В 1934 году, кроме портрета Шадра, Нестеров написал второй портрет с А. Н. Северцова, блестящий по живописи. Следующий, 1935 год дал три портрета — все с различными творческими почерками для решения новых художественных задач. Два из них — второй портрет Павлова и второй же портрет Юдина — нам уже известны. Третьим портретом, их предшественником в этот год, был портрет Владимира Григорьевича Черткова. История этого портрета совсем иная, чем портретов Шадра, Северцова, Юдина и Павлова. С другом, единомышленником, издателем и редактором Л. Н. Толстого — с Чертковым Нестеров был знаком давно, еще с 1889 года, встречаясь с ним в Кисловодске, где они оба тогда гостили у художника Н. А. Ярошенко.
Много лет спустя, уже в советские годы, Нестеров зарисовал эти встречи:
‘Чертков тотчас же вносил свой особый тон, и, как бы ни было перед тем шумно и весело, с его появлением на балконе все замирало — замирало под его тихими, методическими, все прощающими речами. Со мной Владимир Григорьевич был ласков, внимателен, он был гораздо осторожнее со мной, чем страстный южанин Н. Н. Ге. Чертков не терял еще надежды обратить автора ‘Отрока Варфоломея’ в свою веру — дело ладилось плохо, и только упрямство еще заставляло его со мной возиться. Я же чем больше к нему приглядывался, тем дальше уходил от него’.
Чертков и после безрезультатных разговоров в Кисловодске не оставлял молодого художника своим вниманием. Так, в 1892 году Нестеров писал из Киева своим родителям: ‘Недавно я получил очень любезное письмо от Черткова и подарок от него, только что изданный ‘Посредником’ альбом с картин русских художников…’ По-видимому, у Черткова был искренний интерес к деятельности и к личности молодого Нестерова.
В 1907 году судьба свела их в Ясной Поляне. Чертков был рад помочь Нестерову в устройстве сеансов для писания портрета с Л. Н. Толстого. Нестеров был признателен ему за это. Но в отношении его к Черткову, сколько мне приходилось от него слышать, всегда было некоторое чувство обвинителя: он полагал, что именно Чертков ‘совращает’ Толстого в толстовство, отводит его от художественного творчества в область моральной философии. Между тем сам Нестеров, по его словам, ‘питая восторженное преклонение перед гениальным художником Толстым, не чувствовал влечения к его религиозно-философским воззрениям’. Много раз приходилось мне доказывать Михаилу Васильевичу, что интерес к религиозно-философским, моральным и социальным вопросам был присущ Льву Николаевичу еще тогда, когда Черткова не было на свете, но доказательства были тщетны. У Нестерова оставалось убеждение, что упрямый, своевластный, ‘методический’ Чертков отстранял Толстого от его ‘романов’ к его ‘писаниям’, моральным и религиозным. Их Нестеров действительно не любил и резко от них отталкивался. Но одной чертой в Черткове — даже в том Черткове, образ которого он сам себе создал, — он всегда восторгался: его властной расправой с самим собой. Михаил Васильевич всегда любил людей с характером смелым, с натурой крупной и сильной, способной на жизненные переломы, падения и восстания. Таков, по его представлению, был Чертков. Он не мог не восхищаться тем, что этот родовитый богач, блестящий гвардеец, ‘красавец мужчина’, пленявший великих княгинь на придворных балах, сумел переломить себя, отбросить в сторону все блестящее, шумное, яркое, как ненужную ветошь, и пошел учиться к мужику, ища простоты, правды труда. Однако до писания портрета с Черткова было очень далеко. Но в 1934 году Черткову исполнилось 80 лет. По желанию сотрудников Комитета по юбилейному изданию академического Собрания сочинений Л. Н. Толстого, возглавлявшегося В. Г. Чертковым, с него была снята хорошая фотография.
— Он похож был на старообрядческого архиерея, — вспоминал А. П. Сергеенко, личный секретарь Черткова — большая голова, седая борода, истово читает книгу.
Благообразное лицо. Явилась мысль: нельзя ли заказать портрет Черткова от комитета?
Сергеенко отправился к Нестерову.
Нестеров приветливо встретил посланца, к фотографии ‘старообрядческого архиерея’ отнесся критически. От писания портрета отказался.
Чем больше настаивал Сергеенко, тем сильнее был протест. Но в конце концов, и совершенно неожиданно, Нестеров сказал:
— А ну-ка покажите фотографию.
Он залюбовался Чертковым на только что раскритикованной фотографии.
— Каков красавец! Интересное лицо. Сильный человек. Но писать я не стану. Я заказов не принимаю. — Но тут же обронил вопрос: — А где же это можно бы устроить?
Чертков был болен, почти лишился речи, сохранив превосходно память и сознание, писать было необходимо у него. Михаил Васильевич задумался и совсем неожиданно спросил:
— А когда бы мы могли поехать?
