных. Известный писатель П.П. П-цов обратил мое внимание, что, судя по автобиографии, написанной гр. А.К. Толстым, автором ‘Иоанна Дамаскина’ и ‘Князя Серебряного’, он произошел от супружеских отношений брата и сестры (‘мой дядя по матери’, — в автобиографии). Перечтя, я увидел, что это правдоподобно: поэт нигде не упоминает даже имени своего ‘фамильного’ отца, как бы он не был его натуральным отцом. В длинном теплом сыновнем рассказе везде фигурирует мать и ‘дядя по матери’, причем к обоим видна горячая его нежность. Оба безраздельно его воспитывали, а ‘дядя по матери’ оставил ему потом все состояние. Нельзя усомниться, если это было так, в глубоко счастливом натуральном супружестве, которое мы должны рассматривать, как священную тайну с древнейшим корнем под собой. Это, может быть, отразилось в замечательно религиозном характере сына, и притом редкого изящества, что отмечено во всей России.
Но вообще это — terra incognita. Несомненно, однако, одно, что термин ‘??аoб Ё??СЇ’ естественно применен был к родственным связям древними, так как ‘кровь родственника’ по существу своему и a priori есть уже ‘священная’, ‘святая’ для нас, для всякого. Вдумайтесь в сущность родства: оно, конечно, свято! Бесспорно!! ‘Милый’, ‘милая’ — так все народы, у всех народов именуют родных. Это ‘милое’ и ‘уважительное’. Поразительный мир христианства перед родственными браками и происходит от этого ясно всеми ощущаемого, ощущаемого и христианами, священства и чистоты родства. ‘Это что-то Божие, религиозное’. Как же это ‘святое’, ‘Божие’ приблизить к детородной системе, фаллизировать, вулвизировать?! Отсюда и произошел испуг, непобедимое отвращение христиан к родственным связям, к их возможности, к их тени, что при бесспорном ощущении святости родства христиан неодолимо чувствовали отвратительность половой системы, отвратительность полового соединения, акта, семени… ‘Нельзя столь скверное приближать к этому святому, к сестре, племяннице, и чем ближе, тем страннее’. Ибо ближайшее в родстве всегда есть святейшее для данного лица, для данного родственника. Христиане не замечают, что проблема родственного брака, отрицаемого ради ‘не осквернения святыни’, повторяется в проблеме вообще брака и применима к тенденции всякого чистого, изощренного, уважительного брака: раз половая система сына ‘грязь’, то для чего ею касаться чистой, невинной девушки, честной дочери честных родителей, дочери священника, дочери дворянина, княгини, графини? Зачем вообще чистое избирать: явно, что надо послать сына с его ‘скверным семенем’ куда-нибудь к бесчестной сироте, к девице без рода, без племени, к нищей, к замаранной, к падшей. ‘Грязных рук не вытирают о чистое полотенце’, и эта логика, а она обязательна для последовательных христиан, естественно приводит их к идее и факту проституции, непотребства: и в основе ее в наших невыносимо грязных формах, конечно, лежит эта христианская идея о первоначальной грязноте детородной системы. ‘Грязному — грязное помещение’. Но когда родители высматривают сыну княжну, дворянку, образованную, невинную, безукоризненных чувств девушку, то они стали на тот самый путь, который их приводит ‘за стену’ истории, к Египту. Можно продолжить их мысль и спросить: ‘отчего не сестру? Чистейшей девушки — нет, она вышла из вашего лона, выверенного, вам известного, не прелюбодейного, верного, добродетельного. Всё сомнительнее, все сомнительнее ее, и для чего вам на стороне искать серебра, когда у вас под рукой золото?’
Возражение может быть только одно, и вполне правильное, — и когда оно есть, то все попытки рушатся: ‘они не нравятся друг другу’, ‘взаимно они не имеют полового притяжения’. Конечно, это аргумент, и все разрушающий: на родственную привязанность, переходящую в любовь, мы должны смотреть как на чудо природы, как на редчайшее исключение. Народы, смотревшие без отвращения на половую систему, и, наконец, смотревшие на нее притягательно, с уважением, видели в родственной любви чудо и желали его, а мы видим в ней грех и избегаем ее.
На этом и построена одна поразительная страница у Гоголя, которую мы хотим разобрать и которая в ‘Собрание его сочинений’ попала совершенно непостижимым образом, как некоторое чудо, как атавизм. Атавизм этот такого рода, что всю его личность хочется признать глубоко атавистическою, древнею, которая, Бог весть как, забрела в нашу ‘позитивную’ цивилизацию, новенькую, чистенькую и ‘граждански благоустроенную’.
II
Когда мы произносим слово ‘колдун’, то выражаем им наибольшую степень своего испуга… Перед человеком ли, перед событием ли. ‘Здесь колдовство‘, — этим мы говорим:
— Я испуган и не пойду сюда. Я боюсь этого места.
При этом самый испуг — безотчетен и так велик, что переходит в ужас, в судорогу, в скованность членов.
— Ни за что не пойду сюда! Лучше умру!
Умереть легче, чем вместить в душу этот ужас. ‘Колдовство’ — на грани с безумием. ‘Если я переступлю за магическую черту, то с ума сойду: а тот, кто по ту сторону ее — он колдун, и не сошел с ума потому, что ничего общего с человеком не имеет’.
‘Колдун не человек. Его надо убить’.
Один на один — страшно: но народом, площадью, улицей ‘убить’ — хорошо, это можно. Так и поступали в Европе.
‘Колдунов всех надо убивать. С ними ни говорить нечего, ни переделывать их. Колдуна нельзя переделать. Он — силен, сильней каждого человека. Но улицей, навалившись, — можно убить и колдуна. Так и надо’.
Вот история ‘колдовства в Европе’. Народы, совесть, все — пятились перед ним, с ужасом, злобой, невыразимым испугом, выставив вперед топоры и огонь. ‘Зарубить или сжечь’. И особенно ‘не разговаривать, не вступать в беседы’. Колдун — хитрее всякого, даже всех400 хитрее, целого народа. Всех обманет, затемнит — и вывернется, уйдет, над всеми смеясь и торжествуя.
Народное воображение приурочило к ‘колдуну’ две вещи:
Знание.
Силу.
То и другое — чрезмерные!
И — темные… Впрочем, никто этого и не разглядывал. ‘Страшно смотреть. С ума сойдешь’.
Поэтому, когда в ‘Страшной мести’ Гоголь назвал главное действующее лицо ‘колдуном’, то он последовал отчасти народному обыкновению, отчасти своему собственному испугу: он заговорил, захотел рассказать о невероятно страшном, необыкновенном, о ‘небываемом’, и сумму этих оттенков и волнений и выразил в слове ‘колдун’. Тут фабула — не при чем, суть ‘дела’, — история казаков Петро и Ивана, — разъясняющая все, сокращенно изложена им в 8-ми главах, по 10 строк в каждой, в конце повести, — ‘чтобы отделаться и как-нибудь закончить’: подобно коротеньким, скучающим главкам в ‘Воскресеньи’ Толстого, где он ‘как-нибудь’ закончил неудачно избранный сюжет. Итак, ни ‘Петро и Иван’, ни история происхождения ‘колдуна’, его предки и линия их — не имеют никакого значения и выдуманы Гоголем Бог знает для чего. Бурульбаш и вся малороссийская обстановка — тоже только аксессуары. Суть — Катерина и ее отец, или, точнее и строже — только один отец, ‘колдун’. Гоголь потянулся к страшному сюжету, на европейской почве удвоенно, удесятеренно страшному — передать, как отец тянется стать супругом собственной дочери.
— У, чудище!
— У, ‘колдун’…
— Это — ‘колдовство’…
т.е. до того небываемое, неслучающееся, невозможное, до, того противоречащее всему току европейской цивилизации, всему ее устремлению, — что у Гоголя, когда под черепом его свилась эта история, угнездилась там, — хватило духу только написать:
— ‘Колдовство… Не подходите, дети’.
Да и ‘взрослые’ не подходите… ‘Не надо этого, даже знать об этом не надо’. Но Гоголю ужасно захотелось… не то чтобы ‘узнать’ это: напротив, он это почему-то знал, почему — Бог его знает, это тайна его души, и ему захотелось рассказать об этом, хотя и под шутливой формой малороссийской полународной, полудетской легенды, выдумки.
‘Прочтут среди других рассказов Пасичника Рудого Панько’.
Каким образом Гоголь потянулся к этому сюжету? Всю неизмеримую важность этого мы поймем, обратив внимание, до какой степени Пушкин ни в каком случае бы этого не рассказал, даже услышав от другого — просто забыл бы, не заинтересовался бы. К таким и подобным сюжетам Пушкина не тянуло. Он рассказал графа Нулина, рассказал в ‘Руслане и Людмиле’, как старец Черномор ‘ничего не мог’, — и посмеялся. Волокитство, приключение и анекдот — это формы отношения европейца к половому акту, или ‘скука’ в нормальном супружестве. Гоголь непостижимым образом потянулся рассказать… спокойный сюжет Библии о Лоте и дочерях его, — но, без сомнения, не вспомнив во время писания ни разу об этом библейском рассказе, иначе не был бы так испуган. Гоголь вдруг сам и оригинально написал этот древнейший, ‘допотопный’ случай Библии, одно из ‘колен’ ее, сгибов: но когда там сказано об этом так кратко и просто, так понятно и небесно — он с реализмом нового художника, с сочностью нового художества осветил случай извнутри. Все же следует заметить, что в Библии не рассказываются ‘подряд’ всякие ‘случайности’, какие происходили, бывали, в Библии за прямым рассказом есть и намерение. Почему-то у Лотовых дочерей так-таки ‘никого и не было вокруг’, чтобы с ними совокупиться, сколько ни поезжай — никого нет. Но ведь сгорели только два города, а страна и еще население — остались. Затем дочери напояют вином отца. Через все это на ложе отца и дочерей как бы наброшен полог, через который в подробностях нельзя ничего рассмотреть, израильтянам дано прочесть, — но одуряющего запаха не дано втянуть. ‘Имя есть, а лица не видим’. Гоголь показал лицо. Показал, и ужаснулся, и назвал — ‘колдун’, ‘колдовство’.
— ‘Только колдун мог такого пожелать. Колдун, а не человек. Преисподняя, а не земля’.
Колдун и еще Гоголь, который, в отличье от Пушкина, взял и начал рисовать такой сюжет. Так жизненно!
Разительную сторону рассказа составляет разительная его верность, подлинность.
— ‘Отец! — вскричала Катерина, обняв и поцеловав его, — не будь неумолим, прости Данилу: он не огорчит больше тебя!’
— ‘Для тебя только, моя дочь, прощаю! — отвечал он, поцеловав ее и блеснув страшно очами. Катерина вздрогнула: чуден показался ей поцелуй и страшный блеск очей’.
Это так неуловимо, этот поцелуй, которым разгневанный отец прощает дочь и зятя: и мелькнувшую в нем чувственность поистине мог знать только тот, кто поцеловал. Кто же еще? Никто не прочтет моего сердца, кроме меня. Гоголь поцеловал ее!
Колдун в подземелье. Проходит Катерина, и он умоляет ее:
‘Умилосердися! Подай милостыню!’
………………………………………………..
‘Дочь! Христа ради! и свирепые волченята не станут рвать свою мать, — дочь, хотя взгляни на преступного отца своего’. Та не слушает и хочет пройти мимо. ‘Дочь! ради несчастной матери’.
Она остановилась.
‘Приди принять последнее мое слово… Мне близок конец… Но не казнь меня страшит, а муки на том свете… Ты невинна, Катерина, душа твоя будет летать в раю около Бога, а душа богоогступного отца твоего будет гореть в огне вечном, и никогда не угаснет тот огонь, все сильнее и сильнее будет он разгораться, ни капли росы никто не уронит, ни ветер не пахнет’.
‘Да разве есть на свете казнь, равная твоим грехам?’ — проговорила она, содрогнувшись от воспоминания о кровосмесительном его зове.
‘Катерина, постой, на одно слово: ты можешь спасти мою душу, ты не знаешь еще, как добр и милосерд Бог: слышала ли ты про апостола Павла, какой был он грешный человек, но после покаялся и стал святым’…
В экстазе писанья, Гоголь совсем забыл, кто был апостол Павел: и написал слова, ни в каком смысле к нему не относящиеся. У того был идейный переворот, только в смысле отвержения и признания Лица Христа, а Гоголь приписал ему нравственный переворот, моральную перемену.
‘Если бы мне удалось отсюда выйти, я бы все кинул, покаюсь, пойду в пещеры, надену на тело постную власяницу, день и ночь буду молиться Богу, не только скоромного, не возьму рыбы в рот! Не постелю одежды, когда стану спать, и все буду молиться, все молиться! И когда не снимет с меня милосердие Божие хоть сотой доли грехов, закопаюсь по шею в землю, или замуруюсь в каменную стену, не возьму ни пищи, ни пития, и умру, а все добро свое отдам чернецам, чтобы сорок дней и сорок ночей правили по мне панихиду’.
Задумалась Катерина: ‘Если я и отопру замок, я не смогу расковать твоих цепей’.
Но цепи и не существуют для него: это — обыкновенные, рациональные цепи, и их одолевает его ‘нечистая сила’. Но стены — другое дело: в них ‘святая сила’, которая его и держит: ‘Я бы прошел, моими чарами, и сквозь стены, — но муж твой и не знает, какие они: их строил святой схимник, и никакая нечистая сила не может отсюда вывесть колодника, не отомкнув тем самым ключом, которым замыкал святой свою келью. Такую самую келью вырою и я себе, неслыханный грешник, когда выйду на волю’.
Тут везде — язык Гоголя, его частный, личный язык, язык его писем, язык его предсмертной ‘Авторской исповеди’, язык его в разговорах с о. Матвеем и в записках к оптинским монахам: между тем как язык Бурульбаша, Катеринина мужа — вовсе не личный его, гоголевский, язык, а художественная работа, выдумка.
Говорит ‘колдун’ — говорит Гоголь.
Говорят казаки — Гоголь сочиняет.
Наконец, и почти главное, уже ‘магическое’: Гоголь отмечает, что отец возвращается ‘из Туретчины’ не ранее, чем когда дочь его вышла замуж, пока она девственна, его вовсе к ней не тяйет. Припомним еврейскую суббогу. Но вот вышла она замуж: теперь от нее пошли половые волны, дошли до ‘турецкой земли’ и задели как-то отцовское существо: ‘и стал казак как колдун’… Это никому не понятно на европейской почве, это — тайна субботы и нашептываний ‘Талмуда’ тайна еврейской семьи, — что крови перемешиваются в роде, но не при девственности, не с девицами, — а в замужестве, в супружестве… Перемешиваются и завязываются в магические узлы-звездочки, горящие фосфорическим светом отнюдь, отнюдь неизвестным в Европе.
— Это наша святая магия. Это то, что мы одни знаем и никому не расскажем. В субботу скользят, правда ‘уклоняясь’, тени дочерей около отцов, зятьев около матери, даже сыновей около матери, брата около сестры и сестры около брата: как эльфы, в лунном свете. Но суббота рассыпалась — и все рассыпалось. На завтра ничего нет, — и уж особенно христиане ничего этого не видели.
Но Гоголь узнал.
Катерина, верная жена, прекрасная женщина, — богомольная, дедовская. Казачка с красивой косой. Замужем… и волны ее пола вдруг дошли и тронули пол отца. И потянулся старый дед, невольно, магически, не желая, так что конь упирался — на родину, к зятниной избе, где лежит на лежанке Катерина, — на горячей лежанке, вся разопрев и чуть-чуть раскидавшись {У Гоголя перенесено, как ‘всадник наверху горы’ тянет к себе ‘колдуна’: но это художественная комбинация, переброс куска картины в другое место. Тут таинственно верно, до ужаса, показано, только ‘скаканье туда, куда тянет’… И ‘всадника’ можно просто выбросить, как придуманный аксессуар, — и сохранить лишь страшный реализм в описании ‘невольности’, ‘рокового’: ‘колдун’ так скакал ‘день и ночь’ не в Карпаты, а в Украину — к Бурульбашу и Катерине!}.
Ненавидит дом и ходит около него.
Ненавидит обитателей и заходит в него.
Сходится, бьется на саблях с зятем, берется за пистолеты… Зять мешает подойти к лежанке. ‘Чего тебе, дед? Тут моя жена, твоя дочь’.
Это — обычная уголовная хроника. ‘Не пропускали’, — и ‘непропускаемый’ обычно избивает всякого, кто стоит на дороге. Печальная обыденность наших хроник, внутренно никогда не освещенная…
‘Магия! влечет! не могу!’
Суть в том, что самое притяжение это ‘магично’… И становится ‘магом’, ‘колдуном’, становится, смотря по духу цивилизации, или ‘черным злодеем’ или, напротив, ‘мудрецом’ каждый, попадающий в круг этого притяжения, в область, в ‘губернию’ этого влечения… Когда оно действует? Вообще — никогда, точнее — вообще оно бывает в такой разреженной форме, прозрачной, туманной, как ‘зорька’, что никому не приходит на ум осудить его: это — просто вдруг вспыхивающая нежность родителей к дочери после ее замужества, но, однако же, только после замужества, когда чувство ее действительно возрастает, всех и всегда, сравнительно с чувством к ней же, как к девушке, замужества. И только в редчайших случаях, в одном на миллион и на десять миллионов, достигает сгущенности, когда все пятятся кричат:
— Убить! такого убить надо! Или, как сказалось у Гоголя:
— ‘Колдун появился, убирайте детей’!..
Увы, без этого ‘колдовства’, тонких прозрачных форм его, — просто не выдавали бы дочерей замуж, не женили бы сыновей, — богатые, сытые, которым нет необходимости. Но влекутся… Все влекутся… Всем ‘сладко’, вот как Богу ‘благоухание жертв’. Без разреженной, как бы эфирной формы этой ‘магии’, что половые волны каждого возбудительно, как ‘резонатор’ или ‘детонатор’, действуют на залежи пола во всем круге родства, и чем ближе — тем сильнее, отчего и родство считается ‘по степеням’ крепче и ближе, ‘священнее’ — без этой магии вообще не было бы радости всей земли о браке, всех народов о супружествах, всех деревень, сел, городов о ‘плодитесь! множитесь!’ детей. Ничего не было бы. Земля бы рассыпалась. Магия эта проходит цементом через всю землю, до глубин ее, — все связывая, объединяя, всю ее связуя ‘родством’. Я ‘родной’ только тому, пол коего, пробуждаясь, действует на мой пол возбудительнее, нежели на пол всякого, третьего, который по этой апатичности и не есть ‘родной’, ‘родственник’. Все это в одних случаях нежнее, в других — хладнокровнее, но мы порицаем ‘холодных родственников’, между тем это есть только полная апатия их пола к полу тех, к кому они холодны. Температура должна останавливаться на каком-то градусе:
— Горячее — сожжет!
— Горячо как пламя: это — колдун! восточные ‘маги’!
— Но и не нужно же так холодно, как у нас, в Европе, где все холодеет, где никто никому не нужен.
‘Земля’ вмещает только средние температуры… Эта ‘средняя температура’, но гораздо выше нашей — взята у евреев: отчего семья у них несравненно теплее, нежнее нашей. Евреи — матичны, все евреи, и матичны все — от обрезанности, одной и исключительно. У европейцев эта температура взята гораздо ниже еврейской, — и семья у них холодна, вяла, безжизненна. ‘Как-нибудь и почти не надо’. Европейцы — амагичны, ‘позитивны’: и просто от того, что нет обрезания.
Мать держит мальчика на руках, видит его всего: ‘будущий муж моих внучек’.
Бабушка держит внучку, видит ее всю же: ‘будет в жену моему сыну’.
Эта мысль и волнующее чувство в Европе невозможны. А без этого невозможно настоящее родство, — а лишь его ‘тень и подобие’, почти — имя, звук. ‘Эти родственники — только к наследству лезут. Да я не дам: отпишу все на богоугодные заведения’, — типичная мысль европейца, христианина.
Пол имеет память в себе, пол имеет в себе воображение… Предчувствия, знания, — для которых материальные препятствия не суть препятствия. Если что ‘проходит через стену’, не разрушая ее, — то это пол. Между невестою и женихом существует ‘соответствие’ половое, точнее, юноша и девушка и превращаются в ‘невесту’ и ‘жениха’, повинуясь ‘соответственности’ своей, о которой сказано при самом сотворении жены Адаму: ‘сотворим, — сказал Бог об Адаме, еще одиноком, — жену, соответственную ему’. Влюбчивость, возникающая по необъяснимым ни для кого причинам, ‘непременно между двумя такими-то’, абсолютно никому не нравящимися, кроме их самих, друг другу, возникает как влечение друг к другу ‘соответственных’ органов, мистически соответственных, но также затем и физически, физиологически, анатомически, эстетически, всячески: между тем. они никогда этих органов не видели друг у друга. Несмотря на все мотивы ‘перестать любить’, на опасность любви, вред ее, невозможность ее, несмотря на очевидность и доказанность ‘дурного нрава’ другой стороны, из которого может проистечь лишь несчастная жизнь в супружестве, — ‘соответственная’ невеста все-таки идет за женихом в церковь: как жертва и обреченная. Что это такое? Встречая всякую ‘любовь’ — факт такой обыденный, — мы выходим из области рационального, доказуемого, осязаемого, ‘научного’, и вступаем в область иррационального, непонятного, необъяснимого, вступаем в область волшебства и магии, — хотя это так и обыденно! Каждый, влюбляясь, входит в магическую черту, где будут им владеть ‘силы, ему непонятные, и с которыми он не может бороться’, а ‘конец любви’ знаменует собою только ‘конец магии’ и возврат к рациональному существованию. Во всякой любви бьется зародыш будущего ребенка, — конкретного, этого определенного личика, Ванечки, Танечки: но в каком смысле? Ведь их еще нет, они не зародились, не совершилось самого соединения, из которого он мог бы произойти. Но всякий соглашается, что фундаментом брака служит младенец: это даже в законодательства входит, в плоскую работу чиновников, каким образом ‘входит’? Не юридически, не логически, но как живое существо, как туман крови, как ‘личико ангела’, — и могущественно направляет к соединению людей, зажигает любовь в них. Будущее, ‘то, что будет через два года’, — осязательно берет за руки юношу и девушку и вводит их в церковь, переводит через нее как через порог, чтобы уложить в постель, где открывается ‘соответственность’. Явно, что преград, стен, как равно времен, годов не существует для пола: он — миг и вечность, в его миге — вечность, он — будущее и прошлое, наконец, он лучится на огромные пространства: он водит людей, приводит жениха ‘в дом родителей его невесты’, иногда в другом городе, в другой стране: это — странные случаи, когда ‘поехавший по торгу’ молодой человек — вдруг возвращается женатым.
Неизъяснимое блаженство слияния — из коих первое есть вполне священный момент — показывает, до чего много было к нему пред-406 установлено, предуготовано, какие запасы идеальных даров и сокровищ с одной и с другой стороны были накоплены и задерживались до этого мига, чтобы передаться взаимно, сцепиться и переплестись и родиться во что-то в нем новое! В совокуплении — рождается человек: не младенец будущий, а вот сами они, отныне ‘муж’ и ‘жена’. Встав от совокупления, ни прежняя девушка — уже не та, ни прежний юноша — уже не тот. Старое умерло, умер в них ‘ветхий человек’, и родился совершенно новый, с новыми талантами, новой волею, новым сердцем. Совокупление — рождение, самих совокупившихся — рождение. Всю жизнь будет помниться этот момент: это — перелом судьбы, характера, внутреннего просвещения, всего. Школа, университет, прочитанные книги, товарищество товарищей и дружба друзей — задвигается им как старая туманность новою реальностью! Такой момент вполне матичен. Всякое совокупление — магично: и совокупляющиеся на миг его становятся магами, не зная об этот сами, с властью магического в себе, со сладостью магического, с магическим мироощущением и мироотношением. И потом след этого магизма остается на них, и возобновляется (не с таким потрясающим характером, как при первом совокуплении) в каждом новом совокуплении: помолодев через него жизненно, биологически — супруги вдруг духовно в нем состарились, приблизились к ‘дедовскому’, к ‘лесному старому деду’, о котором рассказывают мифы. Все замечают, что как бы ни были молоды летами муж и жена, они в психологии своей несут что-то более старое, зрелое, опытное, нежели пожилые холостяки и девы. ‘Первое совокупление — первый седой волос в голову’, — так можно формулировать это духовно, аллегорически. Дух страшно расширяется, — открываются новые горизонты, но это зрение — не из книг, не из размышления, не эмпирическое, а мистическое и магического оттенка.
Совокупления (в супружестве) повторяются: и рождается в обоих одна душа, одна и не одна, в каждом лице (муж, жена) — своя душа, но уже не свободная, а зависимая от души другого, зависимая в счастьи от нее, зависящая в страдании от нее. Две души сцепились в один организм: больна одна — больна и другая, здорова одна — здорова и другая. Цела одна — есть другая, разбилась одна — умерла другая. Новый брак — всегда есть третье рождение, расторжение предыдущего — всегда есть крушение старой, общей души, — как крушение аэроплана, разрыв оболочки воздушного шара. Расторжению всегда предшествует это ‘крушение общей души’: его нельзя ни починить, ни поправить. Но возвратимся к ‘пока счастливо текущему супружеству’: образуется такой параллелизм жизни двух душ, что муж и жена совершенно теряют нужду речей между собою, и, как все знают, ничего нет реже, как встретить мужа и жену, ‘оживленно разговаривающих между собою’. Даже это было бы смешно, как любопытство о содержании своих карманов, или как чтение автором собственной книги. Совокупление — и разговор, и чтение… Совокупляясь, они передают один другому душу: а ведь в душе — 407 и речи, и все. Передана мне душа: зачем я буду спрашивать речей? В совокуплении мне передана воля, мысль, ‘все’ передано: зачем мне подробности? Супружество безмолвно (библейское супружество, лучшее, никогда не развертывается в речи) и тепло.
Образуется параллелизм душ, параллельный, зависимый их полет: вот отчего в супружестве невозможен обман, а где он есть — не было супружества, не ‘устроилось’ оно, если даже и есть или лучше сказать ‘бывают’ вялые, безлюбовные совокупления (‘коммерческий брак’ у христиан). Но, в общем, через длящиеся, повторяющиеся совокупления этот параллелизм устанавливается: и становится невозможным сокрытие душевной жизни которым-нибудь супругом, если бы он начал или захотел отделяться ‘от другого’. Он воображает, что его шаги скрыты, потому что ‘документы’ спрятаны, ‘доказательств’ нет и вся видимость сохранена в прежнем виде: напрасные надежды! В тревожном сердце другого, в тоске его, ‘убитом’ его сердце отражена вся потаенная драма другого: и только ненавистен адрес и имя другого скрываемого лица, становящегося на его месте. Все измены начинаются с надежды ‘скрыть’: тщетные надежды! Они могли бы осуществиться, если б тут не было магии, если б все не проходило ‘сквозь щели’. Библейский брак от того и остановился так твердо, без колебаний, на многоженстве, что, если б он избрал моногамический путь, дал право жене требовать моногамичности от мужа, то этим он тотчас загнал бы мужей в страх, сокрытие и попытки лукавства, т.е. испортил бы всю ткань брака, как бы плетя ее из гнилых, ‘не держащихся’ нитей. Рану надо было открыть сейчас же и всю, не скрывая ее от жен: дабы поранение это было одно, не расползаясь в разветвлении ‘рака’. Вот рана женщины, врожденная, от века, от сотворения Адама, в муже ей дан сеятель потомства, естественно имеющий в себе закон засевания наибольшего поля, наибольшего числа полей. Муж — рассеяние, жена — сосредоточенность, одному дано ‘плодиться, множиться’, другой — сохранение плода, верность зерну, в нее положенному. Единомужие — кроме исключений, имеющих объяснение — также врождено женщине, как многоженность — и опять кроме объяснимых исключений — врождена мужчине, и есть в нем не слабость, а ‘другой закон’. С первого же слова, чтобы не допустить сюда обмана, Библия и утвердила многоженность: но эту одну рану приняв, как и крест мук при родах, женщина избавлялась уже Самим Богом от других ран, и вообще ей предоставлены покой, ухаживание, постоянная нежность от мужа, величайшая от него деликатность, даже покорность ее воле (Авраам в отношении Сарры, Исаак в отношении Ревекки, да и Иаков послушен каждой из жен)… Полигамная жена естественно должна быть царица, увенчиваемая мужем за согласие на полигамность. Ей все отдается за эту одну рану: муж же должен трудиться и быть в некотором рабстве, как рудокоп в шахте, за одну полученную им привилегию — быть полигамным. Это — космологические законы, отнюдь не индивидуальные. Каждая ямка, с зерном в себе — тепла этим одним зерном, греет его, получает в нем смысл, имеет в нем назначение, но сеятель, держа зерна в пригоршне, — помолившись на Восток — со всею силою разбрасывает их по полю кругом… ‘Где что вырастет — все Божие’. Это — закон: и ничто его не может нарушить. Все-таки страдальческий закон для женщин — этого мы не должны забывать.
Садовник, осматривая сад, полный крепких и слабых, старых и молодых, сладких и горьких дерев, соображает что-то: и, взяв кривой садовый нож, подходит к одному дереву, и, вынимая из тела его ‘глазок’, — идет к другому дереву, топором расщепливает его тело и вкладывает вынутый из другого дерева ‘глазок’ в образовавшееся расщепление, и затем рану залепляет воском. После этого совершается чудо: соки дерева, положим горького или дикого, поднявшись от корня к вложенному ‘глазку’, получают от него, живого и имеющего соки, да вообще имеющего какую-то тайну в себе — эту его консистенцию, его сущность: и всею массою своею преобразуются от ‘глазка’ и идут дальше, к ветвям и цветам дерева, к плодам его — как совершенно новое существо, как сок не этого дерева, а того, другого, откуда взят ‘глазок’.
‘Глазок’ победил все дерево. ‘Глазок’ — муж, семя мужа.
Принявшее его дерево — жена.
Прививка — супружество. Всякое супружество есть прививка. Но от одного дерева можно взять много ‘глазков’ и привить их разным деревам, которые все примут в себя консистенцию ‘мужа своего’, дерева, откуда взяты ‘глазки’. Но порознь в каждое дерево нельзя привить много глазков от разных дерев: получится чепуха, ничего не получится. Получится ботаническая ‘проституция’. Для женщины нет высшего закона, как верность ‘одному глазку’: точнее — это единственный для нее закон. Чем вернее ‘женино дерево’ сохраняет единоутробность принятому ‘глазку’, тем оно расцветает пышнее, красивее. В верности семени женщина сберегает себя: добродетель свою, красоту свою.
Но ‘добродетель’ мужа — множиться, преобразовывать все, весь сад по закону своему.
Это основная коллизия, драма брака, от ‘оснований’ земли положенная: от которой много черных капель падает из пораненных стволов на темную землю. Но земля остается к ним равнодушна. Ей нужно ‘цвести’…
Закон!
Вследствие подробностей, которые легко представит каждый, — принявшее ‘глазок’ дерево остается верно ему, и страшно все преобразуется именно оттого, что ‘глазок’ остается в нем, ‘сидит’, оттуда не ‘уходит’: и выбросить его никак не может дерево. Как ухаживает жених за невестою, самец за самкою во всей природе: девушки же и самки никуда не торопятся и остаются пассивны. Нет большего ‘раба’, чем жених… Девушка, даже при любви и желании замужества, не торопит день соединения: оттого, что она инстинктивно чувствует величайшее смятение перед совокуплением! Она в нем ‘отдает себя’ другому, буквально отдает: вспомним ‘прививку’, — и мы поймем тоску дерева, в котором отныне потекут не его соки, а другие! Первое совокупление для девушки есть отдача своей воли: не своих желаний или ‘текущего’, но воли в коренном, внутреннем смысле! ‘Се раба твоя’… С первым же совокуплением она вступает в рабство, в превознесение и унижение, превознесение внешнее, общественное, и унижение внутреннее, органическое. Чужая воля, через семя, вошла в нее, чужой закон, чужая натура, которая истребляет все прежнее ‘девичье’, истребляет ‘отцовское-матернее’, делая ее только ‘мужнею’. Это вполне странный акт. За него, за великое самоотвержение в нем всякая девушка в первые сутки брака должна быть увенчана и прославлена общиною, городом, государством, церковью.
Напротив, муж в нем не ‘теряет себя’ (как девушка буквально ‘теряет’, ‘потеряла свое девство’, ‘девичью судьбу’ свою, всю себя за 17 лет, ‘отреклась от отца и матери’). Муж в первом совокуплении омывается, очищается (как евреи в ‘микве’), освобождается от пороков, греха, грязи и легкомыслия предшествующей жизни: но омыться — далеко не то, что принять ‘прививку’. Через подробности, о которых не надо говорить, он только смазывается, помазуется: длительность этого день, два, неделя, — но не больше. От этого он вовсе не в такой же мере ‘укрепляется за женою’, как ‘жена укрепляется за мужем’: и закон моноандрии за одною, как и полигамии — за другим, также предустановлен в этом существе дела, которого никому не изменить! Но мы возвращаемся к первому моменту: девушка уклоняется, женщина — откладывает, но вот все ‘совершилось’: отношение рабства и господства вдруг переменяется, мужчина сделался ‘господином’, жена ‘рабою’ его. Отношение совершенно противоположное жениховско-невестиному.
‘Принявшее прививку’ входит в рабскую зависимость от ‘глазка’, и через него — в отношении того дерева, откуда происходит ‘глазок’… Теперь все в женщине и весь дом ее начинает служить ему. Поразительно, до чего в нормальных случаях, когда муж переходит в дом жены (‘оставит муж отца и мать и прилепится к жене своей’), а не обратно, — весь старый и широкий дом молодой женщины начинает ‘служить’ еще неопытному и неразумному юноше, служить с любовью, влюбленно… Это и есть настоящее ‘родство’, как зависимость кровей, детонация или резонация кровей: образуется, в тени и тайне, в безмолвии и безмолвных восторгах, настоящее ‘несение fallus’a’, как в языческих древних процессиях, где было все открыто, теперь же все это скрылось в мрак ночей и немоты, но продолжается без всякой перемены, как ‘закон родства’. Все — для юноши, все — в жертву ему, привычки дома изменяются для него, изменяются ‘убеждения’, порываются одни традиции, завязываются другие. Посмотрите, как нежны к нему становятся сестры молодой женщины: они все ‘детонируют’ его полу и, собственно, начинают течь параллельно полу замужней сестры, лишь не дотекая, лишь отставая, ‘пробираясь сторонкой’. Пол замужней женщины увлекает в поток свой, вслед себя пол всего круга родства, — захватывая не только женскую половину его, но и мужскую: здесь-то и коренится тот ‘ура-низм в старости’, которого так не понял Шопенгауэр, на самом деле это вообще ‘пробуждающееся чувство тестя’, являющееся, конечно, и у холостых в типичный ‘возраст тестя’. Он совершенно параллелен и един с чувством жен их, стариц: это — совершенно другое, чем было раньше, отношение к мужскому телу и его виду, нежное взамен гадливого, влекущееся взамен отталкивательного, внимательное взамен пренебрежительного. Кровь дочери резонирует в кровь отца: как только она начала совокупляться, отец становится ‘старцем Платоном’, тенью его, образом его, в отношении к Фебо-образному Федру. Всякий молодой муж — Федр, ‘страшный мальчик’, которого все боятся и все ему служат, а старость принимает в кровь свою ‘великую философию Платона’. Вот существо дела, а не те глупости, которые о нем написал Шопенгауэр.
Теперь, ‘детонируя’, весь ‘дом’ в его сложности хотел бы совокупляться: но исполняет это, кто может! И у всех, кто может, это в высшей степени благословлено. Обратите внимание, как нередко в случаях уже давно остановившегося чадородия, — с замужеством дочери у родителей самих рождается ребенок! Вид первой беременности дочери, ожидание первой беременности и, точнее и вернее, чувство первых ее совокуплений, ‘передающееся через толстые стены’, даже через пространство губерний (если она вышла ‘на чужую сторону’) — пробуждает и молодит силы старых: а уже ‘благословение’ готово на небесах, и совокупления не остаются бесплодными. Суть ‘родства’, — что оно двигает соки во всем ‘древе жизни’: ‘прививка’ переменяет ‘судьбу одной’, но двигает и все соседние дерева, поднимая в них соки весенним током. Все молодеет, все ‘как будто в мае’, хотя для других настал давно сентябрь. Обычное явление, что год на семнадцатый, иногда на 12-й супружества половая связь у родителей распадается, тупеет, холодеет: но брак детей входит острым началом в них и снова завязывает умершую было связь. Брак детей — ‘воскресение’ для родителей: они опять начинают ‘жить’ и это благословлено, слишком благословлено. Самый ‘дом’, его ‘сложное’, его ‘целое’ получает высокую художественную красоту, не говоря уже о нравственной, когда мать и дочь обе несут беременный живот, обыкновенно мать несколько отставая, как увлеченная вслед дочернего потока. Роды матери на месяц, на бывают позднее дочернего: это — взрыв страсти в ней, ‘непременная моя беременность’, как только обозначилась и стала несомненною беременность дочери (внутренние, домашние признаки).
Мы сейчас подойдем к теме Гоголя: это обычное, будничное явление, что при замужестве дочери, если ее отец холост — он женится на девушке, ни в каком случае не старше, чем выходящая замуж его дочь, если же бывает, что он отстает и несколько позднее женится, то берет жену себе моложе своей дочери и именно тех самых лет, когда выходила замуж его дочь. Что все это ‘гармонизовано и с другой стороны’, можно видеть из той охоты и вообще готовности, полной и искренней, с которою молодые девушки, очень иногда красивые и богатые, становятся женами ‘отцов своих подруг’. Подозрительный христианский глаз усматривает здесь худое, корысть девушек, распущенность старцев: к счастью, случаи замужества именно богатых и красивых устраняют здесь всякое сомнение о подлинной чистоте и безукорности явления. Это — закон, а не прихоть, тут ‘древо жизни’, а не что-нибудь произвольное. Но обратим внимание на возраст невесты: никогда-то, никогда он не бывает зрелее возраста выходящей замуж дочери! Никогда в 30 лет девушка не выйдет замуж за такого старца, никогда, хоть ‘сошлите’. Нет ‘соответствия’, мистического и магического. Выходят от 17-ти до 21, и самое позднее 26-ти лет: сверстницы, ‘погодки’ с дочерью. Поразительно, что и с девичьей стороны пробуждается это ‘соответствие’: у женящегося же старца это всегда бывает ‘легкий розовый туман’ той тайны и магии, которую в сгущенном виде, чрезвычайно редко бывающем, рассказал Гоголь в ‘Страшной мести’.
‘Мне, однако же, страшно оставаться одной, — говорит Катерина мужу. — Меня сон так и клонит: что, если приснится то же самое? Я даже не уверена, точно ли то сон был’…
Был не сон, а ‘быль’… Катерина засыпает… Муж ее садится за бумаги, — по войсковой канцелярии: ‘один глаз смотрит на бумагу, а другой — на Днепр’.
Показалась лодочка на Днепре… ‘Пан-отец’… направляется куда-то: куда, еще не знает казак, но лодочка подплывает к глухому месту, где стоит окруженный легендами и страхом замок колдуна. Однако Бурульбашу и на ум не приходит, что колдун и тесть его — одно лицо.
Во всем, что передает Гоголь о ‘колдовстве’, нас поражает… не то, чтобы ‘реализм’ его, а верность делу, точное знание вещей, уверенное и спокойное. В сказку, — полудетского и фантастического характера, — написанную Гоголем в обычных тонах его притворной шутливости и чрезмерного преувеличения, как бы врезан, инкрустирован рассказ о некотором деле, событии, ‘бывальщине’ (‘что бывает’), который он не мог в подробностях передачи заимствовать ни из легенд, ни из деревенских рассказов, ни из чтения, а только из какого-то странного и чудовищного своего внутреннего ведения.
‘Бурульбашу почудилось, будто блеснуло в замке огнем узенькое окошко’…
Это — когда ‘колдун’ только еще собирается ехать в него, только еще ‘думает думу’ посетить свое жилище.
Но вот лодка его на Днепре: ‘Верхнее окошко тихо засветилось’.
Это — та ‘телепатия’, тот ‘параллелизм’ вещей, феноменов, течений, событий, — то их ‘созвучие через далекое’, о котором мы выше говорили, как о постоянном признаке всех половых явлений, в то же время явлений магических. ‘Колдун’ думает, ‘гнездо’ его знает, он ‘направляется’ сюда, ‘гнездо’ его уже приветствует, зовет. Здесь нет неживого, здесь все живо, и вещи, и здания, и утварь. Как живы? Чем живы? Но пол и акт половой не преображает ли мертвые частицы, химические продукты в живое существо? ‘Взял землю и сотворил человека‘, ‘из кислорода, азота, фосфора, извести образуется зародыш младенца’. Где пол — нет смерти и нет механического, материального. ‘Замок’ жив и есть такое же живое, кровосмесительное существо, как и ‘колдун’: он — ‘утроба’, где происходит кровосмешение, точно ‘играющая’ на встречу кровосмесителю… Гоголь удивительно это передал через эти ‘засветившиеся’ окошки. Откуда он знал это??!
Бурульбаш. с верным казачком Стецко, решается выследить тестя. Выходят из дому, крадутся, приблизились к замку. ‘Нельзя заглянуть в окно’… Но он заметил дерево, стоящее перед окнами, и мигом взлез на него.
‘Уцепился он за дерево руками и глядит.
В комнате и свечи нет, а светит. По стенам чудные знаки, висит оружие, но все странное: такого не носят ни турки, ни крымцы, ни ляхи, ни христиане, ни славный народ шведский’.
Далеко от нас, далеко! Далеко от наших ‘былей’… Это — за чертою христианства, до христианства, в стороне от него… Это, если взять наше ‘теперь’, что-то ‘антихристово’, т.е. разрушающее все дело Христово на земле, весь завет Его, все слово Его… Гоголь, довольно неумело, выразил это через ‘чужое, странное, не теперешнее оружие, развешанное по стенам’. Говорить о ‘паспорте’, когда ‘по роже’ видно.
‘Под потолком взад и вперед мелькают нетопыри, и тень от них мелькает по стенам, по дверям, по помосту. Вот отворилась без скрипа дверь, входит кто-то в красном жупане и прямо к столу, покрытому белою скатертью. ‘Это он, это тесть’, прошептал казак и спустился ниже.
Но тестю некогда глядеть, смотрит ли кто в окошко или нет. Он пришел пасмурен, не в духе, — сдернул со стола скатерть — и вдруг по всей комнате тихо разлился прозрачно-голубой свет: только несмешавшиеся волны прежнего бледно-золотого переливались, ныряли, словно в голубом море, и тянулись слоями, будто на мраморе. Тут поставил он на стол горшок и начал кидать в него какие-то травы.
Пан Данило стал вглядываться и не заметил уже на нем красного жупана, вместо того показались на нем широкие шаровары, какие носят турки, за поясом пистолеты, на голове какая-то чудная шапка, исписанная вся не русскою и не польскою грамотою. Глянул в лицо — и лицо стало переменяться, нос вытянулся и повиснул над губами, рот в минуту раздался до ушей, зуб выглянул изо рта, нагнулся на сторону, и стал перед ним тот самый колдун, который показался на свадьбе у есаула. ‘Правдив сон твой’, — подумал Бурульбаш.
Колдун стал прохаживаться вокруг стола, знаки стали быстрее переменяться на стене, а нетопыри залетали сильнее вниз и вверх, взад и вперед. Голубой свет становился реже, реже и совсем как будто потух. И светлица осветилась уже тонким розовым светом. Казалось, с тихим звоном разливался чудный свет по всем углам и вдруг пропал, и настала тьма. Слышался только шум, будто ветер в тихий час вечера наигрывал, кружась по водному зеркалу, нагибая еще ниже в воду серебряные ивы. И чудится пану Даниле, что в светлице блестит месяц, ходят звезды, неясно мелькает темно-синее небо и холод ночного воздуха пахнул даже ему в лицо. И чудится пану Даниле (тут он стал щупать себя за усы, не спит ли), что уже не небо в светлице, а его собственная опочивальня: висят на стене его татарские и турецкие сабли, около стен полки, на полках домашняя посуда и утварь, на столе хлеб и соль, висит люлька… но вместо образов выглядывают страшные лица, на лежанке… но сгустившийся туман покрыл все, и стало опять темно. И опять с чудным звоном осветилась вся светлица розовым светом, и опять стоит колдун в чудной чалме своей. Звуки стали сильнее и гуще, тонкий розовый свет становился ярче, и что-то белое, как будто облако, веяло посреди хаты, и чудится пану Даниле, что облако то не облако, что то стоит женщина, только из чего она — из воздуха, что ли, выткана? Отчего же она стоит и земли не трогает, и не опершись ни на что, и сквозь нее просвечивает розовый свет и мелькают на стене знаки? Вот она как-то пошевелила прозрачною головою своею: тихо светятся ее бледно-голубые очи, волосы вьются и падают по плечам ее, будто светло-серый туман, губы бледно алеют, будто сквозь бело-прозрачное утреннее небо льется едва приметный алый свет зари, брови слабо темнеют… ‘Ах! это Катерина!’ Тут почувствовал Данило, что члены у него сковались, он силился говорить, но губы шевелились без звука.
Неподвижно стоял колдун на своем месте. — Где ты была? — спросил он, и стоявшая перед ним затрепетала.
— О, зачем ты меня вызвал? — тихо простонала она. — Мне было так радостно. Я была в том самом месте, где родилась и прожила пятнадцать лет. О, как хорошо там! Как зелен и душист тот луг, где я играла в детстве: и полевые цветочки те же, и хата наша, и огород! О, как обняла меня моя добрая мать! Какая любовь у нее в очах! Она приголубливала меня, целовала в уста и щеки, расчесывала частым гребнем мою русую косу… Отец…
— Где теперь пани твоя? — перебил ее колдун.
— Пани моя, Катерина, теперь заснула, а я и обрадовалась тому, вспорхнула и полетела. Мне давно хотелось увидеть мать, мне вдруг сделалось пятнадцать лет, я вся стала легка как птица. Зачем ты меня вызвал?
— Ты помнишь все то, что я говорил тебе вчера? — спросил колдун так тихо, что едва можно было расслушать,
— Помню, помню, но чего бы не дала я, чтобы только забыть это. Бедная Катерина! Она многого не знает из того, что знает душа ее…
‘Это — Катеринина душа’, — подумал пан Данило, но все еще не смел пошевелиться.