Издательство ‘Правда’ биб-ка ‘Огонек’, Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
На своих современников Писемский производил не совсем обычное и даже, может быть, несколько странное впечатление. Один из самых популярных писателей своего времени, тонкий знаток театра и сам незаурядный актер, он по внешности ничем не напоминал художника, артиста, как тогда называли всякого человека, причастного к искусству. Петербургским и московским литераторам бросалось в глаза прежде всего провинциальное в нем. ‘Трудно себе представить, — вспоминает П.В.Анненков, — более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербург в образе… Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими, наблюдательными глазами и ленивой походкой’ {П.В.Анненков. Художник и простой человек (см. т. VIII. Полн. собр. соч. А.Ф.Писемского, СПб, 1911, стр. 752-753).}. А он не только не старался преодолеть в себе эту ‘провинциальность’, но даже несколько щеголял ею. Говорил он с ярко выраженным костромским акцентом, а о ‘столичной утонченности жизни’, как вспоминает тот же Анненков, всегда отзывался насмешливо. В нем было что-то простецки-задиристое, свойственное его младшим современникам — писателям-разночинцам 60-70-х годов.
Но в его поведении нельзя было не заметить и того, что заставляло вспомнить патриархально-помещичьи нравы, что Анненков обозначил гоголевским словечком ‘халатность’. Такое сочетание на первый взгляд казалось странным. Однако люди, близко знавшие Писемского, ясно видели, как естественно и непринужденно уживались в его характере такие как будто бы взаимоисключающие качества.
1
Алексей Феофилактович Писемский родился 11 марта 1821 года (сам он всегда указывал другую дату — 10 марта 1820 года) в сельце Раменье, Чухломского уезда, Костромской губернии. Писемский любил то ли с гордостью, то ли с веселой иронией говорить о том, что он происходит из старинного, едва ли не четырехсотлетнего дворянского рода, что имена его предков ‘в родных преданьях прозвучали’. Однако в новейшие времена ничего от былого могущества и славы Писемских не осталось. Отец будущего писателя, Феофилакт Гаврилович, выслужившийся из солдат подполковник в отставке, был дворянин без поместья. Он ‘зажил помещиком’ только потому, что его жена — Евдокия Алексеевна Шипова — получила в приданое небольшое именьице.
В ‘Людях сороковых годов’ есть выразительный диалог между Павлом Вихровым, образ которого, по признанию самого Писемского, во многом автобиографичен, и его отцом. Возвращаясь из гостей от богатой соседки Абреевой, отец с сыном разговорились о военной карьере, и Павел заметил, что служить в гвардии и быть флигель-адъютантом, по-видимому, хорошо.
‘— Еще бы! — сказал старик. — Да ведь на это, братец, состояние надо иметь.
Павел внимательно посмотрел на отца.
— А мы разве бедны? — спросил он.
— Бедны, братец! — отвечал Михаил Поликарпыч и почему-то при этом сконфузился’.
Да, это была бедность, хотя и особая, дворянская бедность. О куске хлеба, конечно, не приходилось думать, он был, но во всем остальном надо было соблюдать суровейшую экономию. Писемский, как и его герой, Павел Вихров, очень рано познакомился с бедностью и испытал на себе все ее ‘прелести’, особенно унизительные именно в дворянской среде. Может быть, еще острее и болезненнее, чем Павел, он возненавидел положение человека, которого ‘облагодетельствовали’ богатые соседи или родственники, которому ‘покровительствуют’ их высокомерные дети. Отчасти, может быть, поэтому его и тянуло к крестьянским ребятишкам, ему не подсовывали их в качестве живых игрушек, как это было в богатых дворянских домах, он дружил с ними на равной ноге, говорил и думал, как они.
Но все-таки он был и барчук. У него были няньки и даже учителя, хотя и плохие по недостаточности родителей. В семье Писемских родилось десять детей, и только один, Алексей, остался жив. Естественно, что в нем души не чаяли. В своей автобиографии Писемский вспоминает, что в детстве он сделался ‘каким-то божком для отца и матери, да сверх того еще для двух теток, барышень Шиповых, которые… пылали ко мне какою-то материнской любовью, так что между соседним дворянством говорили, что у меня не одна мать, а три’ {А.Ф.Писемский. Избранные произведения, М.-Л., 1932, стр. 25.}.
Тринадцати лет он был определен во второй класс Костромской гимназии, в которой проучился шесть лет — с 1834 по 1840 год.
Писемский учился в школе николаевского времени, в которой ученики, по словам Герцена, низводились до положения ‘арестантов воспитания’. Вдалбливание ‘идей’ о ‘всеблагом промысле господнем’, о мудрости и отеческой попечительности ‘обожаемого монарха’, об извечной греховности и порочности человеческой природы, о погибельной гордыне разума и о спасительности слепой веры, издевательское восхваление участи народа, голодного и забитого крепостниками, насаждение взаимной подозрительности и доносительства как важнейших гражданских добродетелей, наконец, запугивание самыми зверскими наказаниями — таков далеко не полный перечень средств, применявшихся для оболванивания юношей. Понятно, что пребывание под ферулой такой школы не могло не сказаться на характере Писемского, на его умонастроении.
К счастью, среди наставников Костромской гимназии были не только чиновники от педагогики, послушно исполнявшие предписания светского и духовного начальства. Были там и преподаватели вроде Николая Силыча Дрозденки (‘Люди сороковых годов’), которые приучали гимназистов критически относиться к окружающему их миру пошлости и паразитизма. Не без влияния таких преподавателей Писемский в последних классах гимназии стал всячески сопротивляться царившей здесь казенщине. Не зубрежка ‘от сих до сих’ занимала теперь его время, а самостоятельное, пусть во многом еще беспорядочное, чтение. Оно-то, по-видимому, и подсказало первую мысль о писательском призвании.
С ним произошло то, что нередко случается с багатоодаренными людьми, когда они, сами еще того не понимая, стихийно, ощупью пробиваются на тот путь, на котором ожидает их главное дело их жизни. Натура деятельная, он под влиянием прочитанных книг попробовал писать сам, сочинив две (не дошедшие до нас) повести: ‘Черкешенка’ и ‘Чугунное кольцо’. Позднее Писемский отзывался о них не без снисходительной иронии, так как, по его собственному признанию, он описывая в них ‘такие сферы’, которые были для него совершенно неведомы. В то время он находился под сильным влиянием весьма распространенной в 30-х годах романтической литературы с ее небывалыми страстями и ‘риторически ходульно-величавыми’ героями. Недаром Писемский позднее признавался, что вышел из гимназии ‘большим фразером’.
В 1840 году Писемский поступил на математическое отделение Московского университета. За четыре года пребывания в университете завершилось в основных чертах формирование его личности. Один из его современников утверждает, что ‘в нем всегда чувствовался московский студент сороковых годов’ {П.Д.Боборыкин. За полвека. М.-Л., 1929, стр. 146.}.
Московский университет в начале 40-х годов переживал своеобразную переходную эпоху. В преподавании старое, казенное соседствовало с новыми веяниями, а то и ожесточенно соперничало с ними. Среди профессоров было много еще людей реакционных в политическом отношении и безнадежно отсталых в научном. Достаточно сказать, что ректором университета до 1842 года был Каченовский, отсталость литературных (а позднее и исторических) взглядов которого обнаружилась еще в 20-х годах. В первой половине 40-х годов еще занимали кафедры и читали лекции такие усердные проповедники правительственной идеологии, как профессор русской истории М.П.Погодин, профессор археологии И.М.Снегирев или профессор словесности С.П.Шевырев.
Но в эти же годы в университете начинала свою преподавательскую деятельность плеяда молодых профессоров, все больше и больше завоевывавших симпатии студенчества. Лекции П.Г.Редкина, Т.Н.Грановского, Н.И.Крылова отличались не только научной глубиной и обстоятельностью, в них, хотя и в прикрытой форме, но вполне недвусмысленно осуждалось все средневековое в русской государственной и общественной жизни. Даже независимо от того, слушал Писемский лекции этих выдающихся ученых или нет, он не мог не испытать влияния их идей, демократически настроенные студенты (а таких было в то время большинство) на каждом шагу горячо обсуждали эти идеи, жили ими.
Интересы Писемского в это время были далеки от математики. Он по-прежнему львиную долю времени уделяет литературе. В своей автобиографии он признается: ‘Научных сведений из моего собственно факультета я приобрел немного, но зато познакомился с Шекспиром, Шиллером, Гете, Корнелем, Расином, Жан-Жаком Руссо, Вольтерам, Виктором Гюго и Жорж Зандом, сознательно оценил русскую литературу…’ {А.Ф.Писемский. Избранные произведения, М.-Л., 1932, стр. 26.}.
Этот перечень содержит в себе косвенное указание еще на одного учителя студенческой молодежи, имя которого не значилось в списках профессоров университета. С Шекспиром или Гете, Шиллером или Корнелем можно было тогда познакомиться из самых различных источников, но увлечься творчеством Жорж Санд можно было только под влиянием этого учителя. Большинство русских журналов к ее творчеству относилось отрицательно и замалчивало самое ее имя. В то время был только один влиятельный журнал, который систематически пропагандировал творчество Жорж Санд, — это ‘Отечественные записки’, руководимые Белинским.
Писемский все ее творчество понимал ‘по Белинскому’. Недаром еще в университете он начал писать роман на типически ‘жоржзандовскую’ тему: о трагической судьбе женщины в помещичьем обществе, роман с характерным, недвусмысленно раскрывающим позицию молодого писателя заглавием — ‘Виновата ли она?’.
Многозначительно и следующее признание Писемского: ‘…сознательно оценил русскую литературу…’ В университете он окончательно освободился от былого увлечения романтической литературой и навсегда стал пламенным поклонником и последователем Гоголя. Этот поворот к реализму произошел, конечно, не под влиянием лекций и статей профессора Шевырева, который ставил Бенедиктова, одного из столпов реакционного романтизма, выше Пушкина, Лермонтова считал подражателем Бенедиктова, а Гоголя — автором ‘хохотливых’, а иногда и ‘грязных’ повестей. Литературные вкусы, эстетические взгляды Писемского формировались в то время под влиянием борьбы Белинского против казенно-романтической литературы, под влиянием его страстной защиты и пропаганды Гоголя.
Много лет спустя, когда праздновалось двадцатипятилетие литературной деятельности Писемского, поэт и критик Б.Н.Алмазов в присутствии юбиляра и, конечно, с его полного согласия говорил о том, что в студенческие годы Писемский был ‘жарким поклонником Гоголя и статей Белинского…’, что ‘на эстетические его (Писемского. — М.Е.) теории имели большое влияние критические статьи Белинского…’ {‘Русский архив’, 1875, No 4, стр. 453-454.}. Через три года после юбилея в письме к профессору Ф.И.Буслаеву, которое сам Писемский назвал своей творческой исповедью, он опять говорил о Белинском как об идеальном наставнике современных ему писателей {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 367.}.
Приобщение к литературным взглядам Белинского — самое важное, что он пережил в студенческие годы. Писемский не сумел подняться до понимания революционной сущности идей Белинского, но основные положения эстетики великого критика были для него несомненной истиной. Сама жизнь Белинского была для него примером самоотверженного служения литературе. Не случайно, создавая в ‘Тысяче душ’ образ литератора-демократа, он воспроизвел в нем наиболее характерные черты личности Белинского.
После окончания университета Писемский вернулся в Раменье. Около десяти лет с небольшими перерывами прожил он в родных местах: то в Костроме — здесь он служил, начав с чана губернского секретаря и за восемь лет дотянув до титулярного советника, — то в Раменье, где он однажды собирался навсегда освободиться от службы и целиком отдаться писательству.
Трудно представить себе обстановку, более не подходящую для литературной работы, чем та, в которой жил Писемский в эти годы. Или постоянная, иссушающая душу возня с бесконечным потоком бумаг, или поездки, иногда в самые отдаленные уголки Костромской губернии, с самыми различными поручениями: то для производства следствия по делу об убийстве, то на поимку ‘разбойников’, то для того, чтобы закрыть и уничтожить тайную старообрядческую церковь. Все это изматывало и физические и духовные силы.
В этой обстановке Писемский временами приходил в отчаяние. ‘Неизлечимый литератор’, кал сам он говорил про себя, он никогда, даже в самые трудные времена, не переставал писать, но в Костроме некому было даже прочесть написанное, годами ничего не удавалось напечатать: первое крупное произведение — роман ‘Виновата ли она?’ — было запрещено цензурой, а другие, почти законченные, посылать в журналы он уже не решался, боясь, что их не пропустит ‘цензурная стража’. Литературная работа казалась ему порою совершенно бессмысленной. Оставалась только надежда на старые студенческие московские связи. ‘…Напишите мне, бедному служебному труженику, — обращается он к А.Н.Островскому. — Письмо Ваше доставят слишком много удовольствия человеку, делившемуся прежде с Вами своими убеждениями, а ныне обреченному волею судеб на убийственную жизнь провинциального чиновника, человеку, который, по несчастью, до сих пор не может убить в себе бесполезную в настоящем положении энергию духа’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 26.}. А.Н.Островский откликнулся на это письмо: он помог Писемскому напечатать повесть ‘Тюфяк’.
В русской литературе XIX века немного найдется произведений, появление которых было бы встречено таким дружным хором похвал и восторгов, какой раздался в конце 1850 года после выхода в свет ‘Тюфяка’. Критики ведущих журналов того времени в один голос объявили повесть Писемского не только лучшим произведением отечественной беллетристики в 1850 году, но и одним из лучших произведений всей русской литературы.
Этот успех окрылил Писемского. Ему по-прежнему приходилось выполнять все чиновничьи обязанности, и все-таки он за один только 1851 год написал столько, что нельзя не удивляться, когда он успевал это делать.
Но этот же успех еще больше обострил одиночество. Писемский с каждым днем все тяжелее переносил свое вынужденное пребывание в чиновничье-дворянской Костроме. После творческого подъема 1851 года наступает упадок сил, раздражительность, боязнь за свое здоровье — словом, все то, что он называл ипохондрией. ‘Если бы вы знали, — писал он М.П.Погодину, — как трудно и как неудобно заниматься беллетристикой мелкому губернскому чиновнику…’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 532.}. ‘Если я еще останусь на долгое время в Костроме, то решительно перестану писать’, — признается он ему {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 537.}. К тому же и самая служба превратилась в непрерывную нравственную пытку. Простодушно-прямолинейный при исполнении своих служебных обязанностей, органически неспособный прибегать к плутовской чиновничьей дипломатии, Писемский никогда не был на хорошем счету у губернского начальства. А после того, как оно узнало, что коллежский секретарь Писемский — еще и знаменитый на всю Россию писатель, то попросту решило отделаться от опасного свидетеля. При первом удобном случае ему предложили перевестись в Херсон.
Он вышел в отставку и поселился в Раменье. Однако прожил он там недолго, хорошо понимая, что в деревне задерживаться нельзя. ‘Жить, во 1-х, нечем, — писал он А.Майкову, — во 2-х, очень уж одичаешь’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 73.}. Писемский принимает решение навсегда переехать в Петербург и начать жизнь профессионального литератора. ‘В Питер, в Питер! Бог с ним, с этим уединением, в котором я даже сочинять не могу. Гоголь между многими умными правдами сказал одну неправду, что будто бы писатель должен искать вдохновения в тиши кабинета: вдохновение я, по крайней мере, черпал всегда из жизни, а в уединении, и то временном, непродолжительном, удобно пользоваться этим вдохновением’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 77.}.
В конце 1854 года он уже был в Петербурге.
Кончились его чиновничьи мытарства, о которых он всю жизнь не мог вспоминать без раздражения и боли. Но не только горькие воспоминания обременяли его душу, когда он покидал родное костромское захолустье. Служба в Костроме давала Писемскому неограниченные возможности наблюдать самодержавно-крепостническую Россию в самых цинически откровенных проявлениях, видеть жизнь народа во всей ее непосредственности. Все, что составило ему славу незаурядного художника, все, за что современники ставили его имя наряду с именами Островского, Тургенева и Гончарова, — все это было сделано под впечатлением того бесконечного количества фактов, событий и лиц, которые в костромские годы проходили перед его вдумчивым взором. Его обширная память запечатлела так много, что этого хватило не только на то, что уже было написано или задумано ко времени отъезда в Петербург, но с избытком наполнило и те его произведения, которые он создавал позднее.
2
Первые произведения Писемского были созданы и большею частью опубликованы в то время, когда русская литература испытывала особенно ожесточенный натиск реакции.
Сороковые-пятидесятые годы XIX столетия — это период, когда все более и более обнаруживалась внутренняя несостоятельность ‘фасадной’, по характеристике Герцена, империи Николая I. И главной болезнью режима, по признанию самих высших властей, было крепостничество. Напуганное неуклонно нараставшим протестом крестьян против помещичьего гнета, правительство Николая I со дня на день ждало открытых выступлений народа. Малейшие отклонения от официального регламента, которому заправилы самодержавно-крепостнической реакции стремились подчинить все стороны жизни общества, рассматривались как симптомы бунта.
После того, как в Петербурге было получено известие о французской революции 1848 года, главари режима потеряли последние остатки самообладания. ‘Красная опасность’ чудилась им повсюду и особенно в литературе. На нее-то и обрушились наиболее тяжелые удары. Во главе цензуры были поставлены самые озлобленные и невежественные сановники, вроде Бутурлина или Корфа, которые до того были ослеплены страхом, что даже в евангельских притчах усматривали скрытую проповедь… социализма. Но и эти беспримерные цензурные гонения казались Николаю I явно недостаточными. Над всеми передовыми литераторами нависла угроза расправы без суда и следствия. Тайная полиция уже готовилась арестовать Белинского, и только его смерть помешала осуществить этот замысел. Достоевский был осужден на каторжные работы, Плещеев отдан в солдаты в отдаленные оренбургские гарнизоны, куда за год до этого был сослан великий поэт украинского народа Тарас Шевченко, Щедрин изнывал в вятской ссылке, и никакие хлопоты не могли облегчить его участи.
Естественно, что все эти неистовства реакции не могли не отразиться на состоянии литературы. Журналы, альманахи и сборники наводнились ‘светскими’ повестями и романами, бесконечными элегиями или игривыми безделушками. ‘Вот опять, — писал Чернышевский, — как во времена Марлинского и Полевого, появляются на свет, читаются большинством, одобряются и ободряются многими литературными судьями произведения, состоящие из набора реторических фраз, порожденные ‘пленной мысли раздраженьем’, ненатуральною экзальтациею, отличающиеся прежнею приторностью, только с новым еще качеством — шаликовской грациозностью, миловидностью, нежностью, мадригальностью… и эта реторика, оживши в худшем виде, опять угрожает наводнить литературу, вредно подействовать на вкус большинства публики, заставить большинство писателей опять забыть о содержании, о здоровом взгляде на жизнь, как существенных достоинствах литературного произведения’ {Н.Г.Чернышевский. Полн. собр. соч., т. II, М., 1949, стр. 255.}.
В эти годы заявили претензии на главенствующее положение в литературе всевозможные противники критического реализма. С глубокомысленным видом толковали они о Пушкине, который был якобы основоположником ‘чистого’ искусства, искусства, примиряющего с жизнью, то есть с самодержавно-крепостнической действительностью, они лицемерно заявляли, что между ‘Мертвыми душами’ Гоголя и его ‘Выбранными местами из переписки с друзьями’ нет принципиального различия и т.п. Особенным, имевшим прямо-таки доносительский характер нападкам подвергались писатели ‘натуральной’ школы, то есть школы Белинского и Гоголя. Их произведения объявляли ‘грязными’, ‘мизантропическими’, не отражающими ‘светлых’ сторон жизни. Необходимо было высокое гражданское мужество, чтобы сопротивляться проповеди апологетов официальной идеологии, чтобы не поддаться обезоруживающим нашептываниям теоретиков ‘искусства для искусства’ и продолжать дело правдивого воспроизведения жизни. Именно поэтому тургеневские ‘Записки охотника’, например, или комедия А.Н.Островского ‘Свои люди — сочтемся’ были восприняты передовыми людьми того времени не только как крупнейшие явления в истории русского искусства, но и как бесспорные свидетельства необоримости освободительного движения в стране.
В этой обстановке позиция Писемского может на первый взгляд показаться весьма неопределенной. Наибольшее количество его произведений в 1850-1852 годах печатается в одном из самых реакционных журналов того времени, в славянофильском ‘Москвитянине’. Но в это же время он начинает постоянно сотрудничать в некрасовском ‘Современнике’. В его высказываниях о литературе сталкиваешься подчас с явной разноголосицей. То он мечтает о блаженных временах, ‘когда критика в искусстве будет видеть искусство, имеющее в самом себе цель…’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 63-64.}, то смеется над рецензентами, восхищавшимися ‘ограниченной’, как он ее характеризовал, поэзией Фета, спрашивая, ‘не похожи ли они в этом случае на котов, у которых чешут за ухом’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 69.}. Эти факты отчасти и породили довольно устойчивую легенду о том, будто Писемский творил бессознательно, не руководствуясь никакой определенной системой взглядов, не преследуя никаких более или менее ясно осознанных целей, будто ‘ко всем партиям, ко всем лагерям, ко всем людям он относился одинаково скверно’ {С.А.Венгеров. Собр. соч., т. 5, СПб, 1911, стр. 176.}. Однако эта легенда не имеет под собой сколько-нибудь твердой почвы. В колебаниях Писемского явно выделяется тенденция, сложившаяся в его сознании еще в студенческие годы.
Живя в костромском захолустье, Писемский внимательно следил за событиями в литературе. Он сурово осуждал мелкотравчатую, развлекательную беллетристику, получившую в то время большое распространение. ‘Видит бог, — писал он издателю журнала ‘Отечественные записки’ Краевскому, — сколько я желаю трудиться и сделать хоть что-нибудь для русской литературы, и с каким грустным и тяжелым чувством пробегаю я повести, романы и рассказы моих собратов, которые, кажется, и приучили цензоров к бесцветности и пошлости’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 41.}.
Зато с какой радостью приветствовал он все, в чем видел здоровые начала передовой русской литературы! Каждое новое произведение Тургенева, Л.Толстого (особенно его ‘Севастопольские рассказы’), Островского он воспринимал как свой успех. ‘Ваш ‘Банкрут’ — купеческое ‘Горе от ума’ или, точнее сказать, купеческие ‘Мертвые души’, — писал он Островскому после прочтения его комедии ‘Свои люди — сочтемся’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 26.}. В развитии традиций Грибоедова и Гоголя, то есть традиций критического реализма, он видел одну из главных заслуг Островского, и поэтому малейшие отступления от этих традиций, как, например, в комедии ‘Бедность не порок’, Писемский рассматривал как нечто чужеродное в творчестве великого драматурга {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 75.}.
Среди многочисленных легенд, связанных с именем Писемского, легенда, будто он в период своего сотрудничества в ‘Москвитянине’ испытал на себе влияние славянофильских идей, занимает далеко не последнее место. Однако, не говоря уже о том, что в его произведениях трудно найти мотивы, сколько-нибудь осязательно связанные со славянофильской идеологией, все его взаимоотношения с издателем ‘Москвитянина’ М.П.Погодиным и членами ‘молодой редакции’ этого журнала свидетельствуют о том, что он никогда не был последовательным единомышленником этих людей.
Дружеский кружок литераторов, составивших так называемую ‘молодую редакцию’ ‘Москвитянина’, по своим эстетическим и общественно-политическим устремлениям не был единым и монолитным, как это изображают славянофильствующие мемуаристы. Такие члены этого кружка, как поэт и критик Алмазов, критик Эдельсон, знаток старинной русской песни и благоговейный ценитель православного богослужения Филиппов и теоретик кружка Аполлон Григорьев, в сущности, с начала 50-х годов примыкали, с незначительными оговорками, к официальной идеологии. Хоть они и не прочь были при случае поиронизировать над старомодной и прямолинейной терминологией откровенного реакционера Погодина, их сотрудничество с ним было вполне закономерно.
В этом содружестве занимал особое место Островский. На первых порах он, может быть, и не совсем отчетливо сознавал свои расхождения с членами ‘молодой редакции’. Но постепенно он все более и более ясно видел, что в его творчестве их интересуют лишь те элементы идеализации патриархальности, которые, как это показал Чернышевский в своей статье о комедии ‘Бедность не порок’, в корне противоречили действительно плодотворному началу творчества драматурга, с такой силой выразившемуся в ‘Своих людях’. С самого основания ‘молодой редакции’ Островский был в ней наиболее последовательным сторонником гоголевского направления. Именно поэтому он и привлек Писемского в журнал.
Не входя непосредственно в состав ‘молодой редакции’, Писемский пытался противодействовать влиянию А.Григорьева, из статьи в статью твердившего об антихудожественности произведений писателей ‘натуральной’ школы, о необходимости примирения с господствовавшей в то время действительностью. ‘Я не советую вам верить Григорьеву на слово, — писал он Погодину в одном из своих писем, — он завирается иногда’. ‘Посоветуйте говорить об авторах, — настаивает он в другом письме к тому же Погодину, — чем о своих началах’, — разумея под последними излюбленные философские и исторические рассуждения Григорьева {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 47.}. Правда, эти попытки поссорить явного реакционера Погодина с проповедником чуть-чуть подновленного славянофильства Григорьевым были довольно наивны, но они, тем не менее, весьма характерны для Писемского. В конце концов он отходит от этого кружка, резко осудив свойственное большинству его членов ‘лицемерие, ханжество’, ‘возмутительное, безмысленное славянофильство’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 62.}. С 1853 года он прекращает сотрудничество в ‘Москвитянине’.
В 1851 году он начал печатать свои произведения в ‘Современнике’. Но и в этом журнале не все для него было приемлемо. До 1854 года то есть до вступления в редакцию ‘Современника’ Чернышевского, критический отдел журнала находился под сильным влиянием сторонников ‘чистого’ искусства — А.В.Дружинина, П.В.Анненкова, В.П.Боткина. Именно с ними и спорил в то время Писемский. Так, например, он резко осудил статью Анненкова ‘Романы и рассказы из русского простонародного быта в 1853 году’, в которой ее автор ополчался против ‘грубых изображений’ крестьянской жизни и советовал живописать ее так, чтобы несчастья и тяготы были скрыты подобно тому, как ‘очертания крыльца и забора итальянской избы пропадают в гуще плюща и виноградника, обвивающих их со всех сторон’ {П.В.Анненков. Воспоминания и критические очерки, т. II, СПб, 1879, стр. 48.}. Особенное возмущение Писемского вызвала мысль Анненкова о том, что ‘при рассказах Писемского вы… извлекаете поучение и вывод не касательно быта, который описывается, а касательно искусства, с каким подступает к нему автор и им овладевает’ {П.В.Анненков. Воспоминания и критические очерки, т. II, СПб, 1879, стр. 68.}. В одном из своих писем он заявил, что Анненков ‘совершенно не понял того, что писал я…’ ‘Вместо того, чтобы вдуматься в то, что разбирает, он приступил с наперед заданной себе мыслью, что простонародный быт не может быть возведен в перл создания, по выражению Гоголя, да и давай гнуть под это все’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 71.}.
В статье Анненкова он вскрыл ту же тенденцию, с которой столкнулся и в писаниях А.Григорьева, — тенденцию к примирению с крепостнической действительностью.
В своей статье о втором томе ‘Мертвых душ’, сравнив творческий метод Диккенса с методом Теккерея, Писемский высказал один из основных своих взглядов на литературу: ‘Один успокаивает себя и читателя на сладеньких, в английском духе, героинях, другой хоть, может быть, и не столь глубокий сердцевед, но зато он всюду беспристрастно и отрицательно господствует над своими лицами и постоянно верен своему таланту’ {А.Ф.Писемский. Полн. собр. соч., т. VII, СПб, 1911, стр. 457.}. Воспитавшийся на статьях Белинского, Писемский был глубоко убежден: талант тогда достигает расцвета, когда художник правдиво рисует действительность, не скрывая ее недостатков…
3
После того, как был напечатан ‘Тюфяк’, всем стало ясно, что в литературу влилась новая незаурядная сила. И естественно, что обсуждение первых произведений Писемского еще больше обострило старые споры о плодотворности основных направлений в русской литературе 40-50-х годов. Все противники критического реализма — от славянофильствующего Аполлона Григорьева до англомана А.В.Дружинина, — будто сговорившись, твердили о том, что произведения Писемского ничего общего с традициями ‘натуральной’ школы не имеют, что он начинает какое-то особое направление в русской литературе. А.Григорьев в каждом произведении Писемского склонен был видеть явную полемику с ‘натуральной’ школой. О ‘Тюфяке’, например, он писал, что это — ‘самое прямое и художественное противодействие болезненному бреду писателей натуральной школы’, что Писемский в своих произведениях якобы развенчал ‘героев замкнутых углов (намек на повесть Некрасова ‘Петербургские углы’. — М.Е.) с их… им самим непонятными стремлениями, проводящих ‘белые ночи’ (имеется в виду роман Достоевского ‘Белые ночи’. — М.Е.) в бреду о каких-то идеальных существах, к которым не смеют подойти в действительности, или страдающих в действительности от этих же самых идеальных существ, только г. Писемский, может быть и даже вероятно, с душевной болью отнесся к этому герою как следует, комически’ {‘Москвитянин’, 1853, No 1 (январь), стр. 29.}.
Но Григорьев не мог не видеть, что смысл произведений Писемского, как ни старайся, нельзя втиснуть в рамки такого толкования. Именно поэтому критик и обвинял Писемского в непоследовательности, укорял его в том, что он не овладел самым высоким идеалом эпохи — идеалом, провозглашенным Гоголем в его ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’. Писемскому, по мнению Григорьева, не хватало ‘определенного и вместе идеального миросозерцания, которое служило бы ему точкой опоры при разоблачении всего фальшивого в благородных, по-видимому, стремлениях, что вследствие этого, отрицательное начало легко может ввести его в безразличное равнодушие’ {‘Москвитянин’, 1853, No 1 (январь), стр. 6-7, 29, 62.}. Именно Григорьева и следует считать родоначальником легенды о безыдейности Писемского.
Но если А.Григорьев отсутствие приемлемого для него определенного (религиозно-моралистического) миросозерцания считал недостатком, то А.В.Дружинин это же самое вымышленное идейное безразличие возвел в безусловное достоинство. Писемского он провозгласил одним из основателей ‘школы чистого и независимого творчества’, школы, свободной от влияния Белинского, который, как тщился доказать Дружинин, направлял писателей на путь прямолинейного дидактизма. Так же, как и Анненков, Дружинин безоговорочно хвалил Писемского за то, что его произведения якобы не вызывают в читателе ‘побуждений филантропических’ {А.В.Дружинин. Собр. соч., т. VII, СПб, 1865, стр. 277-278.}, то есть, просто говоря, не возбуждают сочувствия к страдающим людям: ‘…г. Писемский наносит смертный удар старой повествовательной рутине, явно увлекавшей русское искусство к узкой, дидактической и во что бы ни стало мизантропической деятельности’ {А.В.Дружинин. Собр. соч., т. VII, СПб, 1865, стр. 264.}.
Безосновательность этих попыток противопоставить творчество Писемского традициям ‘натуральной’ школы с неопровержимой убедительностью показал Н.Г.Чернышевский. ‘Каждому, знакомому с ходом русской беллетристики, — писал он, — известно, что никаких перемен в ее направлении г. Писемский не производил, по очень простой причине — таких перемен во все последние десять лет не было, и литература более или менее успешно шла одним путем, — тем путем, который проложил Гоголь’ {Н.Г.Чернышевский. Полн. собр. соч., т. IV, М., 1948, стр. 569.}. Отличие Писемского от других литераторов гоголевской школы не в направленности его творчества в целом: он считал злом то же, что и писатели ‘натуральной’ школы, сочувствовал тому же, что и они, но и сочувствие и осуждение выражалось у него в неповторимых, присущих только ему формах. В чем же, по мнению Чернышевского, своеобразие стиля Писемского?
‘В своей критической статье о Гоголе, — писал великий критик, — г. Писемский выражал мнение, что талант Гоголя чужд лиризма. Про Гоголя, как нам кажется, этого оказать нельзя, но, кажется нам, в таланте самого г. Писемского отсутствие лиризма составляет самую резкую черту. Он редко говорит о чем-нибудь с жаром, над порывами чувства у него постоянно преобладает спокойный, так называемый эпический тон… Нам кажется, что у г. Писемского отсутствие лиризма скорее составляет достоинство, нежели недостаток, нам кажется, что хладнокровный рассказ его действует на читателя очень живо и сильно, и потому полагаем, что это спокойствие есть сдержанность силы, а не слабость. Правда, некоторые из наших критиков, обманываясь этим спокойствием, говорили, что г. Писемский равнодушен к своим лицам, не делает между ними никакой разницы, что в его произведениях нет любви и т.д. — но это совершенная ошибка… На чьей стороне горячее сочувствие автора, вы ни разу не усомнитесь, перечитывая все произведения г. Писемского. Но чувство у него выражается не лирическими отступлениями, а смыслом целого произведения. Он излагает дело с видимым бесстрастием докладчика, — но равнодушный тон докладчика вовсе не доказывает, чтобы он не желал решения в пользу той или другой стороны, напротив, весь доклад так составлен, что решение должно склониться в пользу той стороны, которая кажется правою докладчику’ {Н.Г.Чернышевский. Полн. собр. соч., т. IV, М., 1948, стр. 570-571.}.
Стало быть, для того, чтобы понять, какая сторона кажется правою докладчику, необходимо понять, как составлен ‘доклад’. Но для этого необходимо прежде всего знать, о чем ‘доклад’, то есть какова тема тех произведений Писемского, о которых писал Чернышевский. На этот вопрос Писемский однажды ответил сам с присущей ему выразительностью.
Приблизительно за год до того, как была напечатана статья Чернышевского, Писемский, совершавший тогда по заданию морского министра своеобразную литературно-этнографическую поездку вдоль побережья Каспийского моря, в одном из писем к жене сообщил такую подробность: ‘На всем этом пространстве меня более всего заинтересовали бакланы, черная птица, вроде нашей утки, которые по рассказам находятся в услужении у пеликанов… Пеликан сам не может ловить рыбу, и это для него делает баклан, подгоняя ему рыбу, иногда даже кладя ему ее в рот, засовывая ему при этом в пасть свою собственную голову. Чем вознаграждают их за эти услуги пеликаны — неизвестно! Кажется, ничем! Очень верное изображение человеческого общества’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 95.}.
Писемский еще раз поставил здесь вопрос, который волновал его всю жизнь: в чем смысл существования целого класса людей, живущих за счет чужого труда? Во времена Писемского это был один из самых сложных вопросов, приковывавших внимание всех лучших людей общества.
Русское дворянство, как и всякий эксплуататорский класс, создало целую систему ‘теорий’, доказывающих необходимость и даже благодетельность своего существования. Православная церковь внушала массам безграмотного, забитого народа, что господин поставлен ‘от бога’. Ученые идеологи возвеличивали дворянство как единственный просвещенный класс, насаждающий в отсталой России блага культуры и цивилизации, воздвигающий своими усилиями славу и мощь Российского государства.
Из поколения в поколение лучшие люди русского общества стремились вскрыть лживость этих ‘теорий’. И в первых рядах борцов против дворянской идеологии всегда шли русские литераторы.
Еще в XVIII столетии Новиков, Фонвизин, молодой Крылов пришли к мысли о том, что существует тесная связь между дворянской дикостью и развращенностью и дворянским бытием за счет труда крепостных. И все-таки даже этим писателям казалось, что жизнь за счет труда крепостных развращает только необразованных, непросвещенных помещиков. Как и многие люди того времени, они надеялись, что по мере распространения просвещения число добродетельных, гуманных помещиков будет неизменно увеличиваться, а следовательно, и участь народа будет облегчаться, а ‘злых’ дворян будет все меньше и меньше.
Но не эта прекраснодушная вера определяла характер их произведений. Просвещенные, исполненные благороднейших мыслей и чувств Стародумы, Правдины и Милоны были все-таки исключением. Они терялись в тени таких массивных созданий, как Простаковы и Скотинины, которые воплощали в себе черты и нравы всей дворянской массы. Именно в этом и заключалась сила лучших произведений XVIII века.
Но в первой половине XIX века, в пору дальнейшего обострения кризиса крепостнической системы, литераторы, стоявшие на страже интересов дворянства, перевернули это соотношение. Они выдвигали на первый план среднего или богатого, образованного, ‘гуманного’ помещика, как истинного выразителя сущности дворянского класса. Наряду с этим рыцарем ‘просвещения’ они показывали и ‘непросвещенного’ помещика. Как правило, это был мелкопоместный, живущий в деревенской глуши крепостник. На фоне общего ‘благополучия’ в стране — а литературные адвокаты дворянства только то и делали, что доказывали эту ‘истину’, — можно было и посмеяться над деревенским увальнем. Даже Булгарин и его приспешники — и те ‘обличали’ помещика-провинциала, злой нрав которого не смягчен просвещением и который по этой причине нарушает нормы дворянской морали, а иногда и законности, что, впрочем, всегда, как уверяли эти писатели, пресекалось попечительными властями.
Разоблачение этой реакционной идиллии со времен Пушкина было одной из главных задач русской литературы. Пушкин в последние годы жизни пришел к мысли, что разница между ‘просвещенными’ и непросвещенными — внешняя, заключающаяся чаще всего только в степени усвоения дворянского этикета. Иван Петрович Берестов, ничего не читавший, кроме ‘Сенатских ведомостей’, и претендовавший на ‘просвещенность’ англоман Григорий Иванович Муромский поссорились, пожалуй, только потому, что местное дворянство не может жить без сплетни. Муромский и Берестов отлично поладили, как только случай представил им возможность сойтись, не нанося урона их спеси. Интересы у них были общие и взгляды на жизнь, в сущности, одинаковые.
Для Гоголя принцип сопоставления невежественного помещика с дворянином, напялившим личину ‘просвещенности’, стал основой воспроизведения дворянской жизни. Сладчайший Манилов, мечтающий о том, чтобы ‘следить какую-нибудь этакую науку’, — не менее отвратительный паразит, чем Собакевич, Коробочка или даже Плюшкин. Гоголь настойчиво подчеркивает, что таких людей, как Ноздрев или Собакевич, можно встретить не только в провинции, но и в верхах дворянского общества. Даже Коробочка, и та не исключение: ‘…Иной и почтенный, и государственный даже человек, а на деле выходит совершенная Коробочка’.
Великие произведения Гоголя заключали в себе знаменательную для русского общественного сознания мысль: все эти люди не исключение, а норма дворянской жизни. Именно эта мысль и была подхвачена и развита писателями ‘натуральной’ школы. Она же лежала в основе всего раннего творчества Писемского. Но в разработке этой намеченной Гоголем темы он шел несколько иным путем, чем его великий учитель.
Персонажи ‘Мертвых душ’, например, раскрыли себя перед читателем все-таки в не совсем обычной для них обстановке. Чичиков с своей негоцией ворвался в их среду, как нечто из ряда вон выходящее. Они предстают перед читателем в крайнем проявлении характеров. Писемский 40-50-х годов сосредоточил свое внимание на заурядном быте дворян. Люди проверяют приходы и расходы, заботятся об устройстве своих домашних дел, влюбляются и заключают браки, развлекаются, как умеют, иногда неторопливо ссорятся, довольно часто, но, кажется, без злого умысла сплетничают. Но стоит только перевернуть несколько первых страниц любого произведения Писемского этого периода, как впечатление мирной патриархальности исчезает бесследно. Что ни дальше, то все яснее становится, что в этой среде каждый поступок, каждый взгляд, каждое слово таят в себе какую-то опасность. Отношения между людьми развиваются здесь всегда в одном и том же направлении: скрытая неприязнь и подозрительность превращаются в откровенную, ничем уже не сдерживаемую вражду, тревожные ожидания оправдываются: наступает катастрофа. Вся жизнь в этом обществе устроена так, что страдания и обиды являются ее неизбежными спутниками.
Не вынесши бесконечных унижений и надругательств, погибла героиня ‘Боярщины’ Анна Павловна Задор-Мановская, страдает Юлия Кураева, насильно выданная замуж за нелюбимого человека и обманутая тем, кого она любила, страдает несчастный муж Юлии — ‘тюфяк’ Павел Бешметев, когда-то мечтавший об ученой карьере, а теперь все более и более погружающийся в ту тину ‘сердце раздирающих мелочей’, которая на обывательском языке называется жизнью ‘порядочного’ общества, страдает его сестра Лизавета Васильевна Масурова, несущая тяжкий крест совместной жизни с пошляком-мужем, обманы и издевательства свели в могилу Веру Павловну Ензаеву (‘Богатый жених’), убит на дуэли (в ней он преднамеренно искал смерти) одаренный юноша Леонид Ваньковский (‘Виновата ли она?’), его сестра Лидия, обреченная выносить постоянную враждебность своей озлобленной матери и ее циничных друзей, едва ли не завидует участи брата, загублена жизнь внучки гоф-интендантши Пасмуровой — Ольги Николаевны (‘Старая барыня’)…
Следя за судьбой тех, которые страдают, нельзя, по-видимому, сомневаться в том, что непосредственные виновники их страданий — это какие-то прирожденные злодеи. Но Писемский не торопится с моралью. Он приглашает читателя еще и еще раз присмотреться к жизни своих героев, прежде чем делать окончательные заключения.
Ведь когда Задор-Мановский обвиняет жену в обмане и откровенно признается, что не женился бы на ней, если бы знал заранее о ее бедности, то он действует в данном случае в точности так же, как действовали бы на его месте и другие члены дворянского общества. Недаром вся боярщинская ‘общественность’ — от Ивана Александровича Гуликова до предводителя дворянства — признает его правоту и во всем обвиняет его ‘безнравственную’ жену. Владимир Андреевич Кураев вовсе не злодей. Он искренне был убежден, что ‘пристроил’ Юлию так, как это обычно ‘делается в свете’. Правда, заключая этот брак, он рассчитывал, что кое-что при этом перепадет и ему. Но это его не смущает: так на его месте поступил бы каждый. Он всего лишь прилежный блюститель нравов того самого ‘хорошего’ общества, которое он, как и тысячи людей его круга, считает воплощением всего наиболее достойного в человечестве. Неколебимая уверенность Масурова в том, что он приятнейший член общества и образцовый семьянин, основана не на одной только его глупости, — таково мнение всего общества. Бахтиаров ни разу не подумал, как подло он относится к доверившимся ему женщинам, — но разве дворянская мораль не признала безоговорочно право людей его положения жить, ни в чем себе не отказывая? Отличный танцор Сергей Петрович Хазаров и его тесть — унылый хвастун Антон Федорыч Ступицын, ‘утонченный’ Алексей Сергеевич Ухмырев (‘Богатый жених’) и властная гоф-интендантша Пасмурова (‘Старая барыня’), фанфарон Шамаев и губернский лев Батманов (‘M-r Батманов’) — все они уверены, и не без основания, что действуют вполне в духе общепринятой в дворянском обществе морали. Нити от их губительной деятельности тянутся в самые недра взрастившей их среды.
Может быть, потому жертвы и не знают толком, кого проклинать, кому мстить за свои страдания. Ведь они и сами в подавляющем большинстве заражены той же моралью, что и их мучители, и у них нет сил освободиться от ее влияния. Так в частных судьбах, в дрязгах домашней жизни людей вырисовывается перед читателем жизнь всего дворянского общества.
Именно на эту способность Писемского проникать в самые затаенные утолки жизни указывал в свое время критик-демократ Писарев: ‘Вглядитесь в личности, действующие в повести Писемского, — вы увидите, что, осуждая их, вы, собственно, осуждаете их общество, все они виноваты только в том, что не настолько сильны, чтобы проложить свою оригинальную дорогу, они идут туда, куда идут все, им это тяжело, а между тем они не могут и не умеют протестовать против того, что заставляет их страдать. Вам их жалко, потому что они страдают, но страдания эти составляют естественные следствия их собственных глупостей, к этим глупостям их влечет то направление, которое сообщает им общество… Нам остается только жалеть о жертвах уродливого порядка вещей и проклинать существующие уродливости’ {Д.И.Писарев. Сочинения, т. I, M., 1955, стр. 172.}.
Но умение понять, что жизнь каждого человека обусловлена жизнью всего общества, вовсе не вело Писемского к всепрощению. Для него было несомненно, что в обществе нет прирожденных извергов и чистых праведников, но он всегда добросовестно стремился различать в обществе правую и виноватую стороны. Для него все дело заключалось в том, насколько личные склонности и влечения того или иного человека соответствуют господствующей морали, господствующим в обществе интересам, насколько человеческое еще сохранило способность пробиваться через кору традиционно общепринятого.
Конечно, все эти Задор-Мановские, Кураевы, Масуровы, Ухмыревы, Шамаевы, Марасеевы усвоили взгляды на жизнь, незыблемые, по их мнению, хотя бы уже потому, что за ними стоят вековые традиции. Но они далеко не пассивно исповедуют эти взгляды. Свое основное право — право жить в свое удовольствие за счет чужого труда — они готовы отстаивать любыми средствами. Причем это право понимается этими людьми весьма расширительно. Присвоение труда крепостных было для них делом естественным, как само существование. Волновало только одно: мало! Мало доходов, мало денег, мужики изленились. С этого пункта начинались поиски средств для приличного существования. Получить наследство, взять приданое, выйти замуж за богача, выиграть, занять, выклянчить, вынудить шантажом — как угодно, только чтобы были деньги!
Ни один писатель 50-60-х годов с такой тщательностью не исследовал этой прозаической, но зато самой существенной стороны дворянской жизни.
В критике издавна укрепилось мнение о некоторой грубости таланта Писемского, о его неумении видеть жизнь во всей сложности оттенков. Писемского мало волновали эти упреки. В жизни дворянской массы — а он именно на ней сосредоточил свое внимание, — по глубокому убеждению Писемского, просто не оставалось места для той человечности, которая одна и составляет поэзию жизни. Дружба, любовь, сострадание, даже родственные привязанности — все эти чувства превращены здесь в предмет торга.
Правда, среди персонажей Писемского есть такие, в душе которых сохранилось еще нечто человеческое. Хотя они и заражены обывательщиной, но не настолько, чтобы не видеть хотя бы самых кричащих ее уродств. У них нет достаточной энергии для борьбы, но они, чаще всего хорошенько даже и не понимая этого, стремятся вырваться из липких объятий господствующей рутины.
В характерах этих людей, по-видимому, не может не быть той сложности и тонкости душевной жизни, которая обязательно должна привлечь внимание большого художника. И Писемский, кажется, с полным доверием и даже увлечением начинает приглядываться к этой сложности. Но результаты оказываются весьма неутешительными. У тех, кто искренне ищет выхода из окружающей их пошлости, удручающе бедные идеалы. Стремления этих людей не простираются дальше мечты о жизни с любимым человеком, в обстановке, весьма схожей с той, в которой они живут. Это идеал все того же бездеятельного существования. Ведь и Анна Павловна Задор-Мановская, и Вера Ензаева, и Лизавета Васильевна Масурова, не говоря уже о Юлии Кураевой, пределом мечты которой являются прогулки по Невскому, и Лидия Ваньковская — все они, в конце концов, мечтают лишь о том, чтобы уйти от тех гнетущих обстоятельств, которые их непосредственно окружают: от нелюбимого мужа и его циничных друзей, от лицемерных опекунов или от бездушных родителей. Их мечты о лучшей жизни всегда отдают маниловской беспочвенностью и малодушием. Какая уж тут сложность душевной жизни! Может быть, самая глубокая мысль подавляющего большинства произведений Писемского 40-50-х годов в том и заключается, что дворянское общество страшно обедняет мечту человека, опустошает его душу.
На первый взгляд может показаться, что духовная жизнь тех, на кого жертвы смотрят, как на своих спасителей, более содержательна. Герой ‘Боярщины’ Эльчанинов учился когда-то в университете и при каждой подходящей оказии твердит о намерении начать новую, лучшую жизнь. Курдюмов (‘Виновата ли она?’) не менее утонченная и возвышенная натура: он интересуется и музыкой, и живописью, и даже гальванопластикой. Так же, как и Шамилов (‘Богатый жених’), и Бахтиаров, и Батманов, они при каждом удобном случае стараются показать, что между ними и дворянской массой нет ничего общего, что они выше ее мелочных интересов и с величайшей готовностью отдали бы свои силы какому-то важному делу, если бы давным-давно не разочаровались в такой возможности. Каждый из них мог бы подписаться под этой жалобой Бахтиарова: ‘С юных лет он хотел быть чем-то выше посредственности и, может быть, достигнул бы этого, но люди и страсти испортили его на первых порах’. Нетрудно догадаться, что эти люди настойчиво претендуют на патент ‘лишнего человека’.
В дворянском обществе отношение к ‘лишним людям’ было двойственным. Конечно, Онегины и Печорины не способны на активный протест, ‘умными ненужностями’ назвал их Герцен. Однако чрезвычайно важно, что они не хотели быть вместе с теми,
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился…
В годы последекабрьской реакции они были воплощенным осуждением господствовавшего тогда строя жизни. Потому-то к ним и тянулись все, кто, хоть порою и очень смутно, чувствовал свой разлад с дворянской средой. ‘Лишние люди’ всем своим поведением тревожили нечистую совесть обывателя. Он ненавидел их, боялся и втайне завидовал им, потому что чуял в них именно умных, хороших людей. Так, рядом с Печориным появилось его карикатурное отражение — Грушницкий.
Писемский всегда отчетливо видел различие между Печориными и Грушницкими и всю силу своей иронии направил против людей, кокетничающих разочарованием. Между его героями — всеми этими Эльчаниновыми, Шамиловыми, Бахтиаровыми, Батмановыми — и ‘лишними людьми’ ничего общего нет. Глубокие, искренние страдания Печорина или Бельтова им просто непонятны. Им органически чужды те страстные искания полезной деятельности, столь характерные для людей типа Бельтова или Рудина. В отличие от Онегиных и Печориных эти герои Писемского осуждают светское общество лишь на словах, а на деле всеми силами стремятся проникнуть в него. Бахтиаров в молодости давал ‘породистым приятелям лукулловские обеды, обливая их с ног до головы шампанским и старым венгерским’, и все только для того, чтобы стать среди них своим человеком. Эльчанинов потому так и обрадовался ‘покровительству’ графа Сапеги, что надеялся с его помощью стать ‘светским человеком’.
По отношению к этим людям ирония Писемского не знает никакой пощады. Даже сами эти претензии на ‘светскость’ не имели под собой, по его мнению, решительно никакого основания. В его изображении все они — заурядные любители ‘пожить’, готовые ради этой перспективы пойти на все, вплоть до поступления на содержание к богатой женщине. У каждого из них в прошлом или в перспективе богатая вдова — дворянка ли, купчиха ли, все равно! Бахтиаров через это уже прошел. Шамилов и Батманов этим кончили, а Эльчанинов и рад бы устроиться на содержание, да случай не выходит, и потому он вынужден просить взаймы по мелочам.
Эти люди были вдвойне опасны: взятыми напрокат фразами о ‘разочаровании’ они обманывали людей, искренне стремившихся вырваться из цепких лап дворянско-обывательской пошлости. Когда гибли жертвы дворянских нравов, то среди их палачей Эльчаниновы, Бахтиаровы, Шамиловы, Курдюмовы играли если не главную, то, бесспорно, самую отвратительную роль.
Этими образами Писемский как бы завершает анализ моральной физиономии дворянского общества сверху донизу. От мрачного, необузданного Задор-Мановского до ‘элегантного’ Эльчанинова, от звероподобного Пионова до корректнейшего Курдюмова тянется фаланга непосредственных исполнителей уродливых законов этой среды.
В статье о втором томе ‘Мертвых душ’ Писемский, говоря о героях Гоголя, между прочим, заметил, что главный их порок заключается даже не в отсутствии образования и не в предрассудочных понятиях, а кое в чем посерьезнее, что для исправления их мало школы и цивилизации. Этой характеристикой гоголевских героев Писемский определил и сущность подавляющего большинства персонажей своих ранних произведений. Нет, их не исправишь просвещением, цивилизация коснулась их только внешней своей стороной. Они прочно срослись с крепостнической почвой и будут держаться за нее до тех пор, пока она не разрушится окончательно.
Страшный мир опустошенности и бесчеловечности отразился в ранних произведениях Писемского. И все-таки жизнь страны в целом не представлялась ему безысходно мрачной. За помещичьей Россией он видел Россию народную, видел и хорошо знал мужика, который, по глубокому убеждению Писемского, был носителем лучших качеств нации.
Как ни тяжела жизнь мужика, он все-таки каким-то чудом сохраняет в себе ту внутреннюю независимость личности, которая, то и дело проявляется в снисходительно-ироническом отношении к барину. Этим чудом, по глубокому убеждению Писемского, был труд, сам процесс работы. Хоть мужик и знал, что он работает не на себя, но он знал также и то, что только его трудом ‘всякое дело ставится, всякое дело славится’. Недаром в народе так уважают хороших работников. Писемский с восхищением живописал именно эти черты народного характера. Его излюбленные герои, такие, как питерщик из одноименного рассказа или Петр Алексеевич из ‘Плотничьей артели’, — это все ‘строптивые’ люди, люди с высокоразвитым чувством собственного достоинства, но зато ведь это и выдающиеся работники, мастера своего дела, способные тонко чувствовать красоту труда. И эти качества проявились бы в народе с еще большей силой, если бы не крепостничество.
Помещики не только присваивают труд крестьян, но постоянно унижают и развращают их. Особое внимание Писемский обращал на то, как насаждается в крепостных холопское терпение и угодничество. Стоит только вспомнить фигуру Спиридона Спиридоныча, лакея Кураевых, чтобы понять, как Писемский относился к лакейству крепостных. Тема лакейства как неизменного спутника барства, пожалуй, наиболее убедительно развита в ‘Старой барыне’. Не говоря уже о Якове Ивановиче — этом ‘фанатике челядинства’, как назвал его Чернышевский, — все, кто соприкасался с Пасмуровой, в той или иной мере заражены лакейством. Лакейство и во внуке Якова Ивановича, рекруте-охотнике Топоркове, наконец, лакейство в большинстве дворовых Пасмуровой, которые в храмовые праздники буйствовали на базарах, похваляясь тем, что они люди Пасмуровой и им от властей не угрожает никакое наказание.
Несмотря на то, что отношение Писемского к дворянству было резко отрицательным, он, показывая развращающее воздействие крепостничества, редко подчеркивал личную вину дворянина. Барин Егора Парменыча (‘Леший’), может быть, и ‘добрый человек’, но, как большинство помещиков, он бездеятелен и легковерен. Егор Парменыч прежде, чем стать управителем, был у него лакеем. Именно в этой школе он научился и изворотливости перед сильными и хамской жестокости в своем отношении к подчиненным крестьянам. Барин не является непосредственным виновником несчастий Марфуши, однако нити преступлений Егора Парменыча идут к нему. В конечном счете дело даже не в личности этого барина, а в системе отношений, то есть в крепостном праве. Оно губительно по самой своей природе, и никакая барская доброта не может смягчить его.
В этом проявилась одна из характернейших особенностей стиля Писемского. Писарев, сравнивая творческий метод Тургенева с методом Писемского, заметил: ‘Читая ‘Дворянское гнездо’ Тургенева, мы забываем почву, выражающуюся в личностях Паншина, Марьи Дмитриевны и т.д., и следим за самостоятельным развитием честных личностей Лизы и Лаврецкого, читая повести Писемского, вы никогда, ни на минуту не позабудете, где происходит действие, почва постоянно будет напоминать о себе крепким запахом, русским духом, от которого не знают куда деваться действующие лица, от которого порой и читателю становится тяжело на душе’ {Д.И.Писарев. Сочинения, т. I, M., 1955, стр. 172.}.
Дворянство, угнетая народ, развращая его, парализовало таким образом развитие главной творческой силы страны. В этой мысли основной идейный итог ‘костромского’, наиболее плодотворного периода в творчестве Писемского.
4
В лучшую свою пору талант Писемского развивался и мужал чрезвычайно стремительно. В середине 50-х годов каждое новое его произведение обнаруживало какие-то еще неизвестные стороны и грани его незаурядного дарования. Он пробовал свои силы в самых различных жанрах: писал повести и рассказы, романы и очерки, комедии и литературно-критические статьи. Но, как ни разнообразны были его интересы и возможности, к этому времени уже явно определилась его писательская ‘специальность’. Превосходно владея формой рассказа и очерка, Писемский все-таки охотнее обращался к большим эпическим формам — к повести и особенно к роману, в котором наиболее свободно и непринужденно ‘укладывались’ неисчерпаемые запасы его наблюдательности. Роман стал для него ведущим жанром еще и потому, что этого требовала главная тема его творчества.
Те критики, которые на первых порах поспешили объявить его бытописателем помещичьей провинции, вскоре должны были убедиться в ошибочности такого заключения. В его творчестве тема частных, семейных отношений постепенно отходила на второй план и все большее значение приобретала тема общественных отношений людей. Естественно, что рано или поздно он должен был перейти от семейно-бытовой повести к социальному роману. ‘Тысяча душ’ и стала первым социальным романом Писемского.
Этим романом он как бы подвел итог своего творчества за пятнадцать лет. Все, что в предшествовавших произведениях на первый читательский взгляд представало как нечто частное, ‘уездное’ или ‘губернское’ и только при ближайшем рассмотрении обнаруживало свою общероссийскую природу, в ‘Тысяче душ’ явилось в удивительно цельной картине, сконцентрированно, рельефно.
Дворянско-чиновничье общество отразилось в этом романе по всей вертикали — от захолустной усадьбы и каморки мелкого уездного чиновника до великосветских салонов и приемной столичного вельможи. Работая над этим произведением, Писемский, по-видимому, лелеял такой же дерзкий замысел, как и его великий учитель: показать ‘всю Русь’, показать, как в погоне за душами крепостных рабов безобразно переплетаются умыслы и страсти, как иллюзорны в этом мире циников мечты о жизни, достойной человека.
‘Тысяча душ’ открывается выдержанными почти в тоне умиления сценами из жизни семейства Петра Михайловича Годнева — бывшего смотрителя энского уездного училища. Спокойна и размеренна эта жизнь с ее тихими радостями и мимолетными светлыми печалями: добродушные, вечно повторяющиеся шутки Петра Михайловича, хлопотливая воркотня Пелагеи Евграфовны — не то экономки в доме, не то подруги Петра Михайловича, ежедневные визиты внешне сурового и замкнутого, но на самом деле добрейшего и благороднейшего капитана Флегонта Михайловича Годнева, невинные капризы и увлечения дочери Петра Михайловича, Настеньки, мирные чаепития и чтения вслух — все это поначалу кажется так устойчиво, что невозможно и подумать о какой-либо опасности, которая могла бы угрожать этому идиллически-безоблачному существованию. По крайней мере, Петр Михайлович не предвидел ее ниоткуда. Город Энск, по словам этого мягкого, гуманного человека, ‘исстари славится дружелюбием’, все энские чиновники, по его убеждению, — ‘люди отличные, живут между собою согласно’.
Однако чем больше и настойчивей расхваливает Петр Михайлович нравы энского общества, тем меньше ему веришь. Только наивному человеку, вроде Петра Михайловича, энские отношения могут показаться такими мирными и патриархальными.
Энский почтмейстер — большой любитель чтения — оказывается бессердечным ростовщиком, простоватые купцы, которых Годнев так дружески укоряет или наставляет, на каждом шагу ‘обдирают’ народ, исправник, человек тихий и незаметный, систематически предпринимает ‘стеснительные наезды на казенные имения’, а с местных судопромышленников взыскивает незаконные поборы, — конечно, для собственных нужд.
Но энские нравы вовсе не исключение. В ‘Тысяче душ’ Писемский более убедительно, чем в любом другом своем произведении, показал, что жизнь дворянско-чиновничьего общества сверху донизу характеризуется почти неприкрытым грабежом, продажностью и лихоимством. Соучастие в расхищении народного достояния — вот что связывает членов этого общества круговой порукой. Энский исправник изрядную долю награбленных им денег в виде ежегодных ‘приношений’ отдает губернатору Базарьеву, а тот покрывает проделки исправника. Помещик Прохоров хочет присвоить имение своего родственника Язвина и добивается, чтобы губернские власти объявили Язвина сумасшедшим. И тут не обошлось без ‘приношений’ губернатору и его ближайшим сообщникам по грабежу.
Взятки и куши связывают в один клубок и губернатора, и городского архитектора, и откупщика Четверикова, и подрядчика Папушкина, опутавшего нищий народ неоплатными долгами и бессовестно издевавшегося над ним, не боясь никакого наказания.
Писемский все шире раздвигает границы своего повествования. Нити от этих уездных и губернских преступлений тянутся в столицу. Нашлись же там защитники Базарьева, когда его ‘подвиги’ стали уж слишком бросаться в глаза. И там все держится на лихоимстве и казнокрадстве, только, может быть, размеры кушей побольше да берут несколько иначе: энская исправница принимает взятки запросто, по-домашнему, а посредница петербургских вымогателей красавица-баронесса сговаривается с просителями на великосветском балу или в своем роскошно убранном будуаре.
Повествуя о вакханалии всеобщего хищничества, Писемский вскрывает и его основную причину. ‘Автор дошел до твердого убеждения, — восклицает он, — что для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие — ничто перед комфортом… Для комфорта чистым и нечистым путем ищут наследство, для комфорта берут взятки и совершают, наконец, преступления’.
Эти признаки века, ознаменованного невиданным усилением стяжательства, алчности и авантюризма, маниакальной приверженности к комфорту, особенно убедительно воплощены Писемским в образе князя Ивана Раменского. Кумир провинциального дворянства и чиновничества, свой человек в гостиных высшего света, князь Иван считает сам себя носителем цивилизаторской миссии русского дворянства, ‘забелкой человечества’. Но этот аристократ по происхождению и положению в обществе успел приобрести также и качества буржуа-авантюриста. Чтобы жить, как он привык, на широкую ногу, он пускается на всевозможные аферы. Заранее зная, что ничего строить не будет, он хочет взять подряд на строительство дороги, лишь бы урвать побольше денег. Он отдает красавицу-дочь за откупщика Четверикова, чтобы поживиться от его капиталов. Ради денег он становится любовником полусумасшедшей генеральши Шеваловой — владелицы тысячи душ и миллионного состояния. Ради денег же он развращает дочь генеральши Полину, а потом сосватывает ей мужа, но и за эту ‘комиссию’ урывает пятьдесят тысяч рублей. Прелюбодей и сводник, мошенник и шантажист, готовый каждую минуту перейти от угроз к беспардонной лести, — таков этот человек, сконцентрировавший в себе всю мерзость нравственного вырождения дворянства.
Образ князя Ивана чрезвычайно важен для понимания особенностей композиции ‘Тысячи душ’. Писемский умело связывает воедино многочисленные отделенные друг от друга не только большими расстояниями, но и сословными и кастовыми перегородками очаги действия не при помощи путешествия героя, как у Гоголя в ‘Мертвых душах’, и не при помощи всеохватывающей интриги, как в романах Достоевского. Композиционная монолитность ‘Тысячи душ’ зиждется на деловой взаимозависимости действующих лиц романа. Столичные воротилы могут и не знать о существовании какой-нибудь энской исправницы, баронесса, например, с ней никогда и не встретится, но тесная связь между ними все время ощущается.
Можно ли подумать, читая первую часть романа, что незаметный энский чиновник Медиокритский, покровительствуемый исправницей, через несколько лет, после целого ряда пережитых им превратностей судьбы, воспарит до великосветских сфер? Но вот в четвертой части романа мы видим Медиокритского в Петербурге, его выслушивают важные начальники, он — защитник ‘законных’ прав своих поручителей, в самом фешенебельном ресторане Петербурга он дает почти каждую неделю обеды, на которых, может быть, присутствуют те же самые люди, что я на приемах баронессы. И все это благодаря князю Ивану, который является одной из стержневых фигур романа, связующих самые, казалось бы, отдаленные колесики огромной антинародной машины дворянского государства.
Князь Иван чувствует себя в этом обществе — и среди простоватых энских обитателей и в окружении петербургской знати — вполне непринужденно и вольготно, как рыба в воде. Это его родная среда, всегда к нему ласковая и щедрая. Его покладистость и предупредительность не только проявление светской натренированности, но и своего рода дань уважения этой самой среде.
Отношение к дворянскому обществу главного героя романа — Якова Васильевича Калиновича — гораздо сложнее.
Демократ по происхождению, он не испытывает почтения к нравам и даже законам этого общества. Особенно неприемлемо для него то, как вознаграждаются здесь подлинные человеческие достоинства и заслуги. ‘Более сорока лет живу я теперь на свете, — говорит он Настеньке, — и что же вижу, что выдвигается вперед: труд ли почтенный, дарованье ли блестящее, ум ли большой? Ничуть не бывало! Какая-нибудь выгодная наружность, случайность породы или, наконец, деньги’.
Эта несправедливость для него тем более нестерпима, что он полон сознания своего превосходства над теми ‘ума не дальнего ленивцами’, которых так много в дворянской среде. И на самом деле: Калинович не безвольный Бешметев, не фанфаронствующий позер вроде Эльчанинова или Шамилова. Это человек целеустремленный, энергичный, что выгодно отличает его даже от образованнейшего, утонченного, но бездеятельного Белавина. Но на что направлена его энергия? При всем своем презрении к нравам и обычаям дворянского общества он не обнаруживает никакого стремления бороться с ним.
Все его поведение и в Энске и в Петербурге убеждает прежде всего в том, что его целеустремленность крайне эгоистична. Во что бы то ни стало вырваться из безвестности в верхи, достигнуть богатства и власти — вот самые задушевные мечты Калиновича. Он написал повесть, но не ради того, чтобы отстоять какую-то дорогую для него идею, а чтобы прославиться, приобрести деньги. Как только Калинович убеждается в том, что писательство не принесет ему желаемой славы и денег, он без всякого сожаления оставляет литературное поприще. Калинович отличается от окружавших его дворян лишь тем, что умеет скрывать свои истинные намерения, цели и ‘идеи’. Простодушный Годнев не замечает его маскировки, а князь Иван легко разгадывает Калиновича. Когда он предлагает ему жениться на Полине, он знает, что вовсе не ‘соблазняет’ Калиновича, а только высказывает ему его собственные желания. Он знает, что новый смотритель уездного училища также считает себя ‘забелкой’ человечества. Понадобилось немного времени, чтобы Калинович произнес свое знаменитое: ‘Я ваш’. ‘Идейности’ этого героя достало только на то, чтобы признаться: ‘Мы, однако, князь, ужасные с вами мошенники!..’
Еще в самом начале работы над романом Писемский так определил основную его мысль: ‘…что бы про наш век ни говорили, какие бы в нем ни были частные проявления, главное и отличительное его направление практическое: составить себе карьеру, устроить себя покомфортабельнее, обеспечить будущность свою и потомства своего — вот божки, которым поклоняются герои нашего времени, — все это даже очень недурно… Стремление к карьере производит полезное трудолюбие, из частного комфорта слагается общий комфорт и так далее, но дело в том, что человеку, идущему, не оглядываясь и не обертываясь никуда, по этому пути, приходится убивать в себе самые благородные, самые справедливые требования сердца, а потом, когда цель достигается, то всегда почти он видит, что стремился к пустякам, видит, что по всей прошедшей жизни — подлец и подлец черт знает для чего!’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 77-78.}. Калинович и есть этот герой времени. Писемский своими многочисленными отступлениями в ‘защиту’ своего героя вовсе не противопоставляет его дворянству. Он лишь подчеркивает, что в судьбе Калиновича с наибольшей резкостью обнаруживается бесчеловечная мораль этого общества. Она взлелеяла в Калиновиче мечту о богатстве и комфорте. Ради осуществления этой мечты он спокойно перешагивает через труп Годнева, легко бросает пожертвовавшую для него всем Настеньку. Любовь, дружба, чувство долга и признательности — все втоптано в грязь в угоду божкам Калиновича: деньгам и славе.
Кажется, он достиг своей цели. ‘Я… отвратительнейшим образом продал себя в женитьбе, — признается он Настеньке, — и сделался миллионером. Тогда сразу горизонт прояснился и дорога всюду открылась. Господа, которые очей своих не хотели низвести до меня, очутились у моих ног!..’ Но Писемский, верный своему первоначальному замыслу, в полном соответствии с правдой жизни убедительно показал, что все это куплено ценой полного опустошения личности. По силе обличения растлевающей власти денег и жажды богатства образ Калиновича перекликается с зловещей фигурой Германна из пушкинской ‘Пиковой дамы’.
Но все это верно только для первых трех частей романа. В четвертой части романа положение резко изменяется. Перед нами, в сущности, другой образ. Писемский всячески старается убедить читателя, что комфорт и слава не конечная цель Калиновича. Они — только ступеньки на пути к осуществлению ‘главной цели’, определившейся в его сознании, оказывается, еще на университетской скамье. Эта главная цель — проведение ‘бесстрастной идеи государства с возможным отпором всех домогательств, сословных и частных’.
Достигнув вице-губернаторства, Калинович повел жестокую борьбу с злоупотреблениями. Губернатора Базарьева отзывают в Петербург. Идея ‘надклассового’, внесословного государства, которую он исповедовал якобы со студенческих лет, как будто бы начала осуществляться.
Эта идея не была чужда Писемскому с самого начала его творчества. В произведениях Писемского костромского периода есть, пожалуй, единственный герой, к которому он относится без всякой иронии, — это кокинский исправник Иван Семенович Шамаев. В ‘Фанфароне’ кокинский исправник — суровый обличитель тех самых чрезмерных сословных домогательств дворянства, против которых решил вооружиться по воле Писемского Калинович, а в ‘Лешем’ — носитель идеи ‘внесословного’ государства, добившийся отстранения ненавистного крестьянам Егора Парменыча.
Но при всем сочувствии кокинскому исправнику Писемский не подчеркивал программности этого образа.
‘Леший’ и ‘Фанфарон’, так же как и первые две части ‘Тысячи душ’, написаны до 1855 года. Идея ‘внесословного’ государства не имела тогда никакого подтверждения в практике управления страной.
После поражения царского правительства в крымской войне положение, как думал Писемский вместе с многими своими современниками, изменилось в корне. Широковещательные обещания Александра II отменить крепостное право и реформировать государственный аппарат он воспринял как прямое подтверждение идеи ‘внесословной’, ‘просвещенной’ монархии. Ему казалось, что теперь дело было только за энергичными, бескорыстными людьми, которые помогли бы правительству осуществить взятую им на себя миссию. Фигура Калиновича показалась подходящей для этой роли. В четвертой части романа, над которой Писемский работал в 1857 и начале 1858 года, мы видим уже нового Калиновича. Человек, надругавшийся над любовью самоотверженной девушки, женившийся ради денег, получивший за взятку место вице-губернатора, становится по воле автора бесстрашным борцом с общественными недугами. Именно поэтому либеральные критики в своих отзывах о ‘Тысяче душ’ всячески расхваливали образ Калиновича. Дружинин усиленно подчеркивал ‘благородство’ этого героя, найдя некую романтику даже в его стяжательских стремлениях {А.В.Дружинин. Собр. соч., т. VII. СПб, 1865, стр. 254.}. Дудышкин желал только того, чтобы будущим последователям Калиновича было ‘покойнее’ проходить служебное поприще {‘Отечественные записки’, 1859, т. CXXII, январь, отд. II, стр. 19.}.
Иначе отнеслась к роману Писемского революционно-демократическая критика. В документе, не предназначавшемся для печати, Чернышевский назвал ‘Тысячу душ’ ‘превосходным романом’ — именно за верность изображения всеобщего грабежа, царящего в среде защищаемого петербургским начальством губернского чиновничества {Н.Г.Чернышевский. Полн. собр. соч., т. V, М., 1950, стр. 455.}. Но на страницах руководимого им журнала внимание читателей было обращено не на эту сторону ‘Тысячи душ’. Добролюбов несколько раз резко осуждал ту политическую тенденцию, которая нашла свое выражение в ратоборстве Калиновича — вице-губернатора. ‘О ‘Тысяче душ’, например, — писал он в одной из своих статей, — мы вовсе не говорили, потому что, по нашему мнению, вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее’ {Н.А.Добролюбов. Полн. собр. соч., т. 2, М., 1935, стр. 207.}.
Трезвый художник-реалист, Писемский почувствовал, что зашел слишком далеко, наделив Калиновича качествами самоотверженного борца за ‘идею’.
Поэтому, работая над четвертой частью романа, он пытался некоторыми ироническими деталями как-то смягчить ореол, окружающий образ Калиновича. Эта ирония сквозит уже в том, что среди сторонников Калиновича наряду с честнейшим Экзархатовым и ссыльным магистром были и такие люди, как уланский ротмистр, мужчина с лицом итальянского бандита, или племянник Базарьева — шалопай Козленев, ‘оппозиционность’ которого проявилась в том, что он в дни губернских балов собирал горничных и ‘угощал’ их так, что те возвращались в господские дома мертвецки пьяными.
Ирония чувствуется и в описании дела помещика Язвина. Калиновичу удалось доказать, что Язвин не сумасшедший, я тем установить корыстную причастность губернатора к этой грязной истории. Но чем яснее то, что Язвин не сумасшедший, тем определеннее убеждение в том, что он прирожденный идиот. Калинович, таким образом, выступает в бессмысленной роли ревностного защитника ‘законных’ прав идиота на владение нормальными людьми!
Но эти сами по себе выразительные детали не могли восстановить цельность образа.
В ‘Тысяче душ’ талант Писемского выразился с большей, чем в любом из его предшествующих произведений, силой. Но в нем резче, чем прежде, сказались и присущие этому художнику слабости. За год до выхода в свет ‘Тысячи душ’ Чернышевский в статье о Писемском заметил, что некоторые его воззрения на жизнь ‘не подготовлены наукой’, что он не имел ‘рациональной теории о том, каким бы образом должна была устроиться жизнь людей…’ {Н.Г.Чернышевский. Полн. собр. соч., т. IV, М., 1948. стр. 571.}. Чернышевский говорил не о полном отсутствии у Писемского ‘теорий’ о хорошем устройстве жизни, а о нерациональном характере той положительной программы, которая давала себя знать уже в ранних произведениях Писемского. В ‘Тысяче душ’ либеральные иллюзии Писемского отразились более прямолинейно, и это в значительной мере снизило художественную ценность романа.
Важно иметь в виду, что эти иллюзии в дальнейшем творчестве Писемского не исчезли. Их воздействие можно проследить даже в ‘Горькой судьбине’ — едва ли не самом сильном его произведении.
Писемский с гимназических лет был тесно связан с театром. Уже в юности он обнаружил незаурядные актерские способности, а в университете его сценические успехи были настолько серьезны, что он отваживался выступать перед ‘большой’ публикой. ‘При окончании курса, — вспоминал он, — что было в 1844 году, стяжал снова славу актера: я так сыграл Подколесина в пьесе Гоголя ‘Женитьба’, что, по мнению тогдашних знатоков театра, был выше игравшего в то время эту роль на императорской сцене актера Щепкина’ {А.Ф.Писемский. Избр. произведения, М.-Л., 1932, стр. 26.}. Естественно, что, став литератором, он не мог не писать для театра.
Первыми его опытами в драматургии были две комедии: ‘Ипохондрик’ (1851) и ‘Раздел’ (1852). В обеих комедиях идет речь о той же пустоте и бесчеловечности дворянского существования, что и в других его произведениях того времени. Уже в этих ранних пьесах Писемского видны некоторые свойства его драматургического стиля: разная характерность, выпуклость образов, вплоть до второстепенных, непосредственность речи, иногда даже несколько грубоватая. Но здесь Писемский-драматург только еще пробовал свои силы. И в ‘Ипохондрике’ и в ‘Разделе’ налицо не только верность методу Гоголя, но чувствуется также и некоторая еще зависимость от конкретных гоголевских образов и ситуаций.
Во всей полноте талант Писемского-драматурга раскрылся в его народной драме ‘Горькая судьбина’.
О драме из крестьянской жизни Писемский стал думать, по-видимому, давно. Такие его рассказы, как ‘Питерщик’, ‘Леший’, ‘Плотничья артель’, уже свидетельствовали о том, что он умел находить в крестьянской среде характеры, исполненные глубокого драматизма. Сделать мужика героем драматического представления — в этом он видел не только задачу личного творчества, но и задачу всей русской литературы. Именно поэтому он советовал Островскому ‘заняться мужиком’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 106.}.
Правда, ‘Горькая судьбина’ была не первой драмой из народного быта. Во второй половине 50-х годов появилось много драматических поделок, в которых человек из народа был просто носителем ‘пикантных’ бытовых подробностей, чем-то вроде этнографического экспоната. Оригинальность ‘Горькой судьбины’ заключается прежде всего в том, что драматический интерес сосредоточен в ней не на деревенской экзотике, а на раскрытии сложности и своеобразной красоты характеров людей из народа.
Прежде всего это относится к Ананию. Он из тех крестьян, которые уже не хотят мириться с помещичьей властью. И это не стихийная строптивость. Он не просто чувствует, но твердо, хотя и не без примеси патриархальных предрассудков, сознает свое человеческое достоинство. С презрением он относится к мужикам вроде Давыда или Федора, которые покорно переносили надругательства старого барина. Ананий я в Питер уехал главным образом потому, что хотел быть подальше от помещика и бурмистра.
Вполне естественно, что такой рассудительный человек не мог поддаться первому порыву оскорбленного чувства. И в то же время легко себе представить, какие нравственные муки придется пережить Ананию с его обостренным чувством чести и строгими представлениями о супружеских обязанностях, прежде чем он справится хоть немного с обрушившимся на него несчастьем. В самом характере Анания заключено зерно напряженнейшей психологической драмы.
Однако этим жанровая природа ‘Горькой судьбины’ не исчерпывается. Ананий не поверил рассказу Лизаветы о том, что она ‘согрешила’ потому, что ‘стали повеленья и приказанья… делать’. Он не без основания предполагая самое страшное для себя: Лизавета полюбила барина, то есть сознательно нарушила свои супружеские обязанности, которые он так свято чтил. Но в этом факте он видел двойное оскорбление: ‘грех’ Лизаветы, с его точки зрения, отдавал лакейством. ‘В высокое же звание вы залезли’, — говорит он жене. Таким образом, семейный конфликт перерастает в социальный, тем более неразрешимый, что Чеглов-Соковин не желает отпускать от себя крепостную любовницу.
Казалось бы, одно это может властно приковать внимание зрителя к тому, что происходит на сцене. Но в дальнейшем ходе событий обнаруживается еще одна черта в характере Анания: он глубоко и трогательно любит свою жену и страдает оттого, что она не отвечает на его чувство. Проявляется оно весьма своеобразно. Он не говорит, да, кажется, и не умеет говорить о любви. Он добивается, по-видимому, только одного: оберечь свое честное имя от позора, подчинив Лизавету патриархальной власти мужа. В борьбе с Чегловым-Соковиным он твердо отстаивает свое патриархальное, освященное, как он верит, богом право мужа — ‘…заставить там ее, али нет, полюбить себя’. На этом основании Чеглов-Соковин объявляет его ‘тираном’. Но ‘тиранские’, домостроевские декларации Анания — это просто указания на ‘закон’, перед которым должен отступить и помещичий произвол. Он еще верит, что этим ему удастся защитить не только свою честь, но и честь своей жены, отстоять судьбу дорогого ему человека. За ‘тиранскими’ доводами Анания — ‘жалость’, то есть любовь и надежда.
Но патриархальная законность не защитила, Лизавета не образумилась. Жизнь потеряла всякий смысл. Воля утратила свою власть, и ослепленный темперамент толкнул Анания на бессмысленное убийство ребенка.
Сохранились свидетельства современников о том, что в доцензурном варианте ‘Горькой судьбины’ Ананий должен был убить Чеглова-Соковина, и только под давлением цензуры Писемский воспользовался советом артиста Мартынова и завершил драму раскаянием своего героя. Однако при последующих перепечатках ‘Горькой судьбины’, когда цензура могла уже разрешить и прежний финал, Писемский не восстановил его. По-видимому, он считал, что эта месть противоречит сущности характера Анания. Его надежды на личное счастье окончательно рухнули, как он думал, прежде всего потому, что Лизавета не любила его. Стало быть, мстить помещику не было смысла. А до мысли об общем бунте Ананий, конечно, еще не дорос. Новое в нем — уважение к человеку и его независимости — только еще начинало пробиваться сквозь толстый слой патриархальных иллюзий и предрассудков, которые в критический момент его жизни одержали верх.
Такое же сложное переплетение старого и нового и в характере Лизаветы. Это цельная и страстная натура, на долю которой выпали безмерные страдания. Ее выдали за нелюбимого человека. По деревенским традициям, она должна была почитать его и бояться. Но Лизавета — ‘человек непореносливый’, как она сама о себе говорит. Непререкаемая власть мужа порождала внутреннее сопротивление, перераставшее в глухую ненависть. Все это мешало ей присмотреться к Ананию и увидеть в нем то, за что можно было если не любить, то хотя бы уважать его.
Разразившаяся над ней катастрофа сломила ее, но и открыла в конце концов глаза и на Чеглова-Соковина и на мужа. Ее рыдания в финале драмы — это красноречивейшее свидетельство того, что она, наконец, поняла: человеком, по-настоящему ее любившим, был Ананий.
Чеглов-Соковин, которого Лизавета так любила и на которого она возлагала все свои надежды, был, по существу, равнодушен к ее судьбе, хотя и уверял всех в своей любви к ней. Это и понятно. Конечно, он отличается от закоренелого крепостника Золотилова. Он осуждает растленную мораль, проповедуемую Золотиловым, и утверждает даже, что мужики в нравственном отношении стоят выше дворян. Хозяйствовать, как хозяйствуют другие помещики, он не мог, служить не хотел потому, что ‘подслуживаться тошно’. Но поступать сообразно своим ‘гуманным’ принципам он не в силах. В деревне у него все идет так, как было заведено при его отце. Не случайно всеми его делами, хозяйственными и сердечными, распоряжается тот же бурмистр Калистрат, который с таким же успехом делал это и при старом барине — крепостнике без всяких оговорок.
Чеглову и в голову не приходит, как подло он поступил, когда советовал подкинуть младенца бурмистру. Вполне в правилах своего отца он не замедлил объявить Ананию свое помещичье ‘не позволю’.
Трудно переоценить значение ‘Горькой судьбины’ — одного из совершеннейших произведений всей русской драматургии. Уверенной рукой мастера Писемский впервые на русской сцене показал подлинного мужика, сознательно выступившего на открытый бой с помещиком за свое человеческое достоинство. Выдающийся писатель-революционер М.Л.Михайлов так характеризовал эту драму: ‘Мы не знаем произведения, в котором с такой глубокой жизненной правдой были бы воспроизведены существеннейшие стороны русского общественного положения’ {М.Л.Михайлов. Соч. в 3-х томах, т. III, М., 1958, стр. 103.}. И все-таки эта драма не имела успеха. Она была напечатана в 1859 году, когда революционная демократия все свои политические расчеты связывала с возможностью широкого крестьянского восстания. Вполне естественно, что финал ‘Горькой судьбины’ в этих условиях был воспринят передовыми людьми того времени, как либерально-дворянский призыв к покорности и смирению.
Это и предопределило отрицательную оценку. ‘Горькой судьбины’ Добролюбовым {Н.А.Добролюбов. Полн. собр. соч., т. 2, М., 1935, стр. 345-346.} и несколько позднее Щедриным {М.Е.Салтыков-Щедрин. Полн, собр. соч.. т. 5, М., 1937. стр. 164 и сл.}. Расхождения Писемского с лагерем революционной демократии, органом которой был ‘Современник’, еще более обострились.
Первое представление ‘Горькой судьбины’ состоялось после выхода в свет ‘Взбаламученного моря’, которое сделало имя Писемского одиозным. Лишь спустя несколько лет ‘Горькая судьбина’ стала входить в репертуар русских театров. Многие выдающиеся русские артисты создавали замечательные сценические образы, выступая в этой драме. В репертуаре П.А.Стрепетовой, например, роль Лизаветы была коронной, наряду с ролью Катерины Кабановой.
5
Вскоре после своего переезда в Петербург Писемский стал одним из активных членов кружка писателей, близких к редакции ‘Современника’, и принял непосредственное участие в борьбе различных течений внутри этого кружка. На первых порах он по-прежнему старался противодействовать влиянию сторонников теории ‘чистого искусства’, среди которых особенную его неприязнь вызывал В.П.Боткин. Но это вовсе не означает, что Писемский был полностью на стороне Чернышевского и Некрасова. До известного времени он еще просто не понимал, насколько противоположны их цели целям либеральных сотрудников журнала. Но в 1856 году произошло событие, не оставившее у Писемского на этот счет ни малейшего сомнения. В ноябрьской книжке ‘Современника’, в статье Чернышевского, было перепечатано из только что вышедших в свет ‘Стихотворений Н.Некрасова’ несколько вещей, в том числе ‘Поэт и гражданин’, что вызвало настоящую цензурную бурю. Писемский, как и другие либерально настроенные члены редакционного кружка, резко осудил эту перепечатку. ‘Панаева… призывали и пудрили, — писал он Б.Алмазову. — Весь этот скандал чрезвычайно неприятен всем нам остальным литераторам тем, что цензура опять выпустит свои кохти, на что цензора имеют полное нравственное право, если мы, литераторы… для придания полукуплетным стихам своим значения станем печатать в оглавлении рылеевские думы…’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 103.}.
Этот эпизод показал, что Писемский расходился с Некрасовым и Чернышевским по коренным вопросам общественной и литературной жизни. Руководители ‘Современника’ хорошо это поняли и отказались от его сотрудничества.
Осенью 1857 года Писемский становится помощником Дружинина по редактированию ‘Библиотеки для чтения’ и вместе с ним стремится объединить в этом журнале всех противников ‘Современника’. С этой целью он пытался даже заручиться поддержкой литераторов, когда-то входивших в молодую редакцию ‘Москвитянина’, выразив при этом надежду, что теперь он, по-видимому, не будет расходиться с ними в убеждениях {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 110.}.
Однако этот проект не осуществился. Дружинин ненавидел лагерь ‘Современника’ не меньше Писемского. Но он не согласился заключить союз со славянофильски настроенными друзьями А.Григорьева. Западническая ориентация ‘Библиотеки для чтения’, намеченная Дружининым еще до прихода Писемского, осталась неизменной. Писемский вынужден был примириться с этим, хотя и видел, что направление журнала непопулярно среди читателей. Но вот в ноябре 1860 года он стал ответственным редактором ‘Библиотеки для чтения’, заменив ушедшего Дружинина. Теперь он решил дать бой своим противникам. Только что появившиеся на страницах ‘Современника’ резкие отзывы Добролюбова о ‘Тысяче душ’ и ‘Горькой судьбине’ предопределили выбор первого объекта для атаки.
Стремясь придать руководимому журналу более боевитый, чем при Дружинине, характер, Писемский завел в нем постоянный фельетон и сам стал выступать в роли фельетониста. В первых трех книжках журнала за 1861 год он начал печатать фельетоны под общим названием ‘Мысли, чувства, воззрения, наружность и краткая биография статского советника Салатушки’. В них он и поспешил свести счеты с ‘Современником’. В декабрьской книжке ‘Библиотеки для чтения’ за этот же год Писемский опубликовал новую серию фельетонов за подписью Никиты Безрылова. Здесь он ополчился против всего демократического движения того времени. Писатель, создавший образ Анны Павловны Задор-Мановской, Лидии Ваньковской, Настеньки Годневой, глумился теперь над идеей эмансипации женщин, автор произведений, обличавших дворянскую дикость, теперь утверждал, что помещики и унтер-офицеры обучают детей гораздо лучше, чем передовые учителя в воскресных школах. Ободренный тем, что ‘Современник’ не счел нужным отвечать на ‘Записки Салатушки’, в которых задевалась личная жизнь его издателей, Писемский в безрыловских фельетонах еще ретивее сплетничает о передовых русских литераторах.
Фельетоны Никиты Безрылова вызвали возмущение передовой русской журналистики. Сатирический журнал ‘Искра’ напечатал резкую статью, в которой обвинил Писемского в прямом пособничестве реакции. Выступление популярного журнала приобрело еще большее значение после того, как на его страницах было опубликовано подписанное Антоновичем, Некрасовым, Панаевым, Чернышевским и Пыпиным письмо, в котором сотрудники ‘Современника’ одобрили эту статью.
После этого Писемский опубликовал новую серию фельетонов Никиты Безрылова, содержащих выпады не только против издателей ‘Искры’, но и против Чернышевского. Дело дошло наконец до того, что издатели ‘Искры’ В.Курочкин и Н.Степанов вызвали Писемского на дуэль. В сложившейся обстановке Писемский уже не мог продолжать редактирование журнала. В апреле 1862 года он отправился за границу и там предпринял специальную поездку в Лондон, чтобы увидеться с Герценом. Он, по-видимому, надеялся, что издатели ‘Колокола’ поддержат и защитят его.
Писемский не мог не предполагать, что для Герцена он не только редактор ‘Библиотеки для чтения’, но и автор ‘Тюфяка’, ‘Старой барыни’, ‘Фанфарона’, ‘Тысячи душ’, ‘Горькой судьбины’, то есть один из самых выдающихся писателей-реалистов гоголевской школы, некоторой принадлежал и сам издатель ‘Колокола’. Он рассчитывал, что три больших тома его сочинений, посланные Герцену накануне встречи, окажутся более весомыми, чем злополучные опусы ‘старой фельетонной клячи’ Никиты Безрылова. Больше того, во втором томе присланного Герцену собрания сочинений Писемского одна повесть имела такое название — ‘Виновата ли она?’, — которое невольно заставляло вспомнить заглавие герценовского романа ‘Кто виноват?’.
Однако Писемский понимал, что при объяснении с Герценом и Огаревым речь пойдет прежде всего о безрыловской истории. И, само собой разумеется, если бы он знал, что они осудят его поведение в этой истории, то, безусловно, не поехал бы к ним. Стало быть, он надеялся на то, что издатели ‘Колокола’ отнесутся к фельетонам Никиты Безрылова иначе, чем сотрудники ‘Искры’ и ‘Современника’. Но насколько основательны были эти надежды?
Некоторые обстоятельства, предопределившие назначение Писемского редактором ‘Библиотеки для чтения’, позволяют понять поведение Писемского.
Прежний редактор этого журнала А.В.Дружинин занимал в общественной и литературной борьбе 50-х годов достаточно определенную позицию безоговорочная поддержка ‘рефарматоров’-крепостников в крестьянском вопросе и проповедь теории ‘чистого искусства’ в литературной критике. В годы общественного подъема такое направление не могло встретить сочувствия со стороны читателей. ‘Библиотека для чтения’ становилась все более непопулярной, теряла подписчиков. Даже простые коммерческие соображения заставляли ее издателя В.Печаткина подумать о замене редактора. Выбор пал на Писемского, неприязнь которого к проповеди ‘чистого искусства’ не составляла секрета, а отрицательное отношение к крепостничеству было засвидетельствовано всеми его произведениями. Слухи об этой замене появились еще в 1858 году и были сочувственно встречены литераторами демократического лагеря. Осведомленная мемуаристка в своем дневнике писала: ‘Еще год тому назад возникло в кружке Майковых, который принадлежит к ‘Библиотеке для чтения’, редактируемой Дружининым, намерение противодействовать мутному потоку, пробивающемуся, со Щедриным во главе, в литературу, и придать ей… несколько более изящное направление… Но партия Щедрина становится сильна… Поклонники Щедрина и последователи его направления преследуют поэтов, достается и Тургеневу, но ему многое прощается ради ‘Записок охотника’… Дружинина выживают из ‘Библиотеки для чтения’, чтобы заменить его Писемским…’ {Е.А.Штакеншнейдер. Дневник и записки, М.-Л., 1934, стр. 220-221.}.
Осуществление этих проектов было ускорено злобным отзывом Дружинина о книге Марко Вовчка ‘Рассказы из народного русского быта’, которая была восторженно встречена революционно-демократической критикой. Герцен в гневной статье ‘Библиотека’ — дочь Сенковского’ заклеймил Дружинина как реакционера, за ‘эстетическим жеманством’ которого кроется отвратительный облик крепостника {А.И.Герцен. Полн. собр. соч., т. X, Пг., 1919, стр. 308.}. После этого Дружинину ничего больше не оставалось делать, как уйти с поста редактора ‘Библиотеки для чтения’.
Писемский должен был внушить читателям, что под его редакцией журнал коренным образом изменится. Ему казалось, что вспыхнувшая в 1859 году между Герценом и руководителями ‘Современника’ полемика по вопросу об отношении к так называемой обличительной литературе не была результатом временного расхождения между ними. Вот почему в редакционном объявлении он отгораживался от тех, кто был проникнут ‘духом порицания и крайней неудовлетворенности’, то есть прежде всего от лагеря ‘Современника’. С другой стороны, Писемский объявил о намерении быть в оппозиции к тем ‘реформаторам’, против которых постоянно вели борьбу издатели ‘Колокола’. Что касается литературной политики, то Писемский указывал на ‘Грозу’ Островского и на собственную драму ‘Горькая судьбина’ как на произведения, недвусмысленно характеризующие положительное отношение нового редактора к обличительной литературе, на которую якобы нападал ‘Современник’ и которую защищал от этих нападок Герцен {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 555-556.}.
В ноябре 1860 года, когда сочинялось это объявление, Писемскому могло казаться, что Герцен — такой же ‘государственник’, как и он сам, как и многие либеральные дворяне того времени. Не один раз высказанные Герценом надежды на освободительную инициативу царя, попытки ‘Колокола’ противопоставить Александра II окружавшей его придворной камарилье и верхушке дворянского общества, наконец, неоднократные, адресованные ‘просвещенным’ дворянам призывы деятельно трудиться на благо народа — все это как будто бы указывало на то, что Герцен провозглашает некий третий путь — между крепостниками и революционными демократами. Но ни Писемский, ни его единомышленники не понимали того, что это были лишь временные отступления Герцена от демократизма к либерализму, что при всех своих колебаниях издатели ‘Колокола’ находились в одном лагере с Чернышевским и Добролюбовым.
Вот это непонимание подлинной позиции Герцена в общественной борьбе и привело Писемского в Лондон. Он был убежден, что когда в ‘Записках Салатушки’ охарактеризовал ‘Современник’ как журнал, выражающий воззрения высшего чиновничества, то этим только поддержал мнение Герцена, будто своими насмешками над либеральными ‘обличителями’ сотрудники ‘Современника’ могут ‘досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего, боже сохрани) и до Станислава на шею!’ {А.И.Герцен. Полн. собр. соч., т. X, Пг., 1919, стр. 15.}. Но Герцен отказался от своего необоснованного, ошибочного мнения еще в 1859 году, чего Писемский, ослепленный ненавистью к ‘Современнику’, не заметил.
Во время встречи с Герценом и Огаревым Писемскому могла раскрыться еще одна, уже трагикомическая деталь. Дело в том, что в тех самых безрыловских фельетонах, которые он намеревался положить перед издателями ‘Колокола’ как доказательство своего единомыслия с ними, содержалась прямая полемика с Герценом, о которой сам Писемский, по-видимому, и не подозревал. В первом фельетоне он, между прочим, ополчился и против того, чтобы говорить ученикам воскресных школ ‘вы’. Но, оказывается, в этом гонении на ‘вы’ Писемский не был оригинален. Сотрудник ‘Северной пчелы’ за год с лишним до него уже начал поход против этого местоимения, за что и получил от Герцена следующую нахлобучку: ‘Эй ты, фельетонист! Мы читали в ‘Московских ведомостях’, что ты в какой-то русской газете упрекал учителей воскресных школ, что они говорят ученикам ‘вы’. Сообщи, братец, нам твою статью, название газеты и твое прозвище, — ты нас этим одолжишь’ {А.И.Герцен. Полн. собр. соч., т. X, Пг., 1919, стр. 400. (Разрядка моя. — М.Е.).}. Знай Писемский об этом выступлении Герцена, он понял бы, что оно полностью может быть отнесено и к автору фельетонов Безрылова. ‘С Писемским были сильные и сильно неприятные объяснения’, — писал Герцен Н.А.Огаревой {А.И.Герцен. Полн. собр. соч., т. XV, Пг., 1920, стр. 220.}. И в ходе этих объяснений Герцен напомнил незадачливому автору безрыловских фельетонов его выходку против местоимения ‘вы’.
Полтора года спустя после встречи с Писемским, уже после выхода в свет ‘Взбаламученного моря’, Герцен включил в свою статью ‘Ввоз нечистот в Лондон’ маленькую сценку — ‘Подчиненный и Начальники’, — в которой воспроизведена обстановка во время объяснения Писемского (Подчиненный) с Герценом и Огаревым (Начальники).
‘Подчиненный. — Находясь проездом в здешних местах, счел обязанностью явиться к вашему превосходительству.
Начальник А. — Хорошо, братец. Да что-то про тебя ходят дурные слухи?
Подчиненный. — Невинен, ваше превосходительство, все канцелярская молодежь напакостила, а я перед вами, как перед богом, ни в чем-с.
Начальник В. — Вы не маленький, чтобы ссылаться на других. Ступайте…’ {А.И.Герцен. Полн. собр. соч., т. XVI, стр. 556. (Разрядка моя. — М.Е.).}.
В этом диалоге Начальник В., то есть Огарев, говорит Подчиненному ‘вы’, а Начальник А., то есть Герцен, — ‘ты’, причем подчеркнуто в тех же выражениях, что и в обращениях к фельетонисту ‘Северной пчелы’.
В заключение этой пародийной главы, по-видимому, весьма точно было процитировано письмо Писемского к Герцену: ‘Одна из главнейших целей моей поездки в Лондон состояла в том, чтоб лично узнать вас, чтоб пожать руку человека, которого я так давно привык любить и уважать. Когда вы воротитесь? Пожалуйста, сообщите об этом N.N. (Огареву. — М.Е.), которого я имел счастье знать в R.R. (в России. — М.Е.).
Я прошу вас принять новое издание моих сочинений в знак глубокого… глубокого уважения к вам’ {А.И.Герцен. Полн. собр. соч., т. XVI, стр. 556.}.
Едва ли можно усомниться в искренности этих строк. Но Писемский уважал, считал даже себя последователем не того Герцена, каким он был на самом деле. Познакомившись с издателями ‘Колокола’, он, наконец, понял, что перед ним не либералы, возвещающие некий третий путь между революционной демократией и крепостнической реакцией, а соратники тех ‘молодых штурманов будущей бури’, признанным вождем которых был Чернышевский. Писемский теперь имел возможность убедиться в том, что третьего пути не существует. Выбор возможен только между лагерем крепостников и лагерем революционеров.
После встречи с Герценом и Огаревым окончательно оформился замысел нового романа, в котором определилась его новая позиция в общественной борьбе. Это было ‘Взбаламученное море’. Писемский работал над ним с лихорадочной поспешностью. К началу 1863 года роман был вчерне закончен, а в мартовской книжке катковского ‘Русского вестника’ уже начато его печатание.
‘Взбаламученное море’ — это попытка подвести итог общественно-политического развития России почти за четверть века — с начала 40-х годов до 1862 года включительно.
В бурных событиях 60-х годов Писемский проглядел главное, а именно борьбу двух основных классов русского общества: революционного крестьянства и дворянства, всеми силами охранявшего свои ‘священные’ права. Причиной страшной для него политической ‘сумятицы’ 60-х годов Писемский считал все те же развившиеся до чрезвычайных размеров антинародные ‘сословные и частные’ дворянские притязания, против которых пытался еще в николаевские времена бороться его герой Калинович. Главными ‘деятелями’ либеральной суетни, которая так характерна для этой эпохи, были, по его мнению, падкие на моду дворяне вроде Бакланова. Писемский всячески подчеркивал, что этот центральный герой ‘Взбаламученного моря’ — типичнейшая фигура ‘либерала’ 60-х годов: ‘Он праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время. Он представитель того разряда людей, которые до 55 года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали с увлечением и верой школьников читать потихоньку ‘Колокол’. Из желания не отстать от моды эти люди охотно посещают социалиста Проскриптского и, будучи в душе крепостниками, ‘кричат и требуют в России фаланстерии’. Вояжируя за границей, они, не зная, куда деваться от праздности и скуки, бывают, между прочим, и у Герцена.
Такие либеральные болтуны, в сущности, мало чем отличались от таких откровенных крепостников, как Иона Циник.
Эту пропитанную ядами паразитизма почву дворянского существования он в новом романе живописал с прежней силой убедительности. Но если раньше он судил дворянско-чиновничью среду главным образом как нравственно растленную, то теперь она ему казалась источником неисчислимых политических бедствий, угрожающих существованию всего общества. Он пытался уверить читателя, что большинство из тех, кто в той или иной мере непосредственно причастен к революционному движению, выросло на той же почве дворянского существования, то есть на почве, враждебной народу, которому совершенно чужды цели революционеров.
Писемский был убежден в том, что революционное движение ни в какой степени не связано с народным недовольством. При всем своем уважении к народу он не видел в нем созидательной политической силы. Народ, по его мнению, был носителем богатых природных задатков. Однако эти задатки, как он думал, могли развиваться лишь под благодетельным руководством попечительного монархического государства — единственной реальной и полезной силы, призванной к такому руководству. Вот почему всякий, кто покушается на устои государства, действует вопреки подлинным интересам народа. Эта глубоко ошибочная мысль и определяла отношение Писемского к революционерам. Образы этих людей в его новом романе представляют собой, по существу, пасквильные фигуры, сделанные по рецептам реакционера Каткова, размалеванные чучела, выставленные с единственной целью — напугать обывателя. Вор, вымогатель и провокатор Виктор Басардин, уверенные в своей безнаказанности сыновья миллионера-откупщика Галкина, забавляющиеся революцией, как опасной игрой, развращенный дворовый, ставший на путь грабежей и убийств, — таким пытался Писемский представить лагерь революционеров.
Самым главным их свойством Писемский считал полное отсутствие каких-нибудь самостоятельно продуманных идей. Как и либералы баклановского типа, они все будто бы только рабы моды, как правило, даже и возникающей-то не в самой России. Устами Варегина он утверждает, что ‘нет разницы между Ванюшею в ‘Бригадире’, который, желая корчить из себя француза, беспрестанно говорит: ‘helas, c’est affreux!’, — и нынешним каким-нибудь господином, болтающим о революции…’
В изображении Писемского не имеют здравых политических понятий даже те из участников революционного движения, которые искренне, как, например. Валерьян Сабакеев, желают добра своей стране и своему народу. Кто же, так сказать, персонально виноват в этих трагических заблуждениях молодежи?
Резонер Варегин, говоря об арестованных и осужденных, замечает: ‘Очень жаль этих господ в их положении, тем более, что, говоря откровенно, они плоть от плоти нашей, кость от костей наших. То, что мы делали крадучись, чему тихонько симпатизировали, они возвели в принцип, в систему, это наши собственные семена, только распустившиеся в букет’. Во ‘Взбаламученном море’ Писемский казнил и самого себя за свои былые либеральные увлечения, в образе Бакланова есть несомненные автобиографические черты.
Стало быть, никакого либерализма, никакой середины, полная верность правительству — таков политический итог романа. Образец в этом отношении — ученый-разночинец Варегин.
Нарушив основу реалистического искусства — правдивое воспроизведение жизни, — Писемский утратил главное качество своего таланта. В его ‘Взбаламученном море’ нет и следа той композиционной и сюжетной собранности, которая так характерна для его повестей и романов 40-х и 50-х годов. Видимо, почувствовав это, он старался возбудить читательский интерес при помощи приемов, заимствованных из арсенала бульварных романистов. Но ни ‘пикантные’ подробности любовных отношений Бакланова и Софи Леневой, ни авантюрная история горничной Иродиады и ее любовника, кучера Михайлы, не помогли. Все это только еще сильнее подчеркивало художественную несостоятельность ‘Взбаламученного моря’.
Роман осудили не только революционные демократы, но даже и либеральные друзья Писемского вроде Анненкова.
Он растерялся окончательно, временами даже подумывал о прекращении всякой литературной деятельности. Но он был, по его собственной характеристике, ‘органически неизлечимый литератор’. Порвав с Катковым (в 1863-1864 годах Писемский был соредактором ‘Русского вестника’), он стал хлопотать о том, чтобы снова установить связи с либеральной журналистикой — с ‘Отечественными записками’, ‘Вестником Европы’. Наступившая правительственная реакция все более и более раздражает его. ‘Такая гадость стала, — писал он в декабре 1864 года, — что гораздо хуже прежнего’. Правда, он и теперь еще твердил о том, что в этом виновата ‘революция… вызвавшая реакцию и давшая возможность всей гадости российской снова поднять голову’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 179-180.}.
Несколько оправившись от потрясения, Писемский в 1864-1869 годах пережил новый подъем в своем творчестве. За эти годы он написал шесть пьес, оригинальнейший цикл рассказов ‘Русские лгуны’, в которых вновь блеснул безукоризненным знанием помещичьего провинциального быта, смешных, а порою диких нравов этой среды.
Но эти произведения не могли восстановить репутации Писемского. ‘Взбаламученное море’ было слишком свежо в памяти читателей и критиков того времени.
6
К концу 60-х годов, когда Писемский все яснее стал сознавать, как ошибочны были его взгляды, нашедшие свое выражение во ‘Взбаламученном море’, он задумал написать новый роман, решив по-новому осветить в нем те же общественные вопросы, что и во ‘Взбаламученном море’. Это были ‘Люди сороковых годов’.
Здесь также дан широкий обзор русской жизни за четверть века — от начала 40-х годов до эпохи реформы. Если во ‘Взбаламученном море’ Писемский пытался доказать, что идейное движение 40-х годов все в совокупности было лишь мутной пеной на поверхности русской жизни, лишь одним из проявлений дворянского позерства и фанфаронства, то в ‘Людях сороковых годов’ он, как бы в споре с самим собой, исходил из мысли, что именно в этом движении истоки перемен, происшедших в 60-е годы и оказавших при всей их ограниченности все-таки благодетельное воздействие на жизнь общества. Под влиянием этих идей даже Сергей Абреев, тесно связанный с великосветским обществом и бюрократическими верхами, внезапно обрел какие-то положительные качества. Между ним и прежними николаевскими администраторами огромная разница. Илларион Захаревский в отличие от своих родителей полон сознания долга перед государством, для него идея права не отвлеченная идея, он иногда готов ради нее рисковать даже своим служебным положением. Этот ряд поумневших детей как бы завершает фигура магистра прав Марьеновского — наиболее последовательного, как старается уверить Писемский, носителя идей 40-х годов. Теперь он считал, что все, чего достигла Россия в 60-е годы, произошло благодаря соединению прогрессивных идей 40-х годов с идеей надсословного государства. Недаром в заключительной сцене романа Александр II также провозглашается человеком 40-х годов.
Нельзя не отметить, что все эти фигуры детей, идущих по новой дороге, не похожей на дорогу их отцов, — в значительной мере фигуры сочиненные, художественно неубедительные. Как только Писемский подходил к тому пункту их жизни, где должна была проявиться их ‘идейность’, он как бы утрачивал и свою наблюдательность и умение обставить повествование впечатляющими деталями. Здесь проявилась та же закономерность художественного творчества, что и в четвертой части ‘Тысячи душ’ или в образе Варегина: идея, идущая вразрез с основным направлением жизни, не могла стать живой душой этих образов.
Ведь под идеями 40-х годов Писемский разумел вовсе не идеи Белинского, действительно подготовившие великий общественный подъем 60-х годов, а нечто диаметрально противоположное — тот самый либерализм, который был так решительно осужден во ‘Взбаламученном море’ и который возводился им теперь в степень творческого начала русской общественной жизни.
В этом романе на уровне таланта Писемского лишь те части, в которых показана жизнь отцов. Здесь Писемский снова создал целый ряд удивительно рельефных фигур. Отец Вихрова, старый вояка, перенесший все ужасы солдатчины и мучимый воспоминаниями о том, как сам он, уже будучи офицером, засекал солдат, мать Сергея Абреева — вздорная, заносчивая крепостница, стяжатель и лихоимец Захаревский со своей дородной супругой, деспот-губернатор и многие, многие другие образы романа ярко характеризовали дворянское общество, которое было осуждено историей. Многочисленные и в большинстве своем убедительные картины жизни отцов и составляют основную художественную силу этого романа, но эти картины все-таки не могли возместить бледности тех образов, которые были призваны выразить положительные идеи автора.
Может быть, именно поэтому ‘Люди сороковых годов’ и лишены той композиционной целостности, которая отличала произведения Писемского 50-х годов. Здесь нет ни единой интриги, как, например, в ‘Старческом грехе’ или в ‘Браке по страсти’, ни той деловой взаимозависимости, которая сплачивала в один сплошной массив героев ‘Тысячи душ’.
Фигурой, которая была призвана сплотить воедино многочисленные и разнородные элементы повествования, является Павел Вихров. Однако он ‘не справляется’ с этой задачей. Он не столько деятель, сколько наблюдатель, стоящий, в сущности, в стороне от главных интересов подавляющего большинства персонажей. Поэтому многое из того, что случается с Павлом, само по себе интересно (споры с Коптиным, беседы с Макаром Григорьевичем и т.п.), но с судьбой остальных героев романа почти никак не связано. Последовательность повествования держится едва ли не на одной только истории любовных отношений Павла с Фатеевой и Мари.
Правда, эта линия романа имела для Писемского немаловажное значение. Он теперь пересматривал свои взгляды и на так называемый женский вопрос, впервые поставленный перед русским общественным сознанием также людьми 40-х годов. Если во ‘Взбаламученном море’ идею женской независимости, свободы чувства он в образе Софи Леневой хотел дискредитировать как прикрытие развращенности, то теперь он снова выступает как защитник этой идеи. В метаниях и увлечениях Фатеевой он склонен видеть нечто вроде протеста против господствующей дворянской морали. Здесь он уже не отважился проповедовать те домостроевские добродетели, воплощением которых во ‘Взбаламученном море’ была Евпраксия. Но полного сочувствия Фатеевой у Писемского все-таки нет. Она кончила жизнь почти в такой же душевной опустошенности, как и Софи.
Когда-то Писемский в статье о Гоголе осудил своего учителя за его попытку создать образ идеальной славянки. Но теперь он сам не удержался от этого соблазна. В образе Мари он намеревался высказать свои представления о подлинной поэзии женского существования. Она, как пушкинская Татьяна, в силу сложившихся обстоятельств замужем за старым, недалеким генералом, который только и достоин уважения за то, что пролил кровь под Севастополем. Разумеется, она его не любит. Через всю жизнь она во всей чистоте пронесла свое чувство к Павлу Вихрову и в конце концов отдалась этому чувству. Правда, с мужем она не разошлась. Он ‘устранен’ очень просто: с молчаливого согласия и одобрения Мари он завел себе ‘даму сердца’.
Последние страницы романа повествуют о том, как в дачной местности под Петербургом прогуливаются уже постаревшая Мари и изрядно полинявший Вихров. Их любовь стала, может быть, менее непосредственной, но, по-видимому, не утратила своей романтической возвышенности. Однако в этой идиллии есть изрядная доля горечи. Да, бурные события 40-60-х годов не прошли даром. И все-таки жизнь ненамного улучшилась. Не бескорыстные Марьеновские задают в ней тон, а увертливые карьеристы Плавины или беззастенчивые дельцы вроде Виссариона Захаревского, когда-то обиравшего казну в качестве скромного губернского инженера, а теперь загребающего сотни тысяч на казенных подрядах. Благородному Вихрову, романтически утонченной Мари осталось одно только пристанище — тихая, уже обескрыленная любовь. Они теперь напоминают героев первой части романа: отца Мари Еспера Ивановича Имплева и княгиню Весневу, которые также укрывались от пошлости жизни в возвышенной, немного грустной и немного комичной любви.
Писемский, как и Гоголь, как и большинство русских писателей того времени, никогда не переставал думать о том, кто же на Руси скажет всемогущее слово ‘вперед’. Настойчивые поиски ответа на этот вопрос и во второй половине 60-х годов не дали положительного результата, но они помогли Писемскому отделаться от некоторых иллюзий и заблуждений. В ‘Людях сороковых годов’ нет уже того безоглядного преклонения перед самодержавной государственной мудростью, которая во ‘Взбаламученном море’ демонстративно восхвалялась, как панацея от всех социальных зол. Высказанная Вихровым утопия о бессословном, ‘хоровом’ государстве с ‘ласковым’ царем во главе недалеко ушла от старой теории просвещенной монархии, но она, тем не менее, была далека от официальных, строго сословных, откровенно деспотических представлений насчет русского государственного устройства.
Изменилось теперь и отношение Писемского к тем, кто активно боролся против самодержавно-крепостнического строя.
В конце 60-х годов движение революционной молодежи не только не прекратилось, но, наоборот, усилилось, приковывая к себе внимание всех, кто имел способность более или менее трезво смотреть фактам в лицо. Героизм и самоотверженность революционеров вынуждены были признать даже те, кого никак нельзя было заподозрить в сочувствии революции. Лишь самые закоренелые охранители вроде Каткова и его единомышленников продолжали твердить, что революционеры — это бессердечные, развращенные люди, не любящие своего народа и действующие по наущению врагов России. Писемский уже не мог удовлетвориться таким злопыхательским объяснением. В ‘Людях сороковых годов’ он устранился от изображения революционеров, хотя действие этого романа, насквозь пронизанного политической злобой дня, и доведено до 60-х годов. Он не хотел повторять здесь ошибок, допущенных во ‘Взбаламученном море’. Он решил, что сперва надо внимательно, без раздражения присмотреться к революционерам, а потом уже писать о них. Это уже было начало работы над новым большим романом, ‘В водовороте’ (1871).
Здесь, как и в подавляющем большинстве произведений Писемского, перед читателем снова проходят картины жизни буржуазно-дворянской России, жизни, разделяющей людей в основном на две категории: благоденствующих, довольных, для которых господствующие нравы не только привычны, но и выгодны, и тех, кто страдает и в конце концов становится жертвой этих нравов. Но если бы дело ограничивалось только этими картинами, то этот роман почти ничего не прибавил бы к тому, что уже было сказано Писемским раньше.
Своеобразие его нового произведения заключается в том, что в центре здесь уже не бессильная жертва, как в ‘Боярщине’ или ‘Тюфяке’, не энергичный себялюбец, как в ‘Тысяче душ’, и не фанфаронствующий пенкосниматель вроде Бакланова, а люди, смело и обдуманно борющиеся против коренных устоев существовавшего в то время общества.
Князь Григоров — это человек, решительно осуждающий ту среду, к которой принадлежал по рождению и богатству. В конце концов он порывает с этой средой, оставляет семью. Но ему ясно, что мало устраниться от зла: необходимо уничтожить самые условия его существования и господства. Потому-то он и ищет союза с теми, кто борется. Многое в поведении этих людей ему кажется странным и даже надуманным, однако он имеет мужество признавать, что в его суждениях такого рода чаще всего сказывается груз привычек, усвоенных им в дворянской среде. Нравственное превосходство тех, кто протестует, над членами ‘хорошего’ общества для него бесспорно. Эти настроения отразились и в сложном, противоречивом, но глубоком и искреннем чувстве, связавшем его с женщиной, всю свою жизнь посвятившей борьбе за национальное и социальное освобождение родины.
‘В водовороте’, как и в ‘Людях сороковых годов’, есть образы и ситуации, как будто бы преднамеренно написанные так, чтобы заставить читателя вспомнить некоторые образы и ситуации ‘Взбаламученного моря’, — вспомнить и изменить к ним свое отношение. Наиболее прозрачно эта полемическая связь с злополучным романом выступает в образе Елены Жиглинской.
В шестой части ‘Взбаламученного моря’ в обществе ‘красных’ появляется невеста Валерьяна Сабакеева — Елена Базелейн. Девушка скромная и целомудренная, она усвоила подчеркнуто некрасивые, развязные манеры, часто ведет непристойно-откровенные разговоры об отношениях мужчин и женщин и т.д. — и все это из ложного убеждения, что такой именно и должна быть настоящая революционерка. Этот карикатурный образ, как надеялся тогда Писемский, должен был воочию показать, что любая причастность к революции притупляет чувство красоты, опустошает личность.
На первый взгляд Елена Жиглинская очень похожа на свою тезку из ‘Взбаламученного моря’. Но это сходство при ближайшем рассмотрении оказывается чисто внешним и лишь оттеняет различие между ними. Да, Елена Жиглинская тоже иногда бывает резкой в обращении с людьми, в ее поведении есть некоторая, может быть, подчеркнутая угловатость, но ведь она слишком хорошо понимает, что так называемая тонкость и грациозность женщин дворянского круга (в большинстве жеманниц и бездельниц) — в лучшем случае всего лишь результат вышколенности, часто прикрывающей нечистые поползновения и дела. Она терпеть не может комплиментов по своему адресу, смеется над славословиями женской красоте, потому что знает подлинную цену светской галантности.
Все, что ни делает Елена, она делает убежденно, с предельной искренностью. И убеждения эти не нахватаны с лету, из третьих рук, как у ее предшественницы, а добыты в упорном труде. Это — замечательная умница, много читавшая и много знающая. Сосредоточенная энергия, непреклонная воля, высокоразвитое чувство собственного достоинства — за все это Елену не могут не уважать все, кто ее знает. Чистоту ее помыслов, самоотверженность поступков вынуждены признать даже те, кто не разделяет ее взглядов и не сочувствует ее целям. Это по-настоящему крупная личность. Недаром современники называли ее Базаровым в юбке. Это сравнение интересно не только потому, что сами по себе характеры героев действительно сходны, но также и потому, что сходно отношение к ним их творцов.
Сочувствие Писемского Елене бесспорно. Однако было бы ошибочно думать, что в ее образе он намеревался создать апофеоз революционерки. Усомнившись в истинности некоторых прежних своих верований, он не мог окончательно от них отделаться, потому что не знал, чем их заменить. Ему казалось, что тот водоворот обычной жизни, в котором так привольно чувствуют себя плывущие по течению, неодолим: революционеров — единицы, а равнодушных, благоденствующих — подавляющее большинство. Стало быть, думал Писемский, борьба революционеров, как бы ни были благородны и возвышенны их цели, неизбежно обречена на неудачу. Она трагична в самой своей основе. К этому же выводу пришел и его герой князь Григоров. Елена осталась до конца верной тому делу, которому служила. Тем более трагична ее судьба. В своей борьбе, как старается, уже не сообразуясь с фактами жизни, доказать Писемский, Елена была, в сущности, одинока. Организация, которая якобы руководила борьбой за освобождение родины Елены — Польши, оказалась мифом, а человек, называвший себя уполномоченным этой организации, Жуквич, — заурядным проходимцем.
И все-таки вопреки этой ошибочной тенденции, сказавшейся главным образом в финале романа, впечатление от него не безысходно. В конце концов нашелся человек, который стойко и, по существу, победоносно сопротивлялся мертвенному коловращению пошлости. И это не только не сломило его, но, наоборот, обогатило его личность. Героический образ Елены Жиглинской как бы освещает весь роман, цементирует весь его строй.
‘В водовороте’ имел подлинно художественный успех. ‘Я… совсем в восторге от романа, — писал Н.С.Лесков, — и в восторге не экзальтационном, а прочном и сознательном. Во-первых, характеры поражают верностью и последовательностью развития, во-вторых, рисовка артистическая, в-третьих, экономия соблюдена с такою строгостию, что роман выходит совсем образцовый… А наипаче всего радуюсь, что… ‘орлу обновишася крыла и юность его’ {Н.С.Лесков. Собр. соч., т. 10, М., 1958. стр. 320.}. Даже Лев Толстой, на которого не так-то просто было угодить, отзывался об этом романе с восхищением: ‘…я второй раз прочел ваш роман, и второе чтение только усилило то впечатление, о котором я говорил вам. Третья часть, которой я еще не читал тогда, — так же прекрасна, как первые главы, которые меня при первом чтении привели в восторг’ {Л.Н.Толстой. Полн. собр. соч., т. 61, М., 1953, стр. 273.}.
История создания ‘В водовороте’ в высшей степени поучительна. Писемский любил повторять, что главный источник силы и выразительности искусства в правде жизни. Но не всегда и не каждый, хотя бы и очень одаренный художник, может овладеть правдой. Одно и то же явление современной жизни дважды привлекало внимание Писемского-художника. В одном случае он именно как художник потерпел поражение, а в другом одержал победу, хотя в известной мере и ограниченную. Правда ему далась только тогда, когда он сумел несколько утихомирить одолевавшие его страхи и предрассудки и если не с полным сочувствием, то по крайней мере без предубеждения отнестись к тем явлениям, в которых выражалось наиболее живое и прогрессивное течение действительности.
7
Среди тех сил, которые делали жизнь современного ему общества до крайности уродливой, Писемский давно уже заметил ту, под гнетом которой ‘люди совершают мерзости и великие дела, страдают и торжествуют’, — силу стяжательства, подминающую под себя все человеческие стремления и страсти. Деньги давали всеобъемлющую власть над людьми, почет и уважение в обществе. Поэтому цинизм стал философией времени, а мошенничество, вымогательство, откровенный грабеж — узаконенными средствами перераспределения богатств. Обличению героев буржуазного хищничества Писемский посвятил в 70-х годах ряд драматических произведений.
В людях, уверовавших в новое божество, Писемский не видел ни тени человечности. Техник-строитель Толоконников, модный врач Самахан, молодая вдова Трехголовова (‘Ваал’), директор компании по выщипке руна из овец Дарьялов, лошадиный охотник и господин Аматуров, другой директор той же компании, Гайер (‘Просвещенное время’), коммерции советник Сосипатов, отставной генерал-майор Прокудин, газетный фельетонист Персиков (‘Финансовый гений’) — все эти оголтелые ловцы денег просто не верят в существование совестливых людей и смеются над всяким напоминанием о моральной ответственности.
Своеобразие жизненного материала в значительной мере предопределило и форму этих драм. Характеры большинства действующих лиц в них как бы даны заранее и в процессе сценического действия, как правило, не развиваются. И это понятно: жажда обогащения безобразно упростила их психику. Вполне естественно, что драматический интерес поддерживается в этих драмах не столько углубленным психологическим анализом, сколько развитием внешней интриги. В основе сюжета каждой из этих пьес — финансовый скандал, которых стало так много в 70-х годах. Поэтому современники считали эти его пьесы чем-то вроде драматических памфлетов.
Один из героев ‘Ваала’, Мирович, выразил надежду, что царству буржуазии рано или поздно настанет конец: ‘Все усилия теперь лучших и честных умов направлены на то, чтобы купцов не было, и чтоб отнять у капитала всякую силу! Для этих господ скоро придет их час, и с ними, вероятно, рассчитаются еще почище, чем некогда рассчитались с феодальными дворянами’. Очевидно, эту надежду хотел бы разделить со своим героем и сам Писемский. Но он не видел в современном ему обществе сил, способных противостоять буржуазному хамству. Именно это настроение и отразилось в его ‘Мещанах’ (1878).
В этом романе Писемский как бы подводил итоги своим наблюдениям над теми новыми признаками русской жизни, которые появились вместе с усилением буржуазии. И самый главный итог заключается в том, что теперь, в 70-х годах, делец — это самый могущественный господин жизни. Папушкины и Галкины при всем их богатстве чувствовали себя в обществе еще неуверенно, заискивали перед власть имущими, старались действовать из-за кулис. Герои ‘Мещан’, все эти Янсутские и Офонькины уже не считают нужным держаться в тени. Они всячески выставляют на вид свою влиятельность, хотят внушить если не уважение, то страх.
Что же принесли миру новые владыки?
Ответ на этот вопрос у Писемского один: ничего, кроме разрушения. Они оскверняют все, к чему ни прикоснутся. А прикоснуться Таганка с Якиманкой, которые были во времена Писемского средоточием купеческого могущества, хотели ко всему. Главный герой ‘Мещан’ Бегушев восклицает по этому поводу: ‘Великие мыслители иссушили свои тяжеловесные мозги, чтобы дать миру новые открытия, а Таганка, эксплоатируя эти открытия и обсчитывая при этом работника, зашибла и тут себе копейку и теперь комфортабельнейшим образом разъезжает в вагонах первого класса и поздравляет своих знакомых по телеграфу со всяким вздором… Наконец, сам Бетховен и божественный Рафаэль как будто бы затем только и горели своим вдохновением, чтобы развлекать Таганку и Якиманку, или, лучше сказать, механически раздражать их слух и зрение и услаждать их чехвальство’.
Но главное преступление служителей нового божества — это преступление против человека. Для них ничего нет заветного в человеке, все лучшие его качества — лишь объект все той же эксплуатации. Друг для этих людей достоин какого-то внимания до тех пор, пока он соучастник в ‘деле’, любимая женщина нужна или как приманка к тому же ‘делу’, или как подробность комфорта. Ни благодарности, ни великодушия Янсутские не знают. Участь женщины, попавшей в зловещий круговорот их ‘дела’, почти всегда одна и та же — гибель. Так гибнут и слабая Елизавета Николаевна Мерова и энергичная Домна Осиповна Олухова.
Янсутским и Офонькиным, Перехватовым и Гроховым в романе противопоставлен Александр Иванович Бегушев — аристократ по рождению, воспитанию и культуре. Это очень важный для понимания идейной эволюции Писемского образ. В крепостную эпоху в его произведениях не встречалось, в сущности, ни одного положительного персонажа из дворян. Теперь, в пору засилья Таганки, Писемский именно в дворянине-аристократе увидел единственного человека, не пошедшего на поклон к ней. Правда, это дворянин особого склада. Он из тех дворян, которые дорожили памятью о героическом подвиге декабристов. Бегушев не без гордости говорил о себе: ‘Я дворянский сын-с, мое дело конем воевать, а не торгом торговать’. Но после окончания университета он поступил в армию только потому, что там, как он думал, сохранились еще благородные декабристские традиции. Стоило ему убедиться в обратном, как он охладел к военной службе и при первой возможности вышел в отставку.
В молодости Бегушев, как и многие русские люди его поколения, надеялся, что Европа откроет новые пути общественного развития и для России. Но победа мещанина в революции 1848 года разрушила эту надежду. Он решил, что и Россия со временем подпадет под ярмо буржуазии. Ждать от будущего было нечего. Бегушев вернулся на родину лишь затем, чтобы дожить остаток своих дней. Только одна мечта еще не оставляла его — найти женщину, которую он мог бы полюбить. Но и этому не суждено было осуществиться. Красавица Домна Осиповна в конце концов предпочла ему миллионное состояние своего мужа. Бегушеву ничего не оставалось делать, как уйти на войну и там искать смерти.
‘Мещане’ — один из самых мрачных по колориту романов Писемского. Погибли все герои романа, в душе которых была хоть капля благородства. Янсутские, Перехватовы и Офонькины торжествуют полную победу. Конечно, сама воспроизведенная в ‘Мещанах’ действительность была мрачной. Но дело не только в этом.
Тема буржуазного хищничества в литературе 70-х годов была одной из самых злободневных. ‘Чумазый’ в те годы привлекал внимание крупнейших писателей: Щедрина, Островского, Некрасова, Достоевского. Но ни у одного из них эта тема не звучала так безысходно, как у Писемского. Жестоки и безнаказанны Кнуровы и Паратовы, трагична судьба Ларисы, однако она хоть и поздно, но поняла, какие люди ее окружали, и в самой ее смерти — победа человечности. Щедринские Колупаевы и Деруновы приобрели огромное влияние и нагло претендуют на роль ‘столпов общества’. Но победоносный смех великого сатирика убеждает читателя, что они ничтожества, что их могущество эфемерно и рассыплется в прах при первом же серьезном сопротивлении разумных сил истории.
Писемский же не верил в самую возможность борьбы против засилья мещанина. Ему казалось, что владычество капитала — это какая-то неотвратимая историческая беда, которая если и будет преодолела, то очень не скоро и такой же слепой силой истории, как слепа сила, накликавшая эту беду. Писемский и ненавидит торжествующего денежного человека и боится его. Недаром он так часто сравнивает власть денег с волей жестокого бога Ваала. Он не знал, в чем главная слабость новых стяжателей. Когда в 50-60-х годах Писемский изображал жизнь дворянства, он оценивал ее по отношению к жизни народа. И в этом был источник силы его критики. Вскрыть антинародный характер буржуазного владычества автор ‘Мещан’ не сумел.
И.С.Тургенев писал по поводу этого романа: ‘Чтение ‘Мещан’ доставило мне много удовольствия… вы сохранили ту силу, жизненность и правдивость таланта, которые особенно свойственны вам и составляют вашу литературную физиономию. Виден мастер, хоть и несколько усталый, думая о котором все еще хочется повторить: ‘Вы, нынешние, нут-ка!’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 760.}. При всем своем дружеском расположении к Писемскому и уважении к его таланту Тургенев не хотел умолчать и о недостатках романа, которые он объяснил усталостью его создателя.
Эта ‘усталость’ проявляется прежде всего в частых нарушениях логики развития характеров — как раз в той сфере творчества, где раньше Писемский чувствовал себя особенно уверенно. Такие нарушения наиболее явно заметны в характере Бегушева. Человек высокого полета мысли, противник мещан, так сказать, по принципиальным соображениям, он с полной серьезностью пускается в состязание с ними на поле гастрономии. Это и дало повод Н.К.Михайловскому назвать Бегушева ‘героем трюфельного фронта’. Много перечувствовавший и много утративший, Бегушев иногда разговаривает с Домной Осиповной или пишет ей записки в таком тоне, который был бы под стать какому-нибудь молодому фату из второсортного бульварного романа.
В 1878-1880 годах Писемский работал над последним своим романом, ‘Масоны’. Здесь, в сущности, та же тема, что и в ‘Мещанах’, но решается она на материале прошлого. И этот уход в историю не случаен. Настоящее представлялось Писемскому царством, где люди ничего не хотят знать, кроме своих низменных, меркантильных интересов. Мысль с ее вечными исканиями идеала, чистые переживания прекрасного в жизни и в искусстве, бескорыстная дружба — все это, казалось ему, безвозвратно исчезло из жизни. А между тем все это было, и совсем недавно, каких-нибудь пятьдесят лет тому назад. Конечно, и тогда, в 20-30-х годах, были и заносчивые вельможи, и подобострастные чиновники, и взяточники, и влиятельные денежные тузы вроде откупщика Тулузова. Однако же все эти мерзости, по мнению Писемского, не выставляли тогда себя на вид так нагло и победоносно, как в современной ему жизни, и, что особенно важно, в обществе тех лет было много людей, не только не поддававшихся этим мерзостям, но и энергично сопротивлявшихся им.
В основу сюжета ‘Масонов’ как раз и положен один из эпизодов такого сопротивления — история судебного дела, которое под руководством Егора Егорыча Марфина вели масоны против Тулузова. Эту тяжбу Писемский изображает как борьбу духовного и меркантильного начал. На стороне Тулузова все, кто не может противиться соблазну стяжания, — от мелкого губернского писца до сенатора и министра. Влиятельность Марфина и его соратников на первый взгляд основана на масонских связях. Но это не совсем так. Дело в том, что многие ‘вольные каменщики’ не относились к масонству сколько-нибудь всерьез. Для этих людей оно было чем-то вроде таинственной игры, участники которой привлекают к себе внимание любопытных. Сила Марфина, как старается показать Писемский, не столько в том, что он занимает высокий пост в масонской иерархии, сколько в его безукоризненной добропорядочности, бескорыстии и честности. Эти качества так ярко выражены в нем, что все, кто с ним общается, не могут относиться к нему без уважения.
Процесс масоны проиграли. В официальных сферах деньги Тулузова оказались сильнее рыцарской честности Марфина и Сверстова. Но борьба вокруг этого дела не прошла бесследно. Подвиг Марфина сплотил всех честных людей в обществе, повысил их уважение к духовным ценностям.
В ‘Масонах’ Писемский снова создал целый ряд выразительных, запоминающихся образов и напряженных ситуаций. Но к этому роману с еще большим основанием можно применить тургеневскую мысль об усталости мастера.
Отвечая на отзыв Тургенева о ‘Мещанах’, Писемский признался: ‘…я действительно устал писать, а еще более того — жить, тем более, что хоть, конечно, старость не радость для всех, но у меня она особенно уж нехороша и исполнена таких мрачных страданий, каких не желал бы я и злейшему врагу своему’ {А.Ф.Писемский. Письма, М.-Л., 1936, стр. 385.}. Действительно, последние годы жизни Писемского были безрадостны. После безрыловской истории он не переставал чувствовать свою отверженность от большой литературы, в которой он когда-то занимал такое почетное положение. В личной жизни на него обрушивался удар за ударом. В 1874 году его сын Николай, только что блестяще окончивший Московский университет, по неизвестным причинам застрелился. Старший сын, Павел, талантливый ученый-правовед, в 1880 году заболел тяжелой психической болезнью. Некогда общительный, склонный к шутке собеседник, остроумный рассказчик, Писемский стал в последние годы жизни замкнутым, подозрительным человеком. Здоровье его окончательно ухудшилось. 21 января 1881 года (ст. стиля) он умер.
x x x
В одном из лучших своих произведений, в повести ‘Старческий грех’, Писемский рассказал потрясающую историю бухгалтера Иосафа Ферапонтова, выбившегося ‘в люди’ из страшной бедности, перенесшего в своей жизни бесконечный ряд унижений и обид и все-таки сохранившего в себе любовь к людям и мечту о счастье. Иосаф свято берег эту мечту долгие годы. Однажды ему показалось, что она близка к осуществлению. Но женщина, которую он полюбил и для которой принес самую большую жертву, надругалась над его чувством. Мечта обманула его. Он понял, что счастье не для него, и покончил с собой. Писемский заключил историю Иосафа такими словами: ‘Мне, признаться, сделалось не на шутку страшно даже за самого себя… Жить в таком обществе, где Ферапонтовы являются преступниками, Бжестовские — людьми правыми и судьи — вроде полицеймейстера, — чтобы жить в этом обществе, как хотите, надобно иметь большой запас храбрости!’
Эти слова можно отнести ко всему творчеству Писемского. На своем литературном пути он много раз ошибался, многого в окружавшей его действительности не понимал и вследствие этого изображал искаженно. Но в лучших своих произведениях он сказал о современной ему русской жизни именно ту суровую правду, которая и до сих пор не может не волновать. Общество, где самые заветные человеческие стремления поруганы и осквернены, где захребетники и лизоблюды господствуют, а честные люди, труженики угнетены и унижены, — это общество отразилось в наследии Писемского во всей своей неприглядности.
Глубокий знаток жизни, Писемский создал целую галерею самобытнейших образов, в жизненную достоверность которых нельзя не верить. ‘Это большой, большой талант! — писал А.П.Чехов. — Люди у Писемского живые, темперамент сильный… Кстати: прочел я и ‘Космополис’ Бурже. У Бурже и Рим, и папа, и Корреджио, и Микель Анжело, и Тициан, и дожи, и красавица в 50 лет, и русские, и поляки — но как все это жидко и натянуто, и слащаво, и фальшиво в сравнении с нашим, хотя бы все тем же грубым и простоватым Писемским’.
Творчество Писемского — одно из замечательнейших явлений художественной культуры русского народа.