Казалось, что его губы шепчут под надушенными мягкими усами тургеневскую фразу:
— И все они померли… померли…
Он имел вид человека, у которого ‘все его’ умерли. Который задержался на этом свете, где больше не знает, что ему делать.
Это была красивая, — красивая! — руина красивого здания.
Он был красив, — Алкивиад Москвы!
Ее:
— Маг и волшебник!
II
Это был не человек, а легенда.
Вы помните его?
Красавец. Богатырь.
С шапкой черных кудрей. Борода надвое.
Затянутый в синюю куртку. В английском шлеме, с развевающимся голубым вуалем.
Фантастический.
От него веяло энергией, несокрушимой силой. И красотой.
Громкий голос. Красивый жест.
Сад ‘Эрмитаж’ переполнен десятитысячной толпой.
По Божедомке, по Самотеке нет проезда. Все запружено народом.
На площадях, на Сухаревской, на Страстной, в Замоскворечье, на Калужской, на Серпуховской, в Лефортове, в Хамовниках, — толпы народа.
Все смотрит вверх.
— Что такое?
— У Лентовского сегодня…
Розовым светом загорелись облака на бледно-зеленоватом летнем московском небе.
Над садом ‘Эрмитаж’ поднимается шар с человеком, — как козявка, — на трапеции.
Поднялся на страшную высоту. Стал как мячик.
Черная точка отделилась от шара и как камень полетела вниз.
У всей Москвы, — это спектакль для всей Москвы, — перехватило дух.
Какая-то струйка дыма, черточка, зигзаг вьется над этой точкой.
Но ют эта струйка растет, надувается, пухнет.
И на бледном, зеленоватом небе красивым, пестрым, огромным зонтом развертывается парашют.
Это Шарль Леру совершает свое ‘публичное покушение на самоубийство’.
И при аплодисментах, при криках всей Москвы плавно и красиво спускается на землю.
Куда-нибудь на крышу.
— Готовьсь… Отпускай! — раздается громовой голос Лентовского. И с ‘круга скоморохов’ легко, плавно, красиво поднимается пестрый воздушный шар.
Под ним, держась зубами за трапецию, повисла в воздухе Леона Дар.
Ее шелковый белый плащ, красиво плавая в воздухе, медленно падает на землю.
И сама она, обтянутая трико, вся розовая в лучах заходящего солнца, красивая как богиня, уносится все выше и выше.
Словно чудная статуэтка. Словно красивая игрушка.
Это уже спектакль не для одной Москвы.
Не на одних московских площадях…
В Кунцеве, в Царицыне, в Одинцове, в Перове, в Кускове стоят толпы ‘поселян’, задрав головы вверх.
— У Лентовского в Москве нынче…
В Кунцеве наблюдают:
— Не на нас ветер-то…
— На Царицыно!
— Ну, царицынские тоже не выдадут, — говорят успокоительно.
— Царицынские? Царицынские себя покажут! О чем идет речь?
Дуть воздухоплавателей!
— За что?!?!
— А так… не летай!..
Это будущие ‘черные сотни’. Пока еще только злобно развлекающиеся. ‘Играющие’ по-звериному.
Как ни старались отучить пейзан от этих пагубных привычек.
Лентовский платил огромные деньги за потраву, если шар спускался на огороды или тощие овсы.
Вслед за шаром летели сломя голову на лихачах десятки ‘эрмитажных’ служащих.
Подмосковные пейзане, все равно, били смертным боем воздухоплавателей, насиловали Леону Дар, разрывали шар на клочки.
— Не лятай!
Жестокий зверь — толпа.
Даже если она и добродушный, — жестокий она зверь. Страшно с ней играть. Страшно ее развлекать: из всякого развлечения сейчас безобразие сделает.
— Но и зрелища же были! Жестокие!
Это мы говорим в 1906 году
Тогда так не думали. Тогда об этом не задумывались.
Лентовский развлекал жадную до зрелищ Москву невиданными зрелищами.
И Москва его за это боготворила:
— Маг и волшебник {Я не морализирую. Предупреждаю. Я просто пишу картину ‘недавней Москвы’. С ее хорошими и плохими сторонами. Что хорошо, что плохо, — вы разберете сами. Но, чувствуя пристрастие к этой ‘старой Москве’, — всякий ведь чувствует пристрастие к своей молодости и нежность даже к ее ошибкам, — человеческая слабость! я скажу вам, высоконравственные господа: жестокие были зрелища, но не жесточе кончающихся убийствами ‘looping the loop’ {Looping the loop, loop-the-loop (англ.) — мертвая петля.}, которые вы и теперь бегаете смотреть, высоконравственные господа!}.
III
Но вот теплый летний вечер спускался на землю, — и, как сказка, десятками тысяч огней вспыхивал веселый и шумный ‘Эрмитаж’.
Сказка была, а не сад.
Я видел все увеселительное, что есть в мире. Ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Нью-Йорке нет такого сказочного увеселительного сада, каким был московский ‘Эрмитаж’.
Все переполнено.
Надо развлекать десять, пятнадцать тысяч людей!
В закрытом театре идет оперетка.
Какая оперетка!
Вельская — красавица в Серполетте. Театр влюбленными глазами смотрит на нее. Зорина за душу хватает в Жермен своим дрожащим страстью, своим знойным, своим цыганским голосом.
Красавец Давыдов шутя кидает ‘мазиниевские’ ноты и чарует чудным mezzo-voce. Красавец Чернов как бог хорош, как черт блестящ в маркизе Корневиле.
Театр умирает над Завадским, великолепным комиком. Леонидов в нотариусе, это — гениальная карикатура, это гомерический хохот. Вальяно в Гаспаре дает среди этого акт драмы, если не настоящей трагедии.
‘Корневильские колокола’, каких больше не слыхал никто, никогда и нигде.
В театре ‘Антей’ феерия, стоящая десятки тысяч.
Колоссальная феллука, в натуральную величину, погибает среди волны.
Иллюзия полная урагана среди моря.
В красивом костюме, в красивой позе, красивый как статуя Нэна-Саиб, Лентовский громовым голосом командует:
— Руби снасти!
С грохотом рушатся мачты. Раскаты грома. Рев волн.
Как они там все друг друга не перебьют в этом хаосе!
На колоссальном ‘кругу скоморохов’, залитом электрическим светом, какой-то ‘полковник Бона’ в клетке с десятью дикими зверями, к общему ужасу, кладет голову в пасть к старому, разъяренному льву, которого он только что избил хлыстом по морде до полного бешенства.
(Эксперимент, который вскоре, за границей, стоил ‘полковнику’ жизни. Лев голову откусил).
Через пруд, ярко освещенный электрическими прожекторами, по канату какой-то кавказец…
— Где только Лентовский всех их откапывает!
Какой-то отчаянный Керим, словно с горы, летит по канату, стоя ‘для ужаса’ обеими ногами в медном тазу, с кипящим самоваром на голове.
Одно неловкое движение!..
У публики замер дух.
Но публики слишком много. Она не вмещается нигде.
На открытой сцене неистощимый Гулевич сыплет своими рассказами, какой-то феноменальный стрелок пулей из ружья сбивает яблоко с головы жены.
(Тоже стоило бедняге вскоре за границей жизни).
И все эти зрелища, по всем концам сада, одновременно.
Близится двенадцать часов.
Публика устала от удовольствий. Но и опьянела от них. Требует зрелищ, еще, еще.
Как ребенок, — страшно избалованный ребенок! — который ни за что не хочет ложиться спать и требует, чтобы елка продолжалась ‘еще’, — вечно!
Гремят оркестры музыки. Поют хоры. Мужской. Женский. Среди иллюминации кувыркаются, летают над головами публики на трапециях гимнасты.
Всегда лучшие гимнасты Европы.
Толпа, выйдя из театров, запрудила весь сад, все дорожки, все площадки, все лестницы, все балконы.
И там, и здесь среди нее крики.
Аплодисменты.
— Браво! Браво! Браво Лентовский!
Его голубой газовый шарф на шлеме развевается везде.
его помощники, распорядители, управляющие, какие-то люди в орденах, без орденов, — десятком за ним.
Он появился. Взглянул. Что-то крикнул. Куда-то показал рукой.
Там, куда он показал, словно по волшебству, вспыхнула новая иллюминация.
Исчез.
Его голос гремит в другом месте.
Он ‘совершает новое чудо’.
И толпа вокруг него кричит, вопит, беснуется.
Как умеет толпа бесноваться вокруг своих кумиров.
— Браво! Браво! Лентовский!
Пьяная, — не от вина, — от зрелищ, от радости, от восторга. И он, опьяненный, — не шампанским, не монохорумом, — опьяненный этой толпой, жаждущей новых, новых зрелищ. По его лицу мелькнула довольная улыбка.
— Мысль!
Он приказал что-то. На этот раз тихо. Все кругом ждет:
— Что? Что такое?
По толпе идет говор:
— Лентовский что-то готовит! Что-то выдумал еще!
Гремит его голос:
— Господа! Прошу к пруду!
Он приказал тихо:
— Сжечь весь фейерверк! Все, что есть в запасе!
Все! Иногда чуть не на десяток тысяч.
Огромный пруд вспыхивает огнем. Какой-то ад ракет, бураков, римских свечей. Этот грохот слился с рукоплесканиями всей толпы. Нет ни одного человека, который бы не аплодировал. Толпа, кажется, рехнулась от восторга.
— Браво! Браво! Лентовский! Лентовский!
От дьявольской канонады вздрагивают Божедомка, Самотека. Испуганно кидаются к окнам.
— Батюшки! Светопреставление?
На улицах светло, как днем, от разноцветных искр, которыми засыпано все небо.
Божедомка, Самотека с досадой ворчат:
— Этот Лентовский! Эк его!
Но на целый час все же прилипают к окнам, очарованные чудными зрелищами.
Что Божедомка, что Самотека! Что соседи!
Долго еще ночью не будут спать Зацепа, Хамовники, Лефортово.
Разбуженные канонадой.
Тогда только такие канонады будили Москву…
— Лентовский на всю Москву колобродит! Всей Москве спать не дает!
И, переворачиваясь с боку на бок, будут говорить:
— Эк его!.. Маг и волшебник!
Ему все прощали.
Даже обыватель то, что он по ночам будил всю Москву. Как прощают все тем, кого любят. Он был Алкивиадом Москвы.
IV
Это был не человек, а легенда. Сколько долгов у Лентовского? Москва со вкусом, — с гордостью даже, — говорила:
— Миллион!
‘Вот как у нас’.
В Москве была поговорка:
— Должен, как Лентовский!
И все видели…
На глазах у всех, в ‘Эрмитаже’, в дни больших гуляний, на первой площадке… Кассиров больше не хватало. Касс не хватало.
Управляющие, распорядители валили бумажки прямо в платяные корзины.
На глазах у всех Лентовский подходил к этим корзинам, не считая, не глядя, набивал деньгами карманы, и:
— Айда!
Целая толпа ‘свиты’ двигалась за ним.
А у подъезда уже звенел, гремел целый оркестр бубенцов.
Рвались, плясали ечкинские тройки.
Всей Москве знакомый, на всю Москву знаменитый, — Бог весть откуда достали! — саженный великан-швейцар неподобным, нечеловеческим воплем вопил:
— Под Михаил Валентиныча подавай!
Знаменитые тогда московские дисконтеры Джанумов и Кашин брали с Лентовского 5 процентов… в день!
В воздухе не пахло еще законом о ростовщичестве и не веяло холодом Олонецкой губернии.
— ‘Простые были времена’.
Богатейшая Москва за голову хваталась:
— Лентовским надо быть, чтоб выдержать!
Он платил по пяти процентов в день на занятые деньги и тысячами — счета в ‘Стрельне’ и у ‘Яра’.
А обкрадывали его!
Об этом ходили чудовищные рассказы, но действительность была чудовищнее рассказов.
Когда лопнула банкирская контора Зингера, бывший скромный управляющий садом, от которого только и слышали:
— Михаил Валентиныч-с… Как угодно будет приказать, Михаил Валентиныч-с…
Станкевич умер от огорчения: он потерял в лопнувшей конторе несколько сот тысяч рублей.
И Москва все это оплачивала!
Он платил десятками тысяч, прокучивал тысячами, у него наживались сотнями тысяч.
Лентовский жил в каком-то радужном урагане денег.
И Москва, — спортсменка в душе! —любовалась им, как любуется рысаком, бьющим все рекорды:
— Широко!
Смотреть дух захватывает.
— Широко идет!
Он был антрепренером. Три театра!
‘Эрмитаж’ в Москве, ‘Кинь-Грусть’ в Петербурге, театр в Нижнем, на ярмарке.
Кредиторы, друзья ловят его на перепутье.
— Михаил Валентинович?
— Заказал экстренный поезд, уехал в Петербург.
— Михаил Валентинович?
— Играет в Нижнем, послезавтра будет в Петербурге. Ему нужен драматический театр в Москве.
Он строит то, что теперь называется ‘Новым театром’.
Миллионное сооружение.
Публика ахает. Такого зала, таких фойе, такой роскоши, таких денег, кинутых на мебель, на ковры, на драпировки, — не снилось и Москве.
Т_р_у_п_п_а?
Он приглашает просто:
— В_с_е!
Все, что есть лучшего, все, что есть знаменитого в эту минуту. Писарев, Свободин, Бурлак, Соловцов, Глебова, Волгина. Они законтрактованы? Платить неустойки!
— Но у Лентовского должно быть все, что есть лучшего в России… Лентовский…
Бурлак только крутит головой:
— Себя щипать начал-с!.. Почему! А так, чтобы узнать: сплю или ‘всамделе’, наяву все это? Не верится!.. Феерия какая-то!
Бурлака спрашивают:
— Почему у вас двойная фамилия: Андреев-Бурлак?
Он отвечает, шамкая своей классической нижней губой:
— По случаю жалованья-с! На одного человека получать даже столько невозможно. Вот и получаю: одну половину на Андреева, а другую на Бурлака. На Антона и на Онуфрия!
Драматическая труппа, действительно, первая в России.
Но Лентовский сам бывший ‘самый эффектный актер Малого театра’.
Здесь можно кидать деньги без конца, здесь можно творить чудеса, здесь можно быть:
— Магом и волшебником.
‘Нэна-Саиб’, ‘Лесной бродяга’, ‘Чертова супруга’ и, наконец, феерический апофеоз самой феерии.
— ‘Путешествие на луну’.
Уже московские мастерские не могут удовлетворять. Костюмы работают в Париже.
Казенные театры, — с их мишурной роскошью, с Манчестером, тарлатанчиком, кисеей вместо кружев, бумажным атласиком, — кажутся жалкими, нищими.
‘Убогая роскошь наряда’.
Лентовский одевает сцену в настоящий бархат, самый дорогой плюш, в настоящее кружево, в тяжелый шелк, в парчу.
Лентовский уже даже огорчает московских дам.
И у Сапожниковых им отвечают:
— Извините-с. Все, что было из шелка дорогого, Михаил Валентинович взяли.
Гул по Москве идет о роскоши постановок Лентовского.
— Постановка стоит столько-то десятков тысяч! — появляется на афишах.
И эти безумные цифры все растут, растут. Над постановками, над операми, над билетами Большого театра хохочут:
— Беднота… пойти нешто посмотреть убожество!.. Нищета! Балаганчик! Девичье!
Лентовский окружен художниками.
Все, что есть талантливого, блестящего среди декораторов,— вокруг него, у него.
Здесь требование одно:
— Фантазия!
Здесь нет преград фантазии, счета — деньгам.
Фонтаны, целые водопады живой воды, сотни участвующих, тысячи костюмов.
— Москва для него не жалеет, — зато уж и Михаил Валентинович уж ничего не пожалеет для Москвы, — говорят москвичи.
Он берет к себе в ‘Эрмитаж’ первого баса Большого театра — Абрамова, который вскоре должен составить украшение Ковентгарденского театра в Лондоне, первого оперного театра в мире.