Ему было отвечено, что за ним будут приезжать на автомобиле и отвозить в Лефортово к Черткову. Михаил Васильевич решил съездить, но заметил:
— Но имейте в виду, что я никогда заказов не принимаю. Ну какой я портретист? Не думайте, что я согласился написать портрет. Напишу эскиз, попробую. Но, вероятно, ничего не выйдет. Если даже я начну писать, то портрет будет мой.
В январе 1935 года Нестеров впервые поехал к Черткову в Лефортово.
С Чертковым Нестеров давным-давно не видался. Чертков встретил его ласково. Нестерова поразил его вид — красота его старости: он впервые видел его старым. И не скрывал, что восхищается им с художественной стороны. При первом же свидании Нестеров сделал с Черткова эскиз карандашом, начав с головы. Но нашел, что эскиз не удался. На обратном пути говорил Сергеенко: ‘Вряд ли что выйдет. Какой я портретист?’ Сергеенко решил, что портрета не будет. Но при прощании Нестеров сказал: ‘Заезжайте как-нибудь’ Сергеенко воспользовался этим приглашением и повез Нестерова в поселок Сокол, где Чертков жил у своего сына.
В Соколе был сделан второй эскиз. Эскиз опять не удовлетворил Нестерова. Он пожаловался на тесноту комнаты, на плохое освещение. Но в заключение сказал:
— И комната не виновата, и освещение не виновато, а просто я никуда не гожусь!
‘Вид у него был сконфуженный, — вспоминает Сергеенко, — как будто экзамен не выдержал, провалился. Был неразговорчив. Даже не предложил вновь приехать за ним. Но я приехал. Он стал отказываться, говоря:
— Какой я художник! Вот Корин — другое дело. Ну куда я гожусь?!
Я сказал на это, что был свидетелем того, как Л. Н. Толстой сомневался в своих силах, говоря, что он не писатель. Это привело Михаила Васильевича в восторг:
— Так вот и надо! Так вот и надо!
Я думал, что он не поедет со мной, и был страшно удивлен, что он успел уже заказать подрамник для портрета. Поехали с подрамником. И он начал в Лефортове портрет углем. Все оказалось хорошо — и комната, и освещение, и все. Он сам выбрал кресло, обитое материей в серых и зеленых полосках. Сам выбрал для Владимира Григорьевича куртку — бархатную, коричневую. Сам усадил его в кресло’. Нестерову, приветливо и почтительно, подсказывали тот образ, который желали увидеть на портрете. ‘Мне хотелось, — признается Сергеенко, — увидеть Владимира Григорьевича на портрете патриархом, вот как на фотографической карточке: ‘старообрядческим архиереем’, — а он меня разочаровал: — Барин!’
‘Я даже не был тактичен, — признается Сергеенко, — я даже сказал Михаилу Васильевичу, что хотелось бы видеть старца… А он ответил что-то вроде: ‘Не суйтесь не в свое дело’. Он был доволен углем. Близкие к Черткову, наоборот, не совсем-то были довольны. Художнику указывали, что возраст и внутренняя работа над собой изменили характер Черткова. Он сознавал в себе недостаток — властность, и поборол его. На это Нестеров рассказывал. Сергеенко, как Чертков в Кисловодске хотел его обратить в свою веру: ‘Чертков — он нетерпимый. Он крутой и властный’.
‘Мы сказали, — вспоминает Сергеенко, — Михаил Васильевич, это у вас Иоанн Грозный.
А он:
— А он такой и есть. Силища!’
Портретом как художественной задачей Нестеров увлекся.
По словам Сергеенко, ‘он ехал на каждый сеанс как бы в некотором подъеме, как новичок волнуясь перед выходом. Он, бывало, отправлялся на сеанс с Сивцева Вражка в Лефортово как бы в торжественном настроении. Был возбужден, много и оживленно говорил. Иногда, наоборот, признавался: ‘Не очень хорошо себя чувствую. Плохо спал. Сил нет’. Но приезжал, работал, об усталости не было и помину, сеансом был доволен. И сам делился своим недоумением: ‘Какая тайна это? Так нехорошо чувствовалось, а работать хорошо. Отчего это? Какая тайна!’ Работа была трудна тем, что Чертков был очень стар, почти утерял речь, легко впадал на сеансах в дрему. А художнику хотелось написать не развалину-человека, покрытую мирным инеем зимы, а живого человека, с неразвалившимся, стройным зданием своего характера, своей личности. Чтобы бороться с дремой Черткова, решено было, что Сергеенко станет читать вслух. ‘Начали читать ‘Смерть Ивана Ильича’, — рассказывал мне Нестеров. — Чертков плакал. Писать было невозможно. Тогда в следующий раз решили читать что-нибудь менее сильное — читали разные письма к Л. Н. Толстому’.
Сергеенко вспоминает:
‘Когда стало обнаруживаться жестокое выражение лица на портрете, Черткова это стало смущать. Он попросил принести свои последние фотографии и показывал их Нестерову, желая убедить его, что на них он похож больше, чем на портрете’.
Но Нестеров был непреклонен. Он делал не красочный снимок с расслабленного старика, желающего перед смертью быть мягким и добрым со всеми, — он писал портрет с В. Г. Черткова. Окружающие Черткова начали понимать, что у Нестерова есть образ-идея этого портрета, от которой он не хочет и не может отойти.
‘Идея это была, — верно формулирует ее Сергеенко, — сильный человек с крепкой волей’. Что интересовало его, это роль Черткова около Толстого.
— Друг-то друг, — говорил Михаил Васильевич, — это так, но он и давил на Толстого. А все-таки не мог заставить его уйти из Ясной Поляны раньше.
— Михаил Васильевич, ну как Чертков мог его заставить?
— Чертков? Он всех мог заставить.
От Нестерова не раз приходилось слышать, что портрет Черткова для него в некотором роде исторический портрет. Это портрет не только того, кто написал книжку ‘Злая забава’ против охоты, стал вегетарианцем, опростил свою жизнь, издавал книжки ‘Посредника’ для народа, переписывал и распространял запрещенные произведения Л. Толстого, — это и портрет того, кто был когда-то блестящим гвардейцем, которого прочили во флигель-адъютанты к царю, это портрет наследника огромных степных имений, равных по населению целому немецкому ‘великому герцогству’, это портрет потомка тех властных бар, придворных вельмож и степных магнатов, которые безответно властвовали над тысячами крепостных душ. Нестеров засматривался в Черткове на эту гордую родовитость, на эту вельможную стать, скрывающуюся под блузой толстовца, Нестеров всматривался зорко в эту веками окрепшую властность, не истребленную никаким ‘непротивлением’, в эту породистую красоту, не усмиренную никаким ‘безубойным питанием’, и все это хотел отразить и отразил в чертах Черткова на своем портрете.
Этот портрет меньше всего годится для иллюстрации к жизнеописанию первого из толстовцев. Но он превосходно выражает подлинного Черткова — не в часы его мирного старческого истаиванья, а того Черткова, который, порвав с придворным кругом и ‘не противясь злу’, на деле яро боролся с царским правительством, с православною церковью, устраивал переселения духоборов в Канаду и всячески ‘воинствовал’ за Толстого, ради Толстого, вокруг Толстого — воинствовал, случалось, и с самим Толстым.
На последних двух сеансах (их было всего пятнадцать, по три часа каждый) Нестеров объявил:
— Кажется, кончил. Если дальше буду работать, буду портить.
По словам Сергеенко, ‘на последнем сеансе он чрезвычайно удлинил кресло, и вместе с тем удлинил руку Черткова.
Я спросил:
— Почему это?
Михаил Васильевич ответил:
— А так это нужно.
— У Владимира Григорьевича серые глаза. А они написаны синими. Отчего это?
Ответ Нестерова был:
— А я их вижу синими’.
В глазах Черткова Нестеров нашел удивительное сочетание чего-то драгоценного, спокойно-сапфирного с ястребиным по зоркости, по пылкости. А руки Черткова, в особенности правая, — величаво лежащая на ручке кресла, — принадлежат к лучшим у Нестерова.
В один из сеансов с Чертковым зашла речь о руках. Кто-то вспомнил, что Л. Н. Толстой однажды сказал: ‘Руки — один из самых выразительных органов человека’.
— Он совершенно прав! — пылко отозвался Нестеров. — Руки говорят.
Портрет простоял несколько дней у Черткова.
Вот что я записал в 1939 году со слов М. В. Нестерова:
‘Когда портрет был окончен, Чертков обратился к Михаилу Васильевичу с просьбой написать на его лице слезу.
Давнему последователю учения о самосовершенствовании и непротивлении хотелось, чтобы на лице его было умиление и благость.
Нестеров отвечал:
— Я не видел у вас никакой слезы, видел только, как вы плакали при чтении ‘Ивана Ильича’. Но это другое дело. А чего не видал, того я не могу написать.
Нестеров выставил портрет Черткова на своей выставке 1935 года. Портрет радовал мягкой бархатистостью тона, какой-то матовой теплотою и изяществом колорита — и поражал вместе с тем силою характеристики, ее смелым реализмом при изящном благородстве всего облика Черткова.
Горький, остановившись вместе с Нестеровым на его выставке перед портретом Черткова, признался:
— Не люблю я этого человека.
А сам Нестеров в ответ на полупохвалы, полуупреки близких Черткова отвечал прямо:
— Им не очень нравится портрет. Они считают, что Чертков добрее. А вот у Горького, за жесткими его усами я чувствую эту доброту, а у Черткова нет.