Ромэн Жюль. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3: Люсьена. Бог плоти. Романы. Амедей, или Господа в ряд. Деметрис. Искра: Пьесы / Перевод с французского под общей редакцией М. Лозинского, А. Смирнова, А. Франковского. — М.: ТЕРРА, 1994.
Жюль Ромэн — певец человечности. Исполненный глубокой веры в скрытые возможности человеческого духа, он убежден, что в каждом из нас заключены огромные силы, сдерживаемые лишь условностями и мелкими заботами серой повседневности, которая воздвигает границы между отдельными существами и превращает нашу жизнь в косное прозябание. Стоит нам только сбросить эти путы, с чутким вниманием отнестись к окружающему нас миру, заглянуть в глубину предметов, в глаза людей, и мы будем поражены богатством их внутренней жизни, их готовностью отнестись к нам с дружелюбным участием. Во всех писаниях Романа звучит призыв к согласной жизни, — vie unanime — в которой будут играть подобающую им роль дружба, любовь, красота, смех, — которая сделает наше существование более радостным и бесконечно более содержательным, преобразит мир.
‘Люсьена’ — последний из выпущенных до сих пор в свет романов Жюля Ромэна. Он свидетельствует о том, что дарование молодого французского поэта продолжает крепнуть, достигая все более зрелых форм. Эпизод из жизни молодой девушки, умеющей смотреть на мир глазами автора, учительницы музыки, заброшенном обстоятельствами в провинциальный французский городок, — такой обыкновенный эпизод — встреча с молодым человеком, вспыхнувшая симпатия к нему, влюбленность, любовь — превращается под пером художника в важное и волнующее событие. Немногие персонажи романа — героиня, от лица которой ведется повествование, ее рассудительная подруга Мария Лемье, семья Барбленэ, состоящая из родителей и двух девочек-подростков, Пьер Февр, служанка в доме Барбленэ — все взяты в каком-то внутреннем разрезе, так что перед читателем раскрывается их подлинное существо, та сторона личности, которую нам важнее всего узнать или угадать при нашем общении с другими людьми. Самые события воспринимаются особенным, углубленным взором, снимающим перегородки, разобщающие людей и предметы, и обнаруживающим их взаимообусловленность, столь глубокую, что известная группа сливается как бы в одно существо, имеющее одну общую ‘душу’. Центром действия служит стоящий посреди рельсовых путей, закопченный паровозным дымом и ‘пропитанный дыханием страстей’ дом Барбленэ. Несмотря на свою угрюмую и неказистую внешность, дом этот, вместе со своими обитателями, представляет собою кусок полнокровной жизни, он не только отличается ‘глубокой’ кухней и превосходным винным погребом, так что ‘циркуляция знатной пищи делает там смачным повиновение судьбе’: в его мощной материи коренятся красота и любовь. Мысль автора углубляет каждую незначительную для равнодушного взора подробность, дает нам живо почувствовать теплоту дружбы (‘Что такое истина по сравнению с дружбой?’), опустошающее действие красоты, ее самоуверенность (‘Разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?’), бодрящую силу смеха. Таким образом создается фон, облегчающий читателю проникновение в смысл развертывающихся на нем событий. Картина вокзала, ‘ада путей’, грохота скорых поездов, открывающая и замыкающая действие романа, окутывает его напряженной атмосферой современности и в то же время сообщает ему цельность.
Письмо ‘Люсьены’ отличается полнозвучностью, теплотою и глубиною. Для Жюля Ромэна характерна не гармоничность линий, как для того течения французской литературы, которое придерживается классических традиций и полагает, что таким образом лучше всего раскрывается ‘прекрасная ясность’ французского духа, но красочность мазков. Если бы Жюль Ромэн был живописцем, то его палитра, вероятно, состояла бы из красок Рембрандта — красных и желтых бликов на глубоком коричнево-зеленоватом фоне, — ибо никакие другие краски не способны так передать теплоту человечных чувств и беспредельность скрывающихся в человеческой душе возможностей. Дом Барбленэ был мрачен, печален, если хотите, но он не отличался суровым аскетизмом… Дом Барбленэ имел некоторое сходство со старинной картиной, на первый взгляд совсем почерневшей, однако богатой ушедшими внутрь переливами кармина и золота’.
Жюль Ромэн — псевдоним, настоящее его имя — Луи Фаригуль (Louis Farigoule), родился он в 1885 году, и первые его выступления на литературном поприще (повесть ‘Le bourg regenere’, сборник стихов ‘La vie unanime’) относятся к 1906-1908 годам. В это время он примыкал к группе поэтов единомышленников, носившей название ‘Аббатства’. Жюль Ромэн не только поэт и романист, но, подобно своему другу, врачу Жоржу Дюамелю — естествоиспытатель. Недавно им было опубликовано интересное исследование о внеретинном зрении (vision extra-retinienne), в котором он указывает, что зрительные ощущения могут быть получаемы не только сетчаткой глаза, но и другими участками кожи. Это стремление научно обосновать более широкие возможности восприятия, чем те, что признаются традиционной физиологией и психологией, очень характерно для миросозерцания поэта-унанимиста.
А. Франковский
2/III-1925.
I
Я вижу, как мы с Марией Лемье сидим друг против друга в столовой отеля. Нам оставляли столик около духового шкафа, в который ставились для нагревания тарелки. Другие пансионеры, состоявшие исключительно из мужчин, занимали два стола побольше, у окон.
Мария Лемье сказала мне:
— Как только зашла речь об уроках музыки, я назвала вас. Я произнесла хвалебное слово в вашу честь, — вы представляете? Они ожидают вас сегодня вечером, около пяти с половиной часов, если вы свободны. Понятно, я сказала им, что вы страшно заняты, и что вам будет очень трудно освободиться в этот час. Я прибавила, что не знаю, согласитесь ли вы взять столько уроков, как они хотят. Это был лучший способ заставить их принять решение.
— Сколько же уроков хотят они?
— Четыре в неделю. Вы будете заниматься с двумя сестрами, одновременно или по очереди, — как пожелаете. Так как, несмотря на свой возраст, они едва знают гаммы, то желательно наверстать упущенное время. Но это надежные люди. Ученицы вам обеспечены в течение двух лет, если только вы уживетесь там.
Я буду довольна, если вы познакомитесь с этими людьми. Я уже много говорила вам о них. Но у меня нет таланта передавать свои впечатления. И потом, совсем нелегко отдать себе ясный отчет о них, а также об их доме.
Я почувствовала себя необыкновенно счастливой. В течение двух последних месяцев у меня были большие денежные затруднения, или, по крайней мере, вещи мне рисовались в таком свете. Другая на моем месте, пожалуй, не была бы озабочена: ведь у меня не только не было долгов, но я сумела еще сохранить запас в триста франков. Но мне приходилось точно рассчитывать свои расходы. Какая-нибудь непредвиденная покупка в двадцать су заставляла меня пускаться в длинные вычисления.
Я не считаю себя, однако, скупой. Я даже убеждена, что я не скупая, если скупость выражается в любви к деньгам: без всякой аффектации могу сказать, что я боюсь денег и презираю их. Я очень легко примирилась бы с самой скудной жизнью. Две вещи прельщают меня я монастыре, каким я представляю его себе: бедность и покой. Но молодая девушка, учительница музычи в небольшом городке, не может позволить себе впасть в нищету и открыто пребывать в ней. Нужно, чтобы она боролась, печальная необходимость, равносильная сознанию, что постоянно носишь в себе зародыш болезни.
Потом Мария Лемье сказала мне:
— Они хотели узнать ваши условия. Я ответила, что условия мне неизвестны, но выразила убеждение, что они легко столкуются с вами и что самое важное для них — располагать вами.
— Вот вы меня и смутили.
— Зачем же смущаться? Это люди с большим достатком, несмотря на то, что у них обстановка мелких рантье. Кроме того, они живут довольно далеко. Не вздумайте соглашаться на смехотворную плату. Я беру у них по десять франков в час за уроки по естественным наукам. Я знаю их: если вы возьмете с них меньше, они, наверное, будут разочарованы.
— Хорошо, но вы ведь адъюнкт и преподаватель лицея.
— Адъюнкт? Разве они знают, что это такое? Ах, да, они спросили меня, окончили ли вы консерваторию. Это было неизбежно после произнесенного мною хвалебного слова. Я ответила, в общем, правду, что вы были одной из лучших учениц Д., но ваша семья, отдавая слишком большую дань предрассудкам буржуазии, нашла неудобным, чтобы вы проходили обычную программу консерватории. Вы не можете себе представить благоприятного действия этих слов. Мамаша повернулась к одной и к другой своей дочери, затем к мужу, затем ко мне, потом один или два раза она благосклонно кивнула головой, как председатель трибунала. И я поняла, что это должно было означать: ‘Боже мой, какая узость взглядов свойственна некоторым людям. Мы не видим никакого неудобства в том, чтобы наши дочери изучали латынь, физику, анатомию. Но молодая особа, о которой идет речь, получила, по-видимому, хорошее воспитание, и предрассудки, препятствовавшие ей в начале ее карьеры, очень почтенны. Итак, вы видите, моя дорогая Люсьена, что вы придете туда, окруженная ореолом святости.
Мы встали из-за стола. Мария Лемье почти тотчас же покинула меня, чтобы заняться подготовкой опытов для своего урока физики. Я оказалась одна в углу треугольной площади, занимающей середину старого города.
Я чувствовала как бы легкое опьянение. Этот новый заработок был неожиданным в моей бедности и поэтому наполовину оглушал меня. Я испытывала удовольствие от того, что откладывала обсуждение своего неожиданного дохода, не делала подсчетов, не исследовала, какие изменения внесет он в мою повседневную жизнь. Или, может быть, где-то в глубине меня низменный спутник моего ума, нечто вроде усердного слуги, подчинялся неприятной необходимости и поспешно делал все эти выкладки, но до моего сознания доходил пока только неясный отзвук, ободряющий и обнадеживающий шепот.
Я сделала два или три круга по площади. Мне показалось, что предметы стали гораздо более интересными или, вернее, что я получила, наконец, возможность интересоваться ими и отдать им должное. Я еще не начинала заниматься ими, но я приготовлялась к этому. Я предвкушала удовлетворение, которым я скоро буду обязана им.
Когда я заканчивала, может быть, уже второй круг по площади, я вдруг почувствовала, что состояние внутреннего возбуждения сменилось у меня светлой симпатией к внешнему миру. Мое легкое опьянение, перестав быть одним только приятным головокружением, превратилось в способность смотреть на вещи совершенно вплотную: не скользить по окружающей их оболочке, по как бы нейтральной окраске, покрывающей их, а достигать самой их сердцевины.
Посредине площади возвышалась статуя, на одной стороне находилась ратуша, две другие были заняты скученными лавками. Когда я хочу воспроизвести сейчас этот момент, я вижу прежде всего светло-зеленый кувшин, массивный и необычайно приятный на взгляд, поставленный на перекладине на высоте человеческого роста, и даже не кувшин целиком, а только его брюхо, выпуклое, блистающее, как встающее в тумане солнце, потом я вижу, как появляется целая гора посуды, кажущаяся размножившимся первым кувшином, далее вижу женщину, сидящую в углу этой горы — не присевшую случайно, а совершенно напротив — солидно водруженную, составляющую неразрывное целое со своею лавкою, одним своим присутствием делающую ясным и естественным размещение всего этого товара, вроде того, как масса странно свешивающейся листвы получает объяснение, когда мы находим ствол и ветви.
Я различаю затем колбасную, фруктовую, магазин материй. Все казалось четким и новым. Самый мелкий предмет — корзина, кочан капусты, кусок сукна — имел внешность, обращал ко мне резко выраженную физиономию и как бы горел нетерпением быть увиденным. По правде сказать, моим господствующим переживанием не было впечатление, что по поверхности предметов распространился новый блеск, сообщающий их внешности большую свежесть, — удовольствие в достаточной степени эфемерное, которое я часто испытывала и которое доставляет уму маленький праздник, не взволновывая его до глубины. Я считала, что отдаюсь чувству более основательному, менее призрачному и близко родственному со счастьем.
Итак, я смотрела жадно и доверчиво. Я хотела извлечь пользу из своего счастливого расположения. Сколько раз, говорила я себе, я допускала утверждение между вещами и мною завесы, которая их отдаляет и делает обманчивыми, вплоть до того, что железный брус кажется мне в таких случаях предметом сомнительной плотности и весьма неустойчивым. Сегодня я отчетливо ощущаю их присутствие, их реальность, их нахождение прямо предо мною и при всем том — их дружелюбие ко мне. Я наслаждаюсь видом полноты, присущей им. Я желаю думать, что они насыщены содержимым и что их поверхность блестит не от того, что ее ласкает свет и она созерцается довольными глазами, но от напряжения избытком скрывающейся под нею материи.
Я стала упрекать себя. Так как я хорошо знала, что мир не изменился со вчерашнего дня, то я сердилась на себя за то, что дожидалась этой минуты для получения от окружающего столь живого впечатления. Три человека стояли в лавке суконщика. Я не способна лучше выразить удовольствие, испытанное мной от их рассматривания, иначе, как сказав, что я ощутила в себе самой, в качестве настоятельной и приятной необходимости, присущую им в этот момент потребность жить, дышать, жестикулировать, находиться именно в этой лавочке, а не где-либо в другом месте, трогать как раз ту материю, которую они трогали, произносить слова, которые не были мне слышны, но рождение которых я, казалось, ощущала в своей груди.
Мне понадобилось это изобличающее впечатление, чтобы заметить, что очень часто я испытывала, не обращая на него внимания, противоположное ощущение, сводящееся к неприятию присутствия, положения, движения людей, виденных мной где-либо, к совершению маленького внутреннего усилия исправить их позу или задержать их жесты словом, к мысленной борьбе с ними, результатом которой являлись продолжительная смутная усталость или же более нейтральное, но тоже тягостное чувство отсутствия всякой связи с людьми, полного безучастия к их волнениям, чувство прохождения вне пределов их достижения, подобно тому, как и они оставались вне пределов моих интересов.
Ни разу мне не пришло в голову улыбнуться над своим возбуждением из-за ничтожности вызвавшего его обстоятельства. Лишь теперь я размышляю об этом. Я могла бы сказать себе, что довольно унизительно испытывать все эти душевные движения от получения за десять минут до этого известия о предстоящем заработке нескольких су. Что же это? Природный недостаток разборчивости? Я никогда не была слишком щепетильна в этом отношении. Если бы я была мужчиной и если бы мне представился случай пировать с товарищами, как это принято среди молодых людей, я безо всякого стыда отдавалась бы возбуждению, которое может родиться от выпиваемого вина или производимого вами шума. Вероятно, угадывая во мне что-нибудь в этом роде, Мария Лемье не раз говорила мне, что я безнравственна, хотя ей известен мой, в общем, суровый образ жизни, и хотя я считаю, что в гораздо большей степени, чем она, обладаю пониманием святости. Самым важным мне кажется то, что наша душа обнаруживает иногда силу или величие, которых мы не предполагали у нее. Зачем придираться к предлогам, избираемым ею? И если для признания чувства благородным мы хотим во что бы то ни стало удостовериться сначала в благородстве его происхождения, то нельзя ли предположить, что истинная причина и, если я осмелюсь так сказать, происхождение моего тогдашнего возбуждения лежало в будущем? Я знаю, что у нас нет привычки смотреть на вещи таким образом и что попытка передать такую мысль приводит к нелепости. Но опыт, приобретенный мною с тех пор, убедил меня, что трудность рассудочного выражения мысли не служит достаточным основанием ее меньшей пригодности по сравнению с другой мыслью.
Я сделала свои три тура по площади непредумышленно. Столь же рассеянно я направилась по улице Сен-Блез, между тем как мое душевное волнение еще раз изменило свой характер. Я возвратилась к своей собственной личности, к своим интересам, к материальному устройству своей жизни. Я была по детски счастлива, производя подсчеты, — работа, которую я охотно повторяла несколько раз, потому что проходя между моих губ цифры, которые я почти шептала, каждый раз оставляли во мне все больший привкус несомненности.
Прошло уже четыре месяца, как я жила в этом городке, который известен не столько сам по себе, сколько благодаря соседству с Ф***ле-з-О. Мать моя, вдовевшая в течение трех лет, недавно вновь вышла замуж, не слишком утруждая себя заботами обо мне. Я тотчас занялась устройством независимого существования, и хотя в Париже для меня открывались возможности — мой учитель Д. помог мне получить достаточное число выгодных уроков, — я мечтала лишь об отъезде, чтобы упростить свои отношения с матерью и, может быть, также, чтобы упиться своей горечью. Подруга моя, Мария Лемье, бывшая моей одноклассницей по парижскому лицею, стала преподавательницей естественных наук в провинции. Мы переписывались время от времени. Я спросила у нее, нельзя ли найти уроки музыки в маленьком городке, где она занималась преподаванием. Я думаю, что она не стала серьезно наводить справки, а посоветовалась главным образом со своей дружбою. Она ответила мне, что я, наверное, найду уроки, что она сама введет меня в несколько семей и что она приветствует мой приезд, как небесное благословение. Я полагаю, что она очень скучала.
В действительности же мой опыт был вначале очень тяжелым. В течение месяца у меня было только два урока в неделю, по часу каждый, за которые я получала только по пяти франков. Таким образом, я зарабатывала сорок пять франков в месяц. Тотчас после своего приезда, не думая, что меня ожидает такая скудость, я абонировалась на обеды в том же отеле, что и Мария Лемье, сняла приличную комнату недалеко от нее, а также взяла напрокат пианино. Мое осталось у матери. Я не хотела перевозить его, не зная, будет ли мое пребывание в городке продолжительным.
Все это обходилось мне в сто пятьдесят франков в месяц, вместе с услугами. Мне грозило, следовательно, разорение. Мой запас в пятьсот франков, взятый мной при отъезде из Парижа, должен был иссякнуть в течение одного триместра.
Начиная со второго месяца, я приняла меры предосторожности и сжалась. Я решила сама вывернуться из затруднения. У меня оставалось триста семьдесят франков. Из них триста франков я отложила, как последний ресурс, на случай совершенной нищеты или болезни, и поместила их в банк, чтобы не было искушения прикасаться к ним. Я нашла более дешевую комнату. Я перестала обедать в отеле. Я сохранила только пианино.
Из проведенных мной таким образом четырех месяцев безденежья я сохранила, впрочем, об этом втором месяце лучшее воспоминание. Самая чрезмерность моих лишений и внезапность этого падения повергли меня в состояние какой-то мрачной радости. Достигая крайней степени, самоограничение сообщает душе достаточно сильное напряжение. