М. П. Арцыбашев, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1927

Время на прочтение: 9 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

Се, воистину израильтянин, в нем же льсти несть.
Иоан. 1,47.

Вот уже сорок дней, как скончался Михаил Петрович Арцыбашев, а я до сих пор не помянул его в печати. Сколько раз брался за перо и… не мог! Отходил от стола в бессилии, откладывая: авось завтра!.. Не мог!.. Бывают утраты, о которых, пока не уляжется первое жуткое впечатление, не зарубцуется хотя несколько нанесенная ими глубокая рана, хочется не говорить с людьми, а только плакать в одиноком безмолвном волнении.
В лице Михаила Петровича я потерял ближайшего друга. В течение четырех лет мы были связаны теснейшим единством политических взглядов, а отсюда рождалась искреннейшая взаимно-откровенность по взаимному благожелательству. За четыре года наберется очень немного недель, прошедших без того, чтобы мне не получить большого письма от Арцыбашева и не ответить немедленно ему большим письмом. И, когда выпадали пустые недели, мы оба тревожились и посылали друг другу спешные запросы: почему молчите? что с вами?
А между тем, на чужой взгляд, в дружбе нашей многое может и даже должно показаться странным. Начать с того, что она была исключительно письменная. Лично мы с М.П. Арцыбашевым виделись только однажды, двадцать два года тому назад, на вечеринке у писателя Свирского (ныне, увы, большевика) в Петербурге. Да и то лишь видели друг друга, а беседы между нами тогда не вышло.
Дружба поздняя и неожиданная. Потому что к предреволюционному беллетристическому творчеству Арцыбашева, за немногими исключениями (‘У последней черты’), я относился очень отрицательно и неоднократно писал против него резко. Особенно в период ‘Санина’. Много лет я считал Арцыбашева писателем очень опасным и вредным для русского молодого поколения, которое им увлекалось чуть не поголовно. Да и теперь считаю, что, может быть, лучше было бы, если бы некоторые произведения его пера остались в его письменном столе неопубликованными. Пять лет тому назад я сказал бы: ненаписанными. Но теперь, изучив душу Арцыбашева в постоянной переписке, я слишком хорошо понимаю, что это пожелание было бы неразумным и неисполнимым. То, что однажды вступало в мысль Арцыбашева и начинало волновать и жечь его душу, он должен был написать, не мог он того не написать, почел бы нечестным не написать.
А писать он умел только прямо и честно перед самим собою, первым и главным своим критиком, пожалуй, даже единственным, для него вполне авторитетным. Прямо и честно, то есть доводя развитие каждой овладевавшей им идеи безуклонным логическим ходом до конца, как бы он ни был неприятен, как бы ни был неудобен в условных соображениях обстоятельств места и времени. Это суровое упрямство было и хорошо, и дурно. Если исходная посылка бывала ошибочна, то, понятное дело, ее прямолинейное развитие, при неумолимой логической суровости Арцыбашева, заводило его в тем более темный и безвыходный тупик, чем тверже он прокладывал намеченную дорогу.
Отсюда — то мизантропическое отчаяние, которое так часто звучит в заключительных аккордах его творений и которого учителем и проповедником читатели и критики в большинстве его считали. Тогда как на деле-то, во-первых, на свете немного найдется душ более филантропических и менее склонных к отчаянию в человеке и судьбах его, чем добрая и бодрая душа покойного Михаила Петровича. А во-вторых, война и революция печально обнаружили, что, когда мы считали автора ‘Санина’ и тому подобных проповедей преднамеренным учителем и пророком, следовательно, как бы нравственным творцом, весьма ответственным за плохость совозрастного ему поколения, мы были не правы. Близоруко принимали видимость творчества, слишком яркую по силе большого таланта, за существо.
Не пророком и не учителем своего поколения был Арцыбашев, но его бытописателем, тревожным и угрюмым в своей беспокойной к нему любви. В Арцыбашеве вообще было много лермонтовского элемента, — может быть, больше, чем в ком-либо ином из крупных русских писателей после Льва Толстого. И вот эта резко обличительная любовная тревога за свой век — в нем тоже была чисто лермонтовская. Не ницшеанская, как казалось, но, напротив, антиницшеанская, — не сверхчеловечества ищущая, а трепещущая за умаление человечества в современном человеке. И — когда?! Как раз в исторический момент, чреватый — это-то с 90-х годов всем явственно чувствовалось — каким-то близко надвигающимся стихийным экзаменом социально-политической зрелости русского общества, его мысли, воли и сил. Нужны были люди, люди и люди, а Арцыбашев, ‘печально глядя на свое поколение’, видел вместо людей те рыла, что замерещились Городничему в последнем акте ‘Ревизора’.
Арцыбашев-беллетрист был представителем несомненно ‘левой’ линии — ‘левой’ веры, ‘левого’ устремления. Поэтому понятно, что в ‘правой’ половине русской печати и общества он не мог найти доброго приема. Он был встречен как откровенный политический враг, а смелый художественный натурализм его изобразительных средств, в котором Арцыбашев заходил, пожалуй, дальше всех русских золаистов, дал в руки неприятелей удобное для нападения на него оружие. Арцыбашева объявили справа циническим порнографом. Слева не защищали. Хотя ‘Санин’ и рассказы Арцыбашева печатались в социалистических журналах, но в левых кругах ‘санинство’ произвело эффект едва ли не еще более отрицательный, чем в правом лагере.
Ибо ясно было: если герои Арцыбашева суть подготовители будущей революции и кандидаты в ее руководители и деятели, то какой же толк и прок может быть из их революции, на что и кому она нужна? А так как левой интеллигенции очень хотелось революции, то она предпочла не поверить Арцыбашеву и отмежеваться от его сурово изобличительной работы. Настолько, что Луначарский выжил его из редакторов литературного отдела в ‘Образовании’. И нельзя и слишком невыгодно было зачислить его в реакционеры. Поэтому его обвиняли в анархическом пессимизме, в политическом нигилизме, вообще в крайностях левого мышления, которые, как крайности, компрометируют и саботируют революционное движение.
Обвинения эти возникали с особенной настойчивостью в среде революционной эмиграции, распространялись более всего из кружка М. Горького, где ‘анархизм’, ‘нигилизм’ и ‘пессимизм’ были провозглашены пугалами, не менее отвратными и опасными для революции, чем ‘мистицизм’, тройственная формула Победоносцева и либеральная постепеновщина. Я близко наблюдал это направление и сам был к нему причастен. Поэтому смею утверждать, что предубеждение против Арцыбашева и недоверие к его творчеству рождались в революционной эмиграции и, в частности, в кружке М. Горького не только из каких-либо личных причин (хотя не решусь отрицать влияния и таковых), но и bona fide (уважаемое лицо (лат.)).
Дело в том, что большинство руководителей тогдашней революционной эмиграции, покинув Россию кто в 90-х годах прошлого века, кто в первом пятилетии века текущего, проглядело эволюцию выросшего тем временем русского предвоенного поколения, которого фотографом явился Арцыбашев. И так как правда его фотографий была очень неприглядна, то людям, привыкшим облекать идею ‘молодого поколения’, ‘передовых общественных сил’ и т.п. в миражи, наследственные от XIX столетия, она представлялась оскорбительно-дикою и невероятною. В лучшем же случае Арцыбашев рисует исключительно уродов, дегенератов общества и, следовательно, упорно и хронически совершает тяжкий грех обобщения по недостаточному количеству наблюдений, капризно и произвольно компрометирует революционную готовность и пригодность интеллигентных сил.
Я делил эти сомнения и впервые поколебался в них лишь в конце 1916 года, когда, возвратясь в Петроград после 14-летнего из него отсутствия (за исключением коротенькой побывки в революционные месяцы 1905 г.), мог чересчур наглядно убедиться в том, что общество переродилось за этот срок в племя не то чтобы очень младое, но нам, зарубежным, уже незнакомое. И — нет, для своих обидных обобщений Арцыбашев имел, к сожалению, совершенно достаточно, скорее слишком достаточно наблюдений. Типы ‘Санина’, ‘У последней черты’, ‘Ревности’ и пр. попадались на каждом шагу, как ядовитый яд, расплесканный по столице. И уж, конечно, не писатель их породил, а они пестрым множеством своим породили горькую необходимость для писателя облечь их в образы страшными словами, подобными наказанию жезлом железным.
Очень хотелось мне в это время войти в сношения с Арцыбашевым, свидеться с ним, поговорить по душам, понять и быть понятым. Но обстоятельства не позволяли. А затем октябрьская большевицкая революция отрезала Петроград от Москвы с такою решительностью, что в следующие четыре года пленения я, кажется, ни из одного крупного русского центра не имел так мало известий, как из родной мне Москвы. Прочно укупорил нас в банку Зиновьев с Чекой. Читая недавно в ‘Возрождении’ купринский ‘Купол св. Исаакия Далматского’, я с обывательской завистью весьма задним числом удивлялся, как, при всей скверности списываемого Александром Ивановичем гатчинского быта, петроградские пригороды все-таки ‘хорошо жили’ сравнительно с самим Петроградом 1919 — 1921 годов.
В литературных слухах, изредка доходивших из Москвы, мало было утешительного. Под напором большевицких угроз и соблазнов писатели, правда, оказались более стойкими, чем художники и актеры, однако, стараниями Луначарского и Каменевой, быстро заполнялась черная доска литературы именами тех, которые, подобно Людмиле в замке Черномора, ‘подумали и стали кушать’. С Валерием Брюсовым во главе. И вот тут-то впервые волною прошло по вниманию нашему, повторяясь из уст в уста, имя Арцыбашева как писателя, не только выстоявшего против соблазнов приять печать Антихристову, но мало что не наплевавшего большевикам-соблазнителям в бесстыжие глаза.
Сказать ли? Это было почти неожиданно. Не потому, конечно, что Михаила Петровича кто-либо считал способным поладить с большевиками из-за выгод, сулимых приязнью с ними, подобно Брюсову, Ясинскому, Городецкому и т.п. А потому, что в беллетристическом творчестве своем он почитался выразителем такой решительной революционной экстремы, что, казалось бы, для приятия торжествующего большевизма ему не нужно и компромисса.
Не знаю, справедлив ли был слух, будто Луначарский, уговаривая Арцыбашева ‘примкнуть’, предлагал ему полную свободу слова — без пролетарской цензуры. Если это лишь легенда, то характерная для показания, как большевицкая власть желала Арцыбашева и надеялась иметь его. Решительно враждебная позиция, на которую откровенно стал Михаил Петрович по отношению к ‘торжеству победителей’, была для них неприятнейшим сюрпризом и тяжелым моральным ударом в те первые дни, когда ‘старые большевики’ еще считались несколько с моралью. Никакие литераторские капитуляции не могли вознаградить их за то, что два наиболее крупных и ярких из литературных революционеров-экстремистов до ленинского переворота, Леонид Андреев и М.П. Арцыбашев, не приняли ‘октября’ и открыто против него восстали.
Леонид Андреев тогда с лета был уже в Финляндии и там остался, там и умер вскоре, и погребен. Зарубежная свобода позволила ему выразить свое противобольшевицкое восстание активно (знаменитое воззвание ‘S.O.S.’ — призыв к европейской интервенции). Арцыбашев сидел в Москве, как все мы, люди печати, застрявшие в черте досягаемости от ЧК, с заткнутым ртом и связанными руками. Его восстание могло проявляться только пассивно. Но пассивность-то его была такая бурно откровенная, что надо изумляться, да он и сам тому впоследствии больше всех изумлялся, как ему удалось унести голову целою из волчьей пасти, в которую он совал ее чуть не ежеминутно.
Решительно не приявших советского переустройства жизни было в литературе много, но в такой мере, как Арцыбашев, кажется, право, он один. Борьба за существование вырабатывала тогда для интеллигенции кое-какие нейтральные компромиссы, при помощи которых можно было ‘не умереть голодною смертью’, не обязываясь большевицкому правительству: работа во ‘Всемирной литературе’ (она только в конце 1920 года перестала считаться ‘частным предприятием’), продажа сочинений Гржебину, тоже державшемуся на позиции частного предпринимателя и в этом качестве воевавшему с Госиздатом (сюда продать что-либо почиталось с самого начала постыдным), преподавательство невинных предметов в учебных заведениях, чтение аполитичных лекций… и т.д. Арцыбашев не пошел и на это, на что ‘все шли’.
Не принял он и пресловутого ‘ученого пайка’, который Д.С. Мережковский впоследствии язвительно обозвал горьковским средством ‘оподления’ интеллигенции. Так-то это так, ибо таково было намерение большевицкой власти, когда она разрешила эту макиавеллическую махинацию. Но по опыту могу сказать, что для большинства пользовавшихся ‘ученым пайком’ он отнюдь не был ‘подачкою’, а, напротив, лишь очень слабою оплатою сверхсильного труда, который они несли, не только умственного, но и физического. Понтировать по тогдашнему петроградскому бездорожью от одного учебного заведения к другому, в общей сложности верст тридцать в сутки и часами мерзнуть, стуча зубами, в нетопленых аудиториях — этакая работа не такого питания требовала.
Я лично на вопрос ‘ученого пайка’ смотрел и смотрю так: мы у большевиков — военнопленные на принудительных работах. Если победители заставляют нас работать, они обязаны нас кормить, а мы им, как были, так и остаемся ровно ничем не обязаны, так как едим свое, тяжко заработанное, а вовсе не от их милостей. Живя в концентрационном лагере, военнопленные механически обезволены в своей действенности, но никто и ничем не в состоянии отнять у них воли-ненависти к своему плену. Она у каждого может быть выражена разно — самоубийством, бегством, заговором, вообще каким бы то ни было индивидуальным актом, ведущим к освобождению из плена и к вреду наших сторожей. Всякое дружественное общение с ними, всякая услуга им, все, что сколько-либо может быть им на пользу, — для нас постыдное преступление. А то, что мы вынуждены делать в плену из-под палки, если оно не противно нашей политической совести и нравственной ответственности перед самими собою, нас не марает. И, как ни горек пленникам хлеб из вражьих рук, мы имеем законное право его есть, ибо мы зарабатываем его воистину потом и кровью, а существовать нам надо, ибо жизнь нами не кончается и не кончаются пленом надежды наши.
Арцыбашев шел дальше. Он решил, что все, что не наносит большевикам прямого вреда, уже приносит им пользу, и категорически отказался от горького хлеба врагов даже и в военнопленном состоянии. Собственно говоря, эта решимость, в условиях подсоветского быта, была равна осуждению себя на медленное самоубийство. Не знаю, как Арцыбашев ухитрялся жить. До революции он был, кажется, довольно состоятельным человеком и, может быть, ему удалось сохранить от большевицкого грабежа какие-нибудь сбережения и ценные вещицы, которых ликвидацией он потом и кормился? Но ведь мы все прошли через это в большей или меньшей степени, и я слишком хорошо знаю, как быстро в этом процессе голеет мнимо богатый интеллигент, изо дня в день раздеваясь для жестоко жадного угнетателя-рынка, пока не доходит до босяческой ‘сменки’. А М.П. Арцыбашева как-то достало на шесть подсоветских лет.
Сейчас некрологисты большевицкой печати распространяют слухи, будто он ‘спекулировал’ на каких-то ‘ценностях’. Не зная обстоятельств московской жизни Арцыбашева, я не могу ни утверждать, ни отрицать этого. Но если бы даже и так, то не вижу основания возмущенно опровергать. Что же в том ужасного, если он и ‘спекулировал’ своими ценностями? Кто же тогда не ‘спекулировал’ своим последним, уцелевшим от большевицкого грабежа добром, стараясь продать возможно больше и дороже, а на выручку купить возможно больше и дешевле? И если у Арцыбашева сохранились, паче чаяния, какие-нибудь процентные бумаги или валютные знаки, то уж, конечно, он поступал во сто раз честнее, продавая их на какой-то ‘черной бирже’, чем все те, кто самого себя продавал на порчу бумаги в ‘Известиях’, ‘Красных газетах’, ‘Правдах’, — имя же им легион! И получал за это оплату крадеными валютными знаками от ‘красной биржи’ соответственных наркомов. Этакие паразиты-вши, а туда же — учитывать писательскую ‘честность’! Да еще — добро бы чью! А то — Михаила Арцыбашева!
В маленьком его некрологе, написанном для ‘Возрождения’ А.И. Куприным, я с любопытством прочитал, что Михаил Петрович был сильного сложения, спортсмен и т.д. Это было, должно быть, очень давно, в молодости, так как в зрелых годах развитие туберкулеза держало Арцыбашева постоянно в когтях серьезных заболеваний и не раз ставило его на край могилы. О болезнях Арцыбашева не было того крика на весь мир, каким заливаться считало, считает и впредь, конечно, считать будет своим долгом окружение Горького всякий раз, что Алексей Максимович чихнет однажды сверх нормы. Но в литературных кругах давным-давно было известно, что Арцыбашев не только очень больной, но и обреченный, на волоске от смерти, человек. Весьма возможно, что и большевики-то не торопились накладывать на него лапы свои по соображению: а, ну-де его! и так скоро сам помрет! Ну, и пусть лучше помирает на свободе, а то если в нашей тюрьме, то, при его европейской известности, неловко: новый скандал в ущерб культурной репутации РСФСР!..
Но если так, то и ошиблись же они в расчетах! Недаром Арцыба-шев, повторяю, был от Лермонтова. Взрослым мужчиною он болел, как отроком Мцыри:
В нем мучительный недуг
Развил тогда могучий дух
Его отцов…
Подобно отроку Мцыри, он, хотя и на пятом десятке лет, имел право сказать о себе на смертном одре:
— Я мало жил и жил в плену!
Подобно Мцыри, он, пленником,
знал одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть:
Она, как червь, в груди жила,
Изгрызла душу и сожгла…
Он эту страсть во тьме ночной
Вскормил слезами и тоской…
И когда, наконец, счастливый случай вывел его из плена, каким же юношеским пламенем вспыхнула на свободе эта основная и единая страсть Михаила Петровича: любовь его к матери-России, обостренная ненавистью и местью к изнасиловавшим ее большевикам!.. И, не старея, не слабея, пылало его юношеское пламя пред глазами нашими четыре года и угасло только со смертью того, кто носил его в измученной, но чуждой жалости к себе самоотверженно жертвенной груди своей…
Да и нет — не угасло оно! Scripta manent! (Написанное остается! (лат.))

————————————

Опубликовано: Возрождение. 1927. N 677. 10 апреля.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/amfiteatrov/amfiteatrov_arcibashev.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека