М. И. Шишлина. И. И. Введенский — переводчик Теккерея, Введенский Иринарх Иванович, Год: 1989

Время на прочтение: 24 минут(ы)

М. И. Шишлина

И. И. Введенский — переводчик Теккерея

Уильям Мейкпис Теккерей. Творчество, Воспоминания, Библиографические разыскания
М., ‘Книжная палата’, 1989
Составитель Е.Ю. Гениева, кандидат филологических наук, при участии М.Н. Шишлиной
Переводить — занятие увлекательное, но в определенном смысле неблагодарное. Расхожее представление о переводчике — соавторе писателя — если и верно, то лишь на сравнительно краткий срок. В отличие от оригинала, имеющего полное право ‘стареть’ и не утрачивающего при этом своей ценности, старый перевод теряет читателей. Язык изменяется, и выражения, которыми пользовался переводчик, могут стать странными: то неоправданно грубыми, то по-смешному устаревшими. Читателю перевода трудно судить о том, насколько эти изменения соответствуют тем, которые произошли в восприятии оригинала, да, скорее всего, соответствия и не велики: разные языки развиваются по-разному. Так возникает потребность в новом переводе.
Сегодняшнему читателю У. М. Теккерея имя И. И. Введенского мало что скажет {Об И. И. Введенском см. обстоятельную и научно-аргументированную статью Ю.Д. Левина (No 943 и 966).}. Между тем, первые переводы Теккерея на русский язык, сделанные Введенским, на полвека пережили своего автора, умершего в 1855 г., а его же перевод ‘Домби и сына’ Диккенса последний раз переиздавался уже в 1929 г.
Господство английского реалистического романа в русской периодической печати сороковых-шестидесятых годов прошлого века хорошо известно. Русская читающая публика получала переводы любимых авторов из рук И. И. Введенского с 1847 по 1851 г. Срок небольшой, тем не менее на долгие годы его переводы, неоднократно подвергавшиеся обоснованной критике, но неизменно читаемые, сделались ‘образцовыми’. Что же мы можем узнать о Введенском, первом русском ‘соавторе’ Теккерея? Иринарх Иванович Введенский родился 21 ноября 1813 г. в г. Петровске Саратовской губернии. Его отец был священником в селе Жуковки. Детей он воспитывал по старинке, игр и удовольствий не одобрял. В записках Введенского сохранился следующий текст, по стилю и содержанию напоминающий житийную литературу, но написанный от первого лица, что придает ему пародийный оттенок: ‘При огненном воображении, полученном от природы, я вовсе однакож не имел игривости, свойственной детям… Какая-то странная задумчивость, вовсе несвойственная ребенку, была во мне отличительной чертой. Словом, я был ребенок-философ’ (No 370, с. 179). Маленького ‘философа’ Введенского начали учить с четырех лет, а в восемь отвезли в пензенское духовное училище. Ему предстояли долгие годы учебы, формально законченной только в 1842 г.
Во все время ученья Введенский с особенным интересом изучает языки. Кроме обязательных для духовного училища греческого и латыни, он в тринадцать лет начинает самостоятельно учить французский, в семинарии учит немецкий и древнееврейский, а в академии — итальянский и английский. А. А. Фет, познакомившийся с Введенским в 1838 г., вспоминает: ‘По латыни Введенский писал и говорил так же легко, как по-русски, и хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве’ (No 490, с. 131). Известны письма Введенского к знакомому, писанные на латыни. Занятия языками продолжались и по окончании учебы. В 1844 г. Введенский, тогда тяготившийся службой в Дворянском полку, занимается греческим и латинским языками в надежде (так и не осуществившейся) получить ‘латинское место’ в гимназии. Годом раньше вместе с А. П. Милюковым {А. П. Милюков — публицист, в описываемые годы — преподаватель средних учебных заведений.} и учителем немецкого языка в Дворянском полку Е. No. Краузольде нанимает учителя английского — некоего мистера Гильмара, причем все трое удивляют англичанина ясным пониманием английских текстов и чудовищным их произнесением. Скорее всего, этот недостаток с помощью мистера Гильмара был Введенским исправлен, а потому ходившие в пору переводческой славы Введенского анекдоты о том, что при встрече с Диккенсом он принужден был изъясняться письменно — не более, чем широко разошедшаяся шутка. Вскоре, вспоминает Милюков, ‘Введенский напал на занятие, которое и доставило ему известность в нашем образованном обществе: это были переводы Диккенса, Купера, Теккерея и других английских романистов, до тех пор едва известных у нас по именам’ (No 478, с. 66). Введенский действительно начал переводить английских авторов не раньше середины сороковых годов. Сам он в письме Я. И. Ростовцеву, начальнику штаба военно-учебных заведений (1849), сообщает: ‘В половине 1847 года, тридцати двух лет от роду, я принялся изучать английский язык, и плодом этого изучения был прежде всего перевод мой огромного диккенсова романа ‘Домби и сын’, который был напечатан в ‘Современнике’ за 1848 год’ {Рус. старина. 1879. Т. 25, кн. 8. С. 742.}. Ту же дату — 1847 год — он повторяет в прошении, представленном им в Совет императорского Санкт-Петербургского университета, о включении его в число претендентов на вакантную должность адъюнкт-профессора русской словесности (1851) (No 470, с. 258). Введенский, конечно, преувеличивает здесь внезапность своих занятий английским языком. В 1847 г. из-под пера Введенского не только уже выходили рецензии на английские книги, но и появился его первый перевод — ‘Отечественные записки’ напечатали ‘Опыт продолжения романа Вальтера Скотта ‘Айвенго». К чему было Введенскому представлять свое знание английского языка столь недавним, непонятно, а его и так не слишком скромные заявления, что ‘в моих только переводах Диккенс впервые начал выражаться по-русски достойным его языком’ (No 470, с. 259), в таком контексте принимали совсем странный вид.
Существует неправдоподобное, но чрезвычайно забавное свидетельство Фета, который якобы видел, как Введенский переводил. ‘Нуждаясь в деньгах, И. И. обращался к книгопродавцу Наливкину, прося у него и у других, которых имен указать не умею, переводной работы. Сколько раз, уходя поздно вечером… мы с Медюковым изумлялись легкости, с которою он, хохоча и по временам отвечая нам, сдвинув очки на лоб, что называется, строчил с плеча переводы из Диккенса и Теккерея, которые затем без поправок отдавал в печать’ (No 490, с. 137). Не говоря о том, что первая публикация Теккерея на русском языке относится только к 1847 г. (а Фет общался с Введенским с 1838 по 1840 г.), переводы Диккенса, появлявшиеся в это время, Введенскому тоже не принадлежали. Фет писал свои воспоминания почти через сорок лет после смерти Введенского, и на его юношеские впечатления, должно быть, немало потускневшие, наложилась позднейшая переводческая слава Введенского.
Внешние события биографии Введенского заключаются, в основном, в перемещениях его из одного учебного заведения в другое. В 1834 г. он оканчивает курс в семинарии и с разрешения отца поступает в Московскую Троицкую духовную академию. Введенский учится усердно и много читает, по большей части светскую литературу. Между тем, приближается окончание учебы. И тут происходит событие, имеющее для биографа Введенского необычный, почти детективный интерес: его исключают из академии. Сам Введенский описал свой уход из академии в письме к О. И. Сенковскому {О. И. Сенковский (1800-1858) — известный востоковед, писатель и публицист, в описываемые годы — редактор и издатель ‘Библиотеки для чтения’.} (в 1847 г.): ‘Проникнутый ненавистью к семинарскому образованию, я решился пожертвовать всеми его выгодами, и за шесть только месяцев до получения степени магистра православной теологии, я решился бросить академию, с тем, чтобы поступить в университет’ (No 470, с. 253). Действительно, Введенский не раз говорил о своей несклонности к занятиям богословием. ‘Бросая беспристрастный взгляд на самого себя, не обольщаясь самолюбием, скажу без дальних околичностей, что я, будучи одарен пламенным воображением, более способен заниматься теми науками, которые имеют отношение к практике, каковы литература, история, поэзия, а не философия’ (No 370, с. 185). Г. Е. Благосветлов, использовавший при составлении своего биографического очерка личные бумаги Введенского, приводит отрывок из письма к матери: ‘Что я буду делать в духовном звании? — пишет Введенский. — Я не приготовлен к нему: мои наклонности влекут меня в другую сторону. Я обману вас, себя, людей и Бога, если пойду в противность голосу своей природы’ (No 370, с. 186).
Итак, Введенский, судя по всему, не был удовлетворен учением в академии и не желал принять сан, тем более для него тягостный, что, как пишет А. П. Милюков, ‘из-под тяжелого гнета тогдашней духовной школы… он вынес взгляд, далеко не согласный с принятыми верованиями’ (No 478, с. 73). Между тем, по словам хорошо осведомленного Е. Г. Благосветлова, решение расстаться с академией им окончательно принято не было. Оно пришло ‘сверху’: в середине января 1838 г. Введенский, бывший одним из самых одаренных и прилежных учеников, был отчислен из академии. ‘Застигнутый врасплох непредвиденным событием, — пишет Благосветлов, — лишенный всяких средств к существованию, Введенский сильно заболел и около шести месяцев пролежал на госпитальной койке’ (No 370, с. 186).
Что же произошло? Что заставило администрацию исключить талантливого, подававшего большие надежды студента? Благосветлов об этом не говорит. Зато А. А. Фет, познакомившийся с Введенским как раз в это время, рекомендует его как ‘чуть ли не исключенного за непохвальное поведение из Троицкой духовной академии’ (No 490, с. 130). Но Фет — пристрастный и неприязненный свидетель. Его отвращение к бывшему товарищу породило не только полные желчного негодования страницы ‘Ранних годов моей жизни’, относящиеся к Введенскому, но и крайне несимпатичного литературного персонажа: Иринарха Ивановича Богоявленского, циничного ‘душеведа’, забавляющегося чужими слабостями и бедами {См.: Фет А. А. Семейство Гольц // Рус. вестник. 1870. No 9. С. 280-321.}.
Вероятно, не желая предпочесть ни ту, ни другую версию ухода Введенского из академии, составитель биографической статьи о нем в энциклопедии Брокгауза и Эфрона осторожно сообщает, что в 1838 г. Введенский был уволен по болезни. Как бы то ни было, исключение в конце концов обернулось для Введенского благом. Оправившись от болезни, он поступил учителем в пансион М. П. Погодина {М.П. Погодин (1800-1875) — историк, писатель, профессор Московского университета.}, где и поселился. Таким образом, узкие ‘выгоды’ семинарского образования заменились неопределенными, но более широкими возможностями светской карьеры.
Одновременно Введенский поступает на словесный факультет Московского университета. Впрочем, ни ученье в Университете, слишком поздно начатое и потому почти бесполезное, ни преподавание у Погодина Введенского не удовлетворяли. Вспоминая о своем пребывании в пансионе, он сетует на отсутствие свободного времени: ‘От раннего утра до позднего вечера я не принадлежал самому себе и редкий день мог употребить на собственную свою работу’ (No 370, с. 186). В противоположность ученикам Погодина, сохранившим о нем благодарную память (см. воспоминания Ф. И. Буслаева (No 483), А. А. Фета), учитель Введенский своего коллегу и ‘хозяина’ не любил. Яркое тому свидетельство — характеристика Погодина в очерке Благосветлова. Так как Благосветлов много общался с Введенским и пишет отчасти ‘с его голоса’, то фельетонную хлесткость, с которою обрисован ‘известный славянофил, профессор, г. П.’, можно считать столько же принадлежащей Введенскому, сколько Благосветлову. В пансионе Введенский пробыл недолго: в начале 1840 г., бросив Университет, он отправляется в Петербург. Что послужило причиной столь решительных действий, неясно. А. А. Фет, бывший очевидцем этих событий, как и в случае с академией, выставляет причиной ухода из пансиона неблаговидные поступки Введенского, но Фет, как мы видели на примере переводов Введенского ‘из Диккенса и Теккерея’, свидетель ненадежный. Рассказ же Благосветлова, с виду подробный и обстоятельный, в сущности темен и противоречив.
Петербург, в котором Введенский живет поначалу ‘бездомным’, делается, для него прочным пристанищем {В начальную пору своей петербургской жизни Введенский посетил Белинского. Памятью об этой, впрочем, чисто деловой встрече осталось письмо Введенского, отправленное Белинскому в 1847 г. Для характеристики Введенского это письмо довольно примечательно, поэтому приводим его полностью: ‘Милостивый Государь Виссарион Григорьевич! Раз по приезде из Москвы, явился к Вам бесприютный студент с просьбой о Вашем содействии. Студент давно перестал быть студентом, но до сих пор не позаботился возвратить долга. Это называется неблагодарностью, для которой нет извинений. Он и не извиняется, а припоминает только пословицу: mieux tard que jamais. (лучше поздно, чем никогда (фр.)). С глубоким почтением честь имею быть Иринарх Введенский (В. Г. Белинский и его корреспонденты. Гос. б-ка СССР им. Ленина. Отд. рукописей. М., 1948. С. 40).}. Здесь он снова поступает в Университет и в два года оканчивает его, выйдя с правом кандидата по философскому факультету. Еще раньше (с 1840 г.) начинается счастливое для Введенского сотрудничество с ‘Библиотекой для чтения’. По словам Благосветлова, ‘за 1842 год большая часть критических статей ‘Библиотеки для чтения’ принадлежит прекрасному перу Введенского’ (No 370, с. 187).
В 1842 г. Введенский получает место преподавателя русского языка и словесности в Дворянском полку. Хотя именно здесь предстояло раскрыться педагогическому таланту Введенского, преподавание поначалу показалось ему ‘пыткой’. Даже через два года после начала службы Введенский не может с этой ‘пыткой’ примириться. ‘…Промучившись 20 лет в учебных заведениях, убив в них всю свою жизнь, я получил в награду ненавистное право играть роль шарлатана в военно-учебных заведениях, где имею честь преподавать риторику, логику, эстетику, психологию, то есть целую стаю химерических наук, выдуманных для подавления мысли’ (No 470, с. 254), — пишет он Сенковскому. Мелькают и такие нешуточные настроения: ‘Не далее, как через три года, считая с 1844, я уничтожу себя’ (No 470, с. 257).
В это время в одном из писем к Сенковскому Введенский высказывает также свой взгляд на то, как же должно преподавать словесность: ‘Всякому известно, что в литературе нашей нет ни одного явления, которое бы не стояло в самой тесной связи с какой-нибудь из иностранных литератур. Следовательно, чтобы сделать понятными наши литературные произведения и оценить их относительное достоинство, необходимо всякий раз делать справки с литературами иностранными, а в таком случае, какое огромное и в то же время благородное поприще открывается для преподавателя русской словесности. Его первая, непременная обязанность — изучить древние и новые языки и проследить ход умственного развития во всех европейских государствах. Тогда, и только тогда, он может надеяться на основательное изучение и собственной словесности’ (No 470, с. 255). Введенскому не верилось, что со временем это ‘обширное и благородное поприще’ откроется и ему. Тем не менее, восторженные воспоминания его учеников говорят о том, что Введенский-преподаватель был близок к обрисованному в письме идеалу. ‘В., читая историю русской литературы, познакомил нас и с литературой всей Западной Европы, — пишет бывший воспитанник Дворянского полка А. Н. Миклашевский. — Обширные записки русской литературы его каждый взял с собою, по выходе в офицеры’ (No 484, с. 111-125). Даже ослепнув, он не прекращал педагогической деятельности и продолжал читать лекции, приводя на память не только даты и факты, но и обширные цитаты из разбираемых произведений.
Кроме нескольких статей по русской литературе и множества критических отзывов о самой разнообразной литературе в периодической печати, плодами ученой и педагогической деятельности Введенского были литографированные для учеников военно-учебных заведений ‘История русской литературы’ и ‘Курс словесности’.
Любимый учениками, уважаемый начальством (Я. И. Ростовцев явно Введенскому покровительствовал, а после его смерти выхлопотал даже пенсию для осиротевшего семейства), Введенский и в Дворянском полку не избежал неприятностей. И весьма серьезных. В 1849 г. в связи с делом Петрашевского он удостоился доноса со стороны Ф. Ф. Вигеля (бывший ‘арзамасец’, автор известных ‘Записок’, дослужился уже до тайного советника и занимался ‘иностранными исповеданиями’). Ответом на этот донос, по странной случайности даже предупредившим его, послужило письмо Введенского Я. И. Ростовцеву. Подчеркивая свою занятость, Введенский писал: ‘Никакие связи, никакие общества, даже почти никакие знакомства не существуют для меня’ {Рус. старина. 1879. Т. 25, No 8. С. 742.}. Этому письму, продиктованному ‘политическими’ соображениями, полностью доверять нельзя. Не позднее 1847 г., как это видно из воспоминаний Милюкова, Введенский стал устраивать у себя еженедельные вечера, которые разные мемуаристы называют то пятницами, то средами. На этих вечерах регулярно бывали А. Н. Пыпин, В. Д. Яковлев, Г. Е. Благосветлов, В. Н. Рюмин, А. П. Милюков, а иногда Н. Г. Чернышевский и В. В. Дерикер. ‘Предметом разговоров были преимущественно литературные новости, но часто затрагивались и вопросы современной политики. В 1847-1848 гг. события в Европе сделались даже главною, почти исключительною темою бесед, как и в других кружках тогдашней петербургской молодежи… С этим связывались, конечно и вопросы социальные, и сочинения Прудона, Луи Блана, Пьера Леру нередко вызывали обсуждения и споры. Впрочем, горячих почитателей социализма в этом кружке не было’ (No 478, с. 72).
Каких же взглядов придерживался сам Введенский? Мнение недоброжелателей едино. Вигель, знавший Введенского только ‘по заочности’, называет его человеком с ‘изумительными правилами безнравственности и безбожия’ {Рус. старина. 1871. Т. 6. С. 697.}. Более определенную характеристику дает Введенскому и А. А. Фет, считавший его ‘типом идеального нигилиста’. По мнению Фета, ‘ни в политическом, ни в социальном отношении он ничего не желал, кроме денег для немедленного удовлетворения мгновенных прихотей’ (No 490, с. 135). Короче говоря, Фет считал, что у Введенского убеждений не было вовсе.
Как это ни странно, несмотря на наличие достаточного количества воспоминаний разных лиц о Введенском, несмотря на его собственные заметки и письма, представить себе его общественную позицию не легко. Люди, неприязненно к нему настроенные, выставляют его нигилистом, а большинство доброжелателей, осторожно обходя ‘острые углы’, защищают Введенского от этого ‘обвинения’. ‘Кто был свидетелем его литературных суждений и слышал, как мало он придавал значения тенденции в искусстве и как живо чувствовал эстетическую сторону художественного произведения, тот, конечно, никогда не причислил бы его к школе наших поклонников утилитаризма, т. е. нигилизма. Если он интересовался радикальными мнениями в литературе и политике, то далеко не разделял их’ (No 478, с. 173-174).
Вместе с тем Милюков признает, что ‘у Введенского были убеждения, которые по тому времени должны были казаться слишком несогласными с авторитетно-консервативными взглядами, а протест против рутинных мнений в науке и литературе высказывался им смело и резко, но он никогда не был пропагандистом своих личных воззрений’ (No 478, с. 172-175). А вот что пишет о Введенском Благосветлов: ‘Наука была всем для него. На уважении к ней основывались все его убеждения, верования и житейские отношения’ (No 370, с. 189).
В несколько ином ключе высказывается один из учеников Введенского, опубликовавший в 1904 г. под псевдонимом ‘Старый артиллерист’ свои воспоминания: ‘Ярый противник крепостничества и рабства, поклонник умственного и нравственного развития, он открывал нам новый неведомый мир мыслей и чувств’ {Рус. старина. 1904, No 6. С. 592.}.
По всей вероятности, каждое из приведенных свидетельств, исключая разве что лжесвидетельство Вигеля, в какой-то мере справедливо. Введенский был разносторонней и даже противоречивой личностью, так что разноголосица современников естественна.
Показательны отношения Введенского с церковью. Задыхавшийся в академии, он в Петербургском университете удивляет профессоров необычным для словесника выбором темы диссертации: ‘О троичности Божества’, а в дневниках (привычка?) неоднократно обращается к Богу с просьбами укрепить его дух для разных, впрочем, совершенно светских дел. На смертном одре он отказывается призвать священника и объясняет свой поступок нежеланием лгать в последние минуты жизни. ‘Если есть бессмертие, то мы с вами увидимся’, — говорит он находящимся при нем близким. В этой ‘как бы’ шутке — мировоззрение Введенского. Поклонник науки, то есть точного знания, в вопросах веры он, вероятно, был агностиком. Что же касается его мыслей о справедливом социальном устройстве, то здесь судить трудно. Будучи демократом в кругу друзей и учеников, он мог, благодаря ‘богатому воображению’, проникаться и охранительным духом. По крайней мере, ненавистные занятия риторикой научили его достаточно убедительно и даже пылко рассуждать на заданную тему. Об этом говорит, в частности, уже упоминавшееся оправдательное письмо к Я. И. Ростовцеву. Вот отрывок из этого письма: ‘Кажется, впрочем, обвиняют и подозревают меня в каком-то либерализме, или злонамеренном распространении мнений, противных существующему ходу вещей… считаю делом недобросовестным и даже бесчестным распространять между молодыми людьми такие мнения, которые… могут противоречить предписаниям высшей власти, удостоившей меня своим доверием… Предположив даже для себя полную возможность следить за ходом политических предметов, я глубоко убежден, мой образ мыслей ни в коем случае не был бы в разладе с коренными началами развития жизни русского народа. Тот должен быть глупец, или человек злонамеренный, не любящий России, кто желает для своего отечества перемен, подобных тем, которые обуревают в настоящее время Западную Европу. Что касается до преподавателя русской словесности, он очень хорошо знает, что русская литература, со времен Петра I, одолжена главнейшим образом содействию и вниманию правительства… Пушкин не совершил бы и половины своих трудов, если бы не был поощряем Высочайшим вниманием к его таланту’ {Рус. старина. 1879. Т. 25, No 8. С. 74.}.
Как видим, ‘слишком несогласными с авторитетно-консервативными взглядами и убеждениями’ здесь и ‘не пахнет’. Разве что нарочитые выражения, вроде ‘в каком-то либерализме’ и нелепая фраза о Пушкине заставляют усомниться в искренности автора этих строк.
В доносе Вигеля Введенский назван задушевным другом Петрашевского. Никто из людей, лично знавших Введенского, об этом знакомстве не упоминает, напротив, некоторые косвенные данные говорят о том, что прямых связей между ними не было. Вместе с тем некоторые из знакомых Введенского были вхожи и в кружок Петрашевского.
К счастью для Введенского, наветы Вигеля ему не повредили. Письмо было принято Я. И. Ростовцевым благосклонно. Он не только не лишил Введенского места, но тремя годами позже повысил его в должности, назначив главным наставником-наблюдателем за изучением русского языка и словесности в военно-учебных заведениях.
Незадолго до этого Введенский предпринял попытку получить кафедру в Университете. Неудача этого предприятия сильно огорчила его, тем более, что получивший кафедру М. И. Сухомлинов {Сухомлинов М. И. (1828-1901) — филолог и историк, автор ‘Истории Российской академии’, профессор Петербургского университета.}, судя по свидетельствам современников, вовсе не превосходил его в познаниях и красноречии.
В 1853 г. осуществилась давнишняя мечта Введенского о поездке за границу. Желание повидать ‘чужие края’ родилось у него еще в детстве, когда он двенадцатилетним мальчиком прочитал ‘Письма русского путешественника’ Н. М. Карамзина. Впоследствии Введенский говорил, что это была первая книга, прочитанная им с любовью. Намерение увидеть Европу, подкрепленное убеждением, что для ‘основательного изучения литератур иностранных необходимо путешествие’ (No 470, с. 253), наконец исполнилось. Обычную ‘образовательную поездку’, которую дворянские недоросли совершали рано, не обремененные излишними познаниями, попович Введенский проделывает сорокалетним человеком. Лондон для него — почти что ‘свой’ город: ведь здесь живут герои Диккенса и Теккерея, с которыми Введенский ‘не расстается’ уже семь лет. Не удивительно, что Лондон нравится ему больше Парижа: записки Введенского об англичанах дышат наивным и несколько смешным восторгом. ‘На берегах Темзы человек является истинным богатырем, — пишет он, — по произволу распоряжается силами природы для собственного блага, знает цену жизни и умеет окружить ее тысячами наслаждений: здесь не выступает на сцену шарлатанство, чтобы играть высокими интересами человечества, здесь умеют любить и ненавидеть истинно по-человечески. Вот где узнаешь наглядно истинное достоинство и колоссальное могущество человека. Вот где явственно различаешь рассвет новой цивилизации. Недаром англичанин съедает в сутки по восьми фунтов и выпивает по четыре бутылки крепкого портеру: это имеет свое важное значение’ (No 370, с. 191).
Будучи в Лондоне, Введенский пытается нанести визит Диккенсу, но безуспешно: Диккенс в это время был в отъезде. Легенда об их встрече, широко распространившаяся и поддержанная даже близким к Введенскому А. П. Милюковым, недостоверна {Историю возникновения этой легенды подробно осветил Ю. Д. Левин в статье ‘Иринарх Иванович Введенский и его переводческая деятельность’ (см. No 943).}.
Заграничное путешествие было последним светлым периодом в жизни Введенского. Вскоре по возвращении он ослеп. Благосветлов пишет, что это несчастье приключилось с Введенским вследствии употребления бинокля при осмотре достопримечательностей Парижа и Лондона. Конечно, дело было не в бинокле: у Введенского и раньше было слабое зрение, которое он вовсе не щадил, работая нередко буквально с утра до ночи. Пораженный ужасным (а для книжника — в особенности) недугом, Введенский не терял присутствия духа и даже продолжал работать. Но не только зрение ему отказало — здоровье его становилось все хуже, и 14 июня 1855 г. на сорок втором году жизни он скончался.
Введенский перевел с английского два романа Теккерея: ‘Базар житейской суеты’ и ‘История Пенденниса’, а также пародийный ‘Опыт продолжения романа Вальтера Скотта ‘Айвенго». Из Диккенса Введенским были переведены три романа: ‘Домби и сын’ (первая крупная работа Введенского, опубликованная в 1847 г. журналом ‘Современник’ под заглавием ‘Торговый дом под фирмою Домби и сын’), ‘Замогильные записки Пиквикского клуба’ (Отеч. зап., 1849-1850), ‘Давид Копперфильд’ (Отеч. зап., 1853) и рассказ ‘Договор с привидением’ (Отеч. зап., 1849). Кроме того, им переведен роман Фенимора Купера ‘Дирслейер’ (Отеч. зап., 1848), Коррер Белл (псевдоним Шарлотты Бронте) ‘Дженни Эйр’ (Отеч. зап., 1849), Каролины Нортон ‘Опекун’ (Отеч. зап., 1852) и Оливера Голдсмита ‘Векфильдский священник’ (этот перевод опубликован не был и, очевидно, не сохранился).
Работал Введенский с невероятной скоростью. Так, например, за один год были переведены два больших романа: ‘Давид Копперфильд’ и ‘История Пенденниса’. Это значит, что Введенский должен был переводить по пять-шесть страниц ежедневно. И это при том, что переводы были для него ‘побочным’ трудом — основное время отнимало преподавание. Остается предположить, что Введенский, по выражению Фета, ‘строчил’ свои переводы, торопясь сообщить читателю новости ‘литератур иностранных’. Может быть, это отчасти объясняет ту удивительную смесь небрежности и мастерства, которая свойственна его переводам.
Обыкновенно переводная литература отличается от оригинальной излишней правильностью, приглаженностью языка. Переводы Введенского являют полную противоположность этому общему правилу. Временами у читателя возникает впечатление, что перед ним подлинный авторский текст, а не ‘слепок’ с него. Причиной тому не только литературная одаренность Введенского, но и своеобразие его переводческих принципов. Дело в том, что Введенский, исполненный глубочайшего почтения по отношению к переводимым им писателям и бывший, по-видимому, благодарным и вдохновенным читателем, не имел особенного уважения к самим текстам. ‘Буква’ интересовала его лишь постольку, поскольку через ее посредство ему становился доступным ‘дух’. Нимало не сомневаясь в том, что дух понят им верно, он передавал его своими словами, то близкими к подлиннику, то совершенно ‘новыми’. Как пишет Благосветов, Введенский ‘не влачился раболепно за своими образцами’. Отсюда — огромные достоинства и огромные недостатки его переводов.
Основное достоинство — свободный и гибкий язык и естественность диалогов. В переводах Введенского персонажи действительно говорят по-русски, сквозь живой разговорный язык не ‘просвечивают’ чужеродные синтаксические структуры, английским междометиям и ‘сорным’ словам он умело находит общеупотребительные соответствия. Впрочем, Введенский чувствовал себя свободным не только в выборе русских слов, соответствующих оригиналу, он также чувствовал себя свободным от необходимости быть точным и не считал за грех сокращать или расширять текст по своему усмотрению. ‘Расширяя’ диалоги, он вводил в них дополнительные ‘разговорные’ обороты, малозначащие ‘видишь ты’, ‘послушай’, ‘право’ и т. д. Там, где эти добавления умеренны, они оживляют диалог, но это приобретение сопровождается значительной потерей: переводимые произведения частью утрачивают свое стилистическое своеобразие и начинают походить одно на другое.
Складывается парадоксальная ситуация. Стиль Введенского настолько самобытен, что его переводы почти так же легко опознать по нескольким страницам, как, скажем, произведения Толстого или Достоевского. Зато автор оригинала угадывается с трудом. Введенский любил сочные, яркие краски и нередко усиливал то, что в оригинале было дано более тонко и бледно.
В целом переводы Введенского напоминают по стилю его собственные литературные опыты — автобиографические заметки, письма. Следующий отрывок из юношеского письма Введенского вполне бы мог попасться читателю в каком-нибудь из переводов Диккенса или Теккерея: ‘Многоуважаемый благодетель! Все обстоит доселе хорошо, а денег опять ни одной полушки. В правом кармане сочельник, а в левом великий пост. Сделайте милость, пришлите 25 рублей…’ и т. д. (No 370, с. 185-186).
Публике переводы нравились. Живость изложения делала чтение легким и увлекательным. Зато мнения критики разделились. Одни поддерживали общий толк, называя переводы первоклассными, другие не без основания находили в них множество недостатков. Среди них главный — невнимание к стилю подлинника. Вскоре по выходе в свет ‘Базара житейской суеты’ ‘Современник’ писал: ‘Он [Введенский] начал переводить Теккерея точно так же, как переводил Диккенса: тот же язык, те же ухватки, тот же юмор, тонкое различие наивного бесхитростного Теккерея от глубоко-шутливого Диккенса исчезло совершенно’ (No 296, с. 93).
Во многом это замечание верно. Введенский редко ‘смягчает’ текст подлинника и обыкновенно эти смягчения вызываются цензурными соображениями. Так, английское ‘pinched herself on bread and water’ (морила себя хлебом и водой) он переводит как ‘была чрезвычайно умеренна и строго соблюдала посты’. Гораздо чаще, увлекаемый желанием насмешить читателя, он употребляет более резкие выражения, чем те, что есть в оригинале. Таким образом он нередко огрубляет юмор не только якобы ‘наивного бесхитростного’ Теккерея, но и самого Диккенса. Вот тому пример:
‘…and recieving from Smangle a gentle intimation through the medium a water-jug…’ (‘The Posthumous Papers of the Pickwick Club’)
…мистер Смэнгл с помощью кувшина воды деликатно намекнул ему…
…за что получил в награду стакан холодной воды… (‘Замогильные записки Пиквикского клуба’. Пер. И. Введенского)
Порой, не сумев как следует перевести саму шутку и желая восполнить пробел, Введенский окружает ее ‘смешными’ словами собственного сочинения:
… it was dark, and the torches being brought Wamba said: ‘Guffo, they can’t see their way in the argument, and are going to throw a little light upon the subject’. The Lady Rowena being absorbed in a theological controversy with Father Wil-libad called out to know the cause of the unseemly interruption (W. M. Thackerey. ‘Pronosals for a continuation of ‘Ivanhoe»).
…Стемнело, и когда внесли факелы, Вамба сказал: ‘Гуффо, здесь спорят о вещах столь темных, что не худо бы пролить немного света’. Леди Ровена, отвлеченная от метафизического спора с отцом Виллибальдом, осведомилась о причинах неприличного веселья. (Пер. З. Александровой)
…Спросили кубки. Уамба, обращаясь к Гуффо, юному пастырю гусей, почти такому же дураку, как он сам, сказал: ‘ну, у них в глазах зарябило — вот теперь разве прояснится спорный пункт’. Гуффо засмеялся над этой древней как Ирод остротой: леди, может быть действительно начавшая путаться в метафорах и иносказаниях, приказала узнать, кто так дерзко осмелился нарушить благочестивую тишину. (‘Опыт продолжения романа Вальтер Скотта ‘Айвенго». Пер. И. Введенского)
Спору нет, Введенский переводит ‘живо’, но часто не соблюдает ‘штилей’, причем в снижении или повышении их сравнительно с оригинальным текстом закономерности не видно. Примеров можно было бы привести множество, но они слишком обширны для этой статьи.
Вставки Введенского иногда совершенно необъяснимы. Порой, устранив сочтенный скучным авторский текст, он тут же добавляет свой, ничуть не более занимательный. Вот, например, пространная вставка, которой открывается глава ‘Кавалеры мисс Эмори’ в ‘Истории Пенденниса’ Теккерея. На двух с половиной страницах переводчик рассуждает о любви и о том, сколько времени отнимает ‘подобное развлечение’: ‘Во-первых, много часов вашего драгоценного сна, вы ворочаетесь на постели и думаете об обожаемом предмете: поздно встаете и идете к завтраку, когда уже наступил полдень и все ваше семейство давным-давно разошлось к своим дневным занятиям’. И так далее и в том же насмешливом, несколько циничном тоне, не совсем уместном рядом с рассказом об искренней и пылкой любви Генри Фокера. В той же главе переводчик неоднократно опускает по одному-двум предложениям.
Пропуски чаще всего устраняют авторские замечания, ‘замедляющие’ действие, либо сокращают ‘утомительно-длинные’ речи персонажей. Иногда по непонятной небрежности Введенский опускает какие-либо сведения, важные для понимания дальнейшего текста. Так, в романе Фенимора Купера Дирслейер рассуждает о разности характеров сестер Гуттер, проявившейся в убранстве их спальни, но само описание обстановки Введенский уничтожил, а потому мысли Дирслейера кажутся бессвязными и беспочвенными.
Разновидностью ‘вставок’ Введенского можно считать его пересказы, более пространные, чем оригинальный текст. Примеров множество:
This —
Вот! (Здесь) —
Вот мы и пришли, сударь мой.
Oh —
О! (А!) —
Вижу, любезный, вижу,
and finally laughed outright —
и наконец, от души расхохотались
разразились громовыми залпами неистового и дикого смеха
he began to feel rather cool about legs
зябнут ноги
кровь начинает мало-по-малу холодеть в его потрясенном организме
Внимание современного читателя переводов Введенского несомненно остановится на необычной, ‘безграмотной’ передаче собственных имен. Вне всякого сомнения, переводчик обладал достаточными сведениями в области английской фонетики и мог верно передать звучание имен и названий — во многих случаях он так и делал, иногда более точно, чем принято теперь. Например, английское ‘Greenwich’ он передает как ‘Гринич’, т. е. ближе к действительному звучанию этого слова, чем привычное теперь ‘Гринвич’. Имя ‘Armory’ (в современном переводе ‘Амори’) {В современном переводе М. Ф. Лорие подчеркнуто созвучие этого имени со словами ‘амур’, ‘амуры’.} он верно транскрибирует как ‘Эмори’: так его произносит у Теккерея один из персонажей (‘Emery’), и именно на такое произношение указывает не случайное сходство этой вымышленной фамилии со словом ‘amorous’.
При всем том переводчик не придавал фонетике особенного значения. Транскрипция соседствует у него с транслитерацией (ср. тот же ‘Greenwich’ — ‘Гринич’ и, скажем, ‘Tattersall’ — ‘Таттерсаль’), звуки [л] и [и] он превращает в ‘о’ (‘Stubble’ — ‘Стобль’, ‘Currer’ — ‘Корpep’, ‘Fulham’ — ‘Фольгем’ и т. д.), имена, хотя и даются обыкновенно ‘этимологически’, в традиционных для русского языка формах (Henry — Генрих, Walter — Вальтер, Judith — Юдифь, Paul — Павел), иногда (очевидно тогда, когда нет русской традиции) просто транслитерируются (Amelia — Амелия), а иногда принимают чужую, инородную окраску (Blanch — Бьянка). Бывает, что вместо одного имени переводчик подставляет другое, отчасти из соображений благозвучия, отчасти в соответствии с традиционными представлениями о ‘подходящем’ имени. Так, актриса Maria Pinckney превращается в Марию Кельверлей, причем теряется и звучание, и семантическая нагрузка имени: любящая узкие панталоны мисс Розовая Коленка — это смешнее, чем любящая их мисс Кельверлей.
Совершенно обыкновенна в переводах Введенского, так же, впрочем, как и в других переводах того времени, своеобразная русификация имен: Florence — Флоренса, Georgy — Джорджинька, Plantain I Co — Плетнем и Ко.
Однажды Введенский высказал свое скептическое отношение к вопросам фонетики на страницах ‘Отечественных записок’: ‘Скоро, нет сомнения, мистер Вильям Thackeray сделается известным в русской литературе под именем Теккерея, Тэккре, Заккре, или, может быть, ?аккерея, как, вероятно, назовет его ‘Библиотека для Чтения’, доказавшая очевиднейшим образом, что английское th соответствует во всех отношениях греческой ?ите, хотя в современном мире никто не знает, какой звук эта буква издавала в устах грека. Но в нашем журнале господин Thackeray назывался Теккереем еще в апрельской книжке за 1847 год…’
Равнодушие Введенского к фонетической правильности понятно. Перед ним стояли задачи более общие: заставить заговорить героев переводимых книг, как если бы они родились ‘под русским небом’. В целом переводы Введенского тяготеют к русификации, и если слово ‘postillion’ он переводит не нейтральным ‘возница’, а чисто национальным ‘ямщик’, то ожидать от него бережного отношения к звучанию английских имен было бы странно. Напротив, чем менее по-английски они звучат, тем лучше вписываются в общий стиль переводов.
Встречаются у Введенского и ошибки. Так, в ‘Базаре житейской суеты’ Эмилия Седли не позволяет посторонним переодевать и мыть своего ребенка — это было бы для нее так же неприятно, как если бы чужие руки протирали (wash) миниатюрный портрет ее мужа. Совершенно ясное ‘wash’ Введенский переводит словом ‘уничтожить’, тем самым лишая смысла сравнение, употребленное писателем, т. к. сопоставимое — два вида ревности — становится теперь несопоставимым. Примеров подобной невнимательности немало. В ‘Истории Пенденниса’ фразу ‘Ah! is this the boy that prayed at his mother’s knee but a few years since…’ Введенский переводит так: ‘Увы! уже ли это тот самый мальчик, который только несколько лет назад читал молитвы на коленях матери?..’ Молиться, сидя у кого-либо на коленях, а точнее, сидеть у кого-нибудь на коленях, молясь — диковинное занятие, тем более, что речь идет не о младенце, а о юноше.
Поскольку ошибки Введенского чаще всего не связаны с особой трудностью текста, их можно объяснить разве что торопливостью.
Сопоставление переводов Введенского с оригиналами показывает, что недостатков в них — множество. И все-таки он прославился как ‘отменный переводчик’. Почему? Введенского прославила публика, а публика не сличала и не критиковала. Читатели читали, им было интересно, книги, переведенные Введенским, ‘жили’, заставляли печалиться и радоваться. Книги следовали одна за другой, читатель не успевал опомниться, ‘проглатывая’ их, и был благодарен переводчику за это увлекательное чтение. Даже после смерти Введенского, когда успели опомниться и когда критические голоса (они были всегда, но некогда было к ним прислушиваться) были услышаны, когда появились ‘правильные понятия’ о задачах перевода, даже тогда переводы Введенского оставались самыми интересными, самыми живыми.
Введенский сам много сделал для того, чтобы выработалась ‘теория’ перевода. Его ‘Базар житейской суеты’ вызвал к жизни целую дискуссию.
Более того, встречая в своей работе различные трудности, он стал делиться ими с читателями, помещая в сложных местах комментарии с своему переводу. Эти комментарии иногда поясняли незнакомые русскому читателю реалии, а иногда содержали отрывки оригинального текста с пояснением, почему избран именно данный перевод. В целом переводы Введенского не только отвечали ‘стандартам’ своего времени — они были выше их.
Несомненной удачей Введенского были переводы Диккенса. По счастливой случайности темперамент переводчика совпал с темпераментом автора, и, несмотря на множество мелких расхождений перевода с оригиналом, ‘дух’ произведений Диккенса был передан Введенским верно. Введенский сохранил яркость и ‘одномерность’ диккенсовских персонажей, добрый, балаганный, можно сказать, развлекательный юмор и типичный для Диккенса контраст смешного и трогательного. У Диккенса смех и слезы рядом, но не вместе. Все это Введенский сохранил.
В ‘Vanity Fair’ смешным может быть что угодно, и плохое, и хорошее, причем смеются, точнее подсмеиваются все: рассказчик над персонажем, персонажи друг над другом. У Диккенса смеется сам автор, добродушно и весело. У Теккерея — проницательный и не слишком доброжелательный рассказчик. Автору не до смеха. Спрятанный под ухмыляющейся маской, он грустно созерцает людские несовершенства.
Если у Диккенса отношение автора к своим героям очевидно, а ‘лицо’ рассказчика вполне определенно, то у Теккерея рассказчик ‘гримасничает’, и то как рассказано, не менее важно, чем то, что рассказано, ведь от верного понимания ‘точки зрения’ зависит нравственный смысл сказанного. Поэтому при переводе особенно важно сохранить интонацию подлинника во всех частностях: Введенскому это не удалось либо от невнимания, либо от недостатка времени. Зачастую привычный иронический тон Теккерея в переводе пропадает. Вот несколько примеров из ‘Пенденниса’:
…Harry embraced his fond parent with the utmost affection…
арри с чувством заключил в объятия свою нежную родительницу.
Гарри с нежностью обнял добрую маменьку… (пер. И. Введенского)
…poked his lordship in the side with his cue…
Гарри ткнул его светлость кием в бок
тронул его в бок кием… (пер. И. Введенского)
…his lordship was blessed a fifth girl…
Бог благословил его светлость [еще одной] дочерью, пятой по счету
у лорда была еще пятая дочь… (пер. И. Введенского)
Упраздняя авторскую иронию в одних случаях, Введенский нередко иронически изображал то, о чем в оригинале рассказывалось нейтральным или даже сочувственным тоном.
She talked constantly to him about this dead father, and spoke of her love for George to the innocent and wondering child, much more than she ever had done to George himself, or to any confidante of her youth. To her parents she never talked about this matter, shrinking from baring her heart to them. Little George very likely could understand no better than they, but into his ears she poured her sentimental secrets unreservedly, and into his only (‘Vanity Fair’)
Она постоянно рассказывала ему о покойном отце и говорила о своей любви к нему, — с невинным, непонимающим ребенком она была откровеннее, чем в свое время с самим Джорджем или какой-нибудь близкой подругой юности. С родителями она никогда не говорила на эту тему: она стеснялась раскрывать перед ними свое сердце. Вряд ли маленький Джордж понимал ее лучше, чем поняли бы они, но ему и только ему доверяла Эмилия свои сердечные тайны (пер. М. Дьяконова)
Беспрестанно говорила она об этом умершем отце и рассказывала по тысяче раз в день, как она любила и обожала его. Ребенок слушал разиня рот… Очень вероятно, что малютка Джордж совсем не понимал, о чем это твердит беспрестанно его плаксивая мамаша, но в его только уши, целиком и без малейшего остатка, мистрисс Эмми изливала все свои сантиментальные тайны (‘Базар житейской суеты’. Пер. И. Введенского)
Внимательный читатель Теккерея вряд ли станет хохотать, рыдать или даже безмятежно радоваться. Введенский старается восполнить эти ‘недостатки’ иногда самым неожиданным образом. Так, например, маленький Джордж Осборн, глядящий из окна на отъезжающего ‘навеки’ Доббина (картина во всяком случае не веселая), сравнивается переводчиком с ‘бессмертным мистером Пиквиком’, некогда так же глядевшим из окна на Гозуэльскую улицу. В результате таких усовершенствований грустное не становится веселым, но перестает быть подлинно грустным. Появляется в переводах Введенского даже типично диккенсовский счастливый конец. Впрочем, диккенсовский ли? Ведь уже в первом своем переводе ‘Опыт продолжения романа Вальтер Скотта ‘Айвенго» переводчик ‘улучшает’ финал. В оригинале читаем:
‘…but I don’t think they had any other children or were subsequently very boisterously happy. Of some sorts of happiness melancholy is characteristic, and I think these were a solemn pair and died rather early’
‘…но думаю, что других детей у них не было и что счастье их не выражалась в шумной веселости. Бывает счастье, подчеркнутое печалью, и мне кажется, что эти двое были всегда задумчивы и не слишком долго зажились на свете’ (пер. З. Александровой).
Введенскому, а может быть, редактору не понравился философичный, скептический тон автора. ‘Исправленный’ Теккерей выглядит так:
‘…но было ли у них много детей, или, говоря библейским слогом, была ли Ревекка многоплодна как Лия, — это решится во втором томе, образующем такое количество томов, которого достаточно будет на то, чтобы вы сами (т. е. А. Дюма) выкупили замок Монте-Кристо’.
Безоблачным счастьем наделяет переводчик и Эмилию Осборн, к которой на протяжении романа сам относился с большей суровостью, чем автор:
‘Fonder than he is of me’, Emmy thinks with a sigh. But he never said a word to Amelia that was not kind and gentle, or thought of a want of hers that he did not try to gratify’
‘Больше, чем меня’, — думает Эмми и вздыхает. Но он ни разу не сказал ей неласкового или недоброго слова и старается выполнить всякое ее желание, лишь только узнает о нем (пер. М. Дьяконова)
‘И больше, чем меня’, — думает со вздохом мистрисс Эмми. Но это едва ли справедливо. Вильям всегда ласкал и лелеял свою нежную супругу, и Амелия, как можете вообразить, отвечала ему тем же (пер. И. Введенского)
То, что молчаливо признается в оригинале, здесь отрицается, а потому заключительные строки романа о тщете человеческого счастья отрываются от контекста и ‘повисают в воздухе’.
Созданный Введенским Теккерей оказался и впрямь похожим на Диккенса, только ‘похуже’. В этом новом писателе публике понравилось сходство с великим собратом, зачастую приданное переводчиком. Действительные же свойства произведений Теккерея хотя и остались — нельзя же было совсем от них избавиться — но тона уже не задавали и потому из достоинств превратились в несовершенства.
При этом удивительнее всего то, что Введенский сам точно охарактеризовал творчество Теккерея в биографической статье о нем, помещенной в 1849 г. в ‘Отечественных записках’. Называя Теккерея сатириком, он в то же время подчеркнул меткость и глубину его сатиры. Казалось бы, под меткостью и глубиной Введенский имеет в виду психологическую тонкость и убедительность — между тем именно эта сторона дарования Теккерея в его переводах сильно сглажена.
Так в чем же тогда заслуги Введенского?
Во-первых, он дал читателям возможность быстро и не понаслышке познакомиться с новейшими произведениями английских писателей.
Во-вторых, заставил полюбить эти произведения и пробудил в обществе острый интерес к творчеству английских романистов. Читали повсюду — от скамей духовных семинарий до острогов. И часто — в переводах Введенского.
В-третьих, эти переводы самой яркостью своих достоинств и недостатков сослужили добрую службу русской переводческой школе. Из-за отсутствия строгой системы Введенскому удалось совместить то, что потом проповедовали разные переводческие школы: буквальная точность соседствует у него с вольным пересказом, реальный комментарий с русификацией. Короче говоря, переводы Введенского — прекрасный учебник для переводчиков, целый кладезь примеров удачного и неудачного, для читателей — увлекательные, хотя и не всегда похожие на свои ‘прообразы’ книги. Для истории литературы (существует ли история переводной литературы?) — интересный, достойный изучения этап.
Но сегодняшний день ‘Ярмарка тщеславия’ выходит в переводе Михаила Алексеевича Дьяконова. Как и его предшественник И. И. Введенский, он не был удовлетворен привычным переводом заглавия романа и искал такой, который бы соответствовал библейской цитате, выбранной Теккереем для названия. Может быть, ‘Ярмарка суеты’… Но, увы, победила привычка. Так и стоит до сих пор на титуле книги ‘Ярмарка тщеславия’, хотя специалисты не устают повторять, что ‘Базар житейской суеты’ явно лучше…
К сожалению, были в истории нашей страны годы, когда имя М.А. Дьяконова исчезло из книги. Он был незаконно репрессирован. Но ‘Ярмарка тщеславия’ продолжала издаваться, у редакторов возникали вопросы, ответить на них было некому. Заботу о труде М. А. Дьяконова взяли на себя Р. Гальперина и М. Ф. Лорие. Трудно удержаться и не сказать, что Марии Федоровне Лорие наш читатель обязан замечательными переводами ‘Пенденниса’, ‘Ньюкомов’.
Имя М. А. Дьяконова, как видно из библиографического указателя, вновь появилось на титуле романа в 1960 г. Но переводчика давно уже не было в живых.
Трагический парадокс, но в обширной библиотеке его сына, видного ученого-востоковеда, переводчика Игоря Михайловича Дьяконова не сохранилось ни одного экземпляра ‘Ярмарки тщеславия’ в переводе отца. Перевод Михаила Алексеевича Дьяконова вернулся в семью Дьяконовых лишь в 1986 г., когда в издательстве ‘Книга’ к 175-летию со дня рождения Теккерея вышло редкое по своим полиграфическим достоинствам издание самого известного романа писателя, на титуле которого читаем: ‘Ярмарка тщеславия’, перевод М.А. Дьяконова.
943. Левин Ю. Д. Иринарх Введенский и его переводческая деятельность // Эпоха реализма: Из истории междунар. связей рус. лит. — Л., 1982. — С. 68-140.
966. Левин Ю. Д. Русские переводчики XIX в. — Л.: Наука, 1985. — 298 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека