Люсьена, Ромен Жюль, Год: 1922

Время на прочтение: 173 минут(ы)

Жюль Ромэн

Люсьена

Перевод и предисловие А. Франковского
Ромэн Жюль. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3: Люсьена. Бог плоти. Романы. Амедей, или Господа в ряд. Деметрис. Искра: Пьесы / Перевод с французского под общей редакцией М. Лозинского, А. Смирнова, А. Франковского. — М.: ТЕРРА, 1994.
OCR Бычков М. Н.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Жюль Ромэн — певец человечности. Исполненный глубокой веры в скрытые возможности человеческого духа, он убежден, что в каждом из нас заключены огромные силы, сдерживаемые лишь условностями и мелкими заботами серой повседневности, которая воздвигает границы между отдельными существами и превращает нашу жизнь в косное прозябание. Стоит нам только сбросить эти путы, с чутким вниманием отнестись к окружающему нас миру, заглянуть в глубину предметов, в глаза людей, и мы будем поражены богатством их внутренней жизни, их готовностью отнестись к нам с дружелюбным участием. Во всех писаниях Романа звучит призыв к согласной жизни, — vie unanime — в которой будут играть подобающую им роль дружба, любовь, красота, смех, — которая сделает наше существование более радостным и бесконечно более содержательным, преобразит мир.
‘Люсьена’ — последний из выпущенных до сих пор в свет романов Жюля Ромэна. Он свидетельствует о том, что дарование молодого французского поэта продолжает крепнуть, достигая все более зрелых форм. Эпизод из жизни молодой девушки, умеющей смотреть на мир глазами автора, учительницы музыки, заброшенном обстоятельствами в провинциальный французский городок, — такой обыкновенный эпизод — встреча с молодым человеком, вспыхнувшая симпатия к нему, влюбленность, любовь — превращается под пером художника в важное и волнующее событие. Немногие персонажи романа — героиня, от лица которой ведется повествование, ее рассудительная подруга Мария Лемье, семья Барбленэ, состоящая из родителей и двух девочек-подростков, Пьер Февр, служанка в доме Барбленэ — все взяты в каком-то внутреннем разрезе, так что перед читателем раскрывается их подлинное существо, та сторона личности, которую нам важнее всего узнать или угадать при нашем общении с другими людьми. Самые события воспринимаются особенным, углубленным взором, снимающим перегородки, разобщающие людей и предметы, и обнаруживающим их взаимообусловленность, столь глубокую, что известная группа сливается как бы в одно существо, имеющее одну общую ‘душу’. Центром действия служит стоящий посреди рельсовых путей, закопченный паровозным дымом и ‘пропитанный дыханием страстей’ дом Барбленэ. Несмотря на свою угрюмую и неказистую внешность, дом этот, вместе со своими обитателями, представляет собою кусок полнокровной жизни, он не только отличается ‘глубокой’ кухней и превосходным винным погребом, так что ‘циркуляция знатной пищи делает там смачным повиновение судьбе’: в его мощной материи коренятся красота и любовь. Мысль автора углубляет каждую незначительную для равнодушного взора подробность, дает нам живо почувствовать теплоту дружбы (‘Что такое истина по сравнению с дружбой?’), опустошающее действие красоты, ее самоуверенность (‘Разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?’), бодрящую силу смеха. Таким образом создается фон, облегчающий читателю проникновение в смысл развертывающихся на нем событий. Картина вокзала, ‘ада путей’, грохота скорых поездов, открывающая и замыкающая действие романа, окутывает его напряженной атмосферой современности и в то же время сообщает ему цельность.
Письмо ‘Люсьены’ отличается полнозвучностью, теплотою и глубиною. Для Жюля Ромэна характерна не гармоничность линий, как для того течения французской литературы, которое придерживается классических традиций и полагает, что таким образом лучше всего раскрывается ‘прекрасная ясность’ французского духа, но красочность мазков. Если бы Жюль Ромэн был живописцем, то его палитра, вероятно, состояла бы из красок Рембрандта — красных и желтых бликов на глубоком коричнево-зеленоватом фоне, — ибо никакие другие краски не способны так передать теплоту человечных чувств и беспредельность скрывающихся в человеческой душе возможностей. Дом Барбленэ был мрачен, печален, если хотите, но он не отличался суровым аскетизмом… Дом Барбленэ имел некоторое сходство со старинной картиной, на первый взгляд совсем почерневшей, однако богатой ушедшими внутрь переливами кармина и золота’.
Жюль Ромэн — псевдоним, настоящее его имя — Луи Фаригуль (Louis Farigoule), родился он в 1885 году, и первые его выступления на литературном поприще (повесть ‘Le bourg regenere’, сборник стихов ‘La vie unanime’) относятся к 1906-1908 годам. В это время он примыкал к группе поэтов единомышленников, носившей название ‘Аббатства’. Жюль Ромэн не только поэт и романист, но, подобно своему другу, врачу Жоржу Дюамелю — естествоиспытатель. Недавно им было опубликовано интересное исследование о внеретинном зрении (vision extra-retinienne), в котором он указывает, что зрительные ощущения могут быть получаемы не только сетчаткой глаза, но и другими участками кожи. Это стремление научно обосновать более широкие возможности восприятия, чем те, что признаются традиционной физиологией и психологией, очень характерно для миросозерцания поэта-унанимиста.
А. Франковский
2/III-1925.

I

Я вижу, как мы с Марией Лемье сидим друг против друга в столовой отеля. Нам оставляли столик около духового шкафа, в который ставились для нагревания тарелки. Другие пансионеры, состоявшие исключительно из мужчин, занимали два стола побольше, у окон.
Мария Лемье сказала мне:
— Как только зашла речь об уроках музыки, я назвала вас. Я произнесла хвалебное слово в вашу честь, — вы представляете? Они ожидают вас сегодня вечером, около пяти с половиной часов, если вы свободны. Понятно, я сказала им, что вы страшно заняты, и что вам будет очень трудно освободиться в этот час. Я прибавила, что не знаю, согласитесь ли вы взять столько уроков, как они хотят. Это был лучший способ заставить их принять решение.
— Сколько же уроков хотят они?
— Четыре в неделю. Вы будете заниматься с двумя сестрами, одновременно или по очереди, — как пожелаете. Так как, несмотря на свой возраст, они едва знают гаммы, то желательно наверстать упущенное время. Но это надежные люди. Ученицы вам обеспечены в течение двух лет, если только вы уживетесь там.
Я буду довольна, если вы познакомитесь с этими людьми. Я уже много говорила вам о них. Но у меня нет таланта передавать свои впечатления. И потом, совсем нелегко отдать себе ясный отчет о них, а также об их доме.
Я почувствовала себя необыкновенно счастливой. В течение двух последних месяцев у меня были большие денежные затруднения, или, по крайней мере, вещи мне рисовались в таком свете. Другая на моем месте, пожалуй, не была бы озабочена: ведь у меня не только не было долгов, но я сумела еще сохранить запас в триста франков. Но мне приходилось точно рассчитывать свои расходы. Какая-нибудь непредвиденная покупка в двадцать су заставляла меня пускаться в длинные вычисления.
Я не считаю себя, однако, скупой. Я даже убеждена, что я не скупая, если скупость выражается в любви к деньгам: без всякой аффектации могу сказать, что я боюсь денег и презираю их. Я очень легко примирилась бы с самой скудной жизнью. Две вещи прельщают меня я монастыре, каким я представляю его себе: бедность и покой. Но молодая девушка, учительница музычи в небольшом городке, не может позволить себе впасть в нищету и открыто пребывать в ней. Нужно, чтобы она боролась, печальная необходимость, равносильная сознанию, что постоянно носишь в себе зародыш болезни.
Потом Мария Лемье сказала мне:
— Они хотели узнать ваши условия. Я ответила, что условия мне неизвестны, но выразила убеждение, что они легко столкуются с вами и что самое важное для них — располагать вами.
— Вот вы меня и смутили.
— Зачем же смущаться? Это люди с большим достатком, несмотря на то, что у них обстановка мелких рантье. Кроме того, они живут довольно далеко. Не вздумайте соглашаться на смехотворную плату. Я беру у них по десять франков в час за уроки по естественным наукам. Я знаю их: если вы возьмете с них меньше, они, наверное, будут разочарованы.
— Хорошо, но вы ведь адъюнкт и преподаватель лицея.
— Адъюнкт? Разве они знают, что это такое? Ах, да, они спросили меня, окончили ли вы консерваторию. Это было неизбежно после произнесенного мною хвалебного слова. Я ответила, в общем, правду, что вы были одной из лучших учениц Д., но ваша семья, отдавая слишком большую дань предрассудкам буржуазии, нашла неудобным, чтобы вы проходили обычную программу консерватории. Вы не можете себе представить благоприятного действия этих слов. Мамаша повернулась к одной и к другой своей дочери, затем к мужу, затем ко мне, потом один или два раза она благосклонно кивнула головой, как председатель трибунала. И я поняла, что это должно было означать: ‘Боже мой, какая узость взглядов свойственна некоторым людям. Мы не видим никакого неудобства в том, чтобы наши дочери изучали латынь, физику, анатомию. Но молодая особа, о которой идет речь, получила, по-видимому, хорошее воспитание, и предрассудки, препятствовавшие ей в начале ее карьеры, очень почтенны. Итак, вы видите, моя дорогая Люсьена, что вы придете туда, окруженная ореолом святости.
Мы встали из-за стола. Мария Лемье почти тотчас же покинула меня, чтобы заняться подготовкой опытов для своего урока физики. Я оказалась одна в углу треугольной площади, занимающей середину старого города.
Я чувствовала как бы легкое опьянение. Этот новый заработок был неожиданным в моей бедности и поэтому наполовину оглушал меня. Я испытывала удовольствие от того, что откладывала обсуждение своего неожиданного дохода, не делала подсчетов, не исследовала, какие изменения внесет он в мою повседневную жизнь. Или, может быть, где-то в глубине меня низменный спутник моего ума, нечто вроде усердного слуги, подчинялся неприятной необходимости и поспешно делал все эти выкладки, но до моего сознания доходил пока только неясный отзвук, ободряющий и обнадеживающий шепот.
Я сделала два или три круга по площади. Мне показалось, что предметы стали гораздо более интересными или, вернее, что я получила, наконец, возможность интересоваться ими и отдать им должное. Я еще не начинала заниматься ими, но я приготовлялась к этому. Я предвкушала удовлетворение, которым я скоро буду обязана им.
Когда я заканчивала, может быть, уже второй круг по площади, я вдруг почувствовала, что состояние внутреннего возбуждения сменилось у меня светлой симпатией к внешнему миру. Мое легкое опьянение, перестав быть одним только приятным головокружением, превратилось в способность смотреть на вещи совершенно вплотную: не скользить по окружающей их оболочке, по как бы нейтральной окраске, покрывающей их, а достигать самой их сердцевины.
Посредине площади возвышалась статуя, на одной стороне находилась ратуша, две другие были заняты скученными лавками. Когда я хочу воспроизвести сейчас этот момент, я вижу прежде всего светло-зеленый кувшин, массивный и необычайно приятный на взгляд, поставленный на перекладине на высоте человеческого роста, и даже не кувшин целиком, а только его брюхо, выпуклое, блистающее, как встающее в тумане солнце, потом я вижу, как появляется целая гора посуды, кажущаяся размножившимся первым кувшином, далее вижу женщину, сидящую в углу этой горы — не присевшую случайно, а совершенно напротив — солидно водруженную, составляющую неразрывное целое со своею лавкою, одним своим присутствием делающую ясным и естественным размещение всего этого товара, вроде того, как масса странно свешивающейся листвы получает объяснение, когда мы находим ствол и ветви.
Я различаю затем колбасную, фруктовую, магазин материй. Все казалось четким и новым. Самый мелкий предмет — корзина, кочан капусты, кусок сукна — имел внешность, обращал ко мне резко выраженную физиономию и как бы горел нетерпением быть увиденным. По правде сказать, моим господствующим переживанием не было впечатление, что по поверхности предметов распространился новый блеск, сообщающий их внешности большую свежесть, — удовольствие в достаточной степени эфемерное, которое я часто испытывала и которое доставляет уму маленький праздник, не взволновывая его до глубины. Я считала, что отдаюсь чувству более основательному, менее призрачному и близко родственному со счастьем.
Итак, я смотрела жадно и доверчиво. Я хотела извлечь пользу из своего счастливого расположения. Сколько раз, говорила я себе, я допускала утверждение между вещами и мною завесы, которая их отдаляет и делает обманчивыми, вплоть до того, что железный брус кажется мне в таких случаях предметом сомнительной плотности и весьма неустойчивым. Сегодня я отчетливо ощущаю их присутствие, их реальность, их нахождение прямо предо мною и при всем том — их дружелюбие ко мне. Я наслаждаюсь видом полноты, присущей им. Я желаю думать, что они насыщены содержимым и что их поверхность блестит не от того, что ее ласкает свет и она созерцается довольными глазами, но от напряжения избытком скрывающейся под нею материи.
Я стала упрекать себя. Так как я хорошо знала, что мир не изменился со вчерашнего дня, то я сердилась на себя за то, что дожидалась этой минуты для получения от окружающего столь живого впечатления. Три человека стояли в лавке суконщика. Я не способна лучше выразить удовольствие, испытанное мной от их рассматривания, иначе, как сказав, что я ощутила в себе самой, в качестве настоятельной и приятной необходимости, присущую им в этот момент потребность жить, дышать, жестикулировать, находиться именно в этой лавочке, а не где-либо в другом месте, трогать как раз ту материю, которую они трогали, произносить слова, которые не были мне слышны, но рождение которых я, казалось, ощущала в своей груди.
Мне понадобилось это изобличающее впечатление, чтобы заметить, что очень часто я испытывала, не обращая на него внимания, противоположное ощущение, сводящееся к неприятию присутствия, положения, движения людей, виденных мной где-либо, к совершению маленького внутреннего усилия исправить их позу или задержать их жесты словом, к мысленной борьбе с ними, результатом которой являлись продолжительная смутная усталость или же более нейтральное, но тоже тягостное чувство отсутствия всякой связи с людьми, полного безучастия к их волнениям, чувство прохождения вне пределов их достижения, подобно тому, как и они оставались вне пределов моих интересов.
Ни разу мне не пришло в голову улыбнуться над своим возбуждением из-за ничтожности вызвавшего его обстоятельства. Лишь теперь я размышляю об этом. Я могла бы сказать себе, что довольно унизительно испытывать все эти душевные движения от получения за десять минут до этого известия о предстоящем заработке нескольких су. Что же это? Природный недостаток разборчивости? Я никогда не была слишком щепетильна в этом отношении. Если бы я была мужчиной и если бы мне представился случай пировать с товарищами, как это принято среди молодых людей, я безо всякого стыда отдавалась бы возбуждению, которое может родиться от выпиваемого вина или производимого вами шума. Вероятно, угадывая во мне что-нибудь в этом роде, Мария Лемье не раз говорила мне, что я безнравственна, хотя ей известен мой, в общем, суровый образ жизни, и хотя я считаю, что в гораздо большей степени, чем она, обладаю пониманием святости. Самым важным мне кажется то, что наша душа обнаруживает иногда силу или величие, которых мы не предполагали у нее. Зачем придираться к предлогам, избираемым ею? И если для признания чувства благородным мы хотим во что бы то ни стало удостовериться сначала в благородстве его происхождения, то нельзя ли предположить, что истинная причина и, если я осмелюсь так сказать, происхождение моего тогдашнего возбуждения лежало в будущем? Я знаю, что у нас нет привычки смотреть на вещи таким образом и что попытка передать такую мысль приводит к нелепости. Но опыт, приобретенный мною с тех пор, убедил меня, что трудность рассудочного выражения мысли не служит достаточным основанием ее меньшей пригодности по сравнению с другой мыслью.
Я сделала свои три тура по площади непредумышленно. Столь же рассеянно я направилась по улице Сен-Блез, между тем как мое душевное волнение еще раз изменило свой характер. Я возвратилась к своей собственной личности, к своим интересам, к материальному устройству своей жизни. Я была по детски счастлива, производя подсчеты, — работа, которую я охотно повторяла несколько раз, потому что проходя между моих губ цифры, которые я почти шептала, каждый раз оставляли во мне все больший привкус несомненности.
Прошло уже четыре месяца, как я жила в этом городке, который известен не столько сам по себе, сколько благодаря соседству с Ф***ле-з-О. Мать моя, вдовевшая в течение трех лет, недавно вновь вышла замуж, не слишком утруждая себя заботами обо мне. Я тотчас занялась устройством независимого существования, и хотя в Париже для меня открывались возможности — мой учитель Д. помог мне получить достаточное число выгодных уроков, — я мечтала лишь об отъезде, чтобы упростить свои отношения с матерью и, может быть, также, чтобы упиться своей горечью. Подруга моя, Мария Лемье, бывшая моей одноклассницей по парижскому лицею, стала преподавательницей естественных наук в провинции. Мы переписывались время от времени. Я спросила у нее, нельзя ли найти уроки музыки в маленьком городке, где она занималась преподаванием. Я думаю, что она не стала серьезно наводить справки, а посоветовалась главным образом со своей дружбою. Она ответила мне, что я, наверное, найду уроки, что она сама введет меня в несколько семей и что она приветствует мой приезд, как небесное благословение. Я полагаю, что она очень скучала.
В действительности же мой опыт был вначале очень тяжелым. В течение месяца у меня было только два урока в неделю, по часу каждый, за которые я получала только по пяти франков. Таким образом, я зарабатывала сорок пять франков в месяц. Тотчас после своего приезда, не думая, что меня ожидает такая скудость, я абонировалась на обеды в том же отеле, что и Мария Лемье, сняла приличную комнату недалеко от нее, а также взяла напрокат пианино. Мое осталось у матери. Я не хотела перевозить его, не зная, будет ли мое пребывание в городке продолжительным.
Все это обходилось мне в сто пятьдесят франков в месяц, вместе с услугами. Мне грозило, следовательно, разорение. Мой запас в пятьсот франков, взятый мной при отъезде из Парижа, должен был иссякнуть в течение одного триместра.
Начиная со второго месяца, я приняла меры предосторожности и сжалась. Я решила сама вывернуться из затруднения. У меня оставалось триста семьдесят франков. Из них триста франков я отложила, как последний ресурс, на случай совершенной нищеты или болезни, и поместила их в банк, чтобы не было искушения прикасаться к ним. Я нашла более дешевую комнату. Я перестала обедать в отеле. Я сохранила только пианино.
Из проведенных мной таким образом четырех месяцев безденежья я сохранила, впрочем, об этом втором месяце лучшее воспоминание. Самая чрезмерность моих лишений и внезапность этого падения повергли меня в состояние какой-то мрачной радости. Достигая крайней степени, самоограничение сообщает душе достаточно сильное напряжение. Во мне, как, может быть, и во многих людях, живет неиспытанный аскет, который ждет только случая проявить свои силы. Напротив, незначительные лишения и постоянная забота поддерживать равновесие скудного бюджета наполняют меня унынием и тоской.
С утра до вечера я была окутана какой-то еле ощутимой дрожью, и когда я ходила — а прогуливалась я часто, — эта дрожь создавала вокруг меня, совсем близко, в моих ушах, в моей голове, что-то утешительное и глубокое, кончавшееся пением. Я ходила каждый день вдоль вала и огибала выступ хоров старой церкви. Стоит мне только вспомнить об этом, и я снова испытываю дрожь. Внутренность церкви не привлекала меня. Мне казалось, что вместе со мной перемещался церемониал, эхо или отзвуки которого касались стен и сообщали им, так сказать, проникновенный вид, как если бы толща, по крайней мере первого слоя камней, была достигнута и преодолена трепетом духа.
С наступлением ночи я чувствовала, как моя дрожь мало-помалу съеживается, выбирает себе убежище, превращается в колотье в глазах и горле. Я возвращалась в свою комнату. Я освобождала местечко на мраморе камина. С мелочной и в то же время рассеянной заботливостью я устанавливала спиртовку, свой обед я готовила в одной из моих двух посудин: либо яйцо на маленькой эмалированной сковородке, либо картофельный суп в кукольной кастрюльке.
Для еды я ставила свой прибор на маленький столик между камином и постелью. Колотье в горле и глазах усиливалось, в кушанье скатывались две или три слезинки, вкус которых примешивался к вкусу первого куска.
Я не старалась растрогаться своей участью, но я и не боролась с этими слезами, которые служили у меня как бы завершением всего дня.
Мария Лемье видела, конечно, произведенные мной ограничения моей материальной жизни, но ее душевный склад делал ее неспособной мысленно перенестись в подробности положения других. Она часто навещала меня, говорила о своих делах, довольно поверхностно осведомлялась о моих, рассказывала мне какую-нибудь историю из жизни лицея или просила меня сыграть что-нибудь на рояле. Однажды она пришла, когда я заканчивала яйцо на сковородке — последнее и в то же время первое блюдо моего обеда. Был ли причиною вид моей сервировки или какое-нибудь другое обстоятельство? Мария Лемье расхохоталась. Она, должно быть, увидела затем, что я плакала, так как выказала смущение и в остальную часть вечера проявила больше участливости, чем обыкновенно.
Возвратившись домой, она, вероятно, продолжала размышления, внушенные ей видом моей нужды, потому что спустя два дня она нашла мне еще один урок. Немного позже одна из моих учениц передала мне просьбу семьи своей подруги. Словом, в течение третьего месяца я могла насчитать восемь недельных часов. Это было еще очень мало. Семьи соглашались платить только самое скромное вознаграждение, и очень часто праздник или недомогание какой-нибудь ученицы — что касается меня самой, то я всячески остерегалась быть больной — помимо моей воли заставляли меня оставаться без дела. В целом мой месячный заработок не достигал ста пятидесяти франков.
Я решила, что мне можно теперь снова брать полуденный завтрак в отеле. Это было довольно смелой фантазией, но Мария Лемье энергично поддержала меня. Положение мое, рассматриваемое с некоторого удаления, казалась ей теперь очень сносным, и если бы я отказалась, то, я уверена, она заподозрила бы меня в скаредности.
Со своей стороны, я нуждалась в отвлечении своих мыслей от одиночества. Затвор мой оканчивался. Сначала мое сердце познало в нем трепетный мир, ясное спокойствие, полное тайных слез, о чем я до сих пор люблю вспоминать. Но мало-помалу — по мере того, может быть, как моя нищета, уменьшаясь, утрачивала свою пьянящую силу — сладость одиночества отравлялась, и беспокойство становилось в нем более ощутимым, чем мир. Кончилось тем, что я стала особенно страдать от того, что я назвала бы чрезмерным наплывом своих мыслей. Они в самом деле проносились слишком близко от меня, показывали мне свое лицо на слишком небольшом от меня расстоянии. Я не была больше ограждена тем барьером, который обыкновенно воздвигают между нашими мыслями и нами скромные развлечения. Кроме того, мои мысли следовали одна за другой слишком быстро. Одна толкала другую. Все они были недостаточно устойчивы. Мне казалось, что время бьется в лихорадке.
Оживление отеля возвращало мой ум в более здоровые условия. К тому же, в этой обстановке выигрывали наши беседы. Когда я бывала наедине с Марией Лемье в моей или ее комнате, нам случалось ловить себя на том, что мы хитрим с молчанием. Самые наши речи хранили на себе печать непобедимого одиночества, я хочу сказать, что они были только чем-то вроде мышления вслух перед случайным свидетелем. В ресторане картина менялась. Наши разговоры как бы возвращались в естественную среду и, будучи оживлены соседством им подобных, быстро вновь принимали подобающее им течение. Они совершали свой путь совсем одни, в некотором роде, они обходились без нас.
Но у меня все еще оставалось больше свободного времени, чем было нужно для моих размышлений. Равным образом, я не была больше настолько несчастной, чтобы иметь право не быть рассудительной. Я должна была предусматривать покупку блузки или пары ботинок, готовиться к этому исподволь. Или же меня вдруг охватывал страх потерять ученицу. Чтобы повергнуть меня в беспокойство, достаточно было какой-нибудь матери задать, с известной настойчивостью, вопрос об успехах ее дочери.
Признаться ли мне также, что я испытывала зависть или же горечь, очень похожую на зависть? В момент своей наибольшей нищеты я смотрела на блага этого мира совершенно равнодушно, или. вернее, я вовсе перестала их видеть. Когда же мой месячный бюджет достиг ста сорока пяти франков, я снова открыла, что есть вещи, которые хочется иметь, и есть люди, которые их имеют.
У меня не доставало больше мужества прейти перед сколько-нибудь блестящей витриной, не бросив на нее взгляда. Я позорно останавливалась перед магазинами платьев и шляп. Я не могла заставить себя не видеть, что другие женщины входили туда, и не могла мысленно не следить за тем, как они приближались к этим украшениям и духам, которые я была бессильна не любить, я не могла удержаться от мысли, что они имеют большее право, чем я, наслаждаться всеми этими вещами, без сомнения, единственно только потому, что желание обладать ими у них более низменно.
Особенно вечером я чувствовала свою неспособность противостоять пагубному соблазну, излучаемому на улицу хорошо освещенной выставкой. Я останавливалась на небольшом расстоянии от ярких витрин и, вероятно, смотрела на них, не подозревая об этом, глазами маленькой нищенки. Предметы роскоши, освещенные множеством ламп, представляют зрелище, которое уже само по себе поглощает и поражает нас, но которое, кроме того, наводит на поучительные размышления о жизни. Можно ли сопротивляться этой власти, напоминающей власть церковных служб? Однако, как ни пронизано это освещение золотом, оно все же как бы подернуто оттенком желчи. Лучи, проникающие в сердце, оставляют в нем отравленный след.
Устраивая мне эти четыре недельные урока за плату, к которой я не была приучена, Мария Лемье не приносила мне состояния, но моя бедность внезапно кончалась. Я избегала скаредных расчетов. Я собиралась овладеть мыслями, более свойственными моей природе.
Моя прогулка завела меня как раз в те места, где были расположены две или три наиболее центральные и наиболее посещаемые лавки, достаточно хорошо отражавшие роскошь Парижа. Хотя городок был невелик, но соседство маленького курорта заставляло его поддерживать известную элегантность. Некоторые магазины были совсем недурны.
Я не избегала их. Я могла теперь рассматривать выставки с новым спокойствием. Мысль, что отныне я буду в состоянии купить отрез материи или метр ленты для освежения шляпы, когда у меня появится охота сделать это, отнимала у меня желание более роскошных предметов, которые по-прежнему были мне не по средствам. Я рассматривала их безотносительно к себе самой, взглядом, которым я смотрела бы на старинные украшения под витриною музея. Я обнаружила таким образом, что я не принадлежу к породе ненасытных или, по крайней мере, что вещи, способные бесконечно терзать мое сердце, не принадлежат к числу выставленных на окнах магазинов.

II

В пять часов двадцать минут я была у вокзала. Тут только я заметила, что забыла спросить у Марии Лемье, как мне нужно пойти, чтобы попасть к Барбленэ. Я очень хорошо знала, что их дом расположен где-то среди вокзальных построек, так как г-н Барбленэ служил на железной дороге. Он был директором или помощником директора каких-то важных мастерских, которые обслуживались многочисленным персоналом. Но железнодорожные постройки были разбросаны на обширной территории. Они составляли целый городок, почти такой же величины, как и тот, к которому они примыкали. Мне еще не случалось бывать в нем. Лучше всего мне была известна платформа парижского поезда, на которую нога моя ступила один только раз.
Темнело. Даже если бы какая-нибудь добрая душа согласилась дать мне указания, я имела мало шансов разобраться в этом лабиринте построек. В лучшем случае я потеряла бы много времени. Я запыхалась бы, расстроилась и пришла бы с опозданием.
Я вошла в вокзал, и мне бросился в глаза газетный киоск. Продавщица была женщина молодая и рыхлая, казалось, созданная для того, чтобы скучать всю свою жизнь, не испытывая от этого ни малейшего неудобства. Я спросила у нее, знает ли она г-Барбленэ и дорогу к его квартире. Но я пожалела, что задала ей этот вопрос. Прежде чем открыть рот и ответить, она сделала такое животное движение головой и бросила на свои газеты такой тупой взгляд, что я уже заранее знала, что она с благожелательством скажет мне какую-нибудь нелепость.
— Г-н Барбленэ? Да… Вы говорите, что он директор мастерских? Да. Ну так, по выходе из вокзала вам нужно взять направо, потом пойти по второму пути, потом еще раз направо. Да, да.
Она явно сейчас только выдумала наиболее вероятное местонахождение этого г-на Барбленэ, имя которого она слышала впервые. Я твердо решила не считаться с ее указаниями. Но мне нельзя было показывать вида, что я так дурно отплачиваю за любезность этой дамы. Кроме того, я почувствовала, что она очень упряма. Если бы лицо мое выразило нежелание следовать ее совету, она не оставила бы меня в покое, но стала бы повторять указания с большей обстоятельностью, пожалуй, покинула бы свой киоск п взялась бы провожать меня.
Итак, я вышла из вокзала. Было двадцать пять минут шестого. Я самым глупым образом теряла время и, может быть, причиняла себе серьезный ущерб. Люди, не знающие нас, судят о нас по самым ничтожным внешним признакам. Меня сочтут неаккуратной и — кто знает? — вежливо мне откажут.
Я надеялась увидеть на площади какого-нибудь служащего. Никто не показывался. Я решилась. Приняв деловитый вид, я возвратилась на вокзал, перешла зал прямо по направлению к маленькой двери, выходившей на платформу, все время в страхе, как бы не раздался голос со стороны киоска.
Я наткнулась на артельщика, который стоял за дверью с фонарем в руке. Я обратилась к нему со своим вопросом.
— Ах, так это, может быть, вы та барышня, которая должна прийти сегодня вечером к г-ну и г-же Барбленэ?
— Да, я.
— Я как раз вас и поджидал, чтобы проводить. Вы одна ни за что не нашли бы дороги.
Я не сказала ему, что лишь счастливый случай помог мне найти его самого. Я была довольна и полна снисходительности. Внимание, проявленное Барбленэ в виде присылки этого артельщика, показалось мне добрым предзнаменованием.
— Я пойду впереди, барышня. Вы не подвергнетесь никакой опасности, если не будете отставать от меня. Вы должны будете останавливаться каждый раз, как я вам скажу. У 117-го и 83-го различные сигналы. У 117-го три огня: один большой и два маленьких, в форме треугольника. У 83-го только два: большой и маленький. Он не страшнее омнибуса. Но 117-й идет очень быстро. Нужно быть очень внимательным. Есть еще и товарные, маневрирующие по путям 11, 12 и 13. Понятно, это не так опасно. Но и они живо раздавили бы нас.
Пока он говорил мне все это, мы шли по платформе. На синем плакате можно было различить слово ‘Париж’, на которое падал печальный свет. Чувствовалось, что был ветер, не по его порывам, толкавшим вас или развевавшим ваши волосы, но по тонкому неприятному ощущению, разлитому по всему телу. Я едва замечала людей, стоящих там и сям с багажом у своих ног. Я ничего не знала о причинах их отъезда и о цели их путешествия. Я не принимала участия в их проводах. Но острота и напряженность их ожидания сообщалась и мне. ‘Поезд приближается, — думала я вместе с ними. — Я подстерегаю появление его сигнальных огней во тьме ночи, которая вместо того, чтобы быть косной и покойной, как обыкновенно, черпает у мысли о будущем торжественность и наполняется трепетом. Когда этот странный огонь проникнет в вокзал, душа тотчас же задаст себе множество вопросов. Понадобится весь шум прибывающего поезда, чтобы избавить ее от ответов. Какое несчастье менять место! Что в мире может быть лучше старой кухни, освещенной пламенем очага?’
Мы миновали последнего пассажира. Стеклянная крыша не защищала нас больше. Свет тоже остался позади, внезапно пришло в голову, сколько в нем все же было жизни и ободряющей силы. Ветер был уже не прежним, ровный поток воздуха, двигавшийся по вокзалу, разбился здесь на беспорядочные порывы.
Платформа кончилась. То, что я привыкла называть вокзалом, дальше не простиралось. Я покидала место почти приветливое, род убежища, где материальные силы принимают как бы человечный характер и позволяют нам двигаться среди них, не слишком нам угрожая.
Пространство, которое открывалось передо мною, не было приспособлено к моей обычной походке. Несколько электрических шаров, очень удаленных один от другого, казались плавающими в черном небе, насколько хватал глаз. Они не излучали — по-моему, по крайней мере, мнению — никакого полезного света. Внимание мое было привлечено этими маленькими блестящими шариками, я с некоторым возбуждением смотрела на легкий ореол, окружавший каждый из них. Но я легче находила бы дорогу в полном мраке.
— Мы пойдем по полотну, — сказал мне артельщик. — Нужно пересечь пятнадцать путей. Их было бы меньше, если бы мы поднялись немного выше, но я предпочитаю идти здесь. Здесь мы дальше от поворота, и отсюда лучше видно появление скорого поезда. Не споткнитесь о рельсы. Их легко различить. Смотрите внимательно, как бы не задеть проводов сигнализации, и не ставьте ногу на стрелку.
Эти предостережения, по его мнению, были достаточными и давали ему право больше не беспокоиться, потому что он продолжал путь своим обычным шагом. Его грубые сапоги, подбитые гвоздями, были отлично приспособлены для ходьбы по полотну. Он опустил свой фонарь почти до земли, но он не пользовался им для освещения пути. Он машинально переступал рельсы и провода и держался избранного им направления, не подымая даже головы.
Чтобы следовать за ним, мне пришлось пустить в ход всю свою ловкость. Я сбивала себе ноги о камни. Рельсы и провода поблескивали передо мною, одни подле других, как предательские западни. Не без некоторой тревоги я подумывала о приближении скорого поезда.
Мы находились около какого-то каменного пилона, затерявшегося среди путей, которые немножко расступились, чтобы дать ему место. Я рассчитывала остановиться там на минутку в надежде, что как раз в это время мимо нас пройдет скорый поезд. Узость площадки не сулила мне безопасности, но масса пилона, толщина которого превосходила объем моего тела, могла, очевидно, надежно защитить меня. Я почувствовала, что меня как бы влечет к этим камням. Даже если бы я была внезапно покинута, говорила я себе, в этой механической пустыне и если бы поезда стали грохотать со всех сторон, у меня хватило бы сил устоять здесь, прижавшись к пилону. И я пробормотала себе слово ‘убежище’ со всей полнотой его смысла, сжимавшей мое сердце.
Мой провожатый, которого я попросила обождать, был, казалось, удивлен, но согласился. Так как я стыдилась своего страха, то я не посмела спросить у него, пойдет ли скорый поезд по одному из путей, которые нам еще осталось пересечь. Я старалась сама заметить тройной огонь на горизонте.
Рельсы, как золоченые волосы, бежали перед нами, собирались постепенно в пучок и подымались в то же время к какой-то точке черного неба, где начинались звезды. Эти золотые нити были натянуты с таким совершенством, они соединялись в таком прекрасном движении, что для постижения гармонии всего этого зрелища одних глаз, казалось, было недостаточно. Возникало желание схватить ее каким-то другим чувством. И казалось, что более чистое внимание могло бы услышать, как от всех этих ночных струн исходит музыка.
Поезд не показывался. Мы снова пустились в путь. Мне снова нужно было не терять из глаз фонаря И подмечать каждый блестящий выступ, рассекавший дорогу. Вдруг мой провожатый останавливается и прикасается к моей руке.
— Не шевелитесь. Вот 117-й.
Я действительно вижу в конце линии один большой огонь, довольно быстро приближающийся, и два маленьких, которые можно различить только благодаря их движению.
Но большой огонь как будто захватывает все пространство и угрожает всей линии. Невозможно угадать, какой путь изберет он, и даже изберет ли он вообще один путь. Напротив, приближаясь, он ширится, и опасность, возвещаемая им, кажется, готова разлиться по всем пятнадцати путям.
— Где он пройдет?
— За нами, почти наверное, барышня, по седьмому пути. Но так как он опоздал, то весьма возможно, что его отведут на десятый путь. Во всяком случае, мы находимся между восьмым и девятым.
Огонь увеличивался. Почва уже дрожала. Грохот как бы кольцом окружал огонь. Огонь шел прямо на нас. Было желание не бежать от него, но броситься в него.
— Схватитесь, барышня, вот за это. Вот так, вам не будет страшно.
Он указал мне обнесенный решеткою металлический столб фонаря, возвышавшийся среди путей. Я схватила один из железных прутьев и оборотилась лицом к столбу.
Чувство безопасности смешивалось во мне с головокружительным страхом. Я не переставала думать о своих пальцах, которые держали кусок железа, о силе моих пальцев, моего тела, еще такого юного, об их покорности, о сопротивлении металла, о виде такой устойчивой вещи, каким представлялся фонарь посреди железнодорожных путей, и в то же время я с каким-то наслаждением упивалась страхом, которым этот движущийся огонь наполнял мое тело до самой его глубины.
Скорый поезд промчался так близко от нас, что воздушная волна, созданная его движением, толкнула меня, как если бы она была твердым телом. Юбки мои захлопали от порыва ветра. Я почувствовала, как мои щеки втягиваются внутрь.
Ни один мой волос, как говорится, не был тронут. Но я испытала ощущение невидимого опустошения, у меня как бы оторвали что-то, и получилась рана, которая, правда, не была кровоточащей и смертельной, но причиняла какое-то странное страдание, как если бы пространство, близко прилегающее к нашему телу, не было вполне для нас чуждым.
Даже сегодня я не могу спокойно думать о моем первом переходе пятнадцати путей в сопровождении артельщика с качающимся фонарем по направлению к дому, стоявшему среди рельс.

III

Служанка подняла портьеру, толкнула дверь и попросила меня войти. С самого первого шага я почувствовала стеснение, почти тревогу. Конечно, я не была ослеплена, как бываешь иногда ослепленным при входе в салон. Тот, куда я входила, был совсем не блестящим. Свет большой лампы едва был в силах удержать на расстоянии дымную полутень, и семейный вид предметов мог лишь в незначительной степени рассеять запах и как бы зрелище поезда, мчащегося сквозь тьму тоннеля. Я не была, однако, устрашена, не была и обеспокоена существованием этой самой полутени или этого запаха.
Когда я пытаюсь воспроизвести впечатление этого первого мгновения, я всегда возвращаюсь к мысли о прикосновении, и я думаю при этом о различных видах прикосновения, которые причиняют нам неудобство как своею интимностью, так и своею неожиданностью. Например, мы погружены в задумчивость, и вдруг кто-нибудь запускает руку к нам за воротник. Или же, желая выкупаться, мы быстро входим в речку, но мы не предполагали, что вода так холодна, что она так плотно сожмет наше тело, и мы задыхаемся.
Но в данном случае, что было неожиданного, внезапного, слишком непосредственного? Несомненно, когда я проникаю в круг людей, которых я раньше не знала, в новую для меня среду, я имею обыкновение принимать в ней участие сначала только чисто внешнею стороною своего я. Лишь моя внешность входит в игру. Я смотрю, разговариваю, особенно слушаю с громадным хладнокровием. Я не могу сказать, чтобы я была рассеянной, напротив, я забочусь о надлежащем тоне, о том, чтобы не шокировать людей и не вводить их в заблуждение. И, не притязая на наблюдательность, я стараюсь видеть отчетливо. Но при всем этом самая моя личность еще не является заинтересованной, и я задаюсь вопросом, не так ли дело обстоит и с личностью других людей. Изображая на своем лице самое добросовестное участие в общей беседе, я чувствую, что дух мой еще ничем не занят, что он продолжает пребывать в ленивом покое, как если бы возможно долгое пребывание в этом покое было для него делом важным. Есть люди, с которыми я часто виделась, с которыми я жила таким образом в течение многих лет.
Входя к Барбленэ, я бессознательно приготовилась к чему-нибудь в этом роде. Происшедшие события оказались, однако, совсем неожиданными и следовали в необычном порядке.
Когда на другой день после моего первого визита Мария Лемье стала меня расспрашивать, я сумела рассказать ей с известною живостью лишь о моем путешествии через пятнадцать путей и о проходе скорого поезда. Как же я, однако, восприняла то, что было в комнатах Барбленэ? Мария Лемье, которая охотно жаловалась на недостаток способности отдавать отчет о местах и о лицах, самыми своими вопросами доказала мне, что она восприняла несколько деталей, из которых даже наиболее бросающиеся в глаза ускользнули от моего внимания.
— Заметили ли вы необыкновенную покрышку для цветочного горшка, справа от окна, на треножнике? Она режет глаза. А портрет дяди г-жи Барбленэ в костюме судьи? Над роялем? Неужели же вы не посмотрели в сторону рояля, вы? Жаль, у этого господина отличная голова. Ну, а бородавка г-жи Барбленэ? Вы не рассказываете мне о ней. Все величие г-жи Барбленэ заключено в ее бородавке. Бакенбарды дяди собраны, сосредоточены в этой бородавке, которая обладает явно выраженным судейским и председательским характером. Ах, положительно, я считала вас более восприимчивой к курьезам природы!
Нет, я не заметила ни покрышки горшка, ни портрета, ни бородавки. Я увидела все это только позже, и тут не было ни малейшей моей заслуги, потому что я руководилась указаниями Марии Лемье.
Зато, если бы с самого первого моего шага я была внезапно перенесена далеко от гостиной Барбленэ и заключена в какой-нибудь келье, где можно было бы отдаться размышлениям, и если бы я тогда забросала вопросами свой дух по поводу этих самых существ, которые мои глаза видели очень смутно, то я думаю, что была бы изумлена уверенностью некоторых ответов.
Но я удовольствовалась этим смутным чувством и вошла в гостиную.
Мне показалось сначала, что там было пять человек. Две молодые девушки встали и подошли ко мне с двух противоположных концов комнаты. Довольно пожилой человек тоже встал. Дама продолжала сидеть недалеко от большой лампы. Я искала глазами пятое лицо, но я никого не нашла. Одно мгновение я была смущена этим обстоятельством. Потом я сказала себе, что плохо сосчитала или что пятым лицом была я сама.
Молодые девушки сказали мне несколько любезностей. Я машинально ответила, обратившись к той, что была справа от меня. Я улыбнулась ей. Не она заговорила первая, и не ей принадлежала большая смелость. Я уверена, что она удовольствовалась произнесением двух или трех слов. Другая обладала большей авторитетностью и была, по-видимому, старшей. Она смотрела на меня с видом одновременно приветливым и любопытным. Но чтобы отдать ей ее взгляд, мне понадобилось бы маленькое усилие, которое я не имела желания делать, между тем как какое-то естественное влечение направляло мои глаза к младшей.
Это была невольная симпатия, если угодно. Однако, я испытывала от нее больше замешательства, чем удовольствия. Я почувствовала облегчение при приближении г-на Барбленэ, обратившегося ко мне с речью. У него было лицо и голос старого крестьянина. Ничто в нем не свидетельствовало о привычке повелевать. Как-то трудно было представить себе вокруг него обширную мастерскую, множество людей, ловящих его взгляд и движение его бровей. Ему больше подходило бы со шляпой в руке вручать арендную плату владельцу земли или сообщать о болезни кого-либо из членов своей семьи деревенскому врачу, только что остановившему свой кабриолет.
— Скажите, сударыня, — обратился он ко мне, — вам было не очень страшно переходить через весь этот ад путей? Надеюсь, что мой артельщик провел вас с надлежащими предосторожностями? Мое жилище не так удобно, как дом на берегу моря или на Елисейских полях. Но с этими неудобствами свыкаешься. Вы увидите, что уже в следующий раз вы станете ориентироваться гораздо легче.
Эта манера говорить о ‘следующем разе’ и считать дело поконченным свидетельствовала о прямоте характера г-на Барбленэ. Так что я набралась мужества посмотреть на г-жу Барбленэ, которая не трогалась со своего кресла.
— Не угодно ли присесть? — сказала она. Она произносила: ‘Угодно!’ Заканчивая слово ‘присесть’, она немножко подняла подбородок и отделила правую руку от ручки кресла.
Я села. Все присутствующие последовали моему примеру. На некоторое время воцарилось молчание. Свет большой лампы соединял нас всех. Мы составляли как бы компактную массу. Отсутствие расстояний между нами было почти невыносимым. Или, вернее, у меня было впечатление, что вместо воздуха между членами семьи Барбленэ и мною было тело, одновременно твердое и прозрачное.
Прямо передо мною сидела г-жа Барбленэ. Я смотрела на нее взором как можно менее рассеянным. Я впивалась в нее. Но я не была внимательной — да что я говорю? — я совсем не воспринимала ни одной материальной подробности ее фигуры. На чем покоился мой взгляд? Я не могу этого объяснить. Во мне складывался чисто духовный образ г-жи Барбленэ, без всяких предварительных размышлений и нащупывания. Я не могу с уверенностью воспроизвести сейчас этот первоначальный образ. Я могу только вспомнить сопровождавшее его чувство: оно было сочетанием некоторого почтительного отвращения и несомненного страха.
Что касается трех других лиц, то я смотрела на них разве только машинальным взглядом. Я не задавала себе вопросов о них, я могла бы сказать, что я вовсе не думала о них. Но совершенно невольно, спокойно, нисколько не затемняя образа г-жи Барбленэ, в голове моей проносилась вереница незначительных мыслей, которые я сочла бы чужими: в такой малой степени я сознавала себя их автором. И эти мысли говорили мне о трех других Барбленэ тоном до странности интимным. Или, вернее, они говорили обо мне самой. Потому что в этой внутренней болтовне речь все время шла о способе, каким каждый из трех Барбленэ расположен был воспринять меня и меня признать.
Г-н Барбленэ сел слева, немного позади меня. ‘Он исследует меня. Он размышляет обо мне и удивляется, как это я могла беспрепятственно добраться до его дома, трудность прохождения к которому до сих пор не останавливала еще его внимания. Он не знает, с кем ему следует сблизить мрня в иерархии существ: с женою или с дочерьми. Так что он колеблется между двумя различными известными ему формами подчинения: подчинением отца своим дочерям или подчинением мужа своей величественной жене. Но он не взвешивает. Мое вхождение в семью в качестве учительницы музыки, мои отныне регулярные посещения, место, которое я буду занимать у него, — все это кажется ему чем-то окончательно установленным судьбою, и единственный труд, который он берет на себя, заключается в приспособлении к этому новому обстоятельству, так чтобы не испытывать от него никакого неудобства, быть может, даже получить приятность и выгоду.
Младшая, которая, я чувствую, сидит там, направо от меня, смотрит на меня с удовольствием. Она думает обо мне, как об учительнице музыки, только для формы. Важно для нее во мне то, что я — молодая девушка, немного старше ее, имеющая собственную комнату в центральной части города, кушающая, гуляющая, укладывающаяся спать как ей вздумается, расходующая по своему усмотрению зарабатываемые ею деньги, — кто знает? — немного даже бедная, лишенная поддержки семьи, вынужденная на кое-какие лишения, которые делаются нам дороги, потому что научат нас становиться господами жизни.
Она чистосердечно наслаждается моим присутствием. У нее нет никакого серьезного беспокойства насчет исхода наших переговоров. Она сгорает желанием сказать мне: ‘Пусть вас не смущает величественный вид моей матери. В сущности, все уже решено’.
Налево от меня старшая дочь уселась таким образом, что она вызывала у меня ощущение темноты, хотя место, занимаемое ею, едва ли могло быть причиной этого ощущения. Потому что она была омываема светом почти так же, как и мы. Я представляла себе ее как тело постоянно темное. Я дала бы что-нибудь за ее отсутствие. Именно она должна была быть автором идей, мне враждебных и ко мне пренебрежительных. Я думаю даже, что она находила меня хорошо воспитанной, приятной на вид, не слишком простоватой и не слишком элегантной. Но почему-то я подумала: ‘Она сомневается в моем таланте. Она находит, что обмен любезностями пора уже окончить. По ее мнению, было бы хорошо, если бы я нашла предлог сесть за рояль и сыграть трудное упражнение, способное доказать быстроту моих пальцев, или же какую-нибудь одну, а то и две блестящие пьесы — все на память. Но разговор не принимает этого направления. Жаль. Нужно будет, чтобы она постепенно примирилась с надлежащим суждением обо мне. А в ожидании этого она должна будет относиться ко мне с почтением, она подчинится моему руководству, для начала можно этим ограничиться. Да, это досадно, особенно когда разница лет так мала. Но есть и нечто другое. Ощущение темноты остается тем же, каким было с самого начала. Мысли, пришедшие мне в голову, не внесли в эту темноту никакой, или почти никакой, ясности. Один и тот же свет разливается налево так же, как и направо, но слева находится это темное тело, этот невидимый риф, о который свет разбивается’.
В общем, во всем этом не было ничего страшного. Главное для меня было встать с этого стула со званием домашней учительницы музыки. Остальное я брала на себя. Впрочем, совсем не было впечатления, что дело не ладится. Г-жа Барбленэ руководила разговором с необычайным тактом, но если она принимала на себя весь этот труд, то ясно, что это делалось не для того, чтобы найти способ вежливо меня выпроводить. Взгляд ее уже утверждал меня в звании учительницы музыки. Но г-жа Барбленэ не принадлежала к числу тех людей, которые считают себя освобожденными от заботы подготовлять событие, если оно им кажется неизбежным. Привести наше свидание установленными путями к благоприятному результату составляло для нее привлекательную задачу. Г-жа Барбленэ имела вкус к церемониям. В частности, нужно было, чтобы в подходящий момент у нас создалась уверенность в достижении соглашения относительно платы за уроки. Но я хорошо видела, что торговаться мы не будем, и самый вопрос, пожалуй, не будет поставлен открыто. Все должно быть улажено невнятно произнесенным словом, полунамеком. И я могла положиться на г-жу Барбленэ в том, что все это произойдет так же естественно, как дыхание между двух фраз.
Но в то мгновение, как я поздравляла себя таким образом с добрым оборотом дела и говорила себе, что ни один из Барбленэ не был мне враждебен, что у каждого из четырех была своя манера хорошо принять меня или, по крайней мере, меня терпеть, — в это самое мгновение меня осенила мысль, что я, в сущности, имею дело не с кем-либо из Барбленэ в отдельности, но со всеми ими в совокупности. Эта мысль, которую я, казалось бы, должна была отбросить, как совершенно пустую, напротив, заняла меня. Не было ли причиной болезненное тяготение к самоистязанию, к отравлению радости нелепыми изощренностями? Как только я лишний раз повторяла себе, что у меня есть все основания быть спокойной относительно того или другого из них, тотчас же я представляла себе трех других Барбленэ, как нерасторжимую массу, от которой я могу всего опасаться, тогда, желая разувериться, я принималась мысленно рассматривать их одного за другим, и вдруг совершала счастливое открытие, что они были не одним существом, а четырьмя. Все это я проделывала почти так же глупо, как та моя лицейская одноклассница, которая, прочтя какое-нибудь название, не могла удержаться от того, чтобы тотчас же затем не прочесть его с конца.
От этого у меня рождалось беспокойство, впечатление фальшивого положения, какого-то дергания, с которым я не могла совладать. И так как мы никогда не лишаемся способности производить защитные движения, то я пыталась заменить это смутное болезненное ощущение каким-нибудь отчетливым восприятием, различить какую-нибудь угрожающую точку, которую я могла бы обезвредить, чтобы утвердить свое благополучие.
На первый взгляд, центральным персонажем была г-жа Барбленэ. В этом нельзя было даже сомневаться. Она величественно восседала в своем кресле. Против нее именно должен был помещаться всякий посетитель, следовательно, также и я. Именно на нее я смотрела, именно она начала разговор, руководила им, получала мои ответы. Самый свет, в сферу которого мы были так плотно заключены, лился на лицо г-жи Барбленэ, на всю ее массивную фигуру, как если бы она была в первую очередь предназначена для него. Другие производили впечатление антуража, простых свидетелей нашего диалога, вмешивавшихся в него лишь по мере надобности и выжидавших его результатов. И все же, вопреки мне самой, мысль моя устремилась теперь к старшей дочери, как вода течет к углублению, которое она только что открыла. Мысль моя была занята темной массой этой девушки, которую я ощущала слева от себя. Именно с этой стороны я в своих поисках желала бы пошарить. Именно отсюда, через рот отверстия, которое тело молодой девушки образовывало в освещенной сфере, я с тревогой ожидала появления чего-то очень существенного.
Самый разговор был для меня вещью наименее важной при этом моем первом визите. Я хорошо помню, что г-жа Барбленэ задала мне несколько любезных вопросов. Одни из них служили в некотором роде лишь для того, чтобы завязать общий разговор. Целью других было проверить, не подчеркивая этого, сведения, которые были даны обо мне Марией Лемье. Мысли, занимавшие меня, не сделали меня рассеянной, что было бы досадно, и не помешали мне выказать в своих ответах хладнокровие и равнодушие — качества, которых у меня могло и не достать в случае, столь для меня не безразличном.
От этого престиж мой возрастал. Для всех ясно было, что я не являюсь особой, которую спасают от голодной смерти путем предоставления работы. И так как у меня оставалось вполне достаточно внимания, чтобы не наделать глупостей, то я держалась естественно и непринужденно, так что должна была понравиться г-же Барбленэ и утвердить ее во мнении, что я светская девушка.
Вопрос о плате был улажен так тонко, что я уверена, лишь мы одни — г-жа Барбленэ и я — уловили его. Счастливый оборот фразы позволил нам понять, что мы обе согласны принять условия, предложенные Марией Лемье.
Когда мы назначили день и час первого урока, я встала. Г-жа Барбленэ медленно поднялась с кресла и сказала мне, что состояние ее здоровья вынуждает ее размерять движения и не позволяет ей проводить меня до двери. Я подумала в связи с этим заявлением о здоровье г-жи Барбленэ. Я обратила внимание, что болезнь вовсе не занимала места в том обстоятельном образе г-жи Барбленэ, который составился у меня в течение нашей беседы. Я не могла удержаться и выразила ей свое удивление по поводу того, что она плохо себя чувствует, но выразила это в такой форме, что она приняла мои слова за комплимент ее хорошему виду.
Г-н Барбленэ предложил сам проводить меня через пути.
Когда мы переступили порог и вышли на воздух, я стала спрашивать себя, довольна ли я или нет. Я могла выбирать. Радость и печаль, казалось, находились в моем распоряжении, одна подле другой. Радость была понятной. Но почему печаль? Может быть, просто потому, что как раз перед этим я в продолжение многих часов была слишком возбуждена, испытывала слишком сильное напряжение. Однако печаль эта не была похожа на усталость. Я узнавала усталость по свойственному ей привкусу израсходованной жизненной энергии, а также по безразличию, которое она нам дает ко всему, что может касаться будущего. ‘Слава богу, конец!’ — вот вздох облегчения, порождаемый усталостью. Свою печаль я, напротив, ощущала как бдительную, светлую, она подобна была взору моряка, видящего сигнал на горизонте. Что касается радости, то я не была склонна слишком тщательно исследовать ее: настолько я боялась прийти к заключению, что она была неосновательной. Казалось, что она не относится к достигнутым мной в этот день успехам. Она не была также продолжением возбуждения, которым я была охвачена пять или шесть часов тому назад.
Когда мы ступили на первый путь, что-то во мне закричало, что хорошо бы больше не возвращаться сюда, навсегда повернуться спиной к этому дому. Что-то во мне обратилось с призывом к моей трусости. Уделив внимание этому призыву всего лишь одно мгновение, я уже чувствовала себя менее озабоченной, менее обремененной, снова юной, точно груз лет, начавший давить на мои плечи, вдруг соскользнул с них.
Тогда я обратилась к своей радости. Я хочу сказать, что я посмотрела, вызовет ли отказ от возвращения сюда, о котором я подумала одно мгновение, увеличение этой радости или же, напротив, ее ослабление. И вот моя радость, подобно человеку, за которым наблюдают, приняла сначала твердую осанку. Но я чувствовала, что она сдает, разлетается, я видела, как она блекнет. Не будем настаивать, сказала я себе.

IV

Первый урок состоялся на следующий день, в четыре часа. Артельщик ожидал меня на том же месте, что и накануне. Было совсем светло. Ни один поезд не давал сигнала о своем прибытии. Со множеством своих рельсовых путей и всяких механических приспособлений, не оживляемое никаким видимым движением и никаким шумом, кроме поскрипывания песка и гравия под нашими ногами, железнодорожное полотно представляло теперь своеобразную пустыню. Переходя его, я думала о дне каменистой долины и о раскрытой странице книги.
Я была встречена двумя сестрами.
— Сегодня, — сказала мне старшая, — дорога, вероятно, показалась вам не такой трудной. Когда идешь ночью, это целое путешествие. Я уверена, что вы удивляетесь, как можно жить здесь.
У меня появилось желание объяснить ей, что, в конце концов, дом их среди рельсовых путей был не лишен своеобразия и что, мне кажется, с течением времени к нему можно привязаться, как привязываешься вообще к трудно доступным местам. Но слова не приходили мне на язык, или, вернее, я стыдилась произнести их, как бы опасаясь, что они установят слишком большую интимность между нами. Может быть, я произнесла бы эти слова, если бы была наедине с младшей сестрой.
Я увидела, что на маленьком столике были приготовлены чашки и тартинки. Я поняла также по выражению лиц молодых девушек, что мы должны кого-то ожидать, вероятно, их мать.
Младшая смотрела на меня с большой нежностью и проникновением. Я была тронута отсутствием сдержанности, которое она выказывала по отношению ко мне. Я даже находила ее доверчивость слишком поспешной, не заслуженной мной. Разве она знала меня? Не лучше ли было бы, если бы она сначала понаблюдала меня некоторое время? Конечно, я чувствовала к ней одну только симпатию. Но я мало исследовала себя с этой стороны. Мое чувство не прошло через испытание. Если же такая самоотдача свидетельствовала о том, что она подметила во мне больше дружелюбия к ней, чем я сама об этом подозревала, то не должна ли я была встревожиться таким вторжением другого в мою душу?
Дверь из столовой в гостиную, принявшая так же, как обои и панели, жирную дымную окраску, медленно раскрылась перед г-жей Барбленэ. Служанки не было у дверей. Молодые девушки не слышали шагов матери и продолжали сидеть при ее появлении. Это появление было весьма торжественным. Чтобы раскрыть половинки двери, г-жа Барбленэ принуждена была прибегнуть к помощи своих рук, но она сделала это с чрезвычайным достоинством. Руки г-жи Барбленэ, казалось, исполняли обязанность отсутствующего слуги, и низкая работа падала только на них, нисколько не компрометируя самой г-жи Барбленэ.
Вслед за тем служанка принесла дымящийся чай, к аромату которого примешивался в этой комнате тонкий запах угля, навевая вам ощущение путешествия. Я не могла хорошенько понять, чего желали достигнуть этим чаем. Во всяком случае, я рассматривала его как излишнюю любезность, тем более тягостную, что она оказалась для меня неожиданной.
Правда, все происходило с достаточной простотой. В поступках г-жи Барбленэ и ее дочерей не было никакой натянутости. Ни одна частность не внушала мне чувства, будто они стараются разыгрывать людей богатых. Все было естественно церемонным.
Не переставая уверять себя, что единственной целью этого чая было сообщение приятности моему первому профессиональному визиту, я не могла подавить в себе некоторой боязни. Мы обменивались только самыми шаблонными фразами. Но г-жа Барбленэ принадлежала к числу тех женщин, которые полагают, что всякое важное заявление может быть сделано лишь после длинной вереницы праздных слов.
Не клонилось ли дело к тому, чтобы после ряда общих фраз косвенно дать мне понять, что эти барышни, по здравом обсуждении вопроса, еще не чувствуют себя в состоянии начать свои уроки музыки или что в виде опыта довольно будет ограничиться одним уроком в неделю впредь до нового уведомления?
Я уже видела возвращение своей бедности. Снова сто сорок пять франков в месяц, а, может быть, еще меньше. Потому что одна неудача обыкновенно влечет за собой другие. Я потеряю еще кого-нибудь из своих учениц. Снова маленькая эмалированная сковородка, длинные прогулки в одиночестве, церковь с выступающими хорами и таинственная песенка, звучащая в моих ушах. Ну, что же? Я еще не успела отвыкнуть от всего этого и живо снова приспособлюсь к нужде. Я стыдилась теперь только своего вчерашнего опьянения.
Беспокойство мое увеличивалось еще и оттого, что я не чувствовала больше в себе никакого отчетливого представления мыслей г-жи Барбленэ. Я могла вчера совершенно заблуждаться относительно ее истинной сущности. Но в моем сознании постоянно был ее образ, достаточно живой и правдоподобный, чтобы вселить в меня уверенность. Образ этот даже всецело занимал мое сознание. Сегодня, напротив, какая-то непрозрачная среда утвердилась между г-жей Барбленэ и мной.
Во время нашего разговора она вдруг заметила:
— Многие люди держатся того мнения, что молодым девушкам следует пораньше выходить замуж.
И я тотчас усмотрела в этом косвенно заданный мне вопрос относительно моего личного положения: ‘Почему я не замужем? Я обрекла себя на безбрачие? Молодая девушка, покидающая свою семью, чтобы жить одной, разве не дает повода для предосудительных предположений?’
Потом я сообразила, что Мария Лемье и еще некоторые из моих коллег были в том же положении, что и я. Г-жа Барбленэ, наверное, в достаточной мере одобряла установившийся порядок, чтобы принципиально ей мог казаться подозрительным образ жизни столь почтенных особ, как преподаватели лицея.
Вскоре после этого разговор сам собой прекратился. Г-жа Барбленэ сделала тогда вид, будто она испытывает приступ глухой боли, который заставлял ее в течение некоторого времени оставаться без движения. Она сделала знак, что желает подняться. Дочери помогли ей, отодвинули стулья, открыли дверь. Сама я все время стояла, пока г-жа Барбленэ не скрылась в неизвестной еще мне глубине своего дома.
Как только я осталась одна с молодыми девушками, урок начался. Было условлено, что они будут работать вместе, по крайней мере, сначала. Одна из них должна будет садиться за рояль на несколько минут, другая должна будет присутствовать при упражнении и следить за исправлением ошибок. Затем они должны будут меняться местами.
Я спросила, кто из них хочет играть первой.
— Решите сами, мадмуазель, — сказала мне старшая.
— Хорошо, пусть начинает м-ль Марта, — младшую звали Мартой, старшую — Цецилией.
Марта очень послушно отправилась к роялю. К моему большому изумлению, старшая проводила ее довольно мрачным взглядом и пробормотала:
— Я так и думала.
Когда при этих словах, произнесенных сквозь зубы, я обернулась к ней, она испугалась, что может не понравиться мне. Поэтому она взяла небрежный тон, в котором все же продолжали звучать ворчливые нотки, и прибавила:
— Да, меня всегда забавляет угадывать то, что произойдет. В этот раз я угадала.
Избирая Марту, я совсем не руководствовалась симпатией к ней — напротив. Я думала выказать таким образом несколько большее уважение к старшей, избавляя ее от неприятности первой делать ошибки.
Я села рядом с Мартой. Мы попробовали несколько очень элементарных упражнений. Ее руки двигались рядом с моими. Они были белые, голубоватой, почти зеленоватой белизны, тонкие, гибкие, замечательно безобидные. Ничьи руки не казались мне менее приспособленными для того, чтобы брать. Конечно, рука начинающего, когда она приближается к клавишам, редко бывает энергичной. Даже вышколенные руки часто кажутся едва касающимися клавишей. Но пальцы Марты скользили над ними так легко, что удивительно было слышать извлекаемые ими звуки. Казалось, что клавиши опускаются не под давлением пальцев, но вследствие точного согласования между внутренним механизмом рояля и легкими движениями молодой девушки.
Она делала мало ошибок, и ошибки ее еле намечались. Едва я успевала схватить их, как они уже растаивали в последующих правильных нотах. Я не замечала никакого признака усилия. Марта была очень внимательна, но внимание ее лишено было всякого напряжения. У меня было чувство почти полного отсутствия сопротивления. Она не сопротивлялась ни странице нот, стоявших перед нашими глазами, ни исходившим от меня указаниям. Она изумляла меня не столько своими способностями в строгом смысле слова, своими положительными данными, сколько своего рода нейтральностью. ‘Возможно, — думала я, наблюдая ее, — что наше тело от природы обладает множеством прекрасных способностей. Но мы начинаем с того, что сжимаемся, и для распрямления нам нужны бывают месяцы’.
Время от времени она улыбалась мне. Я находила ее почти слишком покорной. Существо сопротивляющееся доставляет нам большее удовлетворение, оно дает нам право самим проявлять некоторую активность, что бывает менее утомительным, нежели самообуздание и ровная мягкость, оно вызывает нас на усилие, оно приберегает для нас удовольствие торжествовать над ним. Но главное, оно препятствует нам смешаться с ним, оно помогает нам чувствовать, что мы отделены от него и от него отличны, оно утверждает нас в своих границах.
Я смотрела на руки Марты, двигавшиеся по клавишам, как мне казалось, слишком близко от моих. При своих зантиях с другими ученицами мне никогда не случалось делать такого наблюдения. Слияние между Мартой и мной осуществлялось скорее, чем росла симпатия.
Старшая сестра, Цецилия, вернула мне спокойствие. Она положила на клавиатуру руки тоже достаточно тонкие, но сухие и слегка дрожащие. Желтовато-розовая кожа покрывала, но не скрывала неровности тела, выступающие жилки. Казалось, что уже видишь в них изборожденные морщинами руки старухи, которыми они станут с течением времени.
Пальцы некоторое время пребывали в нерешительности над клавишами, затем вдруг отважились. В продолжение этого маленького промедления мысли стоило большого труда решить, что нужно было делать. Глаза с почти мучительной торопливостью перебегали от страницы, полной правильных строчек, к неуверенным, как будто слепым рукам, она бросала иногда взгляд на меня, и я, пожалуй, извлекала из этого своеобразного положения выгоду, исполнялась чувством своего превосходства.
Когда она кончила, я всячески остерегалась выдать каким-либо способом так быстро обнаружившееся несходство между двумя сестрами. Я не поколебалась даже быть несправедливой. Я отметила поэтому ошибки старшей, как если бы они были общими ошибками обеих сестер, и единственный специальный упрек был сделан мной младшей, которой я советовала вкладывать больше энергии в свою игру.
Потом я велела им играть вместе. Я села сзади них. Младшая вела высокую партию. Я рассчитывала, что она будет немного руководить своей сестрой. Кроме того, ошибки старшей будут выделяться еще более отчетливо на фоне высоких нот, нанося таким образом уколы ее самолюбию.
Упражнение состояло из ряда гамм, связанных между собой периодически повторявшимися элементарными модуляциями. Правильная игра дала бы чисто механический ряд звуков, так же мало интересный, как шум вращающейся пилы или швейной машинки. Я скоро перестала бы его слушать. Но то, что исходило из рояля Барбленэ, рисовалось в воздухе как нечто своеобразное. Я закрыла глаза, чтобы лучше схватить. Высокие ноты рождались мягко одни из других, то замедляясь, то ускоряясь, но без капризных скачков, наподобие дыхания спящего. Они казались одновременно спокойными и небрежными, безразличными и нежными. Они прельщали какой-то грацией, присущей им, и раздражали незаслуженностью своих достоинств. Низкие ноты следовали одна за другой, как шаги по темной лестнице: спотыкаясь, останавливаясь, дважды ударяя одну и ту же ступеньку, потом два или три шага, которые кажутся уверенными, счастливыми, дают вам надежду, что темп наконец найден, бедствия кончились, потом опять преткновение. Внутри — унижение, гнев, презрение к себе самой, желание все бросить, но вместе с тем отчаянное мужество, отказ признать себя побежденной, биение жизни, достаточно сильной.
Самым любопытным во всем этом был способ, каким две игры согласовались между собой, держались одна по отношению к другой. Почти всегда низкие ноты немного запаздывали. Но они старались догнать высокие ноты, недовольно и торопливо, они старались одержать верх, и тогда казалось, что высокие ноты хотят съежиться, притаиться, уйти под землю. Когда старшая сестра играла фальшиво, что случалось почти в каждом такте, младшая не только не усиливала звук, чтобы отчетливее выделить правильную ноту, но торопилась заглушить его. Если бы я не присутствовала, то не довела ли бы она учтивость до того, что и сама, в свою очередь, стала бы играть фальшиво?
Все это еще более терзало мой слух резкостью некоторых явно расстроенных струн, дребезжанием многих других, и, если можно так сказать, легким привкусом плесени, пропитывавшим все звуки инструмента.
‘Какая же из сестер, — спрашивала себя я, — ведет за собой другую, какой, в конце концов, принадлежит первенство? Младшая без особых стараний указывает темп и схватывает правильный тон. Старшая признает ее правоту, но не как подчиненный, а скорее как начальник, который присваивает себе инициативу подчиненного. В итоге что же из этого получится? Каково значение моего присутствия при этом? Вмешательство мое совсем ничтожно, и нельзя сказать даже, будто мне желательно видеть превосходство младшей. Несмотря на мою неопределенную симпатию к ней, я отношусь снисходительно к тому ограблению, которому она подвергается. Я не люблю старшей, но энергия, наполняющая ее жесткое тело и исходящая из ее пальцев, весьма привлекательна. Если я не буду противиться происходящему, то мое сердце и — боюсь — также и ухо примирятся в заключение с нелепым потоком фальшивых и исправляемых нот, которые так энергично извлекает из рояля старшая. Но над клавиатурой, над Цецилией и Мартой господствует еще нечто, именно: печатная страница музыкальной пьесы, которую глаза, видящие ее, исказить не могут. В моем сознании есть свидетель, который чувствует себя обязанным быть в согласии с этой страницей. Младшая чувствует, что над нею наблюдают двое высших судей. Так что, хотя она слышит повторение ошибки, которую сестра ее сделала уже тремя тактами раньше, и хотя она совсем не желает чинить ей какое-нибудь препятствие, она все же не решается сопроводить диезом это ре, которое она скромно извлекает из инструмента’.
Когда упражнение было кончено, сестры обернулись ко мне. Я теряла удобное положение, которое занимала за их спиною.
Теперь я должна была выдерживать выражение их лиц, их взгляд. Пришла моя очередь говорить языком, имеющим более прямой смысл, чем язык восходящих и нисходящих гамм, но являющимся, может быть, не менее таинственным.
Сестры пытались расшифровать меня с большим усердием, чем заслуживали слова, произносимые мной. Высказывая свои замечания относительно движения большого пальца, я видела перед собою страшно внимательные лица и глаза, желавшие узнать от меня гораздо больше.
В конце урока появился г-н Барбленэ. Его простодушие, улыбка, пожатие руки, которую он подал мне, заставили меня внезапно почувствовать, как далека я была тогда от радости и простой сердечности, сделали для меня ощутимой угрюмость зала, в котором мы находились, и часа, который я только что пережила.
Он предложил проводить меня, как и накануне. Но тогда как накануне мы перешли пути, разговаривая о мелких впечатлениях, получаемых нами по дороге, я увидела, что на этот раз, он искал разговора в настоящем смысле слова.
— Что же, мадмуазель, вы довольны моими дочерьми?
— Очень довольна.
— Вы думаете, что вы достигнете с ними чего-нибудь?
— Ну, конечно.
После этих слов у меня мелькнула мысль, что г-н Барбленэ сомневается в пользе моих уроков музыки, особенно в необходимости такого большого их числа. Я не заблуждалась относительно значения г-на Барбленэ в доме, но все же усмотрела тут зародыш опасности, который нужно было удалить. Я обронила поэтому несколько фраз, имевших целью оживить чувства г-на Барбленэ к музыке и нарисовать ему в заманчивых красках перспективу иметь со временем дочерей-музыкантш.
В то же время, возбуждая мое красноречие, во мне подымался горячей волной внутренний протест. Я сердилась на себя за то, что у меня остался такой грустный осадок от моего первого урока. ‘Вот ты уже неблагодарна к выпавшему на твою долю счастью, после того как ты утвердилась в нем!’ Вдруг я почувствовала приступ радости, непритворной радости. Рельсы, фонарь, огоньки внизу, остаток дня — все показалось мне привлекательным. Я живо представила себе, как после обеда я встречусь с Марией Лемье, как мы будем болтать под уютной лампой и заливаться философическим смехом, и как в предвкушении этого разговор, подобный моему теперешнему, составляет часть моей повседневной работы, от которой здоровая душа не считает нужным уклоняться.
Я заметила тогда, что я ошиблась относительно задней мысли г-на Барбленэ. Таковая у него, несомненно, была, ибо, заметив, что мы уже почти пришли, он сделал вид, будто вспомнил, что ему нужно купить табаку или спичек в лавочке на Вокзальной улице, и просил разрешения проводить меня туда.
— Знаете ли вы, — сказал он мне, — что старшей моей дочери Цецилии девятнадцать лет, а Марте — семнадцать с половиной? Так что они почти ровесницы.
— Как случилось, что они так поздно приступают к серьезным занятиям музыкой?
— Не понимаю. Мать когда-то немного научила их сольфеджио. Потом, несколько лет тому назад, они брали в течение двух или трех месяцев уроки у одного профессора, который заболел и уехал отсюда.
— Что же, они сами решили возобновить занятия?
— Ах, мадмуазель, они стали бы учиться даже китайскому, если бы понадобилось!
Его восклицание изумило меня. Он, по-видимому, очень желал продолжать этот разговор, я искала какой-нибудь не очень нескромной фразы, чтобы прийти ему на помощь. Но ничего найти не удавалось. Поэтому г-н Барбленэ сказал:
— Во всяком случае, я очень доволен, что вы будете с ними. Вы знаете, я занят своей работой. Жена моя женщина с головой. У меня нет оснований беспокоиться. Я могу положиться на нее в отношении управления домом. Но молодые девушки не так откровенны с матерью, как с особою их возраста… Когда вы их лучше узнаете, вы мне будете время от времени сообщать свое мнение.
Мы проходили мимо табачной лавки, и так как г-н Барбленэ был в слишком большом замешательстве, чтобы продолжать разговор в желательном для него духе, то он вдруг вспомнил о покупке, которую ему нужно было сделать.
Мы расстались у огней лавочки. Лицо г-на Барбленэ ярко обрисовалось передо мной, черты его внезапно предстали моим глазам с большой силой. Еще сегодня, когда я в своей памяти представляю его себе, оно прежде всего появляется именно в огнях этой лавочки, и я живо вспоминаю при этом о рукопожатии, которым мы обменялись при расставании.
Руки г-на Барбленэ были руками канцелярского служащего только сверху. Внутри они оставались руками крестьянина или рабочего. Еще глубже, в самом старомодном строении тела, укрывалось и дремало что-то еще более дикое, чем размеренное усилие рабочего.
Его рукопожатие производило, если можно так выразиться, многоярусное впечатление: какая-то сдержанная мягкость, затем основательность и суровость, наконец, глубоко спрятанное желание сжать покрепче, но это желание не вселяло беспокойства, настолько ясно чувствовалось, что оно останется без последствий и без результата.
В остальном г-н Барбленэ был очень похож на старого галла, как его изображают на картинках, но галла, все черты которого были смягчены. Маленький рост, не такой высокий лоб, толстые, но не длинные усы, никакой отваги в глазах, а только изумленное простодушие. Слуга того же племени, что и начальники.
Чтобы возвратиться в город, я должна была совершить довольно длинный путь, который ночь делала скучным. В таких случаях хорошо, если мысли в порядке.
Кроме того, мое нервное возбуждение достигло той степени, когда свободная игра воображения становится уже невозможной. Я ощущала потребность обращаться к себе самой, как к собеседнику, задавать себе ясные и исчерпывающие вопросы, добиваться точных ответов, убеждать себя в своем согласии с собой при помощи хорошо построенных умозаключений.
Поэтому я была очень довольна, что уношу с собой две темы для обсуждения, которые способны будут занять меня, по крайней мере, до оживленных центральных улиц и добрая часть которых у меня почти наверное останется для вечерней болтовни с Марией Лемье.
И так как я всегда была подобна тем детям, которые, когда им дают два пирожных, лучшее всегда приберегают к концу, то я лишь поласкала взором более занимательную для меня тему и начала свои размышления с другой.
Последние слова папаши Барбленэ, его умолчания, подробности семейной жизни, могущие скрываться за этими умолчаниями, всего этого было достаточно для оживления и для удаления мрака не с одной только Вокзальной улицы. Потом я представила себе, сколько материала даст это мне для разговора с Мариею Лемье. Мы усядемся вдвоем в ее комнате, друг против друга, с чашками чаю перед собою, как приятно будет сопоставить наши сведения и наши догадки, тонкие наблюдения, улыбки, немножко тайны, чудесный аромат разузнавания, приятное щекотание мозга, вызываемое предположениями и прогнозами.
Итак, я обратилась к своей второй теме, которая сверкала в моем сознании так же отчетливо, как надпись на кинематографической ленте, или заглавие научного труда на книжной витрине.
‘О степени сходства между барышнями Барбленэ и их родителями’.
Правду говоря, я сразу же заметила, к чему придут мои рассуждения. Но Вокзальная улица была длинна. Поэтому я отложила свои выводы до конца улицы, до светлого круга последнего фонаря.
‘Начнем с отца. Какие его черты есть у Цецилии? Некоторая грубость? Пожалуй. Но при условии не слишком точного ее определения. Потому что отец старомоден, дочь же — нет. У отца не хватает воли и авторитета. А если я говорю о грубости дочери, то я имею в виду ее волю, которую я считаю твердой, упрямой.
А младшая? Чем походит она на отца? Я вижу одни только различия. Однако я преувеличиваю. У Марты есть слабость, безволие, чистосердечие и, пожалуй, также беспечность, ‘дар думать о постороннем’, который можно прочесть в простодушных глазах ее отца. Да, это возможно.
Когда я вскоре сообщу эти выводы Марии Лемье, она не преминет напомнить мне, что, по мнению лучших авторов, дочери могут иметь все основания быть непохожими на своего отца. Я боюсь даже, как бы она не стала слишком подчеркивать этой шутки.
Но разве сходство между г-жой Барбленэ и ее дочерьми яснее выражено? Твердость характера, которую я предполагаю у Цецилии, совсем другого рода, чем председательский авторитет г-жи Барбленэ. Очевидно, что г-жа Барбленэ исполняет свои обязанности с полной серьезностью. Ей доставляет даже известное удовольствие немного хмурить брови, чтобы усилить таким образом присущее ей чувство ответственности. Но я считаю ее способной взять на себя еще более тяжелые обязанности безо всякого ущерба для своего торжественного спокойствия. Я, может быть, зла, но чувствуется, что даже состояние ее здоровья таково, что опасность смертельного исхода еще очень далека. Назовем это властностью, бесстрастием или как угодно. Цецилия совсем другая. По поводу нее даже не возникает вопроса о спокойствии, хотя бы только спокойствии, давшемся после большого труда. Я не знаю, можно ли назвать ее страстной в настоящем смысле слова, но я вполне уверена, что множество обстоятельств способно взволновать ее до изнурения. Никакой величественности, даже для ее возраста. Сурова, пожалуй, мрачна, да, мрачна. Так не похожа в этом отношении на отца.
Но как найти что-либо общее с матерью у младшей? Ее беспечность? Я уже рассматривала эту черту, когда сравнивала ее с отцом. Это очень поверхностно. Говорить об известном бесстрастии г-жи Барбленэ допустимо. Но о ее беспечности? Нет, ни в коем случае’.
Я близка была к признанию, что обсуждение не привело ни к каким результатам и что выводы, как будто ясные для меня первоначально, улетучились, пока я делала столь обстоятельные рассуждения, чтобы прочно утвердиться в них. Тогда я заметила, что я все же должна быть благодарна рассуждениям: они незаметно довели меня до улицы Сен-Блез, которая вся была залита огнями.
Вечер, проведенный мною с Марией Лемье, оказался очень приятным, как я и предполагала, но он принес мне еще кое-что неожиданное. Мы провели его в комнате Марии. Ей пришло в голову устроить что-то вроде приема. Она позаботилась об освещении, салфеточках, пирожных. Я была тронута. Мария казалась несколько невнимательной во времена моей нужды. Но эта затея организовать подобие праздника, чтобы почтить мое благополучие, показалась мне чрезвычайно милой. Не предполагает ли способность радоваться счастью другого такого же благородства сердца, как и способность сострадать чужому несчастью? И так как ничто не действует на меня так успокоительно, как хорошие мысли о своих друзьях, то я почувствовала себя легко и радостно с самого своего прихода.
Мария потребовала от меня подробного отчета. Моя беседа с г-жой Барбленэ очень развеселила ее. Но когда я дошла до описания обстоятельств своего возвращения и до предложения г-на Барбленэ, она воскликнула:
— Как! Он имел наглость сказать вам: ‘Я очень доволен, что вы с ними!’ А я что же? Я не в счет? Я уже больше года посещаю дом, и он еще не заметил меня? Целого года было недостаточно, чтобы заслужить доверие простака? Это слишком!
Она смеялась, скрещивала руки, забавно преувеличивая свое негодование. В глубине души она была немного раздосадована.
— Но, дорогая Мария, разве вы не видите, что вас слишком уважают, чтобы делать вам признания? Вы тоже внушительны, хотя и не в такой степени, как г-жа Барбленэ. Меня, напротив, никто не боится.
Потом я отвлекла внимание Марии Лемье от этой щекотливой для ее самолюбия темы и перевела разговор на занимавший меня вопрос:
— Что, собственно, он хотел мне сказать? Вам не доводилось выслушивать его признаний, это возможно, но вы должны были наблюдать множество вещей с тех пор, как вы к ним ходите.
Мария сначала чуть было не созналась мне, что она ничего не подметила и что она гораздо больше рассчитывает на меня, чтобы удовлетворить наше общее любопытство. Потом, слегка краснея, она попыталась разыграть свидетеля, который, перед тем как дать показания, суммирует впечатления и взвешивает свои слова.
Я хотела расцеловать ее за ее смущение. То, что она разыгрывала, она делала не столько с целью оправдаться в недостатке прозорливости, сколько с целью избавить меня от разочарования.
Она сказала мне, что она, как ей кажется, заметила кой-какие трения в семействе Барбленэ. В голосе ее, однако, сначала не слышалось особенного убеждения.
— Я не буду очень удивлена, если узнаю, что у родителей иногда возникают споры относительно будущего их дочерей. Главным образом мать настаивает на продолжении их занятий. Для чего? Это не совсем ясно. Может быть, от того, что у нее нет сына. Вы понимаете? Сын, принятый первым в Политехническую Школу, это совсем ее жанр. Я хорошо представляю себе ее восклицающей: ‘Я дотащила своего сына до Политехнической Школы, и я устроила так, что он поступил в нее первым’. За отсутствием сына она обращает свою энергию на дочерей. Отец, человек простой, по-видимому, более или менее открыто сопротивляется этим планам.
— Но в таком случае разве он обратился бы ко мне, как к возможной союзнице? Разве он стал бы приветствовать появление в доме еще одного преподавателя?
— Он не идет так далеко. Для него я ученая женщина, и мое ремесло — фабриковать ученых женщин. Музыку он относит к совсем другой категории. Я даже слышала, как он говорил, что в молодости учился играть на флейте, и сожалел, что забросил эти занятия. Нет, музыка не кажется ему опасной. Напротив, это ‘развлекающее искусство’, а развлекающие искусства приводят к браку.
— Тогда… мы представляем два враждебные принципа в доме Барбленэ? Это огорчает меня.
— Нет, нисколько, моя маленькая Люсьена. Это очень забавно. Папаша Барбленэ бравый мужчина, неприязнь которого никогда не будет заключать в себе ничего страшного. Он будет раскрывать перед вами свою душу, помогая вам переходить полотно, и выберет дни ваших уроков для закупок табаку и спичек. Но это не помешает ему смотреть на меня родительским взглядом и предоставлять последнее слово своей супруге.
Я ей ответила. Мы производили впечатление двух собеседниц, оживленно разговаривающих, спорящих, противопоставляющих свои мнения. Но я заметила, что я перестала придавать значение истинности слов, которые мы можем произнести. Соображения Марии Лемье, не встречая более никакого серьезного сопротивления с моей стороны, мало-помалу приобретали все больший вес в ее собственных глазах, и убеждение в их правильности, которым она, в заключение, совсем преисполнилась, готово было сообщиться и мне. Правда, мне казалось, что истина лежит где-то в другом месте, но я не придавала этому значения. Что такое истина, думала я, по сравнению с дружбой? В этот момент мне вовсе не так уж хочется узнать, что означают приемы папаши Барбленэ. Я даже думаю, что предпочитаю пока что не знать их. Я хочу лишь сохранить, увеличить счастье, испытываемое нами в эту минуту, эту редкую минуту, когда оно так полно, так чисто, когда оно питается, правда, словами, но скорее их теплотою, чем смыслом.
Мария сидит лицом ко мне, порою поднимается, чтобы вновь наполнить чашки чаем. Двигаясь по комнате, она говорит, смеется. Когда она удаляется в свою кухню, по другую сторону перегородки, я слышу, как она шумит кастрюлей, покашливает, зажигает и регулирует газ. Уже одно это доставляет мне удовольствие. Но особенно мне нравится, как она пытается говорить мне оттуда, мы все время перебрасываемся словами. Стены, расположение квартиры, план, которым руководствовались строители дома, не думавшие о нас, все это бессильно помешать нашему присутствию друг подле друга, прекратить обмен, общение, происходящие между нами.
Потом, на несколько мгновений, мы остаемся безмолвными, она — перед своею плитою, я — в своем кресле. И тогда кажется, что нас разделяют не комнаты, а беззвучная пустота. Но я не могу назвать ее ни пустотой, ни безмолвием в истинном смысле слова. Все это пространство дает мне, напротив, ощущение полноты, изобилия, радостного трепета.
Мне хочется сравнить его с пенящимся бокалом шампанского.
Нам нужно, однако, возобновить разговор о Барбленэ. Нельзя, чтобы он замирал, пока Мария возится с чаем в кухне. Маленькое расстояние, отделяющее нас, не обязывает нас молчать и не нужно лениться немножко возвысить голос. Пусть Мария Лемье ошибается и приписывает членам семьи Барбленэ воображаемые разногласия. Пусть мне доставляет удовольствие поддакивать ей. Семья Барбленэ очень важна для нас в этот вечер, она является существенным элементом нашей радости, может быть, более существенным, чем я думаю. Если бы ее не было там, в ее странном доме, по ту сторону потока рельс, пока мы находимся вдвоем в этой квартирке в центре города — комната, передняя, кухонька, — в этой немного уродливой раковинке, которую мы должны заполнять, если бы мы обходились без разговора о ней, — что сталось бы с нашим хорошим настроением, с удовольствием, которое мы получаем от нашего общения, с этим приливом дружбы, таким бурным в этот вечер, заставляющим забыть об одиночестве?

V

Две недели спустя, во время урока, я была вынуждена пообещать молодым девушкам принести на другой день ‘трудную’ музыкальную пьесу и доставить им удовольствие своей игрой. В начале наших отношений я избегала всего, что могло походить на испытание моей компетентности. Но в течение этих двух недель любопытство моих учениц уже изменило свою природу. Один метод моего руководства их работой рассеял все их сомнения насчет моих достоинств преподавателя. Старшая теперь интересовалась разве только местом, занимаемым мной в иерархии, отделяющей хорошего преподавателя от блестящего виртуоза. Что касается младшей, которая никогда не сомневалась во мне, то она желала послушать мою игру просто для того, чтобы насладиться ею, и особенно, чтобы иметь повод полюбоваться мной.
Поэтому я пришла на другой день с тетрадью сонат под мышкой. Я была уверена, что г-жа Барбленэ найдет предлог войти и послушать меня. Я видела уже появление чая и тартинок, и согласна была примириться с этой маленькой церемонией.
Служанка открыла мне дверь гостиной. Еще ничего не видя, я поняла, что вся семья была в сборе. Но, как и в день моего первого посещения, у меня было впечатление, что предо мной пять человек. Это впечатление было до такой степени тождественно, что я подумала сначала о возобновлении или о просто воспоминании моей первоначальной иллюзии. Чтобы прогнать ее, я обвела внимательным взором всех присутствовавших. Я убедилась тогда, что в комнате действительно было не четыре, а пять человек, кроме меня. Пятым был молодой человек, одетый в темное, брюнет, бритый, который в момент моего прихода сидел между г-ном Барбленэ и Цецилией.
Мне кажется, что я помню, как г-н Барбленэ пробормотал несколько слов, знакомя нас. Но как только все сели, г-жа Барбленэ взяла слово.
Медленно, однако без излишних отклонений, она сделала как бы официальный отчет о положении. Она сказала, в общем, все, что нужно было для того, чтобы каждый из нас счел свое собственное присутствие и присутствие других вполне естественным: дочери не могли скрыть от нее обещания, которого они добились от меня, семья чувствует большую неловкость по отношению ко мне и просит у меня извинения. Я не должна сердиться на людей, лишенных всяких развлечений. Молодые девушки уже составили себе такое высокое представление о своей учительнице и уже столько наговорили о ней, что никто в доме не может отказаться от желания послушать меня. Даже служанка, вероятно, приложила ухо к двери. Что касается г-на Пьера Февра, их родственника, которого я, наверное, буду иметь случай видеть еще не раз во время его визитов, то его попросили остаться, чтобы доставить ему удовольствие познакомиться со мною, Барбленэ полагают, что я не буду жестокой и не стану требовать его удаления перед тем, как сесть за рояль.
В течение всей этой речи я не спускала глаз с г-жи Барбленэ. Я рассматривала ее лицо с необычайным, почти нелепым вниманием, не пропуская в то же время ни одного ее слова. Ее черты появлялись передо мной одна вслед за другой, обособленные и в то же время увеличенные, в свете, который, как я ощущала, истекал из меня, между тем как цепь высказываемых ею утверждений без сопротивления вонзалась в мое сознание наподобие тонкого зубчатого колеса. Так что в заключение лицо и речь, эти две различные вещи, слились для меня воедино. Каждая черта лица г-жи Барбленэ и каждое ее слово подымались одним и тем же движением, как если бы они были спаяны друг с другом. То и другое казалось мне по существу тождественным, всегда слитым вместе. Служанка, слушающая у двери, вошла в мое сознание вместе с зерновидным выступом и седоватым пучком волос бородавки г-жи Барбленэ. Имя г-на Пьера Февра так тесно связалось у меня с немного припухшим и дрожащим левым веком г-жи Барбленэ, что я подняла свой взгляд к брови и первой морщине лба, как бы желая заставить ее скорее высказать мне свое мнение о г-не Пьере Февре.
При своем характере, хорошо мне известном, я должна была бы почувствовать большую досаду. Я примирилась с возможным присутствием г-жи Барбленэ, но я совсем не предвидела, что меня будут демонстрировать. Поэтому я заявляла себе, что моей любезностью злоупотребляют, что у этих людей нет такта, что я полна гнева. Но в глубине души я совсем не желала, чтобы обстоятельства сложились иначе и чтобы я каким-нибудь чудом была избавлена от участия в том, чему предстояло произойти. Я не скажу, чтобы в своих затаенных мыслях я находила положение вещей во всех отношениях приятным, но оно, во всяком случае, интересовало меня. Один час гамм с двумя провинциальными барышнями — тут не от чего прийти в возбуждение. Что может быть тривиальнее? В общем, пресную работу мне заменяли работой, не лишенной остроты.
В первый раз после долгого перерыва мне предстояло играть перед аудиторией. Пока Марта наливала чай, а Цецилия предлагала нам пирожные, я обсуждала, на какой сонате мне следует остановить свой выбор. Но главным образом меня занимали удивительные различия, которые способны обнаружиться в действии как будто тождественном. Я могу играть одну и ту же сонату, когда я одна, могу играть ее с ученицей и, наконец, перед маленькой аудиторией, вроде сегодняшней. Совсем одна, в своей комнате, вечером, в момент усталости или разочарования, или почуяв в воздухе, от стен, как бы призыв. Совсем одна. Первые звуки рояля заставляют меня трепетать. Тяжелые аккорды поворачиваются на своих петлях, как створки бронзовой двери. Кажется, будто невидимые, но уже совершенно созревшие события ожидают лишь сигнала, чтобы вторгнуться в жизнь. Жалкий покой нарушен. Обманное соглашение разорвано. Вещь только что казалась мне самой важной, собирала складки на лбу, а теперь я даже не знаю хорошенько, что собственно такое эта вещь. Я едва успеваю заметить, как она убегает и рассеивается. Решительным шагом душа устремляется вперед, по миру проносится вихрь, и все формы рушатся. Впечатление светопреставления. Последний судья водружается на развалинах, и первые законы вечности слышатся в грохоте всеобщего разрушения.
Но мне нельзя слишком углубляться в такие мысли. В противном случае я не буду в состоянии сесть на странный черный табурет на винте, который вместе с висящим над роялем портретом чиновного дяди кажется главной принадлежностью обстановки грозного суда. А так как у меня не хватит мужества убежать, то я останусь на нем, жалкая и парализованная.
Мне нужно прогнать воспоминания о своей комнате, отделаться от пьянящего сознания одиночества. При небольшой дозе доброй воли я могу извлечь удовольствие из того, что ожидает меня. Играть прекрасное произведение перед людьми, только наполовину понимающими его, вещь не слишком возбуждающая, но само событие несомненно более содержательно, чем я думаю, ибо я очень ясно чувствую, что моя душа не относится к нему с пренебрежением.
Мне остается только спокойно сесть на табурет и не думать ни о ком в отдельности, ни о г-же Барбленэ, ни о старшей дочери, ни особенно об этом новом лице. Я знаю, что это будет нелегко. Мне необходимо обуздать свое жалкое возбуждение, которое довольно быстро утихает, когда я одна, но всегда мучит меня, когда я бываю на людях. ‘Найдет ли г-жа Барбленэ мою сонату достаточно блестящей для такого семейного собрания? Сумеет ли Цецилия оценить трудность исполнения и захочет ли признать, что я действительно принадлежу к числу искусных музыкантов? Этот г-н Пьер Февр понимает ли что-нибудь в музыке? Может быть, его и пригласили специально для того, чтобы он высказал свое мнение, и этим мнением все другие будут руководствоваться? И в этом последнем случае является ли он одним из тех мнимых знатоков, которые гораздо опаснее невежд, или подлинным любителем? Должна ли я играть так, чтобы ослепить мнимого знатока? Или же, напротив, игра моя должна быть тонкой, рассчитанной специально на любителя, служить как бы знаком внимания, который я оказываю ему?’
Попытаемся же устранить все эти вопросы, справиться с ними. Я не могу помешать их возникновению, и, пожалуй, нет ничего худого в том, что они существуют в глубине моего сознания. Но пусть они лежат там спокойно.
Мне нужно, наконец, сесть… Вот маленький церемониал и готов. Ряд предложений, которым я нисколько не противлюсь, заканчивается фразой:
— Сударыня, мы вас слушаем.
Я за роялем. Взгляд, брошенный мной на клавиши, на лакированный корпус, на зажженную слева от меня свечу, успокаивает меня относительно моего внутреннего состояния. Когда предметы предстают предо мной таким образом, когда отблеск на лакированном дереве, сверкающее очертание, пламя не просто сухо уведомляют меня о присутствии вещей, но наполняются какой-то торжественной яркостью и смотрят мне, так сказать, в глаза, то я знаю, что моя душа не безучастна, я знаю, что она вмешается в то, что я буду делать, со своими потребностями и своими силами, в частности, с ее удивительной способностью искать подлинное счастье как раз там, где нужно.
Я начинаю играть. Рояль теперь почти настроен. Даже привкус плесени, свойственный его звукам, кажется только привкусом старины.
С самых первых нот я чувствую, что все будет обстоять благополучно. Мне нечего страшиться сегодня того нервного расстройства, которое возникает иногда в сотне мест головы и тела, но особенно любит сосредоточиваться в кистях рук, их суставах, кончиках пальцев, так что каждое наше движение превращается в разрывание ряда узлов.
В общем, мне приятно. Конечно, это не то неистовство души, которое я наблюдаю в себе, когда я играю одна в своей комнате. Но это и не простое удовлетворение тщеславия. Я несомненно польщена тем, что все эти люди собрались здесь ради меня, что они так почтительно слушают меня. В течение четверти часа я наслаждаюсь сознанием своего превосходства. Я уже не нуждающаяся барышня, зарабатывающая себе пропитание. Две присутствующие здесь хорошо обеспеченные маленькие буржуазки восхищаются мной, завидуют мне, по крайней мере в течение того времени, пока будет звучать музыка, и наступившая тишина не вернет им более плоских мыслей и более рассудительного взгляда на жизнь. Но в испытываемом мной удовольствии есть и нечто другое. Отчего я вдруг представила себе маленькую деревенскую церковь и скромный, но редкий праздничный обряд, совершаемый перед кучкой крестьян? Старушку, прислонившуюся к столбу, четки и пение гармониума. Во всей картине ничего грозного и величественного, никакого пророческого исступления, никакого экстаза в этой маленькой церковке, но это все же религия.
Только что отброшенные мной заботы остаются в поле моего зрения, но отодвигаются куда-то далеко. Я сознаю их, но они не докучают мне. Мое теперешнее удовольствие ничем не затуманено. Все, что окружает меня, все, что является составной частью обстановки, в которой я нахожусь, воспринимается мной необыкновенно отчетливо.
Слушателей своих, сидящих сзади, немножко влево от меня, я представляю себе так же ясно, как аккорд, который я беру в этот момент, и ни три диеза, ни судорога, схватывающая два моих первых пальца, не заглушают впечатления, получаемого мною от моей аудитории, напротив. Кажется, будто мои мысли заостряются одна о другую.
В гостиной находятся четыре Барбленэ, размещение которых в комнате ощущается мной со всей отчетливостью. Марта недалеко от меня — она встает, чтобы перевернуть мне страницу, но немножко поздно — г-жа Барбленэ на довольно большом расстоянии от Марты. Затем линия семьи изгибается, достигая г-на Барбленэ, который сидит несколько позади, и заканчивается старшей сестрой Цецилией, находящейся как раз за моей спиной.
Но я не забываю и г-на Пьера Февра. Я не смешиваю его с семьей. Он присутствует отдельно от нее. Почему я вдруг спрашиваю себя, что я испытала бы, если бы в комнате остались только он да я, он — сидя на том же месте, что и сейчас, я — тоже как сейчас, за роялем? Я думаю, что мои пальцы свело бы, что мои глаза не видели бы больше нот, что я не могла бы продолжать игру.
Напротив, его присутствие в обществе семьи Барбленэ вселяет в меня большую охоту играть, не позволяет мне небрежно и со скукой скользить по клавишам, заставляет меня рассматривать каждую черточку партитуры как интересное и трудное предприятие, выйти с честью из которого доставляет большое удовольствие. Его присутствие действует, как возбуждающий напиток. Я даже думаю, что меня слушали бы не так внимательно, если бы его не было. А слушают меня с неожиданным вниманием, которое, я чувствую, подступает ко мне, изливается на меня, поддерживает меня, которое с большой эластичностью ловит и отражает движение моей игры и которое доходит вплоть до двух больших раскрытых страниц моей нотной тетради, как бы для того, чтобы ярче осветить их и наполнить их смыслом.
Когда соната окончена, я оборачиваюсь. Я рассеянно слушаю делаемые мне комплименты. Я вижу лица. Я встречаю возбужденные взгляды. В коричневых глазах Марты светится горячий блеск, более глубокий и более томный, чем обыкновенно. Блеск этот исполнен трепета и тянется к чему-то, как поцелуй. Но к чему? Что в этих глазах обращено ко мне, что к музыке и что к тому, чего я не угадываю?
Я не решаюсь повернуться прямо к Цецилии. Однако, я желала бы видеть ее лицо. Я чувствую себя склонной польстить ей, например, спросить, каково ее мнение о сонате, или объявить ей — чего я совсем не думаю, — что как раз ее я считаю способной играть впоследствии вещи в этом роде.
Ее серо-зеленые глаза, на которые я взглядываю украдкой, излучают какую-то сухую печаль. Я хотела бы заставить ее произнести слова, которые немного облегчили бы ее взгляд. Но что-то мешает мне. Больше чем когда-нибудь, она производит на меня впечатление темного тела.
Г-н Пьер Февр покидает свое место. Медленно обходя всю семью, он приближается к роялю и бросает взгляд на партитуру. У него черные глаза, как у Марты, более темные, как мне кажется, без золотых и красноватых крапинок. Он встал и прошел с очень довольным видом. Вот он совсем около меня. Он перелистывает страницы, которые я играла. Только по маленькому движению, морщащему его веки и ноздри, я угадываю, что он нашел наиболее взволновавшее его место сонаты, — то самое, которое и мне нравится больше всего и которое он теперь с таким удовольствием повторяет про себя.
Чувствуется, что он понимает музыку, что он умеет ценить ее. Даже его манера держать тетрадь и сгибать страницы выдает в нем человека, привыкшего обращаться с такими вещами. Он, пожалуй, доволен, что я замечаю это, но я благодарна ему за то, что он почти ничего не сказал мне.
В этот момент г-жа Барбленэ взяла слово, чтобы выразить благодарность от лица собравшихся:
— Сударыня, слушать вас — истинное восхищение, и затрудняешься, чему следует больше изумляться: гибкости ваших пальцев в мотивах танцевального характера или выразительности, с какою вы передаете чувствительные места.
В конце фразы она наклонилась в сторону г-на Пьера Февра, как бы приглашая его в свидетели. Но он ограничился словами:
— Мадемуазель играет прекрасно.
Что касается г-на Барбленэ, то по лицу его было разлито восхищение. Он похож был на помещика, который только что предложил гостям бутылочку из своих погребов и настолько упоен их удовольствием, что сам не чувствует потребности пить.
Меня попросили сыграть другую пьесу. Г-н Пьер Февр сел на этот раз не между Цецилией и г-жей Барбленэ, а между г-жей Барбленэ и Мартой. Я не могла помешать себе заметить эту перемену места и пуститься в связи с нею в рискованные догадки по поводу отношений молодого человека к семье. Все время упрекая себя за ассоциирование тонкой музыки с низменными мыслями, я говорила себе, что г-н Пьер Февр — по своему возрасту, по своим внешним данным — очень подходящая фигура для того, чтобы занимать в доме положение жениха. Его родство с Барбленэ не препятствует этому. Конечно, он ведет себя очень сдержанно, так что я не могу разобрать, какой из двух девушек он оказывает предпочтение. Но эта сдержанность вполне естественна со стороны хорошо воспитанного человека, особенно в присутствии постороннего лица, каковым являюсь я.
Должна сознаться, что эта мысль немного раздражала меня. Если судить только по внешности, то Пьер Февр был человеком совсем другого типа, чем обитатели дома Барбленэ. В его манере держать себя не было никакой принужденности. Я думаю, что он старался по возможности не отличаться от хозяев дома. Но достаточно было взглянуть на него, чтобы г-жа Барбленэ приняла вдруг карикатурный вид, а барышни Барбленэ были повергнуты в пропасть безысходной провинциальщины. Что же, они воображали, что их любовь находится под покровительством и под надзором портрета чиновного дяди?
Если он мечтал о браке, то что следовало думать о нем? Либо вся посредственность этого дома приходилась ему как раз по вкусу. В таком случае он был таким же Барбленэ, только переряженным и вылощенным, следовательно, менее естественным и менее симпатичным. Либо он сумел учуять под скромной внешностью семьи солидное приданое и был, значит, низкою душою. Я смотрела, как он перелистывал мои ноты, сгибая страницы, и как тетрадь выпячивалась у него на ладони. Этот жест, который нравился мне, становился мне немного ненавистным. Я смотрела на свою красивую глянцевую тетрадь, точно ожидала найти на ней жирный отпечаток пальцев.
Когда я возвратилась к чайному столу, эта мысль продолжала занимать меня. Я не досадовала на ее навязчивость, ибо она позволяла мне не так остро чувствовать удручающую банальность слов, с которыми обращались ко мне, и ответов, которые я должна была делать.
Этот господин казался мне ‘изящным’, говорила я себе, и он продолжает оставаться таковым в моих глазах, несмотря на все мои недавние мысли о нем. Отчего это происходит? Ведь нужно же, в самом деле, контролировать впечатления, от которых будет зависеть наше отношение к людям. Действительно ли я сама составила такое суждение о нем соответственно моему представлению об изяществе или, оценив его таким образом, я посмотрела на него обывательскими глазами? Глазами дамы из газетного киоска, глазами продавщицы табаку или глазами пассажиров купе, куда только что вошел Пьер Февр? А еще вернее — глазами Марты или Цецилии?
Несомненно, он одет со вкусом. Но до сих пор я еще не удосужилась решить, каков, собственно, мой вкус в отношении мужского костюма.
Костюм г-на Пьера Февра стоит, вероятно, не дороже костюма г-на Барбленэ, и я думаю, что он не так нов. Он не является поэтому более модным или лучше скроенным. Но в его складках есть что-то живое, легкое, слаженное, это не просто мертвые изгибы материи. Сама материя — черная, как мне кажется, — выбрана со вкусом. В соединении с маленьким черным бантиком галстука она увеличивает бледность лица, придает больше значительности взгляду. Но главным образом, она приводит к мысли о вечерах, нарядах, людских собраниях и ярких огнях. И так как она несколько изношена, помята, носит еле заметные следы пыли и пепла, то мысль о чинности скоро заменяется мыслью о чем-то более непринужденном. Пошлая светская элегантность как будто уже осталась позади. То же движение души, которое только что вызвало представление блестящей жизни, наполнившее вас легким трепетом, завершается мыслью о бесшабашности и о пренебрежении к условностям.
Но следует ли придавать столько значения, может быть, чисто случайным признакам? Чего стоит его лицо, одно только его лицо? Глаза показались мне довольно красивыми. Я чуть было не сказала: очень красивыми. Но мы встречаем множество других глаз не менее глубоких и не менее сверкающих, которые не делают, однако, вульгарного лица значительным. Красота глаз иногда даже как нельзя лучше сочетается с весьма низменными помыслами о счастье.
Что же: совокупность всех черт создает впечатление изящества? Вероятно. Но я еще не вполне понимаю, отчего это происходит. Я прекрасно вижу, чем это бритое лицо отличается от лица священнослужителя. Но что мешает мне принимать его за лицо актера маленького театра или лицо лакея? Нужно иметь мужество отдавать себе отчет в этих вещах.
Едва только я дошла до этого пункта своих размышлений, как вдруг заметила по легкому движению лица г-жи Барбленэ, что она начинает замечать мое невнимание к общему разговору и, напротив, большой интерес, обнаруживаемый мной к г-ну Пьеру Февру.
Какие мысли внушила я о себе? Г-жа Барбленэ не принадлежала, по-видимому, к числу тех людей, которые, вследствие ли равнодушия или вследствие щепетильности, воздерживаются от истолкования поведения других, если это поведение не ясно само собой. Могла ли она, с другой стороны, угадать природу моего любопытства и степень бескорыстия, которым оно сопровождалось?
У меня достало силы не покраснеть, но я выдержала пытку в течение нескольких долгих минут. Присутствие духа, которое у меня еще оставалось, было затрачено мной на то, чтобы разуверить г-жу Барбленэ без помощи слов.
Я изо всех сил принялась утверждать себе, внутренне обращаясь к г-же Барбленэ: ‘Я интересуюсь вашим родственником совершенно так же, как китайской вазой или портретом вашего дяди, висящим над роялем. Не воображайте глупостей. Если нужно сказать вам все, то я проявила некоторую нескромность по отношению к вашей семье. Я захотела угадать, не является ли случайно этот господин женихом вашей Цецилии или вашей Марты. Очень просто. И смотрите, я имею дерзость продолжать думать об этом. Разве вас не поражает взгляд, который я только что бросила на Цецилию и вслед за тем на вашего родственника, точно на два канделябра, которые мы хотим подобрать? Теперь, вы видите, я сравниваю Цецилию и Марту, затем, немного прищуренным глазом наблюдателя-дилетанта или художника, ищущего позу, я рассматриваю сочетание Марты и г-на Пьера Февра, как бы желая взвесить заключающиеся в них вероятности составить парочку’.
Весь этот маневр не мешал мне снова принять более деятельное участие в разговоре, который касался в этот момент недостаточности городских магазинов и необходимости отправляться за главнейшими покупками в Париж. Я даже внесла в этот разговор много легкости и непринужденности, которые в устах другой, несомненно, очень раздражали бы меня.
Мне кажется, что я более чем наполовину добилась искомого результата. Во всяком случае, я пробудила у г-жи Барбленэ более личные заботы, которые не могли не завладеть ее умом. Был ли в действительности проект брака или его не было — для меня достаточно было, чтобы г-жа Барбленэ прониклась убеждением, будто я всецело занята этой мыслью, и ей необходимо тотчас же принять меры к ограждению своей семьи от нескромного вторжения в ее дела посторонней мысли. Прочее становилось в ее глазах вещью, которую временно можно оставить без внимания.
Г-жа Барбленэ не могла занять этой позиции так, чтобы отчасти не выдать себя. Приемы защиты, хотя бы даже чисто мысленной, по отношению к предположению истинному и предположению ложному бывают неодинаковы. Если бы голова моя не была в такой степени заполнена моими мыслями, то для меня уже с этого момента стал бы, может быть, ясным вопрос о помолвке. Но я была очень довольна уже и тем, что отстранила от себя бог знает до чего нелепое подозрение.
На другой день утром, около десяти часов, я находилась в том месте улицы Сен-Блез, где она пересекается улицей де Люиль и переулком Деван-де-ля-Бу-шери.
Я только что дала урок. Я была счастлива. Ничто не будет мешать моей свободе до самого завтрака.
Я решила побродить по старым улочкам центра в час, когда хозяйки делают свои закупки и когда лавки, набитые людьми и товаром, поддерживают веселое возбуждение прохожего, подобно яркому освещению или кустарникам, усеянным птицами.
Все предметы вызывали желание двигаться — идти, останавливаться, глазеть по сторонам, переходить улицу, снова идти — но в то же время нисколько не удаляться куда-нибудь в другое место.
Цель здесь, говорил себе прохожий. Если достигаешь конца улицы, то нужно устроить так, чтобы вернуться, либо перейдя на другую сторону, либо сделав вид, будто заблудился в двух или трех кривых переулках.
Здесь, в середине города, исполняешься чувством самодовления, находишь удовлетворение в самом себе. Весь прочий мир отодвигается куда-то к самой периферии мысли, он волнуется и бушует где-то так далеко, что его не замечаешь и не слышишь: доносится разве только неясный шепот воспоминаний, ни одно из которых не обладает такой силой, чтобы мы могли узнать его и затосковать по нем.
Украдкой я думаю о вокзале, как раз столько времени, чтобы испытать по контрасту удовлетворение, даваемое нам улицей Сен-Блез, улицей де Люиль и переулком Деван-де-ля-Бушери. Вокзал, платформы, рельсы, вечный ветер, сознание, что обречен отправиться в путь, томление души, острые и трепещущие слова, навертывающиеся на язык, всего менее хочется испытать биение сердца, которое, если прислушаться к нему, вызывает неопределенные представления слов: ‘бегство’, ‘разлука’, ‘изгнание’, ‘совсем’ и образ какой-то руки, которая тщетно старается схватить склизкое животное. Не будем думать об этом!
Я счастлива сейчас, в десять часов утра, в десять часов солнечного утра, на улице Сен-Блез. Только что я немножко поработала в доме, еще совсем близком от меня, составляющем часть этой милой толщи города, которой я чувствую себя окруженной. Я имею право жить, ничего не делая, до самого полудня и даже дольше, вплоть до другой большой половины дня. У меня тоже есть ремесло, я зарабатываю деньги. Я вправе обменяться с сапожником товарищеским взглядом поверх горшка с клеем и ряда новеньких подметок.
Я не являюсь случайным прохожим, нисколько. Я один из членов здешнего общества. Я занимаю в нем определенное место, которое не так уж незначительно. Те, для кого я работаю, считаются со мной и после того, как расплачиваются за мои уроки. Моя работа не банальна, она требует искусства и не является безличной, ее трудно заменить, чего нельзя сказать об этих подметках, несмотря на их нарядность и приятный запах. Я зарабатываю гораздо меньше, чем доктора и нотариусы, но это совершенно второстепенное обстоятельство. Лучший здешний врач, г-н Ланфранк, если бы он был знаком со мной, снимал бы передо мной шляпу без малейшего пренебрежения.
Сумма, только что заработанная мной за один час — только за один час, который так удачно приходится от девяти до десяти, достаточно рано, чтобы предоставить мне потом свободное утро богатой женщины, и достаточно поздно, чтобы не быть обязанной просыпаться подобно работнице на самом рассвете, час настоящего облегчения, который удобнее всего заполнить трудом за плату без риска дурного настроения, потому что это момент, когда ночной отдых производит свое самое благодетельное действие и когда приятная горечь кофе разливается по всему вашему телу, — эта только что заработанная мной сумма кажется чем-то весьма незначительным, пока она остается в виде монетки в моей маленькой сумочке. Но она так и хочет покинуть серебряную клетку, в которой она заключена, она так и хочет убежать оттуда и пуститься странствовать по этой приветливой улице, обратиться в три дюжины яиц, в большого цыпленка, уже ощипанного и перевязанного веревочкой, или даже в целый пук веселых овощей, которые теснятся, как толпа в цирке, на полках зеленной.
Мне в самом деле нужно сделать кое-какие покупки. Если я ограничусь блужданием по улицам и глазеньем по сторонам, то мое удовольствие окажется лишенным серьезности и убедительности. Так как я ужинаю в своей комнате, то естественно, что, не ожидая конца дня и увядания прекрасных выставок, я запасаюсь провизией в час, когда это обычно делают хозяйки.
Итак, я была увлечена этим движением легких мыслей, по которому изредка пробегало, нисколько не затемняя его течения, воспоминание о моем вчерашнем сеансе у Барбленэ — воспоминание о мимолетном чувстве, лице, отблеске свечи на нотной тетради или, говоря еще точнее, некоторое смутное ощущение всего моего тогдашнего состояния, возвратившееся в сознание сквозь брешь, пробитую в нем воспоминанием.
Я решила войти в лавочку, где полдюжины покупательниц в ожидании, когда ими займутся, ощупывали салат, картофель, сыр.
Одна из этих женщин была как будто знакома мне. Ей было лет сорок, и она, казалось, выполняла одновременно функции экономки и служанки. Некоторое время я соображала, где я ее видела.
При виде ее у меня сначала снова появилось приятное ощущение, хотя и не свободное от примеси беспокойства, — притом ощущение, сопровождаемое сознанием, что оно было испытано очень недавно. Вслед за тем я почувствовала, что у меня нет никаких скрытых оснований сожалеть о встрече с этой женщиной, отворачивать голову, стараться остаться неузнанной. Я подумала также о маленьком седоватом пучке волос на бородавке г-жи Барбленэ, может быть, потому, что мой взгляд упал в этот момент на стебель порея.
Но лишь когда женщина подошла ко мне и заговорила, я узнала ее: это была служанка Барбленэ.
В этой лавочке она показалась мне более полной, более розовой и гораздо более значительной, чем у своих господ. Правда, там я не уделяла ей достаточно внимания. Еще накануне я лишь мельком бросила взгляд на ее восхищенное лицо, когда она помогала мне надеть пальто.
— Вы тоже собираетесь закупать провизию для завтрака, мадмуазель?
— О нет! Я завтракаю в ‘Экю’… (Это было название моего отеля, лучшего в городе). Но мне нужно купить кое-какую мелочь.
— Вы устроили нам вчера настоящий праздник, мадмуазель. Даже в кухне было очень хорошо слышно. Можно смело утверждать, что наши барышни были горды своей учительницей.
— Они очень милы. Они вам сказали это?
— Не мне. Но все говорили об этом за столом.
Все — это значило семью Барбленэ, а кроме того, несомненно, г-на Пьера Февра, который, наверное, остался обедать. Я очень хотела узнать, выражал ли он свое мнение обо мне, я хочу сказать — о моей игре. Но как спросить об этом?
Служанка вышла из лавки одновременно со мной. Очутившись на улице, она сделала вид, что хочет покинуть меня, но вдруг сделалась необычайно словоохотливой как раз в тот момент, когда ей оставалось сказать мне ‘прощайте’.
Я заметила потом, что она пользовалась своим потоком слов наподобие пращи, которую вращают все скорее и скорее, перед тем как пустить камень. И невольно начав слушать головокружительный водоворот слов о рояле, овощах, цене на яйца, о том, как хорошо быть молодой, я была поражена следующим:
— Ах, мадмуазель, часто обвиняют родителей, но когда нужно устроить счастье детей, это несправедливо.
Я очень поощрительно кивнула головой.
— Вы скажете, лучше было бы, если бы я занималась своею кухней, но меня страшно интересует знать, что вы думаете об этом браке.
— Я? Я думаю, что это пустяки.
— Пустяки, вот именно! Пустяки. Потом, скажите мне, этот молодой человек, наверное, из хорошего общества, но я не очень люблю людей, которые никак не могут решить. А вы?
— Разумеется, это нехорошо.
— Ведь он достаточно взрослый, чтобы знать, что ему нужно делать, не правда ли?
— По-видимому.
— Если бы это были мои дочери, то, уверяю вас, я живо вывела бы дело начистоту.
— Но разве вы не думаете, что дело налаживается?
— Налаживается! Что налаживается? Может быть то, что он женится на младшей? Тогда это будет некрасиво. Старшая предпочла бы все, что угодно, и я одобряю ее. Нужно заметить, что сначала совсем не было и речи о барышне Марте. У родителей всегда был план выдать замуж сначала старшую. Кроме того, если бы не представился этот случай, барыня, наверное, предпочла бы подождать еще год или два, пока г-н Барбленэ не вышел бы в отставку.
— Досадно, что обстоятельства сложились так неудачно.
— Да, досадно. Хотя вы посещаете наш дом еще очень недавно, видно, что вы уже посвящены во все. Не будь этого, я не стала бы вам рассказывать. Так естественно, что барышни ничего не скрывают от вас. Да никто и не мог бы дать им такой хороший совет, как вы.
— О, вы думаете?
— Да, да! По вашей манере говорить я вижу, что вы держитесь мнения, что с упрямцами лишь понапрасну теряешь время и труд. Конечно же, с барышней Мартой, несмотря на ее мягкий и ласковый вид, справиться ничуть не легче, чем со всякой другой. Заметьте, что я сама ужилась бы с ней гораздо скорее, чем с барышней Цецилией. Но барышня Цецилия, мне кажется, способна больше привязаться. Ведь вот барышня Марта, понятно, любит свою мать, но лишь потому, что она ее мать, ничуть не больше, чем полагается. Да, да. И потом, что тут говорить, у старшей все права. В конце концов, я вам докучаю своею болтовней. У вас и без того, вероятно, уши болят выслушивать все эти признания. Ну, до свидания, мадмуазель.
Служанка удалилась, держась середины улицы. Она совсем не походила на обыкновенную прислугу. Никто не посмел бы проявить неуважение к ней, загораживая ей путь или задевая ее корзинку, по крайней мере, в культурном городе, не переживающем периода смут.
В доме Барбленэ она до такой степени сливалась с обстановкой, что ее можно было не заметить, в рассеянности принять ее за что-то вроде мебели, способной перемещаться по зову людей. Но здесь она приобретала совсем другое значение. Пока я смотрела, как она удалялась ровным шагом по самой середине улицы Сен-Блез, я говорила себе, что в этот момент г-жа Барбленэ сидит в своем кресле, что она морщит, может быть, брови, чтобы не забыть преодолеть коварную боль, а также чтобы лучше чувствовать напряжение авторитета, который так нужен для руководства целым домом.
В некотором смысле г-жа Барбленэ тоже находилась на улице Сен-Блез. Г-жа Барбленэ была причастна к благородной походке своей служанки. Улица Сен-Блез, не переставая быть наиболее торговой и наиболее оживленной улицей города, становилась главным образом местом, откуда семья Барбленэ доставала себе провизию, следовательно, была как бы ее домашней улицей. Направо, в первом этаже одного фасада, были видны закрытые ставни, которые на белом фоне стены представляли собой большой, немного искривленный, зеленоватый прямоугольник. Я думаю, что мне достаточно было немножко забыться, и он обратился бы в портрет чиновного дяди, господствующий над улицей.
‘Что это мне наговорила Мария Лемье? Что я буду иметь этих учениц в течение двух лет? Но ведь у них одно только желание — выйти замуж и послать к черту гаммы. Как хорошо я узнаю прозорливость моей дорогой Марии!’
Правда, две сестры не могли выйти замуж за одного г-на Пьера Февра. Но одна из них, несомненно, преуспеет в этом начинании и преуспеет очень скоро. После этого главнейшей заботой другой будет, в свою очередь, нахождение мужа, причем она, может быть, рассудит, что для этой цели лучше учиться танцам, а не игре на рояле. Мечта о продолжительном благополучии, которой я тешила себя в течение двух недель, внезапно рассеивалась, как дым.
Я ухватилась за эту эгоистическую мысль и на все лады переворачивала ее, но она не показалась мне убедительной. У меня не возникало чувства обманутого ожидания. Я даже торопилась поскорее перейти от нее к вопросам гораздо более волнующим.
Болтовня служанки живо, но недостаточно ясно осветила положение, и мне самой предстояло раскрыть главное.
Строго говоря, у меня не было даже уверенности, что женихом являлся именно г-н Пьер Февр. Служанка не называла его имени. Конечно, ее намеки относились, по-видимому к нему. Было очень маловероятно, чтобы еще другой молодой человек посещал Барбленэ. Но случаются и более странные совпадения.
Потом я созналась себе, что нужно обладать известной недобросовестностью, чтобы оспаривать столь очевидный факт. Лишь для сохранения последнего подобия скромности служанка не назвала имени, а также потому, что никакое смешение было невозможно. Что за охота сомневаться в этом?
Словом, вчера в своих мыслях я нисколько не наклеветала на этого г-на Пьера Февра. Наверное, в гостиной Барбленэ, между портретом дяди и гофрированной медной покрышкой цветочного горшка, душа его познала любовь. Наверное, в ней его пылкая молодость вообразила, будто видит реальность, воплощавшую самые прекрасные юношеские мечты. Столь черные глаза, столь горячая бледность не позволяли предполагать чего-нибудь меньшего: точно так же, как и эта легкая дрожь, пробегающая от глаз к ноздрям.
Ему оставалось только остановить свой выбор на одной из сестер. Какое почтение дому Барбленэ! Как лучше засвидетельствовать, что уступаешь не случайному чувству, мимолетному увлечению, которое определяется не столько сердцем, сколько обстоятельствами? Не значит ли это сказать: ‘Я не заурядный претендент, который встречает в обществе барышню и делает ей предложение под влиянием внешних впечатлений, случайных интонаций голоса, привлекательной улыбки, удачно освещенного лица. Я влюблен основательно, любовь моя направлена на самую сущность любимой женщины, так что она достигает той области, где личность освобождается от своих поверхностных качеств и своих границ. Я влюблен в ‘душу Барбленэ’, я влюблен в семью. Так как в этой семье две девушки, то вполне естественно, что я колеблюсь между ними, что я наблюдаю, как то у одной, то у другой просвечивает ‘душа Барбленэ’, которая отливает чудесными цветами и так много обещает, я ищу самого удобного подступа к океану наслаждений, предвкушаемых моей любовью. Как досадно, что у нас не принято двоеженство!’
Но я жаждала узнать больше. Я желала бы придумать предлог пойти к Барбленэ, не дожидаясь завтрашнего урока. Находясь далеко от них, я принуждена была ограничиваться остроумными догадками, главной целью которых было успокоить мое нетерпение. В таких вещах истина познается путем непосредственного соприкосновения, как запах. Напрасный труд отыскивать ее при помощи умозаключений.
Завтрак привел меня к встрече с Марией Лемье. Все, что я видела и слышала в течение последнего дня, давало нам неистощимый материал для болтовни. Но когда я села за наш маленький столик, я не обнаружила в себе ни чувства, которое я обычно испытывала в этот час, ни обычной своей охоты болтать, жестикулировать, хохотать, отдаваясь порыву дружбы.
Бывало, когда я приходила первой, я смотрела на угол скатерти и на стул, стоящий против меня, как на предметы, которые ожидают Марию, которые зовут ее, которые делают как бы видимой внутреннюю пустоту и неудовлетворенность, испытываемые мной, пока я оставалась одна и Мария не сидела против меня.
Если же, напротив, опаздывать случалось мне, то, едва только переступив порог, не успев еще увидеть Марию, я устремляла свои глаза на стул, прислоненный к столу, на место, которое звало меня и только меня.
Нам довольно было одной минуты, чтобы возбуждение прихода осталось уже где-то позади и чтобы исчезли всякие следы легкого усилия, необходимого для установления соприкосновения между нами. Нам казалось, что мы не переставали быть вместе и что все еще продолжается вчерашний завтрак. В этой довольно шумной зале мы с удовольствием убеждались в силе наших товарищеских отношений. В перерывах между блюдами, которые подавались медленно, мы болтали, смотря прямо в глаза друг другу, облокотившись на скатерть. Наши слова, наш хохот, раскаты нашего веселья перелетали от одной из нас к другой, не уносясь далеко от нас, своеобразная интимная бесцеремонность, создаваемая нами, вызывала у нас ощущение маленького мирка, принадлежащего только нам и закрытого для всех других, хотя в то же время не мешала нам принимать участие в общем оживлении залы, как равно и не укрывала нас от чужих взоров. Мы пребывали в этом мирке, точно внутри прозрачной сферы.
На этот раз, напротив, у меня было впечатление, что граница проходит между Марией и мной. В моем сознании не было никакого намека на враждебность. И все же почти ощутимая перегородка разделяла пространство стола и отграничивала часть Марии от моей части. Мне страшно хотелось сказать, как говорят дети: ‘это моя тарелка’, ‘мой нож’, ‘мой кусок хлеба’. Я не стала бы протестовать, если бы вместо общего блюда нам подали отдельные порции.
И совершенно невольно, нисколько не желая скрытничать, я удержалась от пересказа того, что я только что узнала. Если бы я была способна управлять своими мыслями, я заметила бы, что мне следует сказать по крайней мере несколько слов относительно вчерашнего собрания, упомянуть о встрече с г-ном Пьером Февром, спросить у Марии, знакома ли она с ним или слышала ли что-нибудь о нем. Но с самого начала Мария обнаружила большую словоохотливость. Она принялась рассказывать мне очень сложную историю, которую она услышала в женском лицее. Достаточно мне было давать лаконичные ответы, чтобы была устранена опасность слишком продолжительного молчания, которое заставило бы меня самой искать оживления разговора и не позволило бы оправдаться в том, что я позабыла сделать столь естественное признание.
И все же когда мы встали из-за стола, я не могла подавить в себе мысли, что мое поведение было нелепо и недостойно. Еще так недавно я находила столько удовольствия злословить вместе с Марией о семействе Барбленэ и о самых ничтожных обстоятельствах ничем не замечательного визита, что же за причина заставила меня вдруг начать скрытничать?
Теперь было уже, пожалуй, слишком поздно делать свое маленькое сообщение. Создалось бы впечатление, что я тщательно взвешиваю, колеблюсь сделать признание, придаю ему, следовательно, исключительное значение и рассматриваю как нечто, затрагивающее меня самое.
Как просто было бы сказать сейчас же после нашей встречи, еще перед тем, как сесть: ‘Мария, моя маленькая Мария, насторожитесь. Есть новости. Я думаю, что мы владеем тайной Барбленэ!’ И как трудно сделать вид, будто это пришло в голову только после часа разговора!
Мария положила конец моим мучениям, заявив, что она должна покинуть меня. Едва она повернулась, как я перестала думать о ней, и всякое сознание моей неловкостти по отношению к ней исчезло. Я оказалась всецело во власти представления, что мне остается провести еще более двадцати четырех часов прежде, чем я направлюсь к вокзалу, перейду поток рельс и снова проникну в дымный дом, пропитанный дыханием страстей.

VII

В этот вечер не успела я позвонить, как дверь уже открылась. Можно было подумать, что я доктор, вызванный по самой крайней необходимости и издали подкарауливаемый тревожащеюся семьей. Служанка встретила меня ужимками, подмигиваньем, вздохами. В одной ее манере снимать мое пальто и вешать его был отзвук нашего вчерашнего разговора и ее признаний.
Со своей стороны, и я больше не чувствовала себя в этой прихожей чужой, как раньше. В первый раз я ясно представила себе, что она была центральной комнатой и к ней примыкали обитаемые помещения. Дверь в глубине вела, вероятно, в кухню. Несомненно, там изготовлялись хорошие, основательные блюда. Дом Барбленэ был мрачен, печален, если хотите, но он не отличался суровым аскетизмом. Я очень хорошо представляла себе г-жу Барбленэ, наблюдающую за распределением кусков отличного ростбифа, г-на Барбленэ в своем погребе, нагнувшимся около маленькой лампы и разливающим в бутылки превосходное бордо. Дом Барбленэ имел некоторое сходство со старинной картиной, на первый взгляд совсем почерневшей, однако богатой ушедшими внутрь переливами кармина и золота.
В гостиной меня ожидала одна только младшая дочь. Она предупредила мой вопрос, сказав мне, что ее сестра немного устала и, может быть, не будет присутствовать на уроке, и что, во всяком случае, мы можем начать без нее.
Марта говорила мне с некоторым замешательством. Лицо ее трепетало больше, чем обыкновенно, и глаза избегали моих глаз. Она поспешила сесть за рояль и укрыться со своими тайнами в шум гамм.
Но ее игра выдавала ее еще больше, чем взгляды. Когда человека выдают глаза, они признаются сразу во многом. Слишком торопливая их речь перестает быть ясной. На клавишах же возбуждение души растекается, какие бы усилия мы ни делали для того, чтобы его собрать.
Прошло несколько тактов, не выдававших ничего необычного, разве только некоторую торопливость. Вдруг, не изменяя ритма музыки, до меня донеслась пронзительная нота, звук, похожий на острие, которое сначала довольно мягко нажимает на кожу, — но кожа внезапно подается, и острие глубоко вонзается в тело.
Сейчас же вслед за этим ряд нот, деланно спокойных, пунктуально правильных, как бы желающих ввести в заблуждение — как если бы кто-нибудь, пронзительно закричав, сказал бы нам сдержанным тоном: ‘Что? Что произошло? Почему вы на меня смотрите?’
Я наблюдала это смятение с большой жестокостью. Я заранее наслаждалась его исходом. Я и не думала приходить на помощь Марте, не принимала никаких мер, которые облегчили бы ей задачу совладать с собой. Сколько времени, — говорила я себе, — она в состоянии будет бороться с внутренней паникой, одолевающей ее?’ Я ожидала, когда ее прорвет, — не столько из любопытства, сколько из желания борьбы. Я, так сказать, выступала против нее, становясь на сторону ее паники. ‘До каких пор может она сопротивляться?’
Вдруг Марта поникла над роялем, согнулась, как если бы ее неожиданно ударили в грудь, быстро поднесла руки к лицу и зарыдала.
Я подошла к ней. Я поцеловала ее. Это движение было не столько порывом сердца, сколько актом приличия. Я негодовала на себя за такую холодность: обыкновенно я гораздо легче откликаюсь на самые незначительные страдания. Но в этот момент злоключение Марты, каковы бы ни были его частности, показалось мне таким естественным, что жалеть ее за него можно было только для формы. Я даже думаю, что я завидовала ей за то, что уже в такой ранней юности, притом не отличаясь особенной привлекательностью своего тела, она приобретала опыт страсти, которого другие женщины ожидают так долго.
Что касается Марты, то она прильнула ко мне ласково-доверчивым движением всего своего существа и выказала столько покорной готовности получить от меня утешение, что я почувствовала неловкость: так мало я заслуживала всего этого.
— Сестра моя очень злая, — сказала она мне наконец. — Я ничего ей не сделала. Не я виновата в том, что происходит.
— Как? Вы ссоритесь друг с другом?
— Она ненавидит меня. Она только что наговорила мне ужасных вещей. Она сказала, что она хочет умереть из-за меня, что я доведу ее до того, что она бросится под поезд у самого нашего дома.
Марта продолжала рыдать. Я оставалась около нее, стоя у рояля. Нотная тетрадь приходилась на уровне моих глаз. Изгиб страницы блестел. Она была усеяна бесчисленными черными значками, очень аккуратно напечатанными, очень правильно и систематично размещенными. Эта страница вызывала почему-то чувство современного комфорта и присущей ему скуки. Я представила себе длинную американскую улицу, дома из цемента, металла и керамики, со стенами, которые целиком можно мыть. И не пропуская ни слова из того, что Марта продолжала говорить мне, не переставая самым внимательным образом воспринимать судорожные движения, которые по временам сотрясали ее шею и бюст, так что я даже чувствовала, как они стремятся проникнуть в меня и как некоторые из моих мускулов уже подражают им, — я упорно продолжала отдаваться своим неожиданным представлениям. Какая-то часть моего сознания, что-то вроде верховного свидетеля, созерцала два независимые ряда моих мыслей, сближала их друг с другом, перепутывала с каким-то необъяснимым наслаждением и коварно отказывалась отдать предпочтение одному из них.
— Вы знаете, она ведь способна сделать это, единственно чтобы отомстить мне и устроив так, чтобы все считали меня виновницей ее смерти.
— Что же заставляет ее делать это?
— Она ненавидит меня. Но как же я могу помешать людям заметить, в конце концов, ее низкий характер и проникнуться отвращением к ней? И не моя вина, что у нее такие жесткие черты и уже есть две маленькие морщинки по углам рта. Если ей угодно, я охотно куплю ей других баночек крема, раз тех, что она употребляет, ей недостаточно.
— Марта, Марта, вы говорите злые слова.
— Я не говорю даже десятой части того, что она твердит мне по целым дням.
— Но что же, в конце концов, такого ужасного могло произойти между вами?
— О! Тут нет ничего сложного. Вы сейчас увидите, виновата ли я хоть в чем-нибудь, могла ли я хоть чему-нибудь помешать. Вы знаете — наш родственник Пьер Февр, тот молодой человек, которого вы видели позавчера? Когда он начал посещать нас, то ни у него, ни у нас не было никаких намерений. Это наш троюродный брат со стороны мамы. Он находится в шестимесячном отпуске. Его послали в Ф*** де-з-О Он вспомнил, что мы живем совсем близко, и сделал нам визит. Его пригласили обедать. Неделею раньше мои родители совсем даже не думали о нем. Когда они увидели его, то так как у них уже была мысль выдать замуж мою сестру — но совсем не немедленно, — они почуяли в нем зятя. Положение Пьера неплохое. Он комиссар коммерческого флота, плавает на больших пароходах. Он произвел хорошее впечатление на мою маму, которая любит ‘людей общества’, как она говорит, и ни за что не может примириться со слишком простыми манерами папы. Что касается Пьера Февра, то он и не думал ни о чем подобном. Прежде всего, он крайне беспечен. И затем, он не привык к жизни буржуа маленького городка, где нужно рассчитывать каждый свой поступок. Он скучал в своей гостинице, тем более, что он совсем не нуждался в серьезном лечении. Здесь он нашел общество двух молодых девушек. Через десять минут он был уже своим человеком в доме. Вот и все. Но вы не знаете способности моей мамы заставлять людей делать то, что они менее всего собирались делать. Через месяц после первого визита было уже вещью решенной, что он женится на Цецилии. Вы не часто встретите человека, обладающего такой силой. Заметьте, что не было даже намека на какое-нибудь объявление или официальное объяснение. Это шедевр. Никто даже не взял на себя труда сказать ‘да’ или ‘нет’.
— Однако, наверное, нужно было, чтобы обе заинтересованные стороны пришли к соглашению. Если бы ваша сестра и г-н Пьер Февр не имели никакого влечения друг к другу…
— Позвольте разъяснить вам. У Цецилии слишком мрачный характер для того, чтобы она могла любить кого-нибудь, если понимать под любовью то, что я под нею понимаю. Но Пьер, конечно, ей нравится. Моей маме не понадобилось убеждать ее. Что касается Пьера, то я утверждаю, что он был захвачен врасплох. И он стал жалеть, как только заметил свой промах.
— Была уже официальная помолвка?
— Нет, но по мнению мамы остается только назначить для нее подходящий день. Например, помолвку — перед окончанием отпуска Пьера, а свадьбу — ко времени папиной отставки. Но Пьер стал явно охладевать к Цецилии. Он больше занялся мной. Клянусь вам, я не кокетничала с ним. Впрочем, вы меня знаете. Кроме того, Пьер вообще всегда уделял мне по крайней мере столько же внимания, как и Цецилии, и не вмешайся мама… Мало-помалу мне стало делаться страшно. Теперь Цецилия обвиняет меня, будто я поступила предательски. Она устраивает мне сцены каждый день. Сегодня она грозит лишить себя жизни.
— Что же вы, Марта, отвечаете ей?
— Что же мне, по-вашему, отвечать ей? Я говорила ей сначала, что Пьер волен оказывать предпочтение кому угодно, что они обе, мама и она, обладают большой силой, но все же неспособны вызвать любовь в сердце человека. Потом, когда я увидела, что она до такой степени ожесточена, я обещала ей ничего не делать для привлечения к себе внимания Пьера, не противиться тому, чтобы план увенчался успехом. Я совсем не склонна вызывать драмы. Я готова стушеваться перед сестрой, потому что без этого, по-видимому, все в доме пойдет вверх дном. Но этого оказывается недостаточно. Чтобы меня оставили в покое, нужно, чтобы Пьер перестал любить меня и чтобы я…
Речь ее оборвалась, и она несколько раз всхлипнула. Я имела жестокость подумать, что в эти всхлипывания входило немного искусственности. Слишком уж кстати приходились они. Я вспомнила, как моя мать, женщина в действительности довольно черствая, никогда не могла заговорить о своей покойной матери без того, чтобы на глазах у нее не навернулись слезы.
— Но, милая Марта, обстоятельства слишком серьезны, и вы не должны относиться к ним легко. Я настоятельно прошу вас об этом. В делах такого рода не годится разыгрывать маленькую девочку. Прежде всего, вы уверены в ваших чувствах?
— В моих чувствах?
— Да, чувствах к г-ну Пьеру Февру… Не испытываете ли вы просто… как бы это назвать?.. соревнования, желания идти наперекор вашей сестре и планам вашей семьи? Нет, вы в этом вполне уверены? Вы чувствуете очень большое влечение к г-ну Пьеру Февру? У вас такое впечатление, что он самое дорогое существо в мире? Более дорогое, чем ваши родители? Что без него вам невозможно будет жить? Трудно жить, очень трудно? Мысль, что он будет принадлежать другой, для вас совершенно невыносима?
Марта смотрела на меня с беспокойством. Я сама слушала себя не без некоторого изумления. Обыкновенно меня мало прельщает роль снисходительного духовника или доброжелательного советчика, которую так любят брать на себя многие. Я вижу в этом много фальши, лицемерия и мало того, что могло бы принести пользу. И я терпеть не могу, когда такой тон берут со мной. Но на этот раз никто не мог бы упрекнуть меня за это.
Наконец Марта сказала, избегая смотреть мне в глаза:
— Мне кажется, что я очень привязана к нему, мне кажется, что я его люблю.
Слова, которые она выбирала, тон ее голоса казались полными сдержанности и сомнения. Мне давали понять, что помимо стыда здесь была еще как бы почтительность по отношению ко мне. Когда я была в лицее, одна из моих одноклассниц на вопросы: ‘Какой город является столицей Испании?’ или ‘Чему равен квадрат семи?’ — отвечала — ‘Мадрид?’ или ’49?’ — с видом мягкого недоумения, как бы желая дать понять учительнице, что самые несомненные истины оставались зависимыми от ее утверждения.
Но я была немножко недобросовестна. Мне было удобно думать, что находившаяся передо мной молодая девушка слегка приободрилась.
— А г-н Пьер Февр?
— Г-н Пьер Февр?
— Да, кажется ли вам, что он, со своей стороны, действительно сделал выбор, окончательный выбор?
— Я верю ему.
— Я, вероятно, не задала бы вам этого вопроса, если бы имела удовольствие знать его лучше. В том, что вы мне сообщили о нем, нет ничего порочащего его. Но можно спросить себя, смотрит ли он на вещи совершенно так же, как смотрите вы. Молодые люди нередко ищут общества девушек, выказывают много дружеских чувств по отношению к ним, нисколько не помышляя при этом связать свою свободу, свою жизнь. Можно впасть в заблуждение относительно их намерений. Вы сами говорите мне, что ваша мать несколько легкомысленно приписала г-ну Пьеру Февру намерение жениться на Цецилии. Хорошо разве, если снова будет допущено недоразумение, только в другой форме?
Вместо того, чтобы ответить, Марта опустила голову, вздохнула, вытерла глаза. Я подумала, что она собирается еще плакать. Хотела ли она пощадить себя от других признаний? Не была расположена говорить мне, какие она получила свидетельства искренности чувств г-на Пьера Февра? Или же находила скучным продолжать разговор со мной? Не желая снова ставить все под вопрос, она, может быть, предпочитала утвердиться в определившихся формах своей печали.
В этот момент мы увидели, что раскрылась дверь и вошла Цецилия, подобно строгому судье. Марта стала торопливо играть какое-то упражнение, моргая глазами, чтобы прогнать последнюю слезу, и зажав свой носовой платок в левой руке. Я сама притворилась, будто уделяю больше внимания раскрытой передо мной странице нот, чем приходу Цецилии.
‘Она подслушивала нас? — спросила я себя. — Но что же особенное было нами сказано? Даже если бы она все время стояла в соседней комнате, приложив ухо к двери, вправе ли она сердиться на меня?’
В самом деле, я не сказала ничего компрометирующего. Но я чувствовала, что у молодой девушки были основания для недовольства мной за слова Марты, как за мои собственные. То, что я сейчас услышала, перестало быть чужим мне, наполовину принадлежало мне, в некоторой степени исходило от меня.
Так как Марта по окончании своего упражнения не выказывала готовности уходить от рояля и скорее старалась сделать вид, что это место чрезвычайно ей подходит, то старшая сестра сухо заявила ей:
— Если ты не находишь этого неудобным, Марта, я тоже буду играть… когда придет моя очередь.
Марта ничего не ответила, поднялась, изобразила преследуемого ребенка, глотающего рыдания, и быстро вышла из комнаты.
Мысль быть снова участницей той же сцены, какую только что устроила мне младшая, менее всего улыбалась мне. Я истощила все свои способности духовника. ‘Я наперед знаю, что она скажет мне, в каком свете представит она их историю. Вот уроки, которые становятся утомительными!’
Цецилия провожала уходящую сестру презрительным, почти жалостливым взглядом. Потом она обернулась ко мне:
— Я очень сожалею, что так опоздала. У меня был приступ мигрени. Я приняла новую таблетку, и мы можем работать.
Действительно, она стала играть, как обыкновенно, может быть, даже менее беспокойно и менее фальшиво. Она была очень бледна, но поверхностный слой кожи отдавал каким-то мраморным блеском, который делал для меня неузнаваемой бесцветную и тусклую окраску Цецилии. При этом все лицо казалось выражающим отчуждение, иронию.
В ее присутствии я почувствовала себя более взволнованной и испытала гораздо большее замешательство, чем в присутствии Марты. Мне не удавалось найти равновесие между ее присутствием и моим, как равно не удавалось почувствовать, каково истинное положение каждой из нас, какие отношения между нами были бы правильными.
Несомненно, она считалась с моим присутствием, она немножко позировала для меня. Но у меня не было впечатления, что я могу легко воздействовать на нее. Я не говорила себе, как говорила только что, оставаясь с Мартой: ‘Сколько времени она собирается сопротивляться?’
Затем одна мысль причинила мне беспокойство. Я вспомнила об угрозе, которую она делала сестре. ‘Вполне возможно, что эта деланная безмятежность проистекает от твердого решения умереть. Я предпочла бы резко подчеркнутое отчаяние. Если предположение мое верно, то я не имею права притворяться, будто я ничего не знаю, будто я ни о чем не подозреваю. Так как я не чувствую в себе мужества пойти на открытое объяснение, в котором она, к тому же, может отказать мне, то я должна ухитриться найти два или три слова, с виду банальных, но полных смысла и трогающих, которые дошли бы до ее желания умереть, отыскали бы его в том месте, где оно хоронится’.
Я не находила этих слов. Кончилось тем, что вся искусственность, содержавшаяся в поведении Цецилии, стала передаваться и мне. Я заметила, что делая свои замечания относительно упражнения, я округляла фразы, я рассчитывала голосовые ударения. Очень скоро я почувствовала усталость. Весьма возможно, что нарочитые красивые фразы доставляют удовольствие, когда они произносятся перед обширной аудиторией. Но сегодня в гостиной Барбленэ с мрачною Цецилиею, сидящей налево от меня, с портретом дяди над нами, со слабыми и печальными отблесками, которыми обменивались между собою корпус рояля и гофрированная медная покрышка цветочного горшка, произнесение красивых фраз становилось занятием тягостным, как маневрирование насосом в подвале.
Я стала испытывать гнет дома Барбленэ. Мне требовалось определенное усилие, чтобы еще дольше выносить свое пребывание в нем. Казалось, что вся совершившаяся во мне предварительная работа привыкания пропала даром. Однако же я освоилась со множеством предметов этого дома. Что же вдруг сделало их необыкновенными и тягостными?
Перед самым концом урока Цецилия сказала мне:
— Вас очень затруднит встретиться здесь с г-ном Пьером Февром в будущий вторник? Он должен прийти.
Я ответила:
— О нет! Нисколько! — тоном, который выдавал, насколько этот вопрос был для меня неожиданным. Произнеся его, Цецилия бросила на меня взгляд, затем обернулась к роялю. Она слегка улыбалась. Ее поза не была, однако, ни слишком принужденной, ни слишком загадочной для того, чтобы внушить мне предположение, будто за этим приглашением скрывается насмешка или какой-нибудь вызов.
Но я размышляла над ним в течение нескольких часов.

VIII

Это собрание не представляло сначала ничего замечательного. Когда я пришла, девушки были одни. Я узнала, что г-н Пьер Февр завтракал в доме и что в настоящий момент он осматривал мастерские под руководством г-на Барбленэ. Что же касается г-жи Барбленэ, то она, несомненно, отдыхала в своей комнате в нижнем этаже или лежала в шезлонге, в столовой, по ту сторону этой двери с двумя половинами, за которую я еще не переступала.
Я начала урок, как обыкновенно. Между двумя сестрами, а также между ними и мной царило спокойствие, как между людьми, понимающими друг друга с полуслова. Цецилия и Марта обращались друг с другом с изысканной вежливостью, как воспитанницы тех чопорных пансионов, где самые интимные подруги говорят друг другу ‘вы’. Но каждая из них имела такой вид, точно у нее была со мной какая-то особая тайна.
Когда Цецилия говорила Марте:
— Я на три такта дальше В, — тон ее голоса означал: ‘Очевидно, что делаю ошибку я, а правильно играет наша дорогая Марта. Даже, если я когда-нибудь научусь играть в совершенстве, моя злая судьба устроит так, что в тот день совершенная игра окажется неправильной’. Но независимо от этого блеск ее взгляда, складка ее лба и что-то еще более невидимое посылали мне такую мысль: ‘Какое значение может иметь третий такт после В для человека, решившего умереть?’.
Да, это она напоминала мне об этом, точно молчаливо подтверждала признание, это от ее тела, одновременно трепещущего и темного, исходила по направлению ко мне эта мысль. Однако, об этом не было сказано между нами ни слова. Зато мне казалось, что всякая поза Марты намекала мне на мою предстоящую встречу с Пьером Февром, спрашивала меня о ней, немножко изумлялась, ожидала, чтобы какой-нибудь знак укрепил ее уверенность или поверг в сомнение.
В конце упражнения мы услышали что-то вроде стона, исходившего из столовой. Было впечатление, что он продолжался довольно долго, но шум рояля заглушал его. При моем тогдашнем состоянии эта слабая жалоба подействовала на меня тягостно. Закопченная дверь с двумя половинками приобретала от этого какую-то мрачную торжественность и как будто увеличивалась в размерах.
Марта сейчас же встала, приняв вид маленькой девочки, торопливо идущей на зов матери. Она направилась в столовую. Цецилия поднялась в свою очередь, но осталась около рояля.
Через мгновение Марта возвратилась, закрыв за собою дверь.
— Это пустяки. Мама говорит, что Евгения не торопится принести ей ее новые пилюли, ты знаешь? Она хочет также, чтобы я занялась сейчас же… Вы меня извините, мадмуазель, мне нужно пойти в кухню, посмотреть, в каком состоянии закуска. Впрочем, вам нельзя будет теперь спокойно работать. Мы с Евгенией все время будем вам мешать.
Г-жа Барбленэ показалась лишь после того, как приготовления к закуске были закончены. Я искала на ее лице, на ее губах следов стона, который я слышала, я не находила их. Правда, в величественном выражении г-жи Барбленэ можно было прочесть мысль о том, что боль играет известную роль в человеческой жизни и дает высшим душам случай проявить себя, но мысль эта носила общий характер, не было никакого намека на что-либо частное или недавнее.
Столь же мало можно было прочесть на лице г-жи Барбленэ, была ли она в курсе соперничества своих дочерей, знала ли о его серьезности, а также мирилась ли она с крушением своего первоначального проекта и согласна ли была заменить его другой комбинацией. Время от времени она бросала то на Цецилию, то на Марту взгляд, который был достаточно безразличен для того, чтобы показаться испытующим. Можно было самое большее подумать, что она проверяет, исправен ли туалет дочерей и правильно ли расставлены ими чашки.
Г-н Барбленэ и г-н Пьер Февр пришли сейчас же за г-жей Барбленэ. Собрание состояло из тех же лиц, что и прошлый раз. Но мне понадобилось усилие, чтобы признать тождество его участников. Прежде всего я чувствовала, что занимаю в нем совсем другое положение. Я не скажу, чтобы с того времени я стала более близкой семье Барбленэ, стала до некоторой степени составлять часть ее — одно представление об этом, кажется, загрязнило бы меня. Однако чувства, мысли, влечения, которые имели место в пределах семьи Барбленэ, связывались в узел и образовывали центр гораздо ближе от меня, так что почти задевали меня при своем движении.
С самого моего первого взгляда на Пьера Февра я вновь погрузилась в размышления, которые увлекли меня в прошлый раз и были прерваны взглядом г-жи Барбленэ. Цепь моих рассуждений началась как раз с того места, где она была оборвана наподобие ленты кружев, которую мы продолжаем вязать с того места, где остановились, или тех снов, что тянутся из ночи в ночь.
‘Актер маленького театра?.. Лакей?.. Если бы мне довелось встретить его сегодня в первый раз в трамвае, то нашлась ли хоть бы одна черточка на его лице, которая помешала бы мне думать, что передо мной совершающий прогулку молодой камердинер в отпуске? Да, нашлась бы, и мне не пришлось бы долго искать ее. В его взгляде нет ни подобострастного, ни наглого блеска, ни даже того угрожающего огонька гордости, который зажигается ремеслом. Складки на его лице привыкли собираться и разглаживаться свободно, соответственно настроению или непринужденной оценке положения. Вот он засмеялся. Одно мгновение у него было детское выражение, по крайней мере, около глаз, именно вследствие отсутствия принужденности, — оттого что он ни на секунду не ставил перед своим благодушным настроением никакого экрана. Актер? Нет, и не актер…’
Но в отличие от прошлого раза, моя внутренняя речь не поглотила меня до степени полного невнимания к окружающему. Она протекала как бы на заднем плане, как игра левой руки на рояле. Она составляла аккомпанемент произносимых мной слов, деятельно сочиняемых мной банальных мыслей.
Правда, мне пришлось разговаривать главным образом с самим Пьером Февром. Мы завели речь о музыке. Пьер Февр уверял, будто он никогда не умел играть на рояле. Может быть, он был искренен в том смысле, что он, вероятно, никогда не занимался систематически и что основные элементы были им усвоены чисто механически. Но он обнаруживал большие музыкальные познания. Манера, с которой он наигрывал несколько нот, чтобы напомнить мне пассажи произведений, о которых он говорил, вызывала в моем воображении маленькую пароходную каюту, несколько собравшихся в ней офицеров, попыхивающих своими трубками, и Пьера Февра, сидящего за роялем, горсточку молодых людей, втайне угнетенных пустынностью моря, встревоженных всколыхнувшимися глубоко в них воспоминаниями, Пьера Февра посреди них и музыку, которая помогает им принять свое состояние за какую-то высшую радость.
Пока мы разговаривали, голова моя немного закружилась. Давно уже мне не приходилось вести сколько-нибудь значительного разговора, особенно перед свидетелями. Мария Лемье была лишена способности увлекаться трудными темами, и судьями наших реплик были мы одни.
Конечно, наши теперешние судьи не были страшными. Однако их присутствие делало мои впечатления гораздо более интенсивным. Мне казалось, что вследствие взаимного понимания и согласия мыслей, мы вдвоем, Пьер Февр и я, вдруг образовали что-то вроде иллюминированного города, окруженного варварским населением, издали восхищающимся непонятным для него празднеством.
У Пьера Февра, может быть, не возникло столь отчетливого представления, но он, наверное, испытывал те же чувства. Когда обычный час моего возвращения давно уже миновал, я подумала, что удобно было бы попрощаться и уйти, но желание мое оставалось бездейственным в течение нескольких минут, мне понадобилось двадцать раз повторить свое решение, прежде чем я нашла в себе, наконец, силу встать и произнести слова прощания.
Не успела г-жа Барбленэ сказать своему мужу:
— Ты проводишь мадмуазель, — как Пьер Февр воскликнул:
— Но я тоже иду в город! Если мадмуазель позволит, я помогу ей перейти полотно.
Предложение было сделано тоном столь решительным, что никто не успел ни воспротивиться ему, ни даже осмыслить его.
Г-жа Барбленэ, казалось, готова была напомнить Пьеру Февру, что он должен остаться обедать, как обыкновенно. Но она ограничилась тем, что повернула голову, приподняла левую руку, немножко разжала пальцы и задержала на некоторое время дыхание.
Что касается молодых девушек, то я избегала думать о том, какое впечатление могла произвести на них эта сцена.
Не прошло минуты, как мы с Пьером Февром оказались уже на пороге.
Тот же порыв, который охватил нас обоих час тому назад и который толкнул Пьера Февра на неожиданный шаг, заставил меня сказать ему:
— Нельзя же предполагать, что это я отрываю вас от вашей невесты?
Мы пересекли первые рельсы. Он воскликнул:
— Вы убьете меня, если будете причинять мне такие потрясения. Моя невеста… но…
И он раскатился: ‘Ха! ха! ха!’ — очень веселым и очень мужественным восклицанием, не столь плотским, как смех, поистине чистым раскатом живого и бодрого ума, вызывавшим представление о непринужденно легком отношении к жизненным положениям и так хорошо звучащим в узком коридоре парохода или у входа на капитанский мостик, наверху железной лестницы. Один единственный взгляд человеческого существа может показаться нам неисчерпаемым и может сообщить этому существу в наших глазах авторитет, вес которого нас изумляет. ‘Ха! ха! ха!’ Пьера Февра внезапно вселило в меня полное доверие к себе самой и к окружающему, высокое представление о положении человека. Оно действовало, как рюмка вина. Даже тело и кости принимали в нем участие. Я завидовала человеку, который носил в себе такие запасы веселого расположения, и я почувствовала, до какой степени я сгораю нетерпением услышать еще раз ‘Ха! ха! ха!’ Пьера Февра. Когда мы перешли еще несколько путей, он прибавил:
— Кто это рассказал вам, что я жених… прежде всего, чей жених?
— Извините меня. Я только что сказала или сделала глупость. Я мельком слышала обрывки признаний, вырвавшихся у моих учениц, и превратно истолковала их… Я очень сожалею…
— Не нужно столько извинений! Я, напротив, очень рад этому случаю узнать вещи, которые в известной степени касаются меня. Отлично! Вы обращаетесь со мной по-товарищески, это очень хорошо. Не пускайтесь же теперь в дипломатические увертки.
— Но что вы хотите узнать от меня? Ведь вам, несомненно, все известно лучше, чем мне.
— Извините! По-моему, у вас такой вид, что вы очень способны сообщить мне кучу вещей. Только что вы сообщили мне, что я — жених. Разве, по-вашему, это пустяк?
Здесь было бы очень уместно новое ‘Ха! ха! ха!’, которого я желала, но которое не последовало. В момент, когда я уже начала испытывать разочарование, я сообразила, что повторяясь всякий раз, как его ожидают, этот чудесный раскат жизнерадостности приобрел бы механический характер и его власть надо мной потерпела бы ущерб.
— Осведомляйте же меня до конца! На какой день назначена моя свадьба? Мне очень важно знать это: ведь нужно сделать приготовления.
— Вы насмехаетесь надо мной, и я заслужила это. На каком основании я вмешалась не в свое дело? Но вы хорошо чувствуете, что если произошел промах, то я могу только извиниться, а не давать вам объяснения. Если кто из нас, — прибавила я спустя некоторое время, — имеет возможность исправить ошибку другого, то уж во всяком случае не я.
Он улыбнулся, сделал забавную гримаску, которую причудливо осветила лампа пилона.
— Недурно. Выходит, что я оказываюсь в положении обвиняемого. Да, да! Поделом мне… Час искупления… Вы имеете самое законное право спросить меня, как вышло, что я мог сойти за жениха… Только чьего?.. Ну, одной из барышень Барбленэ, скажем — за жениха барышень Барбленэ.
Он говорил так весело, и слова его так хорошо соответствовали стольким моим прежним размышлениям, что я не могла удержаться от смеха.
— Мне нужно оправдаться, объясниться.
Я протестовала.
— Да, да. Но вы поможете мне. Это сущие пустяки. Тут есть подробности, которые ускользают от меня, и которыми вы, именно вы, можете снабдить меня.
Мы выходили из вокзала. Когда нам предстояло перейти площадь, он остановился, чтобы сказать мне огорченным тоном:
— Вот видите, не заметив этого, я собрался провожать вас до самого города. Вас, вероятно, не очень прельщает перспектива быть встреченной с мужчиной, еще не достигшим канонического возраста. Не правда ли? Ведь мы в провинции, и в вашем положении… Я прекрасно понимаю все это. Я чуть было еще раз не попал впросак. Вы не отвечаете? По вашему лицу видно, что самой большой глупостью вы считаете это мое разглагольствование под электрическим фонарем, великолепно освещающим нас.
— Боже мой! Меня это беспокоит не больше, чем вас. Но, действительно, если мать одной из моих учениц встретит меня в вашем обществе на Вокзальной улице, которая в этот час довольно пустынна и плохо освещена, то очень вероятно, что она не возьмет на себя труда искать удовлетворительных объяснений. Впрочем, это меня не испугает. Кто знает? Может быть, она будет чувствовать ко мне нечто вроде признательности.
Его черные глаза замерцали при взгляде на меня, так смотрят на товарища, который только что ловко отпустил забавную шутку.
— Да. Слушайте. Это очень скучно. Я не могу, однако, расстаться с вами, не объяснившись. Да, да. Я настаиваю на этом. С другой стороны, не станем же мы вновь переходить через рельсы.
Меня охватило тогда странное чувство. Мне тоже показалось очень важным, чтобы наш разговор не кончился на этом. Я сказала: ‘Мне тоже’, — так как была уверена, что за шутливыми словами Пьера Февра я угадываю такое же, почти томительное желание.
У меня было впечатление, что нам во что бы то ни стало нужно еще некоторое время остаться вместе. Через какие-нибудь полчаса мы можем разлучиться, мы вольны будем сделать это. Чувство мое не было тем чувством, которое побуждает нас затягивать прощание. Оно напоминало мне скорее эмоции, которые мне приходилось испытывать, когда я напряженно ожидала успеха какого-нибудь деликатного дела, зависящего в такой же мере от случая и внешних обстоятельств, как и от моей ловкости, и легко могущего расстроиться при слишком нетерпеливом отношении к нему.
— Вы идете по направлению к центру? — обратилась я к нему.
— Да, мне нужно сделать кое-какие поокупки. В это время года три четверти магазинов Ф***-ле-з-О закрыты, и там ничего не достанешь.
— Тогда мы можем направиться по этой улице. Я знаю дорогу. Выйдет немного дальше, чем по Вокзальной улице, но мы будем почти застрахованы от всяких встреч.
Мы пошли по указанной мной улице, которая вся была погружена во мрак.
— Вы знаете, — сказал он мне, — я — моряк, служу в коммерческом флоте. Во время моего последнего плавания я схватил злокачественный грипп, когда мы заходили на Азорские острова. К тому же у меня было малокровие, небольшие припадки печени. Словом, врач нашей Компании — превосходный человек — заставил меня взять отпуск на шесть месяцев. Я не был недоволен этим. Я плаваю уже очень долго. Так как Компания увеличила свой флот, а персонала у нее недостаточно, то все мы немного переутомились. Я не мог проводить своего отпуска в Марселе: тогда он не носил бы серьезного характера. Чтобы придать ему таковой, врач послал меня сюда, в Ф***-ле-з-О. Чистая случайность. Я скучал там в течение двух или трех недель, как вдруг вспомнил, что у меня есть родственники, живущие по соседству. Барбленэ мои кузены со стороны матери, не могу вам сказать — второй или третьей степени. Чтобы вспомнить о них, понадобилась чертовская незаполненность моего ума, а желание сделать им визит было продиктовано только злосчастной потребностью в развлечениях. Ведь я терроризирован средой маленьких буржуа и средних буржуа! Моя семья такова — вы понимаете? Меня тошнит от этой среды с самого детства, и я думаю, что я стал моряком отчасти вследствие желания убежать от нее. У меня не было даже адреса Барбленэ, но я помнил, что папаша занимает важный пост на вокзале. Должен вам сказать также, что я очень страдаю, когда мне приходится долгое время обходиться без таких вещей, как большой порт или большой город. Здесь я чувствую себя не очень хорошо. Но большой вокзал с массой зависимых от него учреждений — здешний вокзал очень красив, не правда ли? Все эти ротонды, все эти пути? — Большой вокзал — вещь довольно симпатичная. Я даже склонен думать, что немного ради вокзала, желая иметь предлог прогуляться по его платформам, я отправился на поиски своего родственника Барбленэ. Немножко похоже на Аран или Жольетту {Бассейны и набережные в Марселе. (Прим. пер.).}, вы не находите? Впрочем, это оправдание я подыскал, может быть, только сейчас. Итак, я стал искать кузена и нашел его, нашел его дом. Ах! Этот дом мне страшно понравился. В Марселе, перед доками, на каком-то подобии платформы, расположенной у скрещения нескольких набережных, есть маленький затерянный бар, чудесный маленький домик. Бородатый хозяин наливает вам Old Manada Rum под десятичасовым утренним солнцем, меж тем как вас оглушает грохот от заклепывания болтов в корабельные корпуса. Конечно, дом Барбленэ не так весел, — несомненно, он гораздо менее весел, но он не лишен характерности. Больше хотелось бы, чтобы там находился маленький бар, обслуживающий укладчиков рельс и котельщиков, где старая дама — ею могла бы быть г-жа Барбленэ, но немножко попроще — подавала бы вам при случае Old Manada. Но нужно довольствоваться тем, что находишь.
Вы скажете, что я блуждаю вокруг да около и все не перехожу к сути дела? Да. Суть дела? В конце концов, я ее не знаю. То, что я только что изложил вам, производит впечатление придуманного к случаю. Мое признание вам кажется давшимся мне слишком легко, чтобы быть истинным. Не правда ли? ‘Проницательные’ люди, когда им рассказываешь такие вещи, смотрят на вас с… проницательной улыбкой. Но и им случается ошибаться время от времени.
Правда, в доме Барбленэ были две молодые девушки. Я не стану утверждать, будто это обстоятельство было для меня неприятным или хотя бы безразличным. Если я скажу вам, что я вообще люблю женское общество, то я скажу правду — в грубых чертах, конечно. Объясняется ли это моим занятием? Может быть. Однако, наше положение в этом отношении совсем не похоже на положение военных моряков. Пароход, на котором я плаваю, бывает полон блестящих женщин и молодых девушек. Нам представляется немало случаев подходить к ним, разговаривать с ними. В особенности нам, комиссарам. Мы принимаем жалобы, просьбы переменить каюту. Вечером, когда у нас не слишком много срочной работы, ничто не мешает нам пройтись по салонам и вмешаться в общую болтовню. Напротив, это входит в наши обязанности. При этом нисколько не подвергаешься опасности, что с тобой будут обращаться как с непрошенным гостем. Вы не можете представить себе, какую сокровищницу подобострастия таит в себе каждая светская женщина, будь она десять раз миллионершей. Те же самые люди, которые на суше не пустили бы нас к себе на порог, если бы мы имели наглость представиться им там, на борту корабля — сама предупредительность. Вы понимаете — позолота, прекрасные ковры и мягкие кресла не заглушают исходящего из глубины непрерывного трепета, который вселяет в сознание отрезвляющие представления и удерживает гордость в… хлопьеобразном состоянии.
Но нужно быть тупицей, чтобы не чувствовать, что в таких отношениях нет настоящего равенства, что они остаются бесконечно далекими от какой бы то ни было интимности и товарищества. Так что я лично не злоупотребляю ими. Мне больше нравится развалиться в качалке и курить сигару в обществе какого-нибудь туповатого американца, который спрашивает у меня адреса флорентийских гостиниц и интересуется, любят ли итальянцы своего короля.
Вдобавок, все эти пароходные дамы — иностранки, если они разговаривают со мной, то делают это прежде всего в надежде усовершенствовать свой выговор и ‘научиться правильным оборотам’. Вы понимаете, что при таких условиях я, в сущности, лишен женского общества.
Барышни Барбленэ — чего вы хотите? — были милыми провинциалочками и, кроме того, моими родственницами. Я не разводил церемоний. С самого начала я стал разговаривать с ними тоном товарища, совсем не попытавшись узнать, привычен ли им такой тон. Старшая лишена грации и, конечно, не очень красива. Все предрассудки ее семьи и ее круга уже наложили на нее осадок изрядной толщины. Но она с огнем, ручаюсь вам, у меня возникало иногда желание говорить ей живые речи, исключительно чтобы подстеречь в ее глазах пробуждение весьма смелой и даже дикой души, тотчас же обуздываемой ею. Я очень хорошо представляю ее живущей в XVI веке и предающейся страстям. Ха! ха! ха! Различие пола делает проницательным, не правда ли? Заметьте, что я сказал — в XVI веке. Я не говорил ни о г-же де Помпадур, ни о Дюбарри. Что касается младшей, то это гораздо более соблазнительная молоденькая девушка, но материала у нее, пожалуй, меньше. Чувствуешь к ней благодарность, прежде всего за то, что она походит на всех вообще девушек своего возраста, живя в доме, который чертовски не похож на другие дома. Вы видите отсюда, как легко она способна вызвать у романтика семнадцать страниц восклицаний и антитез. Не правда ли? После описания жуткого дома Барбленэ и превращения г-жи Барбленэ в чертову бабушку: ‘В этом мраке мерцала звезда, в этом вертепе распускался цветок’. Согласитесь, что в ней есть что-то в этом роде.
Не могу поэтому отрицать, что мне нравилось быть в обществе этих молодых девушек. Следствие праздности, неимение ничего лучшего — как вам будет угодно. Я зачастил к Барбленэ. Я согласился принять приглашение на обед. Ах! Раз уж я исповедываюсь, я не должен опускать ничего. Приходилось вам уже обедать у Барбленэ? Нет? Жаль! Обеды в доме Барбленэ очень занятны, полны силы, полны мрачной поэзии. На стол подаются кушанья, которые кажутся пережаренными, забытыми в печи, черноватые соусы, и думаешь, что к ним никто не притронется. Служанка, подающая их, не внушает никакого доверия. Она напоминает натиральщицу паркетов, обметальщицу пыли с мебели, но совсем не кухарку, у нее нет ни лоснящейся полноты, ни чопорности. Да, но подождите. Первый кусок повергает вас в смущение. Спрашиваешь себя, не начинает ли доставлять тебе удовольствие самое извращение твоего вкуса. Сомнения длятся недолго. Один бокал вина, который наливает вам папаша Барбленэ, рассеивает их. Вы сразу обнаруживаете, что вам предстоит первоклассное угощение и что нужно отнестись к нему со вниманием. Это не утонченная кухня, но нечто лучшее: это глубокая кухня. Вы видите, как подаются самые обыкновенные блюда: семейный барашек, семейная пулярка. Но с каждым куском вы говорите себе: ‘Никогда я еще не ел баранины’ или : ‘Я и не представлял себе, чем может быть пулярка’.
Тогда вы видите, что на обстановку, среди которой вы находитесь, и на персонажей этого дома проливается как бы гастрономический свет. Вы констатируете, что служанка, ставя блюдо посредине стола, окидывает, обследует его последним беспокойным и заботливым материнским взглядом. Вы констатируете, что г-жа Барбленэ держит про запас около своей тарелки некоторое количество аптекарских снадобий, но в самой ее тарелке лежит толстый кружок говядины, отрезанный от самой середины куска, и что ее стакан более, чем на два пальца, наполнен старым непритязательным бургундским. С лица Цецилии не сходит ее обычное угрюмое выражение, а Марта сохраняет хорошо вам известный вид рассеянного ребенка. Но вы слышите, как Цецилия замечает тонким сухим голосом, не поворачивая головы и только искривив губу в сторону отца, что начатая сейчас бутылка отдает пробкой, сами же вы этого не заметили. Вы видите, как Марта берет перцу или горчицы и кладет по краям своего куска говядины точно отмеренные порции. Ах, уверяю вас, что на пароходе я не раз имел соседкой за столом дочь миллиардера или супругу посла, и все же на меня произвели большее впечатление барышни Барбленэ. Я не осмелился бы налить им плавным жестом стакан одного из наших превосходных Haut-Saint-Emillon-chimiques или указать концом вилки великолепный кусок холодного поросенка.
Вы уже готовы думать, что у меня любовь, как у других аппетит, пришла во время еды. Ведь, в конце концов, я произвожу на вас впечатление человека, всячески уклоняющегося от ответа на главный вопрос, — тот вопрос, который послужил поводом этого длинного разговора и привел нас до самых этих улиц. Да. С вами я могу быть откровенным, не производя впечатления циника. Видите ли, я не принадлежу к числу тех людей, которые думают, что для возникновения чувства любви между мужчиной и женщиной нужны какие-то счастливые встречи, редкое сродство душ. Нисколько. Мне кажется, что как только мужчина и женщина оказываются в присутствии друг друга, первое, что возникает между ними, есть чувство любви. Я употребляю это слово умышленно. Я вовсе не имею в виду какого-нибудь животного, инстинктивного импульса. Нет, чувство любви — вдруг возникающее очень сложное взаимодействие. Время не играет тут никакой роли. Я хочу сказать, что с самой первой секунды общения друг с другом вещь уже существует. Время, напротив, несет с собой угрозу все расстроить. Когда я высаживаюсь на берег после долгого плавания, я бываю очень восприимчив к тому, что происходит вокруг меня. Марсель стегает меня, как задеваемая ветка дерева. Я различаю шум каждого колеса на мостовой. Ну, так вот, когда я иду по улицам, я вижу, как бесчисленное множество мужчин и женщин проходят друг подле друга, обгоняют друг друга, сталкиваются или перекрещивают свои пути. Происходят тысячи соприкосновений, имеют место тысячи минутных сближений, тысячи чувств любви на миг вспыхивают между мужчиною и женщиною. Мне кажется, что та улица, на которую я только что сошел с парохода, представляет собой чудесный сноп искр. На следующий день я уже акклиматизируюсь, т.е. больше уже не вижу ничего этого и прохожу по улицам таким же слепым, как и всякий другой.
Итак, по моему мнению, встречающиеся друг с другом мужчина и женщина в первое мгновение бывают готовы любить друг друга. Но, за редкими исключениями, это состояние не может долго длиться. Бывает, что пространство, разделяющее их, тотчас же увеличивается. Они теряют друг друга из виду с молниеносной быстротой. Эта женщина уже в другом месте. Так как я был рассеян, то мне хватило времени только на то, чтобы полюбить ее, но я не успел рассмотреть ее, не успел даже захотеть обернуть голову в ту сторону, куда она удаляется. Или же появляются другие, протестующие чувства. Соображения благоразумия, приличия, все, что вам будет угодно, очень скоро приводят к восстановлению положения.
Вы считаете, что я преувеличиваю! Действительно, сказанное мной, может быть, более правильно по отношению к мужчинам, чем по отношению к женщинам. Или, вернее, мужчины имеют смелость подмечать эти вещи, тогда как женщины… Словом, вы понимаете, что с такой теорией я могу позволить себе не быть лицемером. Я не стану оспаривать поэтому, что между этими барышнями и мной произошло, особенно в начале, что-то напоминающее чувство любви. Объяснения требовало бы обратное. Я говорю: между барышнями Барбленэ и мной — речь шла одинаково и о Марте и о Цецилии — само по себе это не имело никакого значения, никакого практического значения. Это не должно было привести ни к какому событию.
Я сказал вам, что мне случается быть очень восприимчивым к тому, что происходит вокруг меня. Да, но все это у меня очень беспорядочно. Я бываю прискорбно рассеян. Я и не думаю обращать внимание на вещи, которые происходят у меня под носом. Если я когда-нибудь женюсь, это может быть для меня большим несчастьем. Ха! ха! Итак, лишь совсем недавно я заметил, что я основательно запутался в сетях, расставленных этой семьей. Я открыл, что старшая, Цецилия, забрала себе в голову женить меня на себе и что г-жа Барбленэ бросала на меня взоры, как на будущего зятя. Первой моей мыслью было сесть на марсельский поезд и попросить какого-нибудь товарища уступить свою очередь на ближайший пароход. Я хорошо не понимаю, что удержало меня. Лень принять решение? Сожаление потерять месяцы своего отпуска? Превосходная кухня Барбленэ? Нет, конечно. Вы скажете мне: сила еще не сознанной любви? Нет, о нет! Скорее трудность ускользнуть таким образом без глупого вида, мысль, что родители заподозрят, чего доброго, ужасную историю, станут смотреть на меня, как на трусливого соблазнителя, который убегает после того, как обесчестил дом. Никогда не знаешь. Тем более, что Цецилия, наверное, после моего отъезда, я не скажу, стала бы, рыдая, признаваться в воображаемом падении — она не настолько дьявольская женщина! — но дала бы понять, что дело зашло чрезвычайно далеко. Оставаясь здесь еще несколько недель, я отражал эту опасность и давал себе время разубедить и родителей и детей в допущенной ими ошибке.
Я мог бы с этого момента начать холодно обращаться с обеими девушками. Я не поступил таким образом. Такое изменение тона придало бы мне вид господина, который немножко поздно заметил, что он перешел установленные границы и старается избежать последствий, в которых он сначала не отдавал себе отчета. Нет. Я продолжал вести себя, как обыкновенно. Но чтобы показать старшей, что она ошиблась, возомнив себя ‘предметом моих желаний’, а также для того, чтобы дать почувствовать им всем, что у обеих мне нравилась и у обеих я искал миловидность юного возраста и ничего больше, я стал не то что оказывать предпочтение младшей, но допустил в обращении с ней большую непринужденность, чем в обращении со старшей. Я поступил, пожалуй, так, как если бы старшая росла с каждым днем, как если бы она на моих глазах становилась женщиной и с каждым моим новым приходом заслуживала нового уважения, утрачивая таким образом то, что меня в ней больше всего занимало. Потом я стал употреблять преимущественно слово ‘кузины’ во множественном числе, по возможности: ‘мои кузины’. Вы понимаете? Нечто коллективное, до очевидности семейное. Еще немного, и я стал бы трепать служанку по щеке и целовать самое г-жу Барбленэ. Но я недостаточно уверен в себе, чтобы решиться на такие вещи.
Но увы, у меня такое впечатление, что мои маневры не увенчались особенным успехом. Видите ли, во всяком деле хорошая работа требует знатоков. Боюсь, что мои ухищрения не попали в цель — или еще хуже.
— Не в этих ли видах вы решили сейчас выйти одновременно со мной и сопровождать меня… публично?
— Как?
— Да… чтобы сделать ваши намерения более очевидными.
— Вот это называется ошарашить! Знаете, вы меня сильно смутили. Я могу… или, вернее, я мог бы вам ответить вещи очень решительные и очень… чувствительные. Несомненно. Но то, что я вам сказал только что относительно моих теорий, ставит меня в затруднительное положение. Я оказываюсь в дураках. Я удручен, гораздо более удручен, чем могу выразить это. Что? Вы освобождаете меня от мотивированного и обстоятельного протеста?
— Я освобождаю вас от него.
Я ответила ему это после некоторого молчания, опустив голову и устремив глаза на полосу света, тянувшуюся перед нами, глухим и почти дрожащим голосом, как если бы эти несчастные слова были чем-то крайне торжественным и влекли за собой неисчислимые последствия.
Заметил ли это, однако, мой спутник? Передалось ли ему мое беспокойство? Во всяком случае, он сообщил разговору один из тех легких толчков, которые вдруг позволяют легче дышать.
— Вы выслушали меня с большим терпением. Это очень хорошо, но этого недостаточно. Вы обещали помочь мне. Да, да! Теперь вы располагаете моими признаниями, с одной стороны, и, я уверен, в той или иной степени признаниями молодых девушек — с другой. Таким образом, никто лучше вас не способен дать совет… Я стану задавать вам вопросы, а вас прошу лишь отвечать мне. Вы давеча сказали: ‘Ваша невеста’. Какую из сестер вы имели в виду?
— Но… скорее старшую.
— Ах! Скорее… Ах!.. И ваши сведения почерпнуты от старшей?
— Не совсем. К тому же я сказала свою фразу опрометчиво. Я, должно быть, превратно истолковала вещи, сказанные мне случайно. Слово ‘жених’ или ‘помолвка’ поразило меня. Я не выдумала его. Но я могла плохо понять, по какому поводу или в каком смысле оно было употреблено. Во всяком случае, я поступила глупо, воспользовавшись им.
— Гм! Вы не хотите злоупотреблять доверием, оказанным вам молодыми особами. Это похвально. Однако, оказывая услугу мне, вы окажете услугу также им. Если все эти люди продолжают обольщаться на мой счет, мне нужно знать это. В противном случае обольщение так и не кончится.
— Ну, хорошо! Говоря откровенно, я думаю, что ваша политика ударила дальше цели. Желая вывести из заблуждения старшую, вы, как бы это сказать?..
— Ввел в заблуждение младшую?
— Слишком сильно сказано. Вы заразили болезнью старшей также и младшую.
— Ах, черт!
— И притом, произошло еще нечто худшее. Старшая не выздоровела. Лишь надежды или иллюзии переселились в другое место. Цецилия, как мне кажется, совсем не признает, будто все ее возбуждение не имело никакой почвы. Она обвиняет свою сестру в вероломстве, а вас… в непостоянстве.
— Разве вы не находите, что это ужасно? Настоящая история мореплавателя. Вы знаете ее? Случай приводит вас на берег. Вы вступаете в сношение с туземцами. Они принимают вас хорошо. Происходит обмен кусков баранины на мелкий стеклянный товар. Но вы не знаете их обычаев. Вы почесываете мизинцем ухо, и оказывается, что этому движению приписывается в стране ужасное и магическое значение. Совсем то же самое и здесь! Вы понимаете, я сам происхожу из провинциальной буржуазии. Но я уже давно покинул эту среду. Я забыл ее. И, кроме того, я жил в ней в том возрасте, когда мальчик может вольничать с кузинами, не навлекая на себя несчастий. Скажите мне, что вы сделали бы на моем месте?
— Мне кажется, я спросила бы себя прежде всего, достаточно ли я уверена в том, что я не люблю одной… или другой своей кузины.
— О, о! Я догадываюсь, что вы хотите сказать. Отличная вещь психология. ‘Вы, сударь, воображаете себе, что у вас так… самые пустяковые чувства к особе, именуемой Цецилией Барбленэ. Иногда вы даже склонны думать, что у нее грязные мысли. Уловки человека, не знающего себя. В действительности вы чахнете от любви к ней, да, сударь’. Я дал бы что-нибудь, чтобы так было на самом деле. Потому что я порядком люблю пряные теории.
— Я спросила бы себя затем, располагаю ли я еще безусловной свободой решения… я хочу сказать, не дала ли я той или другой из этих девушек каких-нибудь прав на себя.
— Каких-нибудь прав на себя? Это ужасно. Мне кажется, что струйка холодной воды течет у меня по спине. И вы действительно так думаете? Нужно предположить, что я чудовище или что мореплавателю положительно чужды нравы туземцев. Вы не можете себе представить, как меня тревожит то, что вы думаете так.
— Но… я ничего не думаю… по крайней мере, я не произношу никакого суждения. Я только поставила некоторый вопрос.
— Да, и я должен буду ответить на него без всяких обиняков. Но уже самый вопрос леденит меня. Если бы я находил его нелепым, я мог бы пренебречь им. Но нет. Я отлично сознаю, что он имеет смысл. Меня больше всего устрашает мысль, что сама моя совесть может изменить мне и одобрить взгляды туземцев. Не правда ли? Я почесываю мизинцем ухо. Прискорбно уже то, что это простое движение вооружает против вас все племя. Но если я сам начинаю думать, что, почесав ухо мизинцем, я нарушил магический порядок и заслужил наказание, тогда… тогда!
Я слушала его, смеясь.
— И затем, сударыня, я льстил себя мыслью, что в этом деле вы будете на моей стороне… что чрезвычайно помогло бы моей совести выдержать удар. Но с вашим вопросом… Вы понимаете, я нуждаюсь во мнении человека сведущего, да — человека, который мог бы уверенно сказать мне: ‘При наличии таких-то местных обычаев и всех прочих обстоятельств вы поставили себя в такие условия, которые допускают такой-то исход. Вот перечень прецедентов’. Это, может быть, вернуло бы мне уверенность в себе. Сам я не осмеливаюсь произнести свое суждение. У меня самого впечатление, что я не сделал и не сказал ничего такого, что имело бы хоть сколько-нибудь серьезное значение, что было бы похоже на какое-нибудь обязательство. Но впечатление это внушено мне моим здравым смыслом — моим здравым смыслом, не имеющим понятия о местных обычаях и взирающим на туземцев порядком-таки свысока. Притом человек легко поддается суевериям. Ничто не подчиняет нас себе так быстро, как мрачная мысль.
— Мне кажется, я поступила нехорошо, потревожив вас. Во всяком случае, вам важно знать, как ваши кузины относятся к происходящему. Может быть, есть еще время вернуть их обеих к здравым чувствам. Что касается средств, я их совсем не знаю.
Совсем не замечая этого, мы сделали не один крюк, чтобы позволить продолжаться нашему разговору. Но ресурсы города были в этом отношении не безграничны. Нам нужно было проявить много учтивости друг к другу, чтобы не заметить, что мы дважды прошли перед маленькой затерянной лавочкой, круглая лампа которой освещала стеклянные баночки так наивно, что несомненно от этого у меня вдруг всплыло во время пути трогательное и милое воспоминание первого детства и рождественских яслей.
Вдруг мы оказались на улице Сен-Блез, как раз в том месте, где она пересекается улицей де Люиль. Вышли мы на нее по переулку Деван-де-ла Бушери, которого я не узнала, по контрасту с мраком, в который мы все время были погружены, улица Сен-Блез показалась нам почти ослепительно яркой.
Мы были захвачены врасплох центром города, так что не успели обдумать, как нам разлучиться. Довольно глупо мы остановились на самом перекрестке, придумывая — и один и другая — такой способ покинуть друг друга, который не показался бы слишком подозрительным ни окружающим нас, ни нам самим.
Мы собирались было уже обменяться друг с другом полунасмешливыми взглядами по поводу нашего затруднительного положения, как вдруг мы увидели в двух шагах от себя Цецилию Барбленэ. Да, это была Цецилия, старшая сестра из закопченного дома. Цецилия — темное тело. Казалось, она вышла не из уличной толпы, но порождена движением нашей мысли. И на улице так же, как и там, в своем доме, она образовывала род поглощающего пробела, в котором свет и оживление, казалось, резко ослабевали и исчезали, какую-то пустоту среди улицы.
Цецилия поклонилась нам и прошла мимо. Я не успела различить выражение ее лица или, вернее, я не сделала никаких усилий, чтобы схватить его. Я не старалась также увидеть, в каком направлении она удалилась.
Мы сделали несколько шагов вперед. Пьер Февр полуоткрыл рот так простодушно, точно мальчик, застигнутый на месте преступления. Но его поднятые брови, складка на лбу и блеск глаз самым очаровательным образом выражали, что он как знаток смаковал исключительность этой встречи и испытывал больше наслаждения от разыскивания причин ее, чем беспокойства от того, что сам играл в ней роль застигнутого.
Одну или две минуты мы оставались безмолвными, не находили слов, но было ясно, что мысль наша деятельно работала. Что касается меня, то я была охвачена чувством чего-то серьезного и сладостного. Лучше всякого другого я понимала все то неприятное, что было заключено в этом факте. Я готова была доказывать себе неизбежность следствий из него, готова была преувеличить их. Но тревога моя нисколько не походила на уныние.
Наконец, Пьер Февр, бросив взгляд на бляху с названием улицы, сказал мне:
— ‘Встречи на улице Сен-Блез или Тщетная предосторожность’.
Он прибавил:
— Согласитесь, что эта встреча необыкновенна и даже неестественна. Случалось ли вам и раньше встречать ее в этот час и в этих краях?
— Нет.
— Сейчас по крайней мере семь часов. Барышни Барбленэ не принадлежат к числу тех особ, которым дают поручения в город после семи часов вечера. Над этим стоит пораздумать. Покамест же я констатирую, что если есть человек, умеющий взяться за дело, то это именно я. Воображаю, как вы разъярены на меня!
Он замолчал, минуточку подумал, между тем как множество маленьких улыбок, казалось, скользило по его лицу, струилось по его чертам, точно изливаясь из его глаз.
— Слушайте. Раз уж я так хорошо начал, как говорится, компрометировать вас, то, может быть, мне лучше всего продолжать в таком же духе. Ошибка часто является только преждевременно сорванной истиной. Хотите, мы пообедаем вместе за отдельным столиком в самом центральном ресторане города?
— Вы шутите?
— О нет! Говорю серьезно. Я очень хорошо взвешиваю то, что я говорю — одна ошибка не идет в счет, — и то, что я делаю.
— Гм… нет.
— Нет?
— Нет. Над этим тоже следует пораздумать.
— Вы хотите подумать, прежде, чем принять приглашение?
— Нет. Я хочу сказать, что над подобным предложением следует, может быть, больше раздумывать тому, кто его делает. Вы, я вижу, любите обращаться запросто с молодыми девушками. Жаль, что они не могут относиться к этим вещам так же легко, как вы.
— Легко! Извините, извините! Думайте что вам угодно о моем поведении у Барбленэ. Я заслуживаю осуждения. Но я уверяю вас, что в настоящий момент я говорю серьезно… решительно. Вы скажете мне, что вы не видите большого различия? Но вы знаете, на море ‘Огонь в трюме’ произносится тем же тоном, что и ‘Пассажиры первого класса находят, что рыба дурно пахнет’. Кроме того, тут будет уже не легкомыслие, тут будет…
— До свидания, господин Пьер Февр. Вы очень любезны, проводив меня так далеко.

IX

В отеле я застала Марию Лемье, которая пришла двумя или тремя минутами раньше. Мне это доставило удовольствие. Мне казалось, что достаточно мне сесть за один стол с нею, как у меня возникнет чувство безопасности, ко мне вернется уверенность.
Но между первой и последней ложкой супа я вдруг была увлечена головокружительным потоком мыслей, самой замечательной особенностью которого было то, что он не имел почти никакого отношения ни к волнениям моего дня, ни к присутствию Марии. В то мгновение эти мысли произвели на меня впечатление чего-то важного. Я хотела бы уметь выразить их при помощи внутренней речи, как бы для того, чтобы лучше сознать их ценность и помешать им исчезнуть бесследно. Но несмотря на то, что мысли эти показались мне возвышенными, несмотря на то, что они были, может быть, рассуждением о целой жизни, они были чрезвычайно далеки от слов, подобно тем мечтаниям, когда мы довольствуемся воспроизведением в своем воображении прогулки в лесу, дороги, делающей поворот, или красок неба, слишком острых для того, чтобы их можно было выразить при помощи названия.
Однако, мысли мои нисколько не были похожи на вереницу легких видений. Каждый момент моего размышления представлялся мне внушительным, почти материально грубо давал мне чувствовать свое прохождение. Предо мной вдруг пронеслась одна сцена моей повседневной жизни, затем другая, представилось, как я нахожусь в одном месте, затем в другом, и каждый раз я видела собрание существ, составившееся внезапно с большой энергией, при этом подробности, ‘которых не выдумаешь’, светились ярко, как наглядные доказательства, но особенно существенно то, что каждое такое представление нажимало на мое сознание, каждый образ был также давлением, походившим на пожатие руки и на биение сердца. Эти частые пульсации не причиняли мне никакого страдания и были мне скорее приятны, но у меня было сознание, что они мне очень дорого стоят, и что дух мой не обладает средствами долго выдержать такое напряжение.
Когда я устраняю из всей этой фантасмагории ее странный привкус и стараюсь отыскать ее смысл, то мне сдается, что она походила на сопоставление друг с другом в стремительном движении обстоятельств моей тогдашней жизни, когда мне часто доводилось встречать другие существа, доводилось сталкиваться или входить в соприкосновение с другими лицами, и я отчетливо видела, что это сопоставление открывало мне не различные стороны бытия, но множество очень плохо связанных между собой видов бытия, множество моих собственных качеств, лишенных какой бы то ни было общей меры, множество несовместимых способов испытывать счастье и исполнять долг. И я отлично отдавала себе отчет в том, что для поведения более серьезного, чем поведение животного или поведение флюгера, нужно было обладать способностью постоянно удерживать перед своим взором весь этот круговорот раздельных мыслей или, по крайней мере, хранить постоянно наличным в уме все его совокупное значение.
Первые слова Марии Лемье заняли место рядом с моими мыслями и, не задевая их, заставили их, однако, мало-помалу отступить на задний план. Я почувствовала, как они удаляются, ускользают из моих глаз и погружаются, как дым, уносимый ветром, в потемки души, откуда они, может быть, никогда уже больше не выплывут.
После этого я почувствовала себя очень внимательной к Марии Лемье, а также очень занятой воспоминаниями об испытанном мной сегодня после полудня. Я поняла также, что мне нужно попытаться согласовать эти воспоминания с присутствием Марии Лемье.
Несомненно, не могло быть и речи о том, чтобы посвятить Марию во все происшедшее. Но не было также возможности оставить ее в полном неведении.
Какую найти уловку? Как совладать с собой в такой степени, чтобы в моей речи было соблюдено достаточное приличие? Я знаю, что Мария не отличается ни особой подозрительностью, ни особой чуткостью. Но мне стоит большого труда не передать ей моей собственной проницательности. Если я не проявлю надлежащей ловкости, то я же стану искать в ее глазах насмешливой мысли, о которой сама она не догадается, — я же и увижу в них мое замешательство в необычайно увеличенных размерах.
Я попеременно испытывала то робость, то смелость. Вдруг я воспользовалась одним из этих приливов храбрости и решилась:
— Что же это, Мария, вы мне никогда ничего не сказали о некоем господине Пьере Февре, который производит впечатление человека, часто посещающего Барбленэ. Вы, наверное, встречали его в какой-нибудь из своих приходов. Я уже и ранее заметила его, но особенно вчера мне довелось быть с ним довольно продолжительное время. Я разговаривала с ним о различных вещах. Так как и ему нужно было возвращаться в город, то он даже провожал меня часть пути. У меня впечатление, что он довольно близок к семье Барбленэ. Мне кажется, он их дальний родственник. Правда, человек он несколько иного круга. Тем не менее, это очень любопытный элемент среды, окружающей Барбленэ, и мне очень хотелось бы знать, что вы о нем думаете, какое впечатление произвел он на вас, какое место отводите вы ему на общей картине. В самом деле, это пункт, в котором мы еще не отдали себе отчета. Это пробел в нашем столь добросовестном изучении семьи. Вы знаете, это очень прискорбно, и у меня возникает вопрос, не придется ли нам проделать весь наш труд сначала? Меня очень удивляет, что вы, человек науки, прошли без внимания мимо этого факта — разве только он остался совсем неизвестным вам. В науке — не правда ли — нет фактов, не стоящих внимания? Что вы мне скажете по этому поводу, моя маленькая Мария?
Я стала очень податливой. Я почувствовала, как во мне накапливается материал для целого часа болтовни: насмешливой, поверхностной или лживой — по желанию.
Мария ответила мне спокойным тоном:
— Ах, да! Господин Февр, действительно. Они представили мне его. Я даже раз обедала вместе с ним.
— Вместе с ним?
— Да, у них.
— Он ухаживал за вами?
— Почему? Нет, он не ухаживал за мной. Я припоминаю, что он много говорил. Г-жа Барбленэ с своей провинциальной учтивостью сказала нечто вроде того, что я — настоящая ученая, что я проделываю перед своими ученицами изумительные опыть что ни один инженер не превзойдет меня в облает вычислений и что до знакомства со мной ее дочери никогда не думали, чтобы женщина была способна сделать такие успехи в математических науках. Тогда он завел речь о некоторых проблемах математической физики, касаясь их вскользь, но одна идея влекла у него за собою другую. Он вспоминал вещи, которые когда-то очень занимали его. Он принялся рассказывать каким несчастьем для него было, по прохождени двухлетнего курса специального института с полной программой Политехнической Школы, по получении уж не знаю какого количества аттестатов, занимать теперь должность какого-то управляющего гостиницей — он служит в администрации пароходного общества, кажется, по части снабжения больших пассажирских пароходов. Он совсем забыл о присутстви Барбленэ или, вернее, утратил представление о том, кто они, потому что у него бывал иногда такой вид, точно он желает узнать их мнение, и было комично слышать, как он сожалеет перед этими превосходным людьми о времени, когда он надеялся найти общее уравнение вязкости газов. Да, нужно было видеть, как он потрясал своим дессертным ножом, взяв его за лезвие и устремив пытливый взор на г-на Барбленэ, как если бы последний собирался сейчас сразить его каким-нибудь сокрушительным возражением.
— Но разве это не было манерой ухаживать за вами?
— Если угодно, однако, я не думаю. Мое присутствие пробуждало в нем целую цепь мыслей, к которым он давно уже не обращался и которые повторял вновь с удовольствием. В тот момент он имел возможность громко высказать их.
— Воспользовавшись этим случаем, он решил уже заодно пустить пыль в глаза Барбленэ? Особенно в глаза барышень?
— Нет, у меня не было такого впечатления. Это даже довольно любопытно. Он имел вид человека, ведущего себя совсем как те несносные существа, которые позируют для галерки, между тем как на самом деле он вел себя как раз обратно. Вы найдете, что я объясняю очень плохо. Вы знаете, я…
— Да, я понимаю вас. И вам приходилось еще встречаться с ним?
— Да, два или три раза, насколько я припоминаю, но все мельком.
— Вы мне не говорили об этом.
— О! Обед, на котором я встретила его, был еще до того, как вы познакомились с Барбленэ. И кроме того, признаюсь вам, мне никогда не приходилось столько думать о нем, как сегодня… Но почему вы спрашиваете? Вы приписываете этому господину какое-либо особенное значение?
— Я? Нисколько. Но так как это, по-видимому, единственный молодой человек, посещающий дом, то невольно возникает вопрос, не имеет ли семья видов на него.
— Да, это правда. Я припоминаю, что один раз подумала об этом.
— Вы ничего не заметили по поводу отношений между молодыми девушками и ним?
— Ничего особенно характерного. Он обращался с ними фамильярно, как с маленькими родственницами. Кроме того, если бы назревало, что-нибудь, я знала бы об этом. Вопреки тем представлениям, которые могли быть внушены вам словами г-на Барбленэ — помните, когда он провожал вас, — я в курсе всяких домашних тайн. Г-жа Барбленэ каждую минуту спрашивает моего совета по гораздо менее серьезным делам, чем это. Вы могли убедиться в этом на примере уроков музыки. Ее дочери поступают точно так же. Папаша Барбленэ не идет в счет. Он отводит вас в уголок, чтобы посокрушаться относительно характера, который придается воспитанию его дочерей, и иногда немного косится на меня. Но все решается без него. Поэтому меня нисколько не удивит, если окажется, что папаша Барбленэ подумывал о браке, имея в виду этого господина. Это совсем в его стиле. Он уж видит себя несчастным отцом двух стареющих ученых девиц и, чтобы избежать этого несчастья, готов выдать их замуж хотя бы за артельщиков. Но в действительности он ничего не может. Что же касается г-жи Барбленэ, то Пьер Февр не совсем такой зять, какого ей нужно. Нет. Ей нужен скорее инженер Компании, в пенснэ, окончивший Политехническую Школу ‘первым’ — ее любимое выражение, все те, о которых я слышу от нее, поступили и окончили ‘первыми’ — и притом все они обладатели крупного личного состояния.
— Да… Итак, вы думаете, что если бы у Барбленэ существовал какой-нибудь проект относительно этого г-на Пьера Февра, то вы знали бы о нем?
— Несомненно.
Я рассчитывала посидеть в этот вечер с Марией Лемье довольно долго, однако она дала мне понять, что у нее есть работа. Я не боялась остаться одна. Но одиночество, несомненно, снова поставило бы меня лицом к лицу с мыслями и волнениями только что проведенного мною дня, которые, как я уже видела, столпились, поджидая меня. Но сгорая от нетерпения свободно замешаться в их сумятицу, будучи наперед уверена, что получу от этого огромное возбуждение, я все же не чувствовала себя достаточно приготовленной к этому торжественному внутреннему событию.
Было одиннадцать часов, когда я возвратилась в свою комнату. Несомненно, заключения наших дней не походят одно на другое. И если бы я имела мужество вызвать в памяти весь свой жизненный опыт, то мне доставило бы удовольствие сравнить между собой, в фантазии, протягивающейся подобно фризу, способы, какими душа снимает с себя бремя проведенного дня. Может быть, это было бы полезно для моего счастья. Я думаю, по крайней мере, что это дало бы мне утешение. Но я еще недостаточно стара.
В этот вечер маленькое пространство моей комнаты показалось мне заколдованным. Я отчетливо увидела, что не следует больше рассчитывать на пережевывание впечатлений, которое было так естественно ожидать мне. Мысленно воспроизводить одно за другим события, в которых я участвовала сегодня после полудня, отдельные моменты разговора у Барбленэ, положение каждого действующего лица, неожиданные поступки Пьера Февра, нашу длинную прогулку по темным улицам, вещи, которые он мне наговорил, мое собственное поведение, наконец, встречу с Цецилией… Нет. Всему этому несомненно была присуща известная значительность, все это мне предстояло разобрать, но не в этот вечер. По крайней мере, такой способ думать о впечатлениях дня очень уж не прельщал меня в тот момент.
Пока я расплетала свои волосы, и гребешок, брошенный мной, с легким шумом скользил по мрамору комода, у меня возникло представление церкви, выходящей на большую холодную улицу предместья, улицу с вагонетками, с порывами ветра и с ломовыми телегами, я увидела женщину, идущую по улице, встречающую на своем пути церковь и заходящую в нее. Эта женщина терзаема всеми муками, и входит она в церковь для того, чтобы перестать думать о них и в то же время начать думать о них лучше.
Потом глаза мои устремились на гребешок, тешились рассматриванием его изгиба и отблесков на нем, видом освещенного мрамора, на котором он лежал. Я жалела, что я больше не ребенок. Если бы я была еще маленькой девочкой, я хорошо знала бы, чем сделается гребешок: санями в какой-нибудь северной стране, остановившимися посреди необъятной равнины. Гладкий снег сверкал бы под лучами печального солнца. Люди, сидящие в санях, может быть, слышали бы волчий вой, может быть, одна из лошадей запряжки уже замерзла бы.
Когда я легла, то заметила, что у меня не было никакого желания спать, но я не боялась также бессонницы. Я изумлялась тогда, какую легкость мы находим иногда в жизни, с каким довольством отдаемся течению времени. Тогда как в другие дни мы бываем способны провести время, только уцепившись за нить интересных мыслей, мы ужасно боимся, как бы они не покинули нас, мы всячески заискиваем перед ними. В тот вечер у меня не было никакой нужды в моих мыслях. Постель моя держала меня совсем иначе, чем обыкновенно. Она вызывала во мне не столько чувство покоя, сколько ясность, подобную той, которую дают нам высокие и пустынные места. Я слышала, как во мне родятся слова вроде ‘девственная чистота вершин’.
Мало-помалу я начала различать странную мысль, которая доставляла мне большое удовольствие и на мгновение показалась мне необыкновенно ясной. Когда я пытаюсь выразить ее сейчас, я вижу, до какой степени она противится этому, хотя я до сих пор не перестала ощущать ее волнующий смысл. Он был приблизительно такой — конечно, оттенки в действительности были бесконечно богаче, и сила убедительности совсем другая.
Я говорила себе, что в повседневной жизни нашему телу обычно доводится вновь находить определенные предметы, определенные места и что оно каждый раз находит их такими, какими оставило их накануне, помещенными и расположенными так же, как они были помещены и расположены. Постель, комод, столик, окно — все сохранило прежние расстояния между собой, все эти предметы обмениваются между собой теми же взглядами, что и вчера, и перекрещивают их таким же образом. Мое тело хотя и движется, но в конце концов снова проходит по тем же местам и протягивается на постели, которая оставалась неподвижной. Но разве эти самые места, эти самые предметы, это самое тело, пребывая в пространстве, которое я назову видимым, продолжая верно занимать в нем определенные места или возвращаться на них после совершения маленьких обычных рейсов, — разве не производят они на меня впечатления, что все это время они пребывали также в другом пространстве невидимого порядка, и подверглись там огромным перемещениям, описали причудливые орбиты, которые установили между ними совсем новые расстояния и заставляют их занимать теперь совсем отличные положения, частью более тягостные, частью более удобные? Все это в такой степени, что самые знакомые предметы и я сама никогда не оказываемся дважды во вполне тождественном положении друг к другу, в такой степени, что я никогда не бываю дважды помещенной одинаково по отношению к мировым токам и что, подобно дому, волшебно перенесенному ночью с холма в долину и с севера на юг, тело мое бывает изумлено тем, что чувствует себя иногда хорошо, иногда плохо ‘поставленным’.
Да, неспособная проникнуть в глубину тайны, я иной раз подмечаю эту работу чародейства, захватываю момент, когда она совершается, почти что вижу ее. Я припоминаю, что бывали вечера, когда эта самая постель казалась мне расположенной в глубине какой-то лощины, страшно далеко от всякой высоты, и что обескураживающие расстояния бежали надо мной, как если бы земля понемногу расступалась под тяжестью моего тела, и подсвечник на ночном столике был уже очень далеко от меня, переместился в область, которая становилась для меня недоступной, я видела, как потолок моей комнаты отодвигался от меня и терялся в высоте, подобно небесному своду.
Я еще и не помышляла о сне, когда часы начали бить полночь. Это были часы, которые я, наверное, слышала много раз, но не обращала на них внимания и не задавалась вопросом, где они могли находиться. Звуки доносились издали, может быть, от маленькой церкви или от монастырской часовни.
Не успели еще прозвучать двенадцать ударов, как раздался бой других часов. Я слышала удары их обоих с необычайной отчетливостью. Но они не содержали в себе ничего такого, что способно было бы пробудить кого-нибудь или хотя бы прервать чье-нибудь размышление. Ничто не могло быть более сдержанным, чем это извещение часа, более интимным, чем эти два публичные голоса.
Я была прежде всего охвачена чувством ожидания. Я была уверена — несомненно вследствие того, что смутно уже подмечала это, — что двое часов начнут бить во второй раз. Мне показалось, что тело мое съеживается или, вернее, что какая-то тяжесть равномерно давит на него со всех сторон. Из моих губ, которые, трепеща, немного приоткрылись, стало вылетать более короткое и более напряженное дыхание. Особенно чувствительной сделалась моя грудь, как если бы в ней была сосредоточена вся хрупкая оболочка моей жизни. Внутри учащенно билось мое сердце, извне же должны были донестись двенадцать ударов обоих часов, легких и неодолимых.
Вдруг первые часы действительно начали повторять полночный бой. Почти тотчас же зазвучали другие, которые немножко поторопились. Звуки их обоих чередовались, едва-едва отличаясь друг от друга. Но сила их проникновения чрезвычайно увеличилась от этого, как если бы мое существо не было подготовлено к защите против этого союза. Каждый звук одних часов наносил рану, которой препятствовал затянуться звук других. А навстречу им посылало свои удары мое сердце. Создавалось впечатление, что это тройное биение пыталось объединиться, исступленно переплестись над обломками моей жизни.
‘Я обращусь в ничто!’ — желала я воскликнуть. ‘Один удар! Еще один удар, и я обращусь в ничто!’ И этот нелепый крик принес бы мне облегчение, если бы стыд не остановил его на моих губах. В свидетели тайны, совершавшейся в моем теле и остававшейся нераскрытой, покуда она не была названа, я не осмеливалась призвать молчание своей комнаты. Я хотела бы обрести наивность святых и сивилл, их мужество облегчать себя словом, освобождаться от своего страдания криком. Но мы не умеем больше утолять своих мук, какой-то ложный стыд всегда удерживает нас. Уравновешенный взгляд Марии Лемье как-то присутствовал в этой комнате. Окружающее меня пространство не было вполне очищено от недоверчивых призраков. Матери моих учениц откуда-то смотрели на меня подозрительным взглядом. Спокойствие, Люсьена! Дрожащая Люсьена, спокойствие. Где, по-твоему, находишься ты? И только что раздавшийся удар не является ли уже последним ударом?

X

На другой день, в десять часов, я едва только заканчивала свой туалет. У меня не было сколько-нибудь серьезного негодования на себя за это непривычное запоздание, и я всячески избегала приписывать ему какое-либо значение.
Я давала урок в городе в одиннадцать часов дня. У меня оставалось более чем достаточно времени, чтобы поспеть на него. Я знала, что я буду точной, как обыкновенно. Правда, я проявляла к этому большое равнодушие.
Солнце, весело освещавшее мою комнату, заставляло меня забыть о свежести воздуха. Мрамор комода блестел тем блеском, который мы называем дерзким, если замечаем его в чьих-либо глазах. Когда мне случалось задевать его, то холод прикосновения вызывал во мне представление весны, утренней прогулки по обнаженной роще, затем — по какой-то неведомой мне ассоциации — чувство длинной вереницы убегающих предо мной лет, бесконечной перспективы действий, шумящих, как придорожные тополи.
Совершая свой туалет, я разбросала кругом себя множество предметов. И даже, правду сказать, вся моя комната оставалась неубранной до этого уже позднего часа, и беспорядок ее еще более подчеркивался солнцем. Меня это не раздражало в такой степени, как можно было бы ожидать. Я воображала себе богатую молодую женщину в роскошной квартире, которая, прохаживаясь из комнаты в комнату, все не может кончить свой туалет и всюду оставляет вокруг себя беспорядок, уборка которого будет предоставлена более грубым рукам. Я говорила себе, что для бедной девушки я не так уж плохо выбрала ремесло, ибо оно при случае позволяло мне симулировать лень и небрежность богатой женщины. Вдруг я услышала, что ко мне стучатся. Я подумала, что принесли письмо, и открыла дверь. Предо мною стоял г-н Барбленэ.
— Извините, сударыня, я очень неделикатен… так неудобно беспокоить вас в этот час. Но я полагал, что вернее застану вас.
Я пододвинула ему стул.
— Нет, нет, я к вам только на минутку. Я пришел просто из-за этого зонтика, который, наверное, ваш… вы, наверное, забыли его у нас вчера вечером… Я подумал, что он, пожалуй, понадобится вам при этой непостоянной погоде. Вам могла бы занести его служанка. Но сегодня у нее большая уборка. Она была бы в состоянии зайти к вам лишь значительно позже. Ну, а мне было совсем нетрудно прогуляться сюда.
Я посмотрела на зонтик: это был мой. Я с изумлением узнала, что оставила его накануне у Барбленэ, и не припоминала даже, что взяла его с собою, когда отправлялась к ним.
— Благодарю вас. Но, право же, вам не стоило беспокоиться.
— О! Не будем говорить об этом, не будем говорить об этом.
Он стоял посередине комнаты, такой растерянный, выказывая такое явное желание остаться, так мучимый тем, что он еще хотел сказать мне, что я пожалела его за его замешательство.
— Но садитесь же, господин Барбленэ. Вокзал так далеко отсюда, а дорога идет в гору. Отдохните минутку.
Пока он сидел, я быстро перебрала три или четыре гипотезы, которые могли объяснить его поступок, и обратилась непосредственно к самой неприятной. ‘Семья Барбленэ, оскорбленная обстоятельствами моего ухода, в негодовании от сообщения Цецилии о ее встрече, решила отказать мне и, чтобы позолотить подносимую мне пилюлю, рассчитывает на простодушие папаши Барбленэ’.
Почти непосредственно вслед за этим меня охватило уныние. Я бросила взгляд на свою комнату, на разбросанные предметы: ‘Ты хорошо сделала, маленькая Люсьена, воспользовавшись сегодняшним солнечным утром, чтобы вообразить себя на мгновение богатой женщиной. Еще пять минут, и было бы уже поздно… Будешь ли ты в состоянии вновь переносить лишения?.. А твоя дрожь с утра до вечера, как священное одеяние? А это пение в ушах, как если бы душа твоя, раскрывающаяся и мало-помалу от тебя уходящая, становилась сводом над твоей головой и церковной музыкой? Припоминаешь ты их? Найдешь их вновь? А твои вечерние слезы, останутся они у тебя?’
Г-н Барбленэ говорил мне в этот момент:
— Конечно, когда идешь кратчайшим путем, подъем немного тяжел.
Затем:
— Несмотря на свой возраст, я не боюсь усталости. Я не имею обыкновения обращать на нее внимание. Но когда случаются заботы, я не выдерживаю. Да. У меня, наверное, неважный вид. Я провел неприятную ночь, — да, сударыня.
— Г-жа Барбленэ чувствовала себя нехорошо?
— Нет, слава богу! Ах! Никто не знает, что я пошел к вам. Вы не выдадите меня? Так будет лучше. Представьте себе, что вчера вечером, очень поздно, я отправился взглянуть, что делается в мастерских. Там работала ночная смена, выполнялся срочный заказ. Когда я возвращался, было уже за полночь. Вы никогда не были у нас в первом этаже? У каждой из наших дочерей есть там по отдельной комнате, у самой лестницы. Наша комната находится в конце коридора. В этот час они давно уже должны были быть в постели. Итак, проходя мимо двери Марты, я слышу возбужденный разговор, повышенный голос и чьи-то рыдания. Я догадывался, в чем дело. Однако, я не думал, что оно так серьезно. Самые слова не долетали до меня, но самый тон голоса поверг меня в беспокойство. Я постучал в дверь два или три раза. Они, казалось, совсем не обратили на это внимания. Я открыл, вошел. Марта лежала или, вернее, сидела в своей постели, совсем раскрытая, несмотря на холод, и рыдала, закрыв лицо руками. Цецилия наклонилась над ней, облокотившись на ночной столик, и говорила ей прямо в лицо, торопливо, стиснув зубы, ее гневное возбуждение было так велико, что она сначала даже не обернулась ко мне. Я подошел к ним и сказал: ‘Что с вами, дети? Вы обе с ума сошли’. Марта закричала мне: ‘Папа, папа! Она все мучит меня. Я ничего ей не сделала. Зачем же она меня мучит? Зачем она приходит в мою комнату, чтобы изводить меня?’ Цецилия сурово посмотрела на меня, точно собиралась укусить меня. Потом она сделала над собой усилие и попыталась даже улыбнуться: ‘Отец, вам не нужно расстраиваться. Это наши маленькие девичьи дела. Я болтаю с Мартой. Марта безрассудная. Ей нельзя слова сказать: она сейчас же начинает кричать, точно с нее дерут кожу. Если вы станете жалеть ее, никогда конца не будет ее плачу. Это балованное дитя в семье. Маменькина дочка! Херувимчик!’ И она поправила подушку под головою Марты.
Мне стоило большого труда добиться от них какого-нибудь толку. Наконец, я схватил суть. Вы уже немножко в курсе дела, не правда ли, сударыня? С тех пор, как наш родственник Пьер Февр переступил порог нашего дома, эти малютки потеряли голову. Я с самого начала увидел, что от его посещений нам будут одни только неприятности. С самого первого дня мне стало ясно, что этот молодой человек не для нас. Это отличный юноша, в глубине своей, я думаю, порядочный, но его вкусы нам чужды. Он слишком утончен, слишком блестящ… да, да! Нам следовало бы быть начеку и в случае необходимости прийти на помощь молодым девушкам. Однако, жена моя смотрит на вещи иначе. Она забрала себе в голову, что это как раз самая подходящая партия для Цецилии, и возомнила, что с момента, как она сама даст согласие, дело устроится безо всякого труда. Как бы не так! Обе девочки влюбились в своего кузена. Какая раньше? Точно не могу сказать. Я не думаю, чтобы Цецилия с самого начала до такой степени обезумела. В характере, в типе Пьера Февра есть особенности, которые, в сущности, не должны бы очень нравиться Цецилии. Но она ведет себя немножко как собака, которая бросает кость, если никто не пытается отнять ее у нее, но готова погибнуть над этой костью, как только ей покажется, что кто-нибудь обнаруживает поползновение на нее. Что касается Марты, то это натура очень чувствительная. Вас, например, она обожает. Ручаюсь вам. О! Это не значит, что она любит всех и каждого. Далеко нет. Ей нужно понравиться, и ведь — знаете! — она не очень расположена к семье. Но когда она привязывается к кому-нибудь… Заметьте, что по своему характеру она очень склонна к самопожертвованию… да, очень упряма и в то же время очень склонна к самопожертвованию. Она готова была снести женитьбу Пьера Февра на Цецилии. Удивительно, не правда ли? Но убедить ее в том, что она нехорошо поступает, пылая любовью к своему кузену, который почти что жених ее сестры, особенно выбить у нее из головы мысль, что ее кузен оказывает ей, Марте, предпочтение и только ее любит взаправду! Нет, она скорее согласится быть изрубленной на мелкие кусочки! Вот что приводит в отчаяние Цецилию — эта манера бесстрастно, покорно говорить ей: ‘Выходи за него замуж, если можешь, это меня не касается, этот вопрос решает семья. Но чувства мои остаются со мной’. Они проводят время в том, что мучают друг друга. Музыка, рояль… мне прискорбно говорить вам это. Жена моя воображает, будто мысль принадлежит ей и будто теперь самый подходящий момент заполнить пробел воспитания дочерей. Ба! Просто вопрос соревнования. Достаточно было, чтобы Пьер Февр во время одного из своих первых посещений заговорил о музыке и сделал удивленные глаза, когда узнал, что наши барышни не умеют играть на рояле. На другой же день Марта воспылала желанием учиться играть, и Цецилия тотчас же исполнилась еще более сильным влечением к музыке. Это совсем не сложно. Вот с чем я никак не могу примириться у женщин. Я могу говорить вам это, потому что вы высшее существо. Я сам в юности питал склонность к музыке, я даже начал учиться на флейте. Но причиной моего желания учиться была любовь к музыке, вся суть в причине.
Словом, я пришел сюда совсем не для того, чтобы пересказывать вещи, вам, вероятно, уже отлично известные, но чтобы изложить события этой ночи, потому что они, в некоторой степени, касаются также и вас, и вы, вероятно, недоумеваете, каким образом вы могли быть в них замешаны. У вас не звенело в ушах этой ночью, когда вы засыпали? Если нет, то это не вина моих дочерей.
— Как так?
— Я стыжусь рассказывать вам это. Можете себе представить, что еще придумала эта несчастная Цецилия, чтобы привести в отчаяние свою сестру? Она забрала себе в голову доказать ей, что Пьер Февр безумно влюбился в вас, как только вас увидел! И ни один адвокат не сумел бы привести столько доводов: прежде всего, достаточно видеть Пьера Февра, когда он с вами разговаривает, далее: он бывает занят только вами, когда вы у нас, в ваше отсутствие он все время твердит о вашем таланте, ваших манерах, вещах, которые вы говорили, а вчера вечером, когда все рассчитывали, что он останется обедать, как обыкновенно — служанка даже нарочно поставила для него прибор в духовой шкаф, — он не мог примириться с вашим уходом и, толкаемый какой-то силой, с которой он не в состоянии был совладать, вдруг решился вас провожать. Но вы услышите еще более занятные вещи. Цецилия похвалялась тем, что следила за вами или, по крайней мере, настигла вас в городе, и она имела наглость… Но вы негодуете на меня, мадмуазель? Своим поведением в данный момент я в самом деле, произвожу впечатление очень грубого и невоспитанного человека. Но прошу вас, дорогая мадмуазель, смотрите на вещи так, как я вам излагаю. Вы видите перед собой беднягу-отца, у которого голова пошла кругом и который говорит вам все, как духовнику. Вы отлично видите, что я принимаю Цецилию за то, что она есть: за молодую наполовину обезумевшую девушку, которая грезит наяву. Но я пришел попросить у вас совета, а вы можете дать мне его только в том случае, если я ничего от вас не скрою.
— Прошу вас, господин Барбленэ, продолжайте. Что бы вы ни сказали мне, я не обижусь.
— Хорошо! Она имела наглость рассказать своей сестре, что она видела вас — Пьера Февра и вас — нежно разговаривающими на темных улицах, затем долго прощающимися в самом людном месте улицы Сен-Блез, как люди, которые больше даже не считают нужным прятаться… Еще раз прошу у вас извинения за то, что передаю вам такие глупости. Но было бы совестно оставить вас в неведении относительно них — ведь вы так преданы нашим дочерям и так чистосердечны. Не сердитесь слишком на мою несчастную Цецилию. Несомненно, у вас полное право вознегодовать на ее поступок, ведь, в конце концов, вы госпожа своих действий, и если бы даже болтовня Цецилии десять раз соответствовала истине, какие отчеты должны вы давать нам? Более того…
— Нет, господин Барбленэ, не нужно столько извинений, говорите. Поступайте так, как если бы дело шло не обо мне.
— Естественно, что Марта стала обвинять свою сестру во лжи, заявлять, что она демоническая женщина. Но ручаюсь вам, что она страдала. Цецилия не могла изобрести ничего более злобного. В настоящий момент Пьер Февр и вы являетесь для Марты двумя самыми дорогими на свете существами, уверяю вас. Сказать ей, что вы похищаете у нее сердце Пьера Февра — вы понимаете, в какое состояние это может ее повергнуть! О! Это будет не бешенство, даже не злоба и не желание причинить вам зло. Но если она действительно поверит всему этому, она окажется жестоко разочарованной. Слушайте, что я вам скажу: самое горькое для нее, пожалуй, не то, что ее кузен покидает ее ради вас, а то, что вы, вы можете полюбить Пьера Февра. Потому что, начиная с этого момента, не останется больше сомнений: она будет уверена, что кто-то другой гораздо более дорог вам, чем она, между тем, как до сих пор ничто не мешало ей считать, что, может быть, она была вам дороже всех. Я понял это из заключений, к которым она пришла. Вы не можете себе представить, чем вы являетесь для этой крошки. Однажды за столом кто-то из нас высказал предположение, что вы рано или поздно выйдете замуж и тогда покинете своих учениц. И что же вышло? Марта, обыкновенно такая тихая, пришла чуть ли не в ярость. Можно было подумать, что ей нанесли личное оскорбление. Ах, вы знаете, дети этого возраста очень нетерпимы. Раз они привязываются к вам, вы должны существовать только для них.
— Однако, разве Марта не испытывала уже чувств, которым она отдается сейчас, еще до моего появления в вашем доме? Разве она не ревновала к своей сестре? И разве участвовал в игре еще кто-нибудь, кроме г-на Пьера Февра?
— Все это верно. Но одно не мешает другому. Уверяю вас, что вы не знаете этой малютки. Она считает как нельзя более естественным, что Пьер Февр предпочитает ее всему миру, и что вы тоже предпочитаете ее всему миру. Если она любит свою мать только наполовину, то это объясняется тем, что от своей матери она никогда не добилась ничего подобного, и, к тому же, моя жена принадлежит к числу тех людей, от которых добиться таких вещей невозможно. Когда вас еще не знали в доме, вопрос о вас, конечно, не мог возникнуть. Но повторяю вам: сейчас мое впечатление таково, что больше всего ее мучит мысль потерять вас, именно вас.
— Это ребячество. И потом, зачем она поддалась убеждениям Цецилии?
— Цецилия вложила в них столько страстности! Вы знаете, как это бывает. Заблуждению веришь гораздо легче, чем истине, особенно когда речь идет о причинении себе страданий. Вам, вам, может быть, и удастся вывести ее из заблуждения, если вы возьмете на себя этот труд. Но дело от этого не устроится… напротив… Я говорю с полным убеждением: напротив. Не правда ли?
— А… каково мнение г-жи Барбленэ по поводу всего этого?
На мой вопрос г-н Барбленэ сделал жест рукой, в которой держал свою шляпу, затем другой рукой почесал себе затылок, покрытый густыми стриженными волосами цвета перца с солью.
Он опустил голову вниз, затем повернул ее к комоду. Он сделал гримаску, от которой у него сморщился лоб и раскрылся рот. Старый галл, с несколько короткими усами, имел вид бравого контрабандиста, которому таможенный чиновник неожиданно задает вопрос относительно содержимого его чемодана.
— Мнение моей жены?.. Конечно… но мне нужно сначала объяснить вам. Иначе мы никогда не поймем друг друга. Действительно, моя жена лучше кого-либо другого может отдать отчет в том, что происходит у нас, и решить, какого поведения следует держаться. У нее больше времени, чем у меня, и это женщина больших способностей. Но у нее своя манера видеть вещи. Я иногда говорю себе: как жаль, что она не родилась мужчиной. Да, она могла бы достичь положений, где требуются качества, какими она обладает. Вы понимаете, управлять маленьким домом, вроде нашего, быть погруженной в мелочи, в маленькие повседневные заботы, это не так уж трудно. Первый встречный без особенных усилий освоился бы со всем этим. Между тем, есть люди, которые больше подходят для выполнения важных дел. Кто знает? Может быть, в больших трибуналах или в правительстве есть члены, которые обладают не столь крупными способностями, как г-жа Барбленэ. Такие люди превосходно разбираются в высших вопросах, где простой смертный, в роде меня, потерялся бы, но зато… Вы понимаете, что я хочу сказать. Вовсе не то, что жена моя не интересуется происходящим в доме, отнюдь нет. Но она составила себе определенные взгляды и занята больше следованиям им, а не внимательным разглядыванием того, что происходит в действительности. Наверное, именно так должен поступать человек, когда на него возложена обязанность управлять страной.
Кроме того, ее здоровье мешает ей входить в разные мелкие подробности. Я даже удивляюсь, каким образом ей удалось сохранить весь свой здравый ум при выпавших на ее долю страданиях, которые, если хотите, не так страшны, но которые, так сказать, никогда не прекращаются.
Ясно, что мы как нельзя лучше понимаем друг друга. Но я не пойду к ней, например, разговаривать так, как я разговариваю сейчас с вами. Нет. Я, может быть, не прав. Больше того! У нас никогда не было настоящего разговора ни по поводу Пьера Февра, ни по поводу сцен между Цецилией и Мартой.
— Неужели же вы не обменялись своими впечатлениями после происшествий этой ночи?
— Несколькими словами… да и то не специально по этому поводу.
— Но разве г-жа Барбленэ не слышала шума, происходившего в комнатах дочерей?
— Мало. Их комнаты расположены довольно далеко от нашей спальни. Кроме того, в такую непостоянную погоду, как сегодня, жена моя бывает гораздо более занята своими болями. Я вам скажу также, что хотя ум у нее очень наблюдательный и ничто от нее не ускользает, она часто избегает замечать вещи, потому что она хочет сохранить свой авторитет, и считает, что родители теряют его, когда без толку вмешиваются в дела детей.
— Во всяком случае, Цецилия, вероятно, давно уже призналась во всем матери. Не правда ли? Вы сказали мне, что проект брака с самого начала получил одобрение г-жи Барбленэ. Нужно предположить, что уже в тот момент у нее должен был произойти разговор с Цецилией.
— Вероятно, но, пожалуй, не такой, как вы предполагаете. Вы не имеете никакого представления о манере моей жены разговаривать о делах. Она страшится ставить точки над i. А между тем она очень откровенный человек. Она вовсе не особа себе на уме. Если ей доведется когда-нибудь быть в обиде на епископа, она очень ясно даст ему понять это и найдет в себе достаточно характера отказаться принять его в случае, если бы он сделал визит к ней. Но она терпеть не может объяснений. Благодаря своей службе, я не бываю дома с утра до вечера, и может статься, что там говорится множество вещей, о которых мне ничего неизвестно. Но я никак не могу представить себе Цецилии, признающейся своей матери в том, что она любит своего кузена, равно как и своей жены, приглашающей к себе Цецилию для обсуждения с нею вопроса о выборе мужа. Это возможно, но это меня удивило бы.
— Все же кто-то подумал первый об этом браке… кто же: Цецилия или г-жа Барбленэ?.. Или г-н Пьер Февр?
— Уж, конечно, не Пьер Февр. Но кто из двух: жена или дочь?.. Я скажу вам. Вы, может быть, не знаете хорошенько, что такое дух семьи? Вы меня понимаете, не правда ли? Я не собираюсь говорить вам что-нибудь неприятное. Можно происходить из очень хорошей семьи, быть очень хорошо воспитанным, питать очень большую привязанность к своим родным и все же не иметь представления о том, что такое дух семьи у некоторых лиц. Вы мне ответите, что Цецилия и ее мать не так уж похожи друг на друга. Возможно. Но обе они проникнуты духом семьи.
Вслед за этим г-н Барбленэ дважды махнул в воздухе своей шляпой, движение его напоминало удары по гвоздю, которые мы делаем для очистки совести, когда отчаиваемся забить его, как следует. Он чувствовал, что его объяснение весьма недостаточно, но он чувствовал также, что оно правильно, и глаза его умоляли меня сделать самой все необходимое для освещения темных пунктов и для согласования всех этих нескольких бессвязных вещей, которые были им сказаны.
‘Дух семьи’. Он еще раз или два качнул головой и смотрел на меня, как бы желая увидеть, продолжают ли его слова в моей голове ту работу, которая была ими начата в его собственной. Казалось также, что он берет меня в свидетели тех странностей, которые прямодушный человек не может рано или поздно не обнаружить вокруг себя. Несмотря ни на что, он немного гордился этими странностями. Он не мог думать о своей жене и о своей старшей дочери без некоторого преклонения перед ними, и хотя г-н Барбленэ готов был признать, что сам он лишь весьма слабо ощущал в себе ‘дух семьи’, все же он далеко не равнодушно относился к тому обстоятельству, что в его доме дух семьи был проявлен так исключительно блестяще. Ему не нужно было самому быть настоящим ревнителем этого культа, чтобы чувствовать, как влиятельность и вес распространяются также и на него.
Несколькими минутами раньше, пока он говорил, я ощутила в своем сердце могучий прилив симпатии, один из тех порывов, которые внушают нам веру, что у нас достанет силы одним ударом разрушить некоторые условные преграды, разделяющие людей, достанет силы поставить все под вопрос и побудить как другого, так и себя самих заново построить всю жизнь на основах истины. Я чуть было не сказала ему: ‘Добрый мой папаша Барбленэ, я вас очень люблю и очень люблю также этого бедного ребенка Марту. Вы имели несчастье взять себе в жены несносную матрону, которая принимает свои смешные манеры за формы величия — не угодно ли вам присесть! — которая в сущности никого не любит, у которой не достает самой банальной проницательности, которая торжественно царствует в доме, чтобы избежать неприятности на деле управлять им, и которая, вдобавок, разыгрывает роль неизлечимо больной, чтобы окружить себя атмосферой внимания, которую она по желанию то сгущает, то разрежает. Что касается Марты, то на свое несчастье она имеет сварливую сестру, в которой материнский эгоизм осложняется завистью, отягчается горечью. Имейте мужество отдать себе отчет в этом, раз навсегда это признать! Вам будет лучше от этого — и одной и другой стороне’. Еще немного, и я обратилась бы к нему: ‘Приведите сюда вашу маленькую Марту. Мы объяснимся все вместе, втроем. Я вам импровизирую угощение за два су, маленький завтрак, и мы останемся втроем в моей комнате с этим светлым солнышком на моих трех разнокалиберных тарелках’.
Во всем этом не было ничего нелепого или действительно неосуществимого. Все это, может быть, прямо-таки жаждало осуществления, папаша Барбленэ почувствовал, может быть, внутреннее побуждение к этому в одно время со мной, побуждение более слабое, чем у меня, потому что он был не так молод и его почтительное отношение к жесткому жизненному укладу слишком глубоко укоренилось в нем. Может быть, и Марта там, у себя, тоже ощутила одновременно с нами потребность присоединиться к нам, и ее душа находила в этой мысли успокоение и некоторое утешение.
Но теперь я больше не желаю этого. Я вспоминаю об уроке, который я должна дать в городе. У меня остается едва пять минут на окончание своих приготовлений и на дорогу. Я опоздаю. Придется в качестве компенсации продлить урок на несколько минут после полудня. Я приду в отель с опозданием. У Марии Лемье не хватит терпения ожидать меня. Она, пожалуй, будет уже кушать второе блюдо. Весь завтрак окажется расстроенным, неудавшимся. Удовольствие моего завтрака с Марией Лемье будет испорчено. Еще одно лишнее удовольствие, одна лишняя приятная вещь, на которую я рассчитывала, будет у меня отнята. Как будто и без того не было достаточно неприятностей! Мне придется начать это длинное после-полудне, имея одним удовольствием меньше, и совершить таким образом длинный путь, найти в себе мужество дотянуть до вечера, без всякой надежды встретить на пути взамен хотя бы малейший след другого удовольствия.
Промелькнувшие во мне мечты должны были вызвать на моем лице некоторый блеск, но г-н Барбленэ не был настолько чуток, чтобы его заметить, хотя, несомненно, этот блеск пробудил на дне его души отсвет того же оттенка. Ибо когда он пытался возобновить разговор, чувствовалось, что он озабочен мыслью о необходимости уйти.
Если бы мы расстались таким образом, дух мой продолжал бы пребывать в беспокойстве. Признания г-на Барбленэ поселили во мне какую-то мешанину удовлетворений, надежд, опасений, причем ни одно из этих состояний не ложилось на мое сознание ясно и уверенно.
Наша беседа открыла мне больше, чем я желала знать. Но так как она не получила завершения, то я не могла извлечь из нее ни малейшей пользы. Она повергала меня в тягостное волнение, нисколько не помогая принять определенное решение.
Уже в течение часа семья Барбленэ заполняла понемногу мою комнату, мой взгляд, меня самое, разливалась в моем настоящем и в моем будущем. Совсем рядом со мной утверждалось и подавляло меня огромное лицо, на котором я с мучительной отчетливостью различала мельчайшие черточки, лицо это так тяжело склонялось надо мной, что стесняло мое дыхание. Но глаза на этом лице были закрыты. Мне не удавалось уловить, чего, собственно, оно от меня хотело. Оно было подобно тем сновидениям, которые утомляют и обессиливают нас, благодаря сочетанию в одном и том же образе вещей хорошо нам известных и таких, которые страшно не знать.
Нет, нельзя, чтобы г-н Барбленэ ушел от меня таким образом. Мне нужно знать, чего от меня ожидают, чего от меня хотят.
— Господин Барбленэ. Я буду вынуждена вскоре попросить вас позволить мне одеться и уйти. У меня урок в городе… Но нам остается еще поговорить о вещах… довольно важных… Вы, наверное, пришли ко мне, ожидая от меня чего-нибудь?
— Сударыня… если бы вы знали, как я буду рад возвратиться домой и принести с собой средство, которое улаживало бы все, если только это средство у вас в кармане.
— У вас впечатление… что оно у меня есть?
— Это было бы очень хорошо.
— Вы думаете, может быть, что я была причиной треволнений в вашем доме, раз еще этой ночью ваши дочери ссорились из-за меня?
— Нет, сударыня, совсем нет. С чего это вам пришла в голову такая мысль?
— Если бы я перестала ходить к вам, Цецилия не могла бы больше рассказывать Марте… ведь я надеюсь, что они окажут мне столько чести и поверят, что я не встречаю г-на Пьера Февра нигде в другом месте, как только у вас?..
— Сударыня, об этом не может быть и речи.
— Я хорошо знаю, что Цецилия и Марта останутся соперницами… но неужели невозможно добиться от вашего родственника, чтобы он высказался определенно?
— Вот в чем, сударыня, вы могли бы — кто знает? — оказать нам услугу. Я не прошу вас выведывать мысли наших девочек… теперь это, пожалуй, не принесет особенной пользы, и выполнить это будет вам не так легко, как раньше. Но вы могли бы попытаться составить себе представление о том, что на самом деле думает Пьер Февр.
— Чего же собственно вы просите у меня?
— Может быть, это не так удобно… вы на меня не сердитесь. Но когда я обращаюсь к вам, то у меня впечатление, что я имею дело с особой очень серьезной или, вернее, очень мало похожей на рядовую барышню. Я нисколько не забываю, что вы молодая девушка, а также, что вы кажетесь более веселой и более юной, чем многие другие, чем Цецилия, например. Но наряду с этим чувствуется, что с вами можно говорить о самых серьезных вещах, как с особой, знающей жизнь.
— Но я не вижу, господин Барбленэ, что мешает вам самому задать вопрос г-ну Пьеру Февру? Вам самому или г-же Барбленэ. Это ваш родственник… Это мужчина, порядочный мужчина, не правда ли? Он не должен бояться отвечать, когда его спрашивают.
— Я очень хотел бы попытаться поговорить об этом со своею женою. Я наперед угадываю, что она мне скажет. Вы не знаете этой женщины.
— Но что же мешает вам самому, господин Барбленэ, зайти к г-ну Пьеру Февру, как вы зашли ко мне?
— Конечно, конечно!.. Ну, хорошо! Говоря между нами, мне совсем не хотелось бы совершать этот шаг. Создалось бы такое впечатление, будто я упрашиваю его решиться стать моим зятем или еще хуже — будто я пришел сказать ему, что он слишком зарвался, что он скомпрометировал наших дочерей, что он обязан просить руки и загладить таким образом свое поведение. По совести говоря, я и не вправе поступить так. Я не присутствовал при всех их встречах, я всего не видел и не слышал, но я положительно уверен, что не произошло ничего страшного. Если бы Пьер Февр ответил мне: ‘Но, дорогой мой родственник, вы все с ума сошли в вашем доме. Ваши мозги, вероятно, прокоптились паровозным дымом. Я не хочу жениться ни на Цецилии, ни на Марте. То обстоятельство, что я был любезно принят у вас, нисколько не обязывает меня просить руки одной из ваших дочерей. В противном случае, нужно было повесить надпись на дверях. И потом, перед кем я скомпрометировал ваших дочерей? Перед стрелочником, который от времени до времени видел, как я перехожу пути, или перед ламповщиком?’ Если бы он ответил мне это, я оказался бы в довольно глупом положении.
— Но если он ответит не вам… а мне?
— О нет, это далеко не одно и то же.
— Тогда устройте так, чтобы он невзначай высказался перед госпожей Барбленэ. Вы хотите получить решение? Вот вам оно.
— Может быть… кто знает?
Он поднялся и сделал один или два шага. Потом, продолжая говорить, он принялся рассматривать мою дверь, обозревать ее внимательным взглядом во всех направлениях, точно мастер, прикидывающий себе ее приблизительную стоимость. Он, наверное, насмехался над моей дверью! Но забота, в которую он был погружен, дала волю уж не знаю каким побочным мыслям, которые, достигая моей двери, резвились на ней.
— Само собой разумеется, сударыня, — никому ни слова о том, что было сейчас сказано нами. Когда вы увидите девочек — ведь вы увидите их, кажется, завтра? — сделайте все возможное, чтобы придать себе такой вид, будто вы ничего не знаете.
— Но, господин Барбленэ, при нынешнем положении вещей мне будет довольно тяжело находиться в присутствии ваших дочерей, особенно если я не вправе буду иметь какое-нибудь объяснение с ними. Поставьте себя на мое место.
— В таком случае?
— В таком случае… — я готова была сказать: ‘Объяснение неизбежно’. Потом я внезапно почувствовала то же отвращение к объяснениям этого рода, какое чувствовала к ним г-жа Барбленэ. В некоторых отношениях Цецилия налгала, но только в некоторых отношениях. Значит, мне нужно было сначала столковаться относительно фактических данных? Разумеется, доказать Цецилии, что она их злостно исказила. Но какое позорное препирательство! Что останется от моего престижа?
Вслед за этим мне показалось, что какая-то частица моего существа упирается, защищает свои права, отказывается принести себя в жертву моему самолюбию, видимости чести. И я замолчала.
Г-н Барбленэ не был удивлен моим молчанием. Он сам испытывал слишком большое замешательство В подобном же положении.
Я кончила тем, что сказала:
— Мне нужно немного подумать. Не бойтесь: я не окажусь неделикатной. Если я сочту необходимым объясниться с вашими дочерьми, я предварительно поговорю с вами об этом. Во всяком случае, я вам благодарна за ваш прямой поступок по отношению ко мне.
— Что может быть более естественным… Так до завтра, мадмуазель?
— Может быть, до завтра.
— Как, может быть? Нужно наверное. Я не уйду, если это не будет вполне наверное. Вы заставите меня ужасно пожалеть о своем приходе к вам. Обещайте мне!
— Ну хорошо, до завтра, я вам обещаю.

XI

Зачем, собственно, он приходил? То, что он сказал мне перед уходом, не объяснило мне всего. Мое беспокойство, однако, уменьшилось. Он не был подослан ни своей женой, ни вообще кем бы то ни было. Я не думаю, чтобы в последний момент он оставил невысказанным что-либо серьезное. По крайней мере, он не сделал этого сознательно.
Мне кажется, что я довольно хорошо могу представить себе, что его толкнуло на его поступок, — может быть, не все основания, которые у него были, но то, как он почувствовал в себе потребность прийти ко мне. Я послала бы всех этих людей к черту, но несомненно, что в настоящую минуту нас ужасно тянет друг к другу. Я сама, если бы я отдалась своим влечениям… Есть одна только вещь, которую я жажду сделать, одна только вещь, которая меня удовлетворила бы в этот момент: видеть Цецилию и Марту сначала одну вслед за другой, а затем обеих вместе, находиться с ними в одной мрачной комнате, задавать вопросы друг другу, мучить друг друга, вырывать друг у друга истину, говорить друг другу жестокие и — кто знает? — оскорбительные слова, но чувствовать при этом уверенность, что мы не можем по желанию разлучиться друг с другом, вследствие чего самые обиды не являются непоправимыми, ничего не разрывают, потому что не может быть и речи о том, чтобы встать и выйти с выражением негодования на лице. Именно это помогает вам облегчить сердце. У вас достанет смелости идти до конца в своем возбуждении, до полного исчерпания своей злобы, потому что вы чувствуете, что запертые двери не позволяют вам убежать после прилива исступления и что затем у вас будет время объяснить свой гнев, найти для него извинение и, может быть, даже попросить за него прощение.
Да, я очень хорошо вижу полные слез тлаза Марты и ее тонкие голубовато-белые руки, покорно отдающиеся моим.
Я хотела бы даже находиться лицом к лицу с г-жею Барбленэ — богу ведомо, как противна мне ее особа, и сегодня я в таком настроении, что одно воспоминание о ее манерах способно вызвать у меня оскомину! — я хотела бы находиться лицом к лицу с нею, быть предметом ее намеков, подозрений, вызывать их у нее, понемногу вытягивать из нее все ее секретные мысли, почти что заставить ее высказать мне вещи, которые она не имела еще мужества подумать.
Я обошлась бы без завтрака, чтобы побежать туда, если бы я посмела. Мария Лемье? Остаться с глазу на глаз с Марией Лемье — как это будет безнадежно пресно. В наших отношениях нет ни малейшей сложности. Чем бы мы могли задеть друг друга? Я смеюсь над всем, что мы в состоянии сказать друг другу. Завтраки с Марией… моя дружба с Марией… я вижу, как она подымается в воздух, вроде тех смешных воздушных шаров, которые ускользают из рук ребенка и качаются, ударяясь о потолок.
А Пьер Февр?
Пьер Февр, да. Желаю ли я видеть также и его, вот сейчас, объясниться с ним? Нет, не объясниться, видеть — может быть, и притом совсем не так, как обыкновенно видят людей. Я желаю посмотреть на него, как смотришь, например, на портрет, который вынимаешь из ящика, когда остаешься один, или на лицо, приближающееся к нам во сне. Или, если бы я была с ним в одной комнате, то необходимо, чтобы в ней находилось бы также много посторонних людей, мы были бы достаточно удалены друг от друга, мы не разговаривали бы друг с другом, мы едва обменивались бы взглядами.
Но как хорошо я могла бы рассказать ему о визите папаши Барбленэ и о ссоре двух сестер, ссоре из-за меня, из-за него! Длинная беседа с Пьером Февром на эту тему была бы занятием очень приятным, она была бы достойна его смеха, достойна увенчания его внезапным ‘Ха! ха! ха!’, которое звучит в моих ушах. Он идет слева от меня. Он немного выше меня. Мы пользуемся самыми простыми словами, но нам кажется, что мы говорим на языке посвященных. Смысл того, о чем мы говорим, доступен только нам. Да, ничего более приятного не могло бы произойти со мной сегодня. Но я замечаю, что из вещей, занимающих наше воображение, нас больше всего привлекают к себе не обязательно вещи самые приятные.
Я не знаю, что мешает мне желать, чтобы моя встреча с Пьером Февром произошла немедленно. Может быть, слова, сказанные им при нашем расставании? Но почему же? Потому что они были немного слишком живыми? Я хочу допустить именно эту причину, но я не очень-то ей верю.
Вечером, перед обедом, я не испытала никакого желания подняться в свою комнату, чтобы почитать или разобрать какую-нибудь музыкальную пьесу. Я пыталась найти предлог задержаться на центральных улицах. Оживление там было небольшое даже в этот час. Я не раз страдала от этого. Мое парижское детство оставило во мне потребность в залитой светом толпе, которая так хорошо помогает душе оправиться от своего утомления.
Но я готова была удовольствоваться самым малым. В сколько-нибудь ярко освещенном магазине, в каждой кучке людей, собравшихся на перекрестке, я всячески пыталась увидеть пьянящий намек на большие города.
Я довела свою нетребовательность до того, что пожелала пройтись по главному магазину новостей, как если бы он заслуживал посещения просто для развлечения. Правда, весенняя выставка привлекла в него немного публики.
Два или три раза краешком глаза я увидела свое двигавшееся в зеркалах отражение, но я уделила ему столько же внимания, как и в другие дни. Однако, мне случилось остановиться прямо перед большим зеркальным стеклом, между зеркалом и мною была выставка вуалеток, которая делала очень естественной остановку на несколько минут.
Я посмотрела на себя. Случаю было угодно — так показалось мне, — чтобы мой первый взгляд был так же мало предвзятым, таким же равнодушным, как взгляд какого-нибудь прохожего. Я несомненно переживала одну из тех редких минут, когда самые известные вещи внезапно делаются нам чужими, так что нам требуется даже маленькое усилие, чтобы вспомнить свой адрес или свое имя. На секунду я забыла свое лицо. У меня было сознание, будто я в первый раз открываю его.
Прежде всего я почувствовала большое удовольствие и сейчас же вслед за тем подумала: ‘Вот бесспорно красивое лицо. Неужели это лицо мое? Я, значит, красива? Так красива, как это лицо?’
Конечно, в этом сочетании удовольствия и суждения более ценным было удовольствие, потому что оно обволакивало не столь хрупкие суждения. Нельзя сказать, чтобы это удовольствие было бесстрастным, как раз напротив: исполненное гордости, оно проникало меня до самой глубины моего существа. Но разве инстинкт располагал другим способом выразить мне и сообщить мне самой, как главному заинтересованному лицу, суждение, только что произнесенное им со свойственным ему почти божественным бесстрастием?
‘Я красива — это мнение лишено всякой предвзятости. Мне не доводилось еще открыто признать за собою это качество. Я часто гляделась в зеркало, как всякая другая женщина, особенно я любила делать это, когда была совсем юной, и мне случалось смотреть на себя таким образом очень подолгу. Но всегда это было чем-то вроде неприятной очной ставки. Мне казалось, что я должна смягчить уже высказанный приговор, и в чертах своего лица я искала только мотивов снисхождения, как если бы я думала: ‘Высшим приговором я исключена из числа действительно красивых девушек, к этому вопросу нечего возвращаться. Но в какой степени я могу создавать иллюзию в глазах других, обманывать их зрение, а также свое собственное? Какое освещение будет для меня наиболее выгодным, какая прическа? Очень ли к лицу мне моя сегодняшняя прическа? Какое выражение должна я сохранять, если хочу, чтобы мое полубезобразие никогда не бросалось в глаза?’
Случай только что разрушил эти злые чары, во власти которых я пребывала. Я красива. Это вещь, которая больше не возбуждает никаких сомнений, которая даже не зависит от вкуса первого встречного и не обусловлена снисходительностью. Вот настоящее открытие, которое я только что произвела, и я чувствую, что оно имеет огромную важность. Еще немного, и я начну бояться его. Разве я не была спокойнее, когда находила, что моя внешность едва только терпима? Если я действительно красива, мне не нужно будет больше повторять каждый день маленькое усилие, которое я делала, чтобы схватить на блестящей поверхности зеркала наиболее выигрышную позу или для того, чтобы бессознательно исправить отражение, которое глаза мои боялись разглядывать слишком внимательно. Но это маленькое усилие, в общем, не было мне неприятно. Я находила в нем тот же привкус, что и в моих занятиях — занятиях бедной женщины. Богатства, блага жизни — я способна обладать ими, как и всякая другая, я не боюсь, что они раздавят меня. Но испытывать удовлетворение, когда вещи сами по себе неудовлетворительны! Принимать вид, точно ты счастлива или красива! Это тоже хорошо. Я люблю вытянутые брови и аскетически сжатые губы.
Я, может быть, первый раз размышляю о красоте — размышляю по настоящему — или, по крайней мере, о чудесном отблеске, который красота получает от живого лица, когда она утверждается на нем. Я часто признавала других женщин красивыми, признавала красивыми также некоторых встречавшихся мне мужчин. Но когда дело касалось женщины, какое-то неощутимое презрение тотчас заволакивало мысль, что она красива, и взгляд мой более охотно останавливался на этом покрове презрения, как бы придавая ему материальность. Мне казалось, что женщины делились на две категории, почти что две расы: красивых и остальных, к которым принадлежала и я. Никогда откровенно не признаваясь себе в этом, я держалась убеждения, что красивые женщины платят за свою красоту тем, что для них недоступны высшие области жизни и духа. Знаменитый вопрос: ‘Есть ли у женщин душа?’, дикость которого заставляла меня пожимать плечами при попытке отнести его ко всем женщинам вообще, казался мне остроумным, когда я припоминала его, встречаясь с какой-нибудь красивой женщиной.
Когда речь шла о мужчине, я была далека от подобных мыслей. Правда, в этом случае я употребляла слово ‘красота’ в несколько ином смысле. Красота мужчины казалась мне неотделимой от известного благородства черт лица, известного величия выражения, от глубины или, по крайней мере, от живости и проницательности взгляда. Когда я встречала банальное лицо ‘красивого мальчишки’, я тотчас относила его к числу тех низменно красивых предметов — рыночных ваз, сладеньких картин, избитых романсов, — которые хороший вкус удаляет из нашей повседневной жизни, я не давала даже труда спросить себя, могло ли бы признание в любви, вылетающее из такого рта, взволновать меня, разбудив дремлющее во мне животное.
По какой-то странной непоследовательности я называла красотой женщин то, что я постыдилась бы оценить в мужчине. Хотела ли я оправдать таким образом свое презрение к почти всякой женщине, которую я считала красивой? Или же я повиновалась тайной склонности к самоунижению? Я хочу сказать — противилась признанию, что я сама красива, определенно стремилась побороть в себе присущую каждой женщине потребность быть красивой и радость, которую она ощущает от своей красоты.
Тем временем я переменила место. Вот другое зеркало. Нет ничего общего, нет решительно никакого компромисса между красотой и маленькими возможностями повседневной жизни, с которыми я до сих пор считалась. Нет никаких промежуточных звеньев. Не нужно замечать красоты и размышлять о ней, нужно ограничиваться беглым взглядом на нее, составлением смутного, поверхностного представления о ней. Когда начинаешь рассматривать ее, когда смотришь ей в лицо, она целиком входит в жизнь, и нет больше ничего, кроме нее. Красивое лицо — как оно может внезапно стать глубоким и страшным! Красивое и совсем неподвижное лицо. Почему вдруг начинаешь думать о прорвавшемся потоке — об огромной, неисчерпаемой силе, низвергающейся с вершин и все на своем пути сокрушающей? Между тем ничто не колыхнулось. Ничего не произошло. Даже легкого движения ресниц.
Я перестала смотреть на себя. Я не думаю больше о себе. Я не думаю ни о ком. Но я понимаю теперь, что можно часами смотреть на очертание ноздри, изгиб губ и никогда не насытиться этим зрелищем. Взгляд чувствует потребность еще раз проследить линию носа и щеки, еще раз впиться в эту линию, сочетаться с нею, еще раз испытать ее непреодолимую власть. Луша говорит: ‘Опустоши меня, прекрасное лицо. Наполни меня собою, если можешь. Но ты не можешь. Потому что ты непрестанно роешь пропасть, куда ты низвергаешься’.
Пьер Февр… Да, Пьер Февр. Я имею полное право думать о Пьере Февре, спросить себя, чем Пьер Февр станет в моем уме в соединении с теми мыслями, которые сейчас меня занимают. Лицо Пьера Февра. Когда я так долго смотрела на него вчера, мне кажется, я не чувствовала всего этого. Я осталась совсем спокойной, очень рассудительной. Как это странно, и как это было бы печально! Почему печально? Что я хотела сказать? То, что я смотрела на него так, как я смотрела только что на себя? Очень внимательно, конечно, но с каким-то, мне кажется, ненатуральным вниманием, как бы защищаясь. Первое средство защититься — не смотреть. Но когда не можешь помешать себе смотреть, остается поскорее импровизировать манеру смотреть. Неустанно обдумываешь. Нагромождаешь одну мысль на другую, как камни плотины.
Жаль, что его нет здесь, жаль, что я не нахожусь сейчас в том месте, где он, но так, чтобы нам не приходилось непременно разговаривать друг с другом. Например, в трамвае. Я села бы против него. Сегодня я наверное увидела бы, есть ли в его лице та страшная сила, которую я только что открыла. Я припоминаю его черты. Ценою легкого усилия мне удается представить его себе. Но это почти бездейственный образ. Когда я воспроизводила его в своем сознании, я, должно быть, сделала его безобидным. Или же… Замечательно, что я не могла бы сказать в этот момент, красив ли Пьер Февр… В известном смысле все представления, которые я накопила до сих пор, не имеют больше значения, они обесценились. Лишь те, которые я собираюсь составить себе, будут действительно полноценны.
Ну, а Пьер Февр — случалось ли ему уже призадумываться над красотою? В таком случае, что он думает обо мне? По-видимому, он обратил на меня внимание — это несомненно — но он не потерпел того большого внутреннего поражения, которое я умею теперь представлять. Его лицо не трепетало, он не кусал себе губы, он не побледнел. В его глазах не зажегся страшный огонь внезапного преклонения.
Что касается сказанного им мне о любви, вспыхивающей между каждым мужчиной и каждой женщиной с самой первой минуты, то он шутил тут только наполовину, и я чувствую, что под его словами скрывается истина, что, улыбаючись, он коснулся одной из тайн жизни, — как это согласовать с моим открытием? Эти тысячи прохожих на улицах Марселя и эти всюду вспыхивающие искорки. Я вижу это. Но красота? Что общего между этими мимолетными сплетениями двух взглядов и долгим, глубоким опустошением души, производимым красивым лицом? И даже если мне удастся примирить эти две вещи, как согласовать их с тем представлением о любви, которое мне всегда было свойственно? Если я полюблю мужчину, то, я уверена, я буду любить только его одного. Например, если мне случится полюбить Пьера Февра и если я встречу затем какое-нибудь более красивое, чем у него, лицо, самое красивое лицо в мире?
Несколько мужчин прошли только что мимо меня. У двоих, по крайней мере, загорелся в глазах огонек, говоривший о том, что я красива. Между тем, возможно, что они любят женщину, что они любят ее очень сильно.
Я хотела бы обсудить этот вопрос с Пьером Февром, спросить его об этом. Я знаю, что это единственное существо, которое поняло бы мой вопрос. Мария Лемье ничего в нем не поняла бы. Он элегантен, может быть, даже суетен, у него мало уважения к женщинам, он не совестится возбуждать у них волнение. Но он не фат. Я думаю, что мужчине трудно быть так мало фатоватым, как он, при свойственном ему отсутствии робости. Если я выскажу ему занимающие меня мысли, он не будет настолько глуп, чтобы увидеть в моих словах то, чего в них не содержится, он совершенно чистосердечно станет обсуждать со мной мой вопрос. Может быть, у него достанет смелости взять нас, т.е. себя и меня, в качестве примера с единственной целью сообщить определенность своим мыслям. Мы отделаемся смехом.
Смех Пьера Февра. Или то, что я называю так — раскат голоса, более ослепительный, чем смех. Какая тайна заключена также и здесь! Его смех и то, что он у вас вызывает, продолжение его смеха в вас. Мне кажется, в этом нет ничего общего с красотой. Но ни ваш ум и ничто из окружающего вас не может устоять против силы, заключенной в этом смехе. Когда вы услышали этот смех, вы не можете больше думать и смотреть на вещи так, как вы делали это раньше. На все предметы вдруг брызжет неведомый вам свет. Если бы я сейчас услышала смех Пьера Февра, что стало бы со всеми моими размышлениями? Если бы я услышала смех Пьера Февра как раз в тот момент, когда глаза мои вопрошали зеркало? Перестала ли бы я быть красивой? Или внезапно узнала бы, что красота не имеет больше значения? Нет, истина осталась бы истиной, но она сделалась бы вдруг более легкой, как мелодия, которая с низкого регистра перескакивает на высокий.
Я покинула магазин и очутилась на улице. Без поддержки зеркал и яркого освещения мое чувство красоты понемногу ослабевало. Мысли людей, которых я толкала, были, казалось, очень далеки от него. О чем они думали? Может быть, о только что произведенной ими сделке по продаже зерна, о работе, которую им предстояло закончить, о партии в карты, которую они собирались сыграть перед обедом в каком-нибудь жалком кафе.
Я с сожалением вспомнила о Париже. ‘В шесть часов вечера, на Монмартрском бульваре, головы прохожих заняты тысячами самых прозаических мыслей. Но появление красивой женщины сразу ощущается толпою. Эти люди, при всей их усталости, при всем желании возвратиться поскорее домой, сохраняют еще достаточно времени и душевной энергии, достаточно готовности для того, чтобы красивое лицо способно было произвести в них опустошение, которое продолжает занимать мои мысли. Я не могу, как Пьер Февр, представить себе Каннебьер {Главная улица Марселя (примеч. перев.).}, которую я никогда не видела. Я думаю о Монмартрском бульваре. И я совсем не представляю себе подобно ему эти бесчисленные мимолетные соприкосновения между мужчинами и женщинами. Он говорит о потрескивающих со всех сторон искорках, о мимолетных вспышках любви между двумя пробегающими живыми существами. Это, должно быть, верно. Но в этот вечер я могу мечтать только о красивом лице, освещаемом уличными огнями, а не светом дня, — красивом лице, на которое засматривается проходящая толпа. И красивое лицо причиняет всем этим людям что-то вроде укола. Все они чувствуют его проникновение в них, как упоение и как боль. Каждый мужчина на мгновение ощущает горечь от того, что эта красивая женщина не принадлежит ему, и драгоценная капля яда, которую он уносит с собой, оставит на его губах привкус более явственный, нежели все тягости его дня’.

XII

За два часа до начала урока я еще не решила, пойду ли я к Барбленэ. Я не знала даже, какой тон мне следует взять у них.
Но я отчетливо сознавала, что моя нерешительность только кажущаяся. Если бы какое-нибудь обстоятельство вдруг помешало мне пойти к ним, я испытала бы большое разочарование. Я даже спрашиваю себя, не нашла ли бы я средства пойти туда при всяких обстоятельствах.
Дом Барбленэ оказал мне самый незаметный прием. Дверь, сени, жесты служанки, мое появление в гостиной, рукопожатие молодых девушек — ничто не производило впечатления, будто готовятся события. Так было лучше. Я не испытывала желания расходовать свою энергию на преодоление маленьких второстепенных препятствий. Жалобы служанки, например, или вид Марты, одной и в слезах, меня утомили бы с самого начала. Может быть, девушки со своей стороны думали то же самое.
Наше свидание в этот день заключало в себе что-то неодолимое. Мы превозмогли все: взаимную неприязнь, нежелание испытывать страдания. Каждая из сестер, может быть, решила про себя отделаться от урока, Марта — из опасения, как бы я не прочла на ее лице выражение горечи, Цецилия — поскольку совесть ее в отношении меня не была очень чиста. В действительности же они обе присутствовали в гостиной. И, как это ни кажется странным, первые минуты были приятны для всех троих. Мы вкушали присутствие друг друга, как неожиданность, как удачу, обманувшую наши рассудочные выкладки, и мы относились к этому присутствию с большой бережностью, как к вещи редкой и хрупкой.
‘В общем, — говорила я себе, внутренне издеваясь над собою, — мы располагаем всем необходимым, чтобы понять друг друга, чтобы провести вместе целую жизнь. Очень жаль, что подобные положения быстро приводят к развязке. Какой-то предрассудок заставляет нас считать, будто единственным устойчивым отношением, какого следует искать между людьми, является счастье. Все другое мы называем кризисом, и мы не успокаиваемся до тех пор, пока не доходим до конца. Мы привыкли признавать удовольствием только то, что легко может быть отнесено к нам самим, что наша личность имеет основание называть удовольствием со своей точки зрения. Но под видимыми неприятностями и страданиями, которые причиняют нам другие существа, может скрываться очень реальное удовольствие, проистекающее именно от глубоких отношений, установившихся между нами. Но мы не умеем уделить ему внимание, и позволяем ему длиться и расти только в том случае, если какое-нибудь внешнее обстоятельство вынуждает нас к этому.
Вслед затем я подумала о браке, и мне показалось, что стоит мне поразмыслить еще каких-нибудь пять минут, и я сделаю решающее открытие по поводу природы брака. Но свободного времени у меня не было.
Я села за рояль и стала перелистывать нотную тетрадь.
— Есть у вас время поработать над тактами, которые прошлый раз вам не удавались, начиная с С?
И я тотчас прибавила, не оборачиваясь, самым обыкновенным своим тоном:
— Не правда ли, это вы поклонились нам позавчера вечером на улице Сен-Блез, мадмуазель Цецилия? В тот вечер, как г-н Пьер Февр провожал меня?
— Да… это я.
— Я так и думала, что вас узнала. Но в этот час я рассчитываю встретить в городе скорее тех моих учениц, которые живут в центре, или же членов их семей. Это единственный вечерний час, когда эта жалкая улица Сен-Блез имеет хоть какое-нибудь оживление. Но раз у вас было дело там, почему же вы не пошли вместе с нами?
Я обернулась. Цецилия потеряла самообладание. Она бросила на меня короткий, беспокойный взгляд, посмотрела также вопросительно на два или три предмета, один из углов комнаты, опять посмотрела на меня и снова отвернулась.
Что касается Марты, то робкая надежда загорелась на ее лице. Мое спокойствие, замешательство ее сестры, казалось, все поставили под вопрос. Она только и искала, как бы вернуть мне свое доверие.
Такая легкость поселила во мне беспокойство. Или, вернее, я находила, что она слишком поспешно принимала к сведению замаскированный протест, подмеченный ею в моих словах. Вовсе не нужно было вкладывать в мои слова больше, чем я хотела. Я не брала на себя никаких обязательств. Я ни от чего не отрекалась.
— Не угодно ли вам, Цецилия, попытаться сначала самой разобрать этот пассаж? Вы почти всегда делаете одну и ту же ошибку в репризе левой руки. Нужно больше внимания.
Она села за рояль. Я видела ее профиль, ее нос, очертание ее рта. Казалось, что признаки молодости фигурировали на ее лице лишь из подчинения принятому обычаю. Зубы были лишь временной принадлежностью этого рта. Губы только и желали высохнуть, глаза — запасть в орбиты, под защиту густых морщин. Сварливая старуха горела нетерпением сбросить маску.
— Понимаете ли, мадмуазель Цецилия, у меня такое впечатление, будто вы наперед говорите себе, что не можете избежать ошибки. Вы очень нервны. Вы испытываете как бы головокружение перед ошибкой, которую вы собираетесь сделать. Нужно бороться. Повторим еще раз.
Так деликатно предупрежденная, Цецилия не могла не сделать ошибки. По мере приближения к трудному месту пальцы ее теряли слабые признаки уверенности, которая у них была. Каждый раз та же самая торопливость овладевала ими, они начинали бегать, как слепые, и, дойдя до определенного места, совершали ошибку, которая еще более подчеркивалась молчанием Марты и моим.
Я чувствовала свое вероломство, но так как я была лишена природной злобы, то для поддержания ее мне нужно было непрерывно подогревать и оправдывать ее. Я смотрела на профиль Цецилии. Я припоминала ее низкое поведение третьего дня. Я говорила себе, что заставить такую душу обнаружить свою низменную природу, хотя бы путем фальшивых звуков рояля, значит оказать ей почти благодеяние, и что эта упорно повторяемая фальшивая нота равносильна раскаянию, подобна ударам грудь, которые наносила бы себе Цецилия. Чтобы найти мужество продолжать свое испытание, я должна была даже встать и под предлогом приближения к роялю посмотреть на себя в зеркало, которое висело справа от портрета дяди. Зеркало укрепило меня в уверенности, что я красива. А разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?
Между тем Марта пыталась читать в моих глазах. Она была достаточно чутка, чтобы понять, что я подвергаю ее сестру своеобразному наказанию. Хотя ее поводы для неудовольствия не вполне совпадали с моими, она принимала участие в моем мщении. А так как она тоже не была очень жестокой, то такое мягкое наказание было ей как раз по вкусу. Но все это еще не доказывало, что Цецилия солгала. Глаза Марты были полны нежного упрека, который она не то что обращала ко мне, а скорее мне предлагала: ‘Основателен ли мой гнев на вас? Вы мне изменили? Как вы мне изменили?’ И я думаю, что тотчас же вслед за этим она направляла свой упрек против самой себя: ‘Имею ли я право жаловаться? Разве у Пьера нет всех оснований предпочесть вас мне? Раньше я была менее противной из двух его кузин. Но теперь, когда он вас увидел, когда он слышал вашу игру, когда он говорил с вами о стольких вещах, о которых я ничего не умею сказать, какое у меня право хотеть, чтобы он оказался глупцом и предпочел меня вам?’ После этого ее взгляд принимал выражение детской покорности судьбе, на которую он, казалось, был обречен.
Но недостаточно было отречься от Пьера Февра. Другая сторона самопожертвования предстала перед сознанием Марты, другой момент ее горя заставлял ее внезапно содрогнуться и отступить назад. ‘А вы? Вы тоже любите Пьера Февра? Если вы его любите, то всякий другой для вас безразличен? Вы покинете меня, меня забудете. Потому что вы не такая, как я. Я отлично знаю, что только я одна в мире способна на такую необычайную вещь: любить Пьера, конечно, но любить также и вас, любить, как никто другой вас не любит’.
Я не была глуха к ее вопросу, но я хотела бы уклониться от ответа на него. Я предпочитала дать ей почувствовать своей позой, своим взглядом, уж я не знаю каким духовным сигналом, что ради нее мною была устроена маленькая пытка ее сестре. Я предлагала ей это как залог, с самым благим намерением. Настолько, что наше желание увидеть, как Цецилия нетерпеливо сорвется со своего места и бросит нас, бормоча гневное извинение, было, в общем, менее сильным, чем наша потребность сохранить ее около себя, на расстоянии одного шага от нас, спиною к нам, сидящей как раз так, чтобы нам удобно было обмениваться нашими затейливыми чувствами и устанавливать согласие между ними.
Положение это не могло остаться совершенно незамеченным старшей сестрой. Я уверена, что она ощущала нас как тяжесть, висящую на ее плечах, или как силу, которая управляет вами, и как чужой пир, за все издержки которого приходится платить самой. Я уверена, что она испытывала некоторое унижение и нетерпение запряженного животного.
Но этой игре должен был наступить конец. Мне пришлось назначить отдых Цецилии и посадить за работу Марту.
Цецилия села на стул, который только что покинула Марта. Так как на рояле раздавалось то же упражнение, то с виду все осталось почти без изменения.
После минуты замешательства Цецилия принялась почти пристально смотреть на меня своими серо-зелеными глазами. Она отводила их немного в сторону только в те моменты, когда мои глаза, в свою очередь, решались фиксировать ее. Но стоило только моему взгляду сделаться не таким пристальным или более рассеянным, как серо-зеленые глаза опять уставлялись на меня.
Не было средства сопротивляться их требованию. Все равно что заставить себя не слышать легкие удары, которые от времени до времени раздаются в вашу дверь.
Я хорошо видела это. Цецилия сначала хотела, чтобы моя мысль была всецело обращена к ней. Ей недостаточно было полувнимания, недостаточно было также, чтобы мой ум равномерно отдавался нам всем троим, объединенным одной мукой. ‘Ко мне, ко мне, — говорили мне серо-зеленые глаза. — Займитесь одну минуту только мною! Возьмите на себя труд отыскать во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Слушайте. Я могла бы негодовать на вас за вашу злобность — замкнуться в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь в себя. У меня есть другие дела поважнее. Я утверждаю вам, что вы ничего не понимаете. Вы прекрасно почувствовали, что я очень важна для вас, но вы почувствовали это превратно. Я антипатична вам, я знаю это. Но это безразлично. У меня есть тайна для вас, ваша тайна. Неужели на том основании, что я вам антипатична, вы окажетесь столь ограниченной, что не поймете меня?’
До сих пор я довольно хорошо разбирала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я уже ничего не схватывала. Очевидно, меня умоляли угадать что-то, отказаться от своего заблуждения, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагалось. Глаза почти бранили меня: ‘Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого’.
Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Это меня расхолаживало, приводило в замешательство. У меня пропадало всякое желание понимать.
Вскоре после этого у меня обнаружились первые признаки весьма странного смятения. Еле заметные в начале, они непрестанно обозначались все явственнее до самого моего ухода из дому, они стали настолько резкими, что, представляя себе конец урока, я могу вспомнить только это мое смятение.
Я могу представить себя лишь в состоянии расстройства, охватившего меня тогда и заставившего позабывать о всем окружающем, всецело погрузиться в себя и трепетно прислушиваться к совершавшемуся во мне процессу, который приводил меня в замешательство не столько неуловимостью своего возникновения, сколько стремительностью своего развития.
Одни события того дня, взятые отдельно, вне связи с другими событиями моей жизни, были бы мне недостаточны для уяснения происходившего со мной, если бы я не припоминала одного или двух случаев из времени моей юности, когда так же таинственно и торжественно у меня начиналась лихорадка.
Я припоминаю один послеполуденный час, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я находилась в семье своей подруги. Мы пили кофе и болтали. Все утро того дня я чувствовала себя прекрасно. Вдруг мне кажется, что во мне расстраивается что-то неуловимое, какой-то орган моего тела, столь же незначительный, как пружинка карманных часов, или разрывается ниточка, толщиной в волосок. В то же время все окружающее меня как бы покачнулось и пятится назад. Пространство между мной и самыми близкими предметами туманится и увеличивается. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое мне кажется тогда обширным, как пустыня, как область, окруженная горами и покрытая грозовыми облаками, воцаряется величавая тишина. Потом, по какому-то сигналу, который ускользает от меня, во всех членах моего тела совсем крохотные мысли, довольно приятные, довольно печальные, начинают вылезать из щелок, где они таились, ползти и кишеть по всем направлениям моего тела.
Час спустя я лежала в постели, и лихорадка так сильно трясла меня, что мне пришлось сжать свои колени руками: дрожь их была нестерпима.
Этот именно случай напоминает мне смятение, охватившее меня у Барбленэ. Но на этот раз я ни мгновения не думала о начале лихорадки. Тело мое не оставалось чуждым тому, что во мне происходило, далеко нет, в частности, отчетливо ощущаемый мной холод распространился по моим щекам, сжал мой стан, проник в меня до известной глубины и заструился по всем моим членам. Но я понимала, что дело здесь не в моем теле, самом по себе. Речь шла прежде всего о моем будущем: я чувствовала, что мое недомогание было наполнено им. Приближение болезни тоже сопровождается чувством будущего, но будущего мрачного, в котором бредешь ощупью.
Правда, в первом приступе лихорадки есть несомненно движение удовольствия и своего рода сладострастие, но оно обращается к нам, связывается с нашим телом. Лихорадочная дрожь, распространение которой мы чувствуем, напоминает нашу жизнь, которая под влиянием внезапного испуга убегает к своим истокам, к собственным корням, и зябко обвивается вокруг них.
Напротив, то, что меня охватило тогда, стремилось отделиться от меня и отделить меня от самой себя, вывести мою жизнь за пределы моей личности. Мое волнение, волнующая масса моей души, казалось, не стремились сосредоточиться под моим лбом или в моей груди — огражденных местах моего тела, но пытались вырваться из меня и унестись в тот как бы интеллектуальный пункт, который, мы чувствуем, образуется на уровне наших голов, когда собираются вместе несколько человек.
Лишь немного позже отчетливый образ водворился в центре смятения и осветил его.
Лицо Пьера Февра, его взгляд, его бюст. Складка его губ во время речи. Движение правого плеча в подкрепление фразы, вроде следующей: ‘Вероятно, лучше было бы, если бы в нем помещался маленький кабачок, обслуживающий укладчиков рельс и котельщиков’.
Глаза Пьера Февра, черные, совершенно черные. Голова, немножко склоненная к плечу, в то время как взгляд как будто наслаждается далеким предметом. Иногда короткий взгляд в вашу сторону, чтобы удостовериться, доставила ли также и вам удовольствие мысль, которая только что доставила удовольствие ему самому.
Взгляд достаточно подвижный. Но это совсем не эгоистическая подвижность глаз, бегающих по предметам и поспешно взвешивающих их возможную выгоду. Нет! Подвижность изобретательная и бескорыстная.
Красота… но сначала его улыбка. Или, вернее, способ, каким более живая или более шаловливая, чем другие, мысль выскакивает из его глаз и разливается по всем складочкам, которыми покрывается тогда его лицо. Лицо Пьера Февра, вдруг источающее улыбки, как другое лицо источало бы слезы.
Красота, страшная красота на лице Пьера Февра.
И его смех, который я не слышу и не стремлюсь слышать, который я только готовлюсь услышать. Я представляю себе не его смех, но ожидание его смеха, душа моя сосредоточена, как душа ребенка, которому объявляют об удивительном фокусе и который весь настораживается, но почти желает, чтобы фокус никогда не был произведен — душа моя устрашена чрезмерностью наслаждения, которое ей предстоит.
Смех Пьера Февра, который преобразит жизнь.
Тогда мне пришлось сказать себе: ‘Я люблю Пьера Февра. Я влюблена в Пьера Февра’. У меня оставалось еще достаточно свободы духа, чтобы изумиться способу, каким любовь проявлялась во мне.
Я очень часто думала о любви в конце своего детства. Я считала, будто два или три раза мне довелось испытать ее первое волнение. Чтение непрерывно исправляло или дополняло идею, которую я составила себе о любви. Мой инстинкт говорил мне о ней тоном настолько уверенным, что в иные дни разочарования или умственного возбуждения мне случалось думать так: ‘Оборот, который принимает моя жизнь, дает мне мало шансов познать настоящую любовь. Пусть. Я знаю все наперед. Любовь пережитая будет только мучительным осуществлением любви, известной мне из внутреннего опыта. Отказываясь от любви, я теряю мало и сохраняю в своем распоряжении на множество надобностей те силы души, которым женщины дают обыкновенно столь ограниченное употребление’. Когда я доходила до конца своих мечтаний, я прибавляла: ‘Единственная вещь, которую я представляю себе довольно слабо, — это физическое обладание женщины мужчиной и ни с чем не сравнимое смятение души по поводу этого события. Впоследствии посредственные женщины, которых я превосхожу в стольких отношениях, обнаружат во мне, будут презирать во мне невежество по части этого капитального пункта и связанную с ним мою незрелость’. И я осмеливалась говорить себе: ‘Нужно бы испытать это, хотя бы один раз, вдали отсюда, с каким-нибудь незнакомцем, который не знал бы также меня, скажем, во время путешествия, с завуалированным лицом, и тотчас все забыть за исключением самой существенной и в некотором роде отвлеченной стороны такого эксперимента’. Затем я торопливо переходила к другим мыслям.
Несомненно, я любила Пьера Февра. Сила моего смятения ясно доказывала мне, что речь шла о неясной и чистой форме любви, а не о каком-нибудь более смешанном чувстве.
Что предметом моей любви был Пьер Февр, — это обстоятельство не заключало в себе ничего необычайного. Рассматриваемое со стороны, оно могло даже показаться до такой степени наперед ясным, до такой степени обусловленным внешними данными, что делалось почти унизительным для меня. Тем не менее, в общем, я была изумлена. Я не узнавала любви в момент, когда я почувствовала себя вынужденной назвать ее по имени.
Что же было удивительного в том, что я испытывала? Моя мнимо лихорадочная дрожь, заполнение моего сознания образом Пьера Февра, моя жизнь, внезапно выхлестнутая из своих границ — так это и есть та страсть, какую рисуют себе, все в своем воображении? Да, в отношении внутренних событий, в отношении душевного настроения. Но если события и характер подобного кризиса легче поддаются изложению, чем остальное, и кажутся занимающими наибольшее место в воспоминании, то все же в самый момент этого кризиса я отчетливо чувствовала, что не они были самым ценным в нем, и еще сегодня я отчетливо чувствую, что не они являются наиболее заслуживающими воспроизведения в памяти.
Я колебалась признать любовь, потому что, думая о любви, я никогда раньше не представляла себе, что таким существенным элементом ее является волнение, наполнявшее меня, или, лучше сказать, то положение, которое заняла моя душа, чтобы испытать его. Да, самым странным, непредвиденным, тем, чего никак не могла предчувствовать вчерашняя скромная девушка, была именно поза, в которую стала моя душа.
Поза ‘приговоренной’. Конечно, это выражение не вполне точно, но я не нахожу более подходящего. Само собой разумеется, я допускаю, что положение приговоренного не сопровождается непременно отчаянием, ни даже унынием. Я представляю себе приговоренного, который принимает произнесенный над ним приговор, который считает его неизбежным, который готов примириться с ним и, следовательно, в известной мере получить от него для себя благо. Но все же он приговорен, раздавлен.
Тут я вспомнила вечер, когда, лежа в постели, я слышала бой двух часов. Я вспомнила его невольно, без всякой предвзятой мысли, без всякой надежды объяснить что-либо. И сами положения, и душевные состояния, вызванные ими у меня, не походили одно на другое. Однако, я угадывала какую-то преемственность между ними, вроде той, что может связывать два исторические события, хотя бы разнородные, с различными действующими лицами и разыгрывающиеся в разных местах.
Точно некое духовное начало, обнаружившееся впервые в вечер, когда я слышала бой часов, и затем, казалось, унесенное далеко от меня вихрями необъятной вселенной, вдруг вновь появилось, совсем близко от меня, совсем около меня, внутри меня, но в новом обличье, гораздо более четком и гораздо явственнее угрожающем, чем прежнее, чтобы попытаться исторгнуть из меня, перед лицом каких-то отдаленных последствий, то же согласие и тот же крик.

XIII

В следующую пятницу, придя в отель завтракать, я нахожу на моей салфетке письмо. Оно было написано рукой Цецилии и содержало приблизительно следующее:
‘В ближайшее воскресенье нам представляется случай совершить прогулку в экипаже (в Ф***-ле-з-О). Г-н Пьер Февр зайдет за моей мамой и мной в девять часов утра. Он сопровождает нас, и мы будем его гостями (в Ф***-ле-з-О). Мы поедем мимо Нотр-Дам д’Эшоффур, что составляет небольшой крюк. Вы ее знаете? Церковь очень красива, и мама будет довольна послушать конец большой мессы. Не будете ли вы так любезны присоединиться к нам? Вы доставите удовольствие всем нам. К ночи экипаж отвезет нас обратно. Вы дадите мне ваш ответ в субботу во время урока. Но мы очень рассчитываем на вас’.
Далее постскриптум:
‘Отец мой и Марта будут лишены возможности участвовать в нашей прогулке. Они уезжают вдвоем в Париж в субботу вечером. Отцу нужно увидеть в воскресенье утром одного из главных начальников, а Марта пользуется этим случаем, чтобы поздравить с днем рождения тетю, свою крестную. Но они предполагают возвратиться в воскресенье вечером, с поездом в 6 часов 59 минут. В этом случае мы пообедаем все вместе у нас’.
На другой странице был еще один постскриптум:
‘Мне приходит в голову такая мысль. Марта будет вынуждена пропустить завтрашний урок. Так как мы обыкновенно работаем вместе, то вам, пожалуй, не стоит беспокоить себя из-за меня одной. Кроме того, я получу таким образом маленький отдых. Поэтому пришлите извещение только в том случае, если вы не можете прийти завтра. Если вы нас не известите, мы будем вас ждать’.
— Я узнаю почерк Цецилии, — сказала Мария Лемье.
— Да, маленькая записочка, ничего существенного — по поводу завтрашнего урока.
В продолжение всего завтрака Мария Лемье, находившаяся в этот день в говорливом настроении, лишь с большим трудом добилась от меня нескольких механических ответов. К счастью, Мария не отличается большою проницательностью. Когда она отваживается угадывать мысли другого, ее гипотезы отличаются удивительной близорукостью.
Ее присутствие мне отнюдь не было неприятно, даже в этом случае. Напротив. Своим спокойствием она умиротворяла мое смятение. На движение моих мыслей, которое становилось головокружительным, она действовала как узда, простая, но крепкая. Поистине благодаря Марии мои затаенные мысли могли развертываться в некотором порядке. Я уверена, что без Марии они до такой степени запутались бы и перемешались, что образовали бы во мне лишь глухой шум страсти.
Какое решение следовало мне принять? В действительности, вопрос даже не возникал. Было очевидно, что в воскресенье утром, в девять часов, я буду у Барбленэ — и даже в девять часов без десяти минут. Вновь увидеть Пьера Февра было необходимостью. Каким способом увидеть — это вопрос второстепенный. Если бы вместо письма Цецилии я получила письмо Пьера Февра, в котором он просил бы меня о самом нелепом рандеву, у меня также точно не достало бы силы отказать, но я разыграла бы маленькую комедию. В течение четверти часа я изображала бы негодование и затратила бы еще некоторое время на придумывание благовидного предлога принять его приглашение. Теперь же обстоятельства разыгрывали комедию для меня.
Событие казалось даже слишком естественным, естественным до ужаса. Я желала бы быть более глупой, чем я есть на самом деле, или, если угодно, делать вид, точно я нахожусь в полусне всякий раз, как обстоятельства позволяют нам это. На моем месте Мария Лемье, например, обрадовалась бы, стала бы предвкушать восхитительную прогулку и охотно оставила бы в тени те стороны события, которые, несомненно, имеют все основания пребывать в таковой. В самом деле, письмо Цецилии дышит самой неподдельной искренностью. Искать в нем задних мыслей — значило бы иметь злой ум.
Но я принуждена признать, что папаша Барбленэ и младшая сестра намеренно устранены из нашей прогулки. Визит к начальнику и день рождения крестной — это то, что я называю притянутыми за волосы совпадениями.
Далее, Цецилия не хочет, чтобы состоялся завтрашний урок, не хочет, следовательно, чтобы перед прогулкой мы привели час вместе, наедине. Ведь может статься, что, вопреки нашему желанию, мы наговорим таких вещей, которые пока что должны остаться невысказанными? Втроем не так уж трудно установить официальный тон и выдерживать его в течение некоторого времени. Вдвоем сделать это страшно трудно, особенно когда душа каждой из нас переполнена страстью. ‘Учтивые’ мысли утрачивают власть над мыслями глубокими, которые бьются и ищут выхода.
Что означает обед? Я совсем не понимаю обеда. В воскресенье в семь часов вечера вся семья будет в сборе. Это в порядке вещей. Изгнание Марты и отца не может продолжаться более суток. Само собой понятно, что в такой обстановке действия будут развиваться очень сдержанно. Но какая мысль скрывается в присоединении меня к семье?
Правда, изумляясь обеду, я должна бы еще более изумляться приглашению на прогулку. Но у меня нет желания размышлять на эту тему. Я ограничиваюсь тем, что ясно представляю себе завтрашний день. Я вижу пред собой эту воскресную прогулку, как туманный сверкающий шар. Я ласкаю ее глазами. Этого достаточно.
Экипаж ожидал нас на площади перед вокзалом: в нем легко могло разместиться четверо, не считая кучера. Мы тронулись в путь только в половине десятого. На основании письма Цецилии я боялась, как бы Пьер Февр не вздумал править сам, что лишило бы нас его общества. Но он удовольствовался указанием кучеру пути, по которому он желал прокатить нас.
Г-жа Барбленэ села в экипаж первой, поддерживаемая своей дочерью. Она была в черном шелковом платье, немножко более парадном, чем следовало, оно казалось бы смешным в автомобиле, но не было смешным в этой бричке. Мы очень походили на семью мелких помещиков, которая издалека едет к мессе. Но мы и в самом деле ехали в церковь.
Г-жа Барбленэ, становясь на подножку, не забыла принять вид человека, преодолевающего боль. Но, кроме того, она улыбалась. Она, казалось, говорила: ‘Сегодня мы не собираемся быть рассудительными. Если придется платить за эту шалость тремя месяцами кресла, мы готовы’.
Цецилия попросила меня войти в экипаж вслед за г-жею Барбленэ. Так как я собиралась сесть рядом с ее матерью, то она сказала мне: ‘Нет, мадмуазель Люсьена, позвольте мне, пожалуйста, поместиться рядом с мамой. Если ей что-нибудь понадобится, то так будет удобнее’. Почему? Я совсем не поняла этого. Но я сделала так, как она желала.
Слева от меня оставалось место для Пьера Февра. Я могла бы видеть его лучше, если бы он сидел на другой скамейке. Его глаза легче встречались бы с моими. Но мне было бы трудно скрыть свое волнение. Иметь его рядом с собой было тоже неплохо: своего рода предзнаменование.
Найдет ли он меня красивой в профиль? Может быть, я красивее спереди, чем сбоку? Спереди я лучше всего знаю себя. Но он привык видеть меня в профиль не меньше, чем спереди. Когда я играла на рояле перед ним, а также в вечер нашей прогулки, когда он готов был сделать мне полупризнание, он почти исключительно видел меня в профиль.
Зато все дорогу нам придется выносить двойной взгляд г-жи Барбленэ и Цецилии. Всю прогулку придется стоять перед судом. Над двумя женщинами я видела портрет дяди, дополняющий трибунал. К счастью, я не представила себе всего этого заранее. Мне было легче выдержать суд без подготовки.
Первые наши слова содержали признание, что погода, не будучи великолепной, была все же хорошей для этого времени года. Ветер был как раз в меру свежим. Облака не содержали никакой серьезной угрозы. Разве что упадет несколько капель после полудня.
Затем г-жа Барбленэ заявила:
— Я не думаю, чтобы такого рода прогулка могла быть вредной для здоровья, при условии, если хорошо закутаешься. Правда, здоровье мадмуазель Люеьены причиняет ей, вероятно, не много беспокойства. Сегодня утром, мадмуазель, у вас великолепный вид.
Пьер Февр повернул голову ко мне. У меня было впечатление, что он собирается сказать что-то огромное, от чего я пожелаю провалиться сквозь землю. Но от мысли, высказанной им, у меня только слегка запершило в горле. Потом он спросил меня:
— Занимаетесь вы каким-нибудь спортом, мадмуазель Люсьена?
— Нет, или, по крайней мере, мне никогда не приходило в голову называть спортом упражнения, которые мне случалось делать.
— Вы, должно быть правы. Вероятно, от этого вид у вас такой… здоровый, хотя и не спортсменский. Я достаточно терроризирован женщинами-спортсменками. Я их встречаю дюжинами на своем пароходе. Кровь их циркулирует, по-моему, слишком уж правильно. Они дышат так, как если бы с каждым своим дыханием они отыскивали кислород. Все это делает их очень скучными. На этот счет у меня, несомненно, предрассудки южанина.
Я не осмеливалась посмотреть ни на г-жу Барбленэ, которая, внимательно слушая слова Пьера Февра, казалось, изучала мою особу с ужасающим бесстрастием, ни на Пьера Февра, один голос которого меня уничтожал и глаза которого довели бы меня в этот момент до бог знает какого безумия. Но я не могла также сосредоточить мой взор на обивке экипажа, на плаще кучера и вообще на чем бы то ни было: я могла смотреть только на кого-нибудь из нас четверых. Мне приходилось, следовательно, смотреть на Цецилию, и после усилия остановиться на ее одежде, на ее груди, на ее шее я дошла, наконец, до самых ее глаз, которые покидали Пьера Февра лишь для того, чтобы уставиться на меня.
Впрочем, для меня речь шла не о том, чтобы читать в глазах Цецилии. Серо-зеленые зрачки не рисковали выдать мне мысли, которые бродили позади них. Когда наши взгляды встречались, то яснее всего я различала, если можно так выразиться, различие уровня наших душ, скат, который шел от души, находившейся против меня, к моей душе. Я даже всецело была поглощена чувством, будто я подвергаюсь воздействию, являюсь в некотором роде конечной целью скользящей по наклону силы. У меня не оставалось свободы понять, каким намерениям души, расположенной против меня, могло отвечать это тонкое движение, и какого, собственно, повиновения оно собиралось искать у меня.
И я констатировала тогда, что с момента, как нам покажется, что чья-либо чужая душа действует на нас с более или менее значительной силой, одного этого впечатления достаточно, чтобы заполнить нас всецело и изумить нас. Мы не требуем ничего больше для удовлетворения нашей потребности в событиях. И можно утверждать, что в нас всегда есть либо сожаление об этом значительном событии, либо ожидание его.
Но я начинала открывать также, что одна любовь способна сделать его длительным. Едва только я почувствовала влияние Цецилии и искушение получить от этого влияния нехорошее удовольствие, как уже принялась думать о Пьере Февре, все более и более настойчиво, утверждать себе все более и более страстно, что я его люблю. Как если бы взгляды, которыми я обменивалась с Цецилией, были равносильны обмену взглядами с Пьером, как если бы я просила серо-зеленые глаза превратиться на мгновение в черные глаза, на которые я не осмеливалась взглянуть, как если бы я позволяла им повергать меня в смятение и захватить меня хотя бы содержащимся в них намеком.
— Скажите, мадмуазель, давно вы получали известия от вашей почтенной матушки?
Я не помню, чтобы г-жа Барбленэ когда-нибудь так прямо спрашивала меня о моей семье. Я ответила:
— Несколько дней тому назад.
— Известия эти были хорошие?
— Очень хорошие. Моя мать до сих пор сохранила превосходное здоровье.
— Как я этому завидую, мадмуазель! Но вам следует познакомить ее с нашими местами, пригласить ее сюда на неделю или на две. Путешествие сюда ее не утомило бы. Она насладилась бы хорошим воздухом. И мы были бы очень счастливы принять ее.
— Моя мать не очень любит путешествовать. Кроме того, обстоятельства ее жизни удерживают ее в Париже. Вы ведь, я думаю, знаете? Моя мать вновь вышла замуж.
Я сказала все это очень быстро, с внутренним напряжением, как бы делая вызов нескромности.
— Да, мадмуазель Лемье говорила нам об этом. Нам известна ваша жертва.
Г-жа Барбленэ повернулась к своей дочери:
— Сомневаюсь, чтобы мы поспели к большой мессе в Нотр-Дам д’Эшоффур.
— Мы можем сказать кучеру, чтобы он погнал сильнее свою лошадь.
— Несчастное животное! Оно и так едва тащит всех нас. Между тем как нам четверым не так уж тяжело будет снести этот маленький грех.
Затем:
— В самом деле, это, должно быть, чувствительно для молодой девушки с сердцем. Мальчик не так страдал бы от этого. Но у вас талант, ваши пальцы делают вас независимой. Это очень ценно. Я всегда думала, что молодая девушка должна быть способной зарабатывать, на случай, когда ее вынудят к этому обстоятельства. Это большое преимущество. Отсюда не следует, конечно, чтобы все женщины были обязаны заниматься ремеслом или отказываться от замужества. Я слышала, что главный инженер заставляет свою дочь учиться писать на машинке. Бог знает, однако, почему он вздумал, что эта малютка с состоянием ее матери будет нуждаться когда-нибудь в куске хлеба. И потом, вы скажете мне, что пишущая машинка — это немножко слишком. Но главный инженер — современный человек.
— Это заставляет меня призадуматься, — заявил Пьер Февр с детским выражением, которое по временам распространялось вокруг его глаз, — ведь я не знаю никакого ремесла. Мне обязательно нужно научиться какому-нибудь. Вот прекрасное использование конца моего отпуска.
Г-жа Барбленэ принялась смеяться.
— Как, вы не знаете никакого ремесла? Пьер, что это вы нам говорите?
— Да, я не знаю никакого ремесла. У меня есть таланты любителя, проявляемые в разнообразных специальностях, но нет никаких серьезных знаний. Я способен заниматься немного фотографией, немного механикой. Я провожу электричество, но мне нужна гибкая проволока. Не знаю, мог ли бы я справиться с карнизами. Кроме того, вы знаете, что компании не принимают гибкой проволоки. Я врач и фармацевт, но самое большее — для острога или плота ‘Медузы’ {2 июля 1816 года у западных берегов Африки погиб корабль ‘Медуза’, 149 его пассажиров спаслись на наскоро околоченном плоту. После 12 дней агонии плот был замечен другим судном, которое подобрало 15 умирающих, остальные покоились на дне моря или были съедены оставшимися (примеч. перев.).}, т. е. в обстоятельствах, когда пациенты вынуждены довольствоваться тем, что им дают.
— Но ваша профессия, которой вы занимаетесь?
— Вы шутите. Это не профессия, это ряд услуг, которые мне доводится оказывать людям, спрашивающим их у меня только потому, что я ношу форму. Но если я предоставлю вам мою форму, вы будете оказывать их не хуже меня… Да… Если поразмыслить над этим, то в моих обязанностях заключены, может быть, зачатки профессии. Из меня может выработаться управляющий гостиницей при условии усовершенствования технической стороны. Мне следовало бы использовать свое пребывание в Ф***-ле-з-О для углубления своих знаний. Я в очень хороших отношениях с содержателем гостиницы и со своим коридорным, и я легко мог бы завязать сношения с руководителем более шикарного отеля. Да. Что вы думаете по этому поводу, мадмуазель Люсьена?
Он посмотрел мне прямо в лицо. Я чувствовала желание положить свою голову на его плечо и сказать ему, целуя его, что я готова быть хозяйкой гостиницы вместе с ним, всю свою жизнь, если он хочет этого, и даже что я готова весь вечер играть на рояле для коммивояжеров в салоне отеля.
— О… вашей теперешней профессии?.. Или о вашем проекте?
— Думаете ли вы, что управление гостиницей действительно может быть названо ремеслом? Вы понимаете, что я хочу сказать? Боюсь, что нет. Сохранится ли потребность в управляющих гостиницами во время революции, как, скажем, сохранится потребность в портных? Гм…
— Следовало бы, может быть, соединить со знаниями управляющего кое-какие познания из области кулинарии.
— Ах! Вот великолепная идея. Управляющий гостиницей в союзе с поваром или, еще лучше, женатый на хорошей поварихе представляет собой субъекта, могущего выдержать самые жестокие социальные потрясения… Умеете вы стряпать, мадмуазель Люсьена?
Я покраснела, как если бы он официально попросил моей руки.
— Немножко.
— Что касается меня, то я интересуюсь кухней, и я думаю, что мне приходили бы в голову занимательные мысли. Да. Я охотно сделался бы вдохновителем по части кулинарных идей. На пароходе мне неоднократно случалось выводить из затруднения главного повара, который страдает недостатком воображения. Но лишенный помощи виртуоза я — ничто. Ах, мадмуазель, мы должны соединиться.
Я говорила себе: ‘Он шутит. Не будем настолько глупыми, чтобы попасться на эту шутку. Если бы он любил меня, он удержался бы от острот на наш счет в присутствии Барбленэ. Положительно это легкомысленный человек’.
Я говорила себе далее: ‘Стал ли бы он разговаривать таким тоном, если бы мы были одни? Пожалуй, да. Но те же самые слова звучали бы совсем иначе! По крайней мере, для меня. Я увидела бы в них шутливую форму весьма серьезного предложения: торжественное предложение своей жизни, сделанное в стиле его смеха. Правда, присутствие Барбленэ совсем не производило на него такого впечатления, как на меня. Даже Мария обратила внимание на это. Ведь взял же он однажды четырех Барбленэ в свидетели своей тоски по математике. Он не то что не замечает их присутствия и пытается поразить их. Нет, он берет их себе в союзники с неслыханным спокойствием и делает вид, будто у него нет никаких сомнений в том, что это вполне отвечает их желаниям. Если бы этот человек был выброшен на берег после кораблекрушения, он, согласно собственным своим утверждениям, предложил бы папироску вождю туземцев и тотчас же заговорил бы с ним о проблеме судьбы’.
Посмотрев в течение нескольких мгновений, как убегает гравий шоссе, Пьер Февр тотчас же, как ни в чем не бывало, принялся говорить, обращаясь к г-же Барбленэ:
— Я страшно рад, что вы присутствуете при нашем разговоре. Мадемуазель Люсьена дурного мнения обо мне. Она смотрит на меня, как на пустого фантазера. Мы родственники, и мы отлично знаем, сколько серьезности в представителях нашей фамилии.
Потом, обернувшись ко мне:
— Ведь не считаете же вы, мадмуазель, госпожу Барбленэ особой легкомысленной? Отлично! Госпожа Барбленэ скажет вам, что все представители нашей фамилии отличаются одним качеством: необычайной серьезностью. Это качество обусловлено даже не кровью, потому что оно передается от одного супруга к другому. Мое ремесло, мое так называемое ремесло, сообщило мне несколько легкомысленный вид. Но я не могу помешать себе думать именно то, что я говорю. Слушайте: хотя у меня большая симпатия к монашеской жизни, я никогда не говорил, даже после хорошего ужина, что я хочу пойти в монастырь, потому что если бы я сказал это, то значит, я это подумал бы, а если бы я это подумал, то я подвергся бы большой опасности так именно и поступить.
Когда я говорю вам о своем проекте учиться обязанностям управляющего гостиницей, я отношусь к нему как нельзя более серьезно. Сознаюсь, что эта мысль пришла мне в голову в отчетливой форме только пять минут назад. Но смутно она должна была уже существовать у меня.
И если я предлагаю вам работать совместно, я говорю, может быть, вещи весьма неприличные, но я столь же искренен, как если бы сказал, что нахожу вас красивой, или что экипаж, в котором мы едем, движется с весьма умеренной скоростью. Абсолютно так же. Госпожа Барбленэ хмурит брови, желая дать мне понять, что я зашел слишком далеко. Но необходимо, чтобы я исчерпал свой порыв и довел бы до конца свое объяснение. До того пункта, куда я дошел!.. Итак, я с удовольствием представляю себя женатым на вас, если вам будет угодно принять мое предложение, и я вижу, как мы держим гостиницу в местности, где много путешественников, самой интересной, какую только можно себе вообразить. Где-нибудь на большой европейской дороге. Ах! Я отлично представляю себе это. Но не думайте, пожалуйста, будто я делаю гостиницу обязательным условием. Мы попробуем заняться чем-нибудь другим, если вам будет угодно.
Преобладающим моментом воспоминания, которое я сохранила об этой минуте, является не смущение и не пьянящая радость, а изумление. С этого именно момента я утратила множество ранее составленных мной условных представлений относительно возможного и невозможного в общественных отношениях. До сих пор я думала, что раз собралось несколько лиц того или иного круга, область событий, которые могут произойти между ними, и количество слов, которые могут быть ими произнесены, крайне ограничены, я была уверена, что существует как бы физическая невозможность нарушения известных установленных приличий. Если соберется семь или восемь человек в маленьком буржуазном салоне, то мы наперед знаем если не все то, что будет там сказано, то, во всяком случае, все то, что не может быть там сказано или сделано. Нам кажется, что достаточно одной малейшей вольности языка или поведения, и рушатся стены, во всяком случае, все собравшиеся разбегутся куда глаза глядят. Одна мысль о такой вольности устрашает самых храбрых. Всеми фибрами своей души каждый участник такого собрания повинуется правилам приличия, как все части его тела повинуются закону тяготения, и никто не испытывает от этого ни малейшего лишения.
Общество из двух дам Барбленэ, Пьера Февра и меня, едущих в этом экипаже к воскресной церковной службе, — при виде этого зрелища кто мог бы подумать, что оно допускает хоть малейшую возможность для вольных речей и неприличных поступков? Мне пришлось быть свидетельницей обратного.
Удивительно было уже то, что Пьер Февр нашел в себе силу довести неприличие до такой степени. Но что походило на чудо, так это полное отсутствие скандала по поводу его слов. Каким образом огромность того, что он сейчас сказал, могла показаться вещью столь естественной в обществе нас четверых?
Г-жа Барбленэ, вдоволь поморщив брови, стала все больше подымать их. В то же время она выпрямила голову. Она, казалось, хотела несколько увеличить расстояние, отделявшее ее от Пьера Февра, но невозможно было понять, для чего она эта делает: для того ли, чтобы показать ему свое изумление, или же для того, чтобы рассмотреть его с большего отдаления. Цецилия, напротив, придвинулась к нам.
Потом госпожа Барбленэ посмотрела на меня испытующим взглядом или, вернее, как бы ища следов удара на моем лице. Цецилия тоже посмотрела на меня, но она хотела заглянуть мне прямо в глаза. Казалось, что все ее мысли ушли в самую глубину серо-зеленых глаз, чтобы с тем большей энергией обрушиться на меня всей своей тяжестью.
Наконец, госпожа Барбленэ открыла рот: — Благодарение богу, вам, не правда ли, не часто приходилось слышать речи вроде тех, с которыми только что обратился к вам наш родственник? Я почти чувствую желание сказать ‘мой племянник’, принимая в соображение его возраст и то обстоятельство, что его мать была когда-то настоящей сестрой для меня. Когда я была молодой девушкой, мне довелось дважды провести с ней по целому месяцу вакаций в прекрасном имении моего дяди, президента Ле Мениля, в Дроме. Это его портрет вы видели в гостиной над роялем. И мой дядя-президент был в это время, дорогой Пьер, опекуном вашей матери. Вы, вероятно, не знаете, что именно там, в имении президента, на маленьком приеме по случаю открытия сезона охоты, мы впервые встретили молодого человека, который впоследствии попросил руки вашей матери? Да. И могу вам даже признаться, что ваш почтенный папаша некоторое время, казалось, колебался, кому отдать предпочтение: вашей матушке или мне. Впрочем, я его поздравляю с тем, что он сделал в заключение такой прекрасный выбор.
— Мне кажется, что моя матушка рассказывала мне это когда-то.
— В самом деле, вы так мало видели свою матушку с тех пор, как вышли из детского возраста. Сначала колледж, потом ваша профессия. Матушка нашего родственника, — прибавила она, обращаясь ко мне, — умерла в то время, как он совершал один из своих первых рейсов. Нужно признать, что он всегда был несколько лишен материнского влияния. И согласитесь, мадмуазель, вы сами были только что свидетельницей результатов этого.
После этого она величественно рассмеялась. Она продолжала:
— Вы забыли сообщить нам, дорогой мой Пьер, до чего довело вашего отца его увлечение охотой. Можно утверждать, мадмуазель, что охота заняла несколько необычайное место в жизни отца нашего родственника. Охота, в сущности, была причиной его женитьбы, и я спрашиваю себя, не охота ли сделала его вдовцом.
— Ох!
— Да, да, дорогой мой Пьер. В этот год ваши родители остались в деревне неделей дольше, в позднюю осень, местность там очень сырая, а здоровье вашей матушки было уже неважное, и вся эта задержка произошла из-за одной облавы, затеянной этими господами.
— Но вам ведь отлично известно, что моя мать была очень больна и в предшествовавшем году.
— Тем более, друг мой. Мужчины часто бывают большими эгоистами. Молодые девушки должны всегда помнить об этом, чтобы не испытать большого разочарования впоследствии. Да, большие себялюбцы, очень склонные думать, что все идет к лучшему, когда сами они добиваются удовлетворения своих стремлений.
Она вздохнула.
— Не кажется ли вам, дорогой мой Пьер, что ваша матушка оказала бы столь же продолжительное сопротивление, как и я, если бы ей предстояло жить в доме, где я живу?
Но мы подъезжали к Нотр-Дам д’Эшоффур по длинному пологому спуску.
Более частый стук копыт лошади, пение заторможенных колес, напоминающее звук точильного жернова, солнечный луч, щедро пропущенный добрыми облаками, влажный воздух, отчетливый запах земли, приближение домов, чувство скорой остановки — все это вдруг опьянило меня, тем более что душа моя имела, несомненно, еще и другие основания чувствовать себя опьяненной.
Мысли мои потеряли часть своего веса. Они подымались в высь, весело жужжа. Я не имела больше охоты удерживать связь между ними. Мне было безразлично, согласуются ли они между собой. Предвидение, воспоминание становились во мне чем-то до такой степени новым, что я их не узнавала больше. Я принялась представлять себе пахаря, ведущего по дороге ранним утром своих лошадей. Он выпил белого вина и идет между двух рядов тополей, еще безлистных, но уже зеленеющих. Он ни о чем не думает, но перед ним парит сотня мыслей, которые кажутся гораздо более сладостными оттого, что не принадлежат ему. Он чувствует только тень и отблеск сотни мыслей, которые несутся перед ним, округлые и легкие, подобно тем облакам, что я вижу над собою, они стали лучше, перестав быть его собственными мыслями, дорога и вино как будто сделали их вселенскими.
Я говорила себе: ‘Нет ничего прекраснее этого состояния. По сравнению с ним все другие радости кажутся отравленными каким-то тайным проклятием. Они отдают лихорадкой и кровью. Они отдают усилием и рабством. Все другие радости содержат в себе что-то устрашающее, потому что кажется, будто они хотят от нас чего-то. Я умоляю самое любовь стать более легкой, чтобы она могла парить наподобие этого опьянения. Я отказываюсь слушать, если она требует большего. Влажное солнце, пение колес, запах земли, пестрые дома. Пусть сама любовь воспримет в себя эту свободную близость прелестных существ и их дружное парение, вызванное опьянением души, там, в вышине, среди вселенских облаков!’

XIV

Марта сказала мне:
— Если вы хотите немного привести себя в порядок, поднимемся в мою комнату.
После стольких часов пути мне, конечно, нужно было поправить свой туалет. Другие тоже испытывали эту потребность, потому что, в общем, все мы возвратились из путешествия. Семья разбрелась по всем комнатам. Служанка была занята стряпней, и я думаю, что Цецилия вскоре отправилась в кухню помогать ей. Поэтому мы поднялись в первый этаж так, что никто не обратил на нас внимания.
Марта закрыла дверь и заперла ее на задвижку.
— Так вам будет спокойнее.
Затем прибавила нерешительным тоном:
— Я могу оставить вас одну, если вы пожелаете.
— Что вы! Вы ничуть меня не беспокоите. Я собираюсь только вымыть руки и поправить прическу.
Я бросила беглый взгляд на обстановку Марты. Я не знала, гордилась ли она убранством своей комнаты или, напротив, немного стыдилась его. От нее можно было ожидать и того, и другого. Поэтому я ограничилась тем, что сказала ей, повернувшись спиной к ее комнате:
— У вас очень мило.
Но я успела разглядеть кровать и одеяло, целиком вышитое иголкой, все насыщенное часами унылой работы за окнами, покрытыми угольной пылью. Я успела вдохнуть такой удручающий запах порядочности, что вдруг страшно соблазнительным показался образ вызывающе одетой женщины, распространяющей вокруг себя тонкое благоухание, смеющейся чувственным смехом, с ослепительными плечами, в бархате ночного ресторана.
Я подошла к туалетному столику. Я была очень рада тому, что нашла зеркало. Последнее, каким я могла пользоваться, было в Ф***-ле-з-О, в зале отеля, где мы завтракали: узкое панно на большом расстоянии от нашего стола, в которое я могла смотреться только украдкой.
Я погрузила свои глаза в зеркало Марты с тем наслаждением, с каким путник, у которого пересохло горло, пьет стакан холодной воды. Я испытывала положительно физическую жажду сделать это. Я повторяла себе настойчиво и почти яростно: ‘Я красива. Я красивая и возбуждающая желание женщина. Я могла бы позволить себе обнаженные плечи, румяна, брильянты, беспорядок вокруг и ароматы тонкого стола. Я не создана для того, чтобы вышивать одеяло в течение восемнадцати месяцев. Мне отвратительна эта комната, отвратителен этот запах порядочности, напоминающий запах столярного клея.’
И, накладывая себе немножко пудры на лицо — чуть-чуть, не столько, как я хотела бы, — я говорила себе: ‘Если бы Пьер вдруг вошел сюда, я думаю, я протянула бы ему свой рот в присутствии этой маленькой Барбленэ’. И я закусила губу.
Марта очень близко подошла ко мне. Ее глаза смотрели на меня в зеркале, искали моих глаз с такой настойчивостью и волнением, что я почувствовала беспокойство.
— Что вам, Марта?
Марта еще более приблизилась, положила руку на край туалета и опустила голову.
— Вы больше уже не придете сюда, мадмуазель Люсьена?
— Как? Что вы хотите сказать?
Она отступила на один шаг и отвернула голову.
— Вы больше не придете давать нам уроки?
— Я вас совершенно не понимаю.
— Я хочу сказать… когда вы больше не будете жить здесь?
— Когда я больше не буду жить здесь?
— Ну, конечно…
Она села в кресло, подперев подбородок рукою.
— Да… когда вы выйдете замуж.
— Замуж?
— О! Вы напрасно не доверяете мне. Я вполне одобряю вас. Не думаете же вы, что я настолько глупа, чтобы сравнивать себя с вами.
— Уверяю вас, моя маленькая Марта, что я вас не понимаю.
— Цецилия воображает, будто я буду проклинать вас. Это ее утешило бы. Я думаю, что она не только зла, но еще и глупа… Напротив, я очень желаю, чтобы вы не были несчастливы. Если бы мне позволили пойти сейчас в Нотр-Дам д’Эшоффур, я помолилась бы за вас… за вас, но не за него, нет, не за него!
— Маленькая моя Марта!
— Но как печально, что жизнь устроена таким образом. Ему не стоило никакого труда заставить вас поверить ему… как он заставил поверить меня. А если бы я не нашла способа сказать вам словечко сегодня вечером, уделили ли бы вы мне хоть какое-нибудь внимание? Отдали ли бы вы себе отчет в том, что со мной происходит?
— Я отдаю себе отчет в большем числе вещей, чем вы думаете, Марта.
— Ба! Вы забыли бы меня так же скоро, как и любую другую вашу ученицу. Это несправедливо, потому что никакая другая не была, может быть, в такой степени создана для вас…
Тут голос ее задрожал. Я почувствовала, что к горлу ее подступают рыдания.
— Марта, вы с ума сошли. Вы дорогая моя девочка, моя дорогая сестренка. Я не забуду вас никогда. Я не покину вас.
Она позволила поцеловать себя, посмотрела на меня, немного поколебалась и сказала:
— Вы находите, что у меня есть музыкальные способности?
Я не могла удержаться, чтобы не сказать ей:
— Ну да, Марта, большие способности… Зачем вы задали мне этот вопрос?
— Так просто.
Она еще подумала:
— Вы отправитесь в Марсель, не правда ли?
— В Марсель?
— Да… я хочу сказать… в данный момент. Это почти навязчивость… Но очень часто вы будете одна… Мне кажется, что вас развлекут немного занятия музыкой… с кем-нибудь… О! Вы не могли как следует оценить меня. Я способна работать гораздо больше.
Глаза ее блестели. Я чувствовала, как вся погружаюсь в излучение ее души.
— Марта, Марта! Я думаю, что мы сейчас наговорим друг другу нелепостей. Вы говорите так, как если бы события произошли… между тем как о них никогда не было даже и речи.
Я открыла дверь комнаты.
— Нас несомненно ожидают внизу.
Она медлила выходить. Я хорошо видела, что она не придала ни малейшего значения только что высказанному мной протесту.
— Скажите мне сейчас же… что вы не говорите ‘нет’.
— Как вы упрямы, маленькая моя Марта, бог знает по поводу каких нелепостей, которые вы забрали себе в голову!.. Ну хорошо… Я не говорю вам ‘нет’.
Г-н Барбленэ сидел по левую руку от меня, г-жа Барбленэ против меня. Пьер Февр помещался справа от г-жи Барбленэ. Цецилия и Марта занимали два противоположные конца стола, Цецилия — между Пьером и отцом, Марта — между г-жею Барбленэ и мною.
Стол был сервирован с большой заботливостью. Все свидетельствовало о некоторой торжественности.
Нам уже случалось собираться всем шестерым в гостиной, но никогда еще мы не собирались вместе за столом. Этот обед был событием, происходившим впервые, и необычным его делало, прежде всего, мое присутствие. Я образовывала, следовательно, наиболее чувствительный пункт собрания, место, на котором, естественно, должно было сосредоточиться всеобщее внимание. Я не испытала бы от этого большого стеснения, если бы наше собрание было только необычайным и не таило в себе ничего более тревожного.
Напротив, обед раздражал меня, как церемония, исполненная какого-то смысла. Поскольку я могла, я избегала сосредоточивать на этом внимание, и мой ум находил себе временное развлечение в созерцании г-жи Барбленэ.
Ее лицо было предо мною, мои глаза искали его каким-то невольным движением. Но сказать так, значило бы сказать недостаточно. Ее лицо привлекало меня к себе, тянуло, притягивало, как вид работы, которую надлежит выполнить: грядки, которые нужно вскопать, полено, которое нужно расколоть, тянет рабочего, нагибает его над работой, несмотря на усталость. Между чертами этого лица и моим вниманием был заключен своего рода договор. Я разглядывала бороздку, пересекавшую отвислые щеки г-жи Барбленэ, и другую бороздку, разделявшую ее двойной жирный подбородок. Затем взор мой остановился на бородавке. Я осмотрела ее со всех сторон. Меня раздражала эта зернистая поверхность, это розоватое колечко, окружавшее основание бородавки, этот пучок седоватых волос, торчавших на ее верхушке. Затем я сразу перевела свой взгляд на левый глаз, у меня было такое впечатление, точно я повисла на несколько припухшем веке, и мне казалось, что это я произвожу дрожь, которая время от времени сотрясала его, стоило мне только со всей силой устремить на него взгляд.
Затем широкий и, как говорится, бурбонский нос внушал мне желание укусить его, вызывал представление питательной съедобной массы, которую тело с наслаждением поглотило бы и один вид которой утолял в вас острый приступ голода.
Так что, благодаря этому рождавшемуся во мне кошмару, обед, казалось мне, начинается некоей магической операцией, помещавшей внутрь моего тела знатный кусок вещества г-жи Барбленэ.
И лишь первое реальное блюдо, тарелка супу с клецками, освободило меня от этого наваждения и вернуло к действительности.
Г-н Барбленэ бросал беспокойные и благожелательные взгляды то на мою тарелку или мои рюмки, то на свою жену. Несомненно, он хотел удостовериться, поставлены ли надлежащие рюмки для красного и белого вина, ухаживают ли за мной, одобряет ли его жена способ, каким материально открывалась церемония. Но видимые вещи так сильно занимали его только ради вещей невидимых, символом которых они служили для него. Если обед так хорошо начинался на белой поверхности скатерти, то можно было надеяться, что столь же благоприятно он развернется в другом пространстве, где пребывают наши души. И не без основания он не решался проверить глазами некоторые участки стола.
Хотя Марта и Цецилия сидели лицом друг к другу, взгляды их не встречались. Марта немного сгорбилась, глаза ее были опущены, и своею тонкой голубовато-белой рукой она играла подставкой для ножей. Цецилия держала бюст и голову прямо, но взгляд ее останавливался на середине стола. Она казалась оторванной от нас или, по крайней мере, мало расположенной вступать в общение с нами — разве только с помощью своих второстепенных мыслей.
Пьер Февр позабавил бы меня, но глубина разнообразных чувств, которыми я была охвачена, заставляла меня быть серьезной. Его лицо вдруг покрывалось теми же струящимися складочками, которые появлялись на нем, когда он улыбался: все было тем же самым, недоставало только самой улыбки. Легкость, с которой он обычно приспособлялся к положениям и извлекал из них удовольствие, на этот раз немного изменяла ему. Непринужденность, нужная для того, чтобы предложить папироску вождю туземцев, омрачалась у него сознанием необходимости повторить свое предложение еще раз, когда так приятно было бы заняться чем-либо другим. Время от времени он бросал на меня взгляд потерпевшего кораблекрушение на своего товарища по несчастью. Одну минуту он испытующе смотрел на г-на Барбленэ, так, вероятно, капитан корабля смотрит на рабочего перед тем, как поручить ему какую-нибудь ответственную работу — но, после некоторого размышления, отказывается от своего намерения. На г-жу Барбленэ, которая закрывала ему всю левую часть горизонта, он поглядывал лишь искоса, с таким видом, точно он хотел сказать: ‘С этой стороны, очевидно, дело гораздо серьезнее’.
Госпожа Барбленэ запрокинула немного голову и наклонилась к Пьеру Февру. Ее правая рука покоилась на вилке, левая — на длинной трубке с каким-то аптекарским снадобьем, лежавшей наискосок на столе наподобие тех мраморных палочек, которые поддерживают руки статуй. Ее левое веко начало дрожать, как если бы трудные слова должны были выйти именно оттуда.
— Дорогой Пьер, имели вы случай спросить вашего отца, хорошая ли погода стоит на юге?
— Я вам доложу, что он почти так же ленив по части писем, как и я. В общем, мы оба очень мало осведомлены друг о друге. Я предполагаю, что он испытывает недомогания, потому что сейчас как раз его сезон, и я не думаю, что он охотится, так как охота уже окончилась, разве, впрочем, ему удалось убедить мэра организовать облаву.
— В жизни есть, однако, важные акты, которые нельзя совершать, не посоветовавшись с отцом.
— Ах! Вы думаете?.. Да… это правда… А как, по-вашему, уход из Компании, суда которой совершают рейсы в Сенегал, и замена ее другой, обслуживающей американские порты, будет актом важным? Нет, я полагаю?..
— В зависимости от обстоятельств.
— Я вас спрашиваю об этом потому, что когда я в прошлом году решил переменить Компанию, я совершенно забыл известить об этом отца. Что называется, забыл. Он узнал об этом, только получив мою открытку из Нью-Йорка. И лишь опустив свою открытку в ящик, я сообразил, насколько я забывчив. Заметьте, что это не имело никакого практического значения. От всего, что касается меня, отец отделен шестьюдесятью градусами долготы. И он не сделал бы ни малейшего возражения. Но, конечно, есть вопросы, в которых нужно соблюдать форму.
— И есть также, как вы сами отлично чувствуете, акты более важные, чем перемена Компании.
— Особенно в возрасте нашего кузена Пьера, — вставил г-н Барбленэ. — Конечно, если бы понадобилось переменить компанию мне, в моем возрасте, с моими привычками, то это было бы для меня здоровой встряской. Но когда я был ваших лет, я отлично передвигался бы с запада на север и из Орлеана в П.-Л.-М.
Вопреки внешнему впечатлению, г-н Барбленэ сказал это не только ради шутки. Он чувствовал желание, которое было у всех нас, — по возможности избегать слишком резкого обострения положения, и он бросил первую пришедшую ему в голову мысль, как рабочий вкладывает кусочек дерева между вещью, которую он изготовляет, и тисками. Я думаю, что каждый из нас был ему благодарен за это, и прежде всего г-жа Барбленэ: нарушение чинного порядка было вовсе не в ее характере.
Тем временем прибыло новое блюдо и стало совершать свой путь вокруг стола. Присутствие служанки умерило наши мысли.
Затем г-жа Барбленэ продолжала:
— Впрочем, будет, пожалуй, удобно, если я сама напишу ему. В общем, в эти последние месяцы вы были до некоторой степени вверены моему попечению, дорогой Пьер. Да, да! Здесь мы были единственной знакомой вам семьей. Вы отлично поняли это, придя навестить нас, как только приехали сюда, и очевидно, что без нашего участия события, интересующие вас, не приняли бы такого оборота.
Пьер Февр чуть-чуть нахмурил брови и посмотрел на меня. Мысль г-жи Барбленэ была, вероятно, неприятна ему. У него был достаточно гибкий ум, чтобы уловить заключающуюся в ней истину, а также чтобы в одну секунду сделать из нее всевозможные выводы, о которых г-жа Барбленэ вовсе не думала. Потом он слегка улыбнулся, и я почувствовала, что в этот момент он испытывает потребность разразиться своим ‘Ха! ха! ха!’ и подняться до менее жалкой концепции судьбы.
— Что касается вас, мадмуазель Люсьена, то в данном случае никто не может заменить вас в сношениях с вашей почтенной матушкой.
Я покраснела, как не краснела никогда и своей жизни. Никогда также я не чувствовала себя такой маленькой девочкой перед кем-либо. Я обратилась с призывом ко всем своим силам презрения: я старалась тут же собрать все свои доводы в пользу того, что г-жа Барбленэ глупа, старомодна, карикатурна, я думала о ее бородавке, о ее отвислых щеках, о ее дрожащем веке, о портрете дяди, о медной покрышке для цветочного горшка, о ‘не угодно ли вам присесть’, — но все было напрасно. Авторитет г-жи Барбленэ обрушивался на меня, меня ослеплял, как свет прожектора. Я больше не находила у себя никаких возражений, не видела даже, что могло бы защитить меня.
Мне казалось — может быть ошибочно, — что в тоне голоса г-жи Барбленэ я различаю за покровительственным благожелательством нотки сожаления и суровости. Вокруг совсем простой фразы, с которой она только что обратилась ко мне, мне слышались отзвуки мыслей иронических или оскорбительных. Но я склонялась перед ее авторитетом с чувствами рабыни. Я не спрашивала себя, по какому праву г-жа Барленэ позволяла себе быть суровой: я лишь поздравляла себя с тем, что суровость ее не простиралась дальше, уже и за это, казалось мне, ее следовало униженно и много благодарить.
Я испытывала стыд от этого — как перед собою, так и перед Пьером. Я говорила себе: ‘Лишь бы только он не стал разглядывать меня в этот момент! Я совершенно недостойна его’. Мысль же, что Цецилия может читать на моем лице унижение моей гордости, мне была совершенно невыносима.
Я завидовала тем, которые вынуждены сопротивляться, тем, которых преследуют: ‘Почему мне не нужно защищать свое счастье против соединенных усилий всех Барбленэ мира! Какое мужество выказывала бы я! Какое наслаждение цепляться, съеживаться, свертываться в комочек! Какое облегчение иметь перед собой, вне себя и, если можно так выразиться, с той стороны кожи, где нет нашего тела, существо, которое мы без обиняков называем врагом’.
Г-жа Барбленэ прибавила:
— Мне кажется, что всякое обращение к вашей почтенной матушке, от кого бы оно ни исходило, будет удобно только в том случае, если вы сами поставите ее в известность относительно происходящего.
Она сделала паузу.
— Ошибки, которые случается делать родителям, не исключают обязанности оказывать им известное внимание. Есть средство почтительно дать им почувствовать, что мы не дожидались их мнения, решаясь на определенный поступок. И это уже является для них достаточным уроком.
Потом после нового молчания:
— Я совсем не сочувствую современным дурным нравам. Никто не порицает больше, чем я, детей, отплачивающих жертвы своих родителей непокорностью и неблагодарностью. Но если бы я поставила своих дочерей в такое положение, что им самим пришлось бы зарабатывать себе хлеб, я нашла бы вполне естественным, что они советуются со мной только для формы, и я не выказала бы никакой ревности, если бы они стали искать в другой семье покровительства и защиты, которых они были бы лишены у меня. Не правда ли, Пьер, вы согласны со мной?
В этот момент, не знаю почему, я обратила внимание на вкус того, что я ела. Я заметила, что на моей тарелке лежал кусок жиго и что великолепный бараний окорок занимал середину стола. Мне показалось, что я имею право уделить внимание всему этому, не теряя уважения к своим самым заветным мыслям, ибо в памяти моей к первым движениям любви примешивался гимн Пьера Февра в честь кухни Барбленэ — ‘глубокая кухня!’
Тогда перед моими глазами внезапно встала картина всей моей жизни — широкая, радостная и разнообразная, как готический собор. Вкус жиго, семья Барбленэ, мое приключение, мои самые возвышенные эмоции находили в ней место с поразительной легкостью — весь этот мир цвета меди и черной крови, где циркуляция знатной пищи делает смачным повиновение судьбе, где красота и любовь коренятся в мощной материи, частью которой являются тела Барбленэ, в том числе и материнская бородавка, где божественные мысли могут рождаться из груды собранных вместе Барбленэ и их вина, которое самый простодушный из них наливает мне в этот момент.
Перед концом обеда Цецилия покинула комнату, не знаю уж под каким предлогом. Марта проводила ее глазами, затем снова приняла свою спокойную позу, которая напоминала позу выздоравливающей. Мы продолжали разговаривать.
Мало-помалу уход старшей сестры стал ощущаться мной, тревожить меня, наконец, стал для меня невыносимым. Мне казалось, что щелочка, сначала незаметная, как укол иголки, постепенно расширяется, все более и более разверзается и приобретает в конце концов размеры пропасти.
Я почувствовала желание громко спросить: ‘Что же делает Цецилия?’ Я всячески пыталась представить себе ее в кухне, дающей служанке распоряжения относительно кофе или помогающей ей расставлять чашки на подносе, пыталась представить себе ее в своей комнате, поправляющей прическу. Это было невозможно. Образ ускользал от меня, состояние мое напоминало то наше состояние, когда мы силимся увидеть какой-нибудь сон: мы призываем его, подсказываем его себе, описываем, но он противится нашим усилиям, и вместо него вдруг появляется с необыкновенной отчетливостью страшный кошмар.
Затем сердце мое начало биться, стали сжиматься мои виски. Напрасно я повторяла себе: ‘Меня утомил этот обед. Это следствие моего волнения. Это вино папаши Барбленэ ударило мне в голову’.
Я смотрела на Пьера. Я смотрела на г-жу Барбленэ. Она говорила о представителях своей семьи, которые жили в Париже, и спорила с г-ном Барбленэ относительно точного местонахождения церкви Сен-Рош. Еще немного, и я приняла бы участие в их споре, надеясь прогнать таким образом свои мысли о Цецилии и дать ей время вновь появиться здесь.
Потом мое беспокойство перешло в физическое недомогание. Мне казалось, что я бледнею, что я имею вид человека, на которого подействовал слишком тяжелый обед, поэтому я могла встать и выйти, пробормотав какое-нибудь извинение, и никто не придал бы этому значения.
Я вошла в кухню. Служанка возилась около большой цедилки для кофе.
— Барышни Цецилии нет здесь?
— Нет, мадмуазель.
— Вы не видели ее?
— Нет, не видала.
— Не видели? Она, значит, в своей комнате?
— Нет, ее нет там. Я только что оттуда. Я ходила к ней за этими салфеточками, которые мы складываем в ее шкафу. Вам нужно что-нибудь, мадмуазель Люсьена?
— Нет, нет, спасибо. Очень вам благодарна.
Тогда, не рассуждая более, я направляюсь к сеням и выхожу из дому.
Внезапно я оказываюсь во власти ночи, ветра, огней линии.
Одно мгновение я всматриваюсь в темноту, как всматриваются в звездное небо для отыскания Большой Медведицы. Огни занимают в моем восприятии надлежащие места: в глубине, совсем близко, подальше. Я вижу, как блестит кусок рельс в том месте, где я обыкновенно начинаю свой осторожный переход полотна.
Все эти огни, отделенные в настоящее время большими промежутками, неподвижны. Я ступаю на пути. Я иду в единственном известном мне направлении. Больше всего я остерегаюсь сигнальных проводов, которые не так сильно блестят, как рельсы, и, натянутые несколько выше, представляют большую опасность. Я иду прямо к тому большому фонарю, за который я уцепилась вечером, когда совершала свой первый переход через рельсы. Тогда я вижу, что кто-то прижался к фонарному столбу, не двигается и производит впечатление человека, чего-то ожидающего. Свет фонаря, распространяющийся вверх, в черноту, едва падает на это тело, почти что сливающееся со столбом.
Я стараюсь уменьшить шум моих шагов по насыпи и идти по возможности в длинных полосах тени. Я подхожу на расстояние трех рельсовых путей к этому человеку, который оказывается женщиной.
Она услышала меня, она оборачивается. Она делает попытку спрятаться за столбом, а затем бежит дальше через пути.
Я кричу:
— Цецилия! Цецилия!
Она колеблется. Я успеваю догнать ее в промежутке между рельсами.
— Цецилия, что вы здесь делаете?
Свет фонаря, который отвесно падает на нас и кажется смешанным с ночью, подобно свету луны, оставляет несколько пятен тени на лице Цецилии. Я обращаюсь с вопросом к уже преображенной Цецилии.
— Что вы здесь делаете?
Она смотрит в сторону, точно хочет убежать. Потом она смотрит мне в лицо своими глазами, которые кажутся двумя большими черными дырами, и вот зубы ее начинают двигаться движением, которое этот бледный свет сверху делает необычным.
— Оставьте меня. Я у вас ничего не прошу.
— Цецилия, умоляю вас. Возвратитесь со мной… и клянитесь мне… но прежде возвратитесь.
— Нет.
— Что вы затеяли?
— Я ничего не затеяла. Оставьте меня. Я ни у кого ничего не прошу.
— Прошу вас, моя маленькая Цецилия!
— Зачем преследуете вы меня даже здесь? Вам нечего заниматься мной. Вы имеете то, что вам нужно? Ну, так зачем же?
— Как? Я имею то, что мне нужно?
— Теперь я вам больше не нужна, не правда ли? Так что ж вам до того, что я делаю то, что мне нравится?
— Вы не понимаете, что вы говорите, Цецилия. Возвращайтесь со мной.
— Я отлично понимаю, что я говорю. Я совсем не сошла с ума. Никто не помешает мне сделать то, что я решила. К тому же кого это может опечалить?
— О! А ваших родителей, а всех нас?
— Скажите, пожалуйста! Пришло время самой мне заботиться о себе.
— Цецилия, маленькая моя Цецилия!
— Скажите мне… есть одна вещь, которую я хотела бы знать… Я хорошенько не понимаю. Как вы думаете, Марта очень страдает?
— Очень страдает?
— Да, от всей этой истории?
— Но…
— Маленькая потаскушка! Она способна найти увертку, чтобы не страдать. Вы видите, что я становлюсь циничною. Ха! ха! Вы не знали меня такой?
— Вы пугаете меня, Цецилия.
— Во всяком случае, вы не можете жаловаться на меня. Вы не выказывали большой симпатии ко мне. Но меня вообще не любят. Да и понятно.
— Откуда вы взяли это, Цецилия? Я вас очень люблю.
— Это правда, вы побежали за мной, чтобы узнать, до чего я дошла. Это уже чего-нибудь стоит. Ведь кроме вас никто не подумал обо мне. Не правда ли? Маленькая потаскушка не шевельнулась на своем стуле. Она прихлебывает свой кофе. А ваш Пьер Февр? Ха! ха!
— Замолчите! Как вам не стыдно говорить все это?
— Это правда. Замолчим. Вон подходит мой поезд. Убирайтесь! У вас нет желания броситься под него вместе со мной? В таком случае, убирайтесь! Убирайтесь, говорю вам!
Я увидела огонек, рождавшийся в конце линии, еще совсем крохотный, но от одного того, что он двигался, он становился больше всех стоявших здесь фонарей — как снаряд, пущенный прямо на нас с горизонта.
И едва улавливаемый ухом рокот, который сопровождал его, казался не менее страшным, чем те непрерывные раскаты грома, что отягчают августовские ночи.
Тогда я уцепилась за Цецилию, стала тащить ее назад и мне удалось прижать ее к фонарю. И не заботясь о том, режет или нет ее спину угол фонарного столба, я судорожно схватилась двумя руками за железные прутья и зажала тело Цецилии между своей грудью и фонарным столбом.
Она отбивалась, она изо всей силы упиралась обеими руками в мою грудь, а в это время серо-зеленые глаза спешили излить на меня всю накопившуюся в ней ненависть.
Поезд громыхал. Так как я была повернута к нему спиной, то я не могла удостоверится, не движется ли он на нас, прямехонько на нас. Я не смела надеяться, что ему удастся удержаться на рельсах, что маленького выступа рельс будет достаточно для отведения его страшной массы на полметра в сторону. Я чувствовала, как он обрушивается своей тяжестью на мои плечи, сокрушает как былинку и нас, и нашу слабую опору. Но эта паника, охватившая мое тело, заставляла мои пальцы еще яростнее сжимать железные прутья.
Потом свист и грохот, задрожала земля, локомотив, как дом, со своей красноватой топкой, огни и лязганье вагонов — и мысль, что каждая дверца вагона способна скосить нас.
Цецилия плюнула мне в лицо.
Наконец, прошел багажный вагон, увлекая за собой красный огонь, и шум поезда обратился вдруг в печальное, как смерть, завывание, но он удалялся и уже не был страшным.
Я отпустила Цецилию. Я вытерла плевок на своем лице. Я стала плакать. Цецилия схватила мои руки, сжала их, поднесла к губам. Кисти моих рук болели.
Цецилия выпустила их.
— О! Это совсем не в благодарность вам! — сказала она мне.
Я взяла ее руки в свою очередь.
— Вы должны поклясться мне, что больше не повторите этого.
Она смотрела в мои глаза, увлажненные слезами.
— Хорошо. Обещаю вам.
— Серьезно обещаете?
— Да… обещаю серьезно.
Потом я сказала ей:
— Что это за поезд? Я не знала его.
— Оттого, что вы никогда не переходили полотна в этот час. Это номер 14. Экстренный. Но ход у него хороший.
— Теперь мы должны возвратиться, и живо. Что должны были подумать там, в столовой?
Мы пустились обратно через рельсы. Цецилия осторожно вела меня. Она сказала мне:
— Мы незаметно поднимемся в мою комнату. Вы немножко освежите водой свои глаза. А мне, пожалуй, тоже нужно бы поправить свою прическу.
Мы вошли в дом с большими предосторожностями. Поднялись по лестнице, стараясь идти так, чтобы не скрипели ступеньки. Когда мои башмаки скрипнули два или три раза, Цецилия посмотрела на меня, улыбаясь. Ее комната была почти такая же, как комната Марты.
Пока мы приводили себя в порядок, Цецилия сказала мне:
— Не находите ли вы, что можно быть немного друзьями после этого?
Лицо ее никогда не казалось мне таким молодым, так освободившимся от своей жесткости.
— Подойдите ко мне, Цецилия, я хочу поцеловать вас.
Она охотно ответила на мой призыв. Обнимая меня, она сказала мне на ухо:
— Теперь мы квиты, не правда ли?
Мы спустились в столовую в тот момент, когда остальное общество уже вставало из-за стола и готово было перейти в гостиную.
— Ах! Вот и вы! — сказал г-н Барбленэ. — А мы уже начали беспокоиться. Ничего серьезного?
— Мадемуазель Люсьена почувствовала некоторое недомогание. Мы с ней немного прошлись по свежему воздуху. А затем она одну минутку полежала в моей комнате.
Пьер смотрел на нас с тем выражением, которое было у него в день нашей встречи с Цецилией, когда он разбирал надпись на улице Сен-Блез.
Госпожа Барбленэ тоже посмотрела на нас, но с таким видом, точно желала сказать, что, хотя она не верит нашим словам, однако не склонна вмешиваться в наши маленькие секреты. Что касается Марты, то я думаю, ее заинтересовал и уязвил ее сердце единственно только факт моей прогулки с Цецилией и моего пребывания в ее комнате.
Цецилия продолжала:
— Папа, не находите ли вы, что перед тем, как покинуть столовую, и по случаю обстоятельств’, — она не могла удержаться от того, чтобы насмешливо не подчеркнуть слово, — вы должны раскупорить бутылку шампанского, того, что вы выписали в прошлом году?
— О, это превосходная мысль, — сказал папаша Барбленэ, который только и ожидал, чтобы хвастнуть сокровищами своего погреба. — Нужно послать за ним служанку.
— Но, папа, пошлите Марту. Служанка и так достаточно занята сервировкой кофе в гостиной. Марта отлично сумеет найти. Кроме того, это доставит ей удовольствие. Не правда ли, Марта?
Марта не протестовала, но, подымаясь со стула, посмотрела на меня с некоторым упреком, как если бы слова ее сестры были задуманы нами совместно.
Перед тем, как она дошла до двери, Цецилия успела еще сказать:
— Марта будет так рада сама принести шампанское, которое мы выпьем… в честь предстоящей помолвки мадмуазель Люсьены и нашего родственника Пьера… Потому что дело идет к этому, не правда ли?
1922

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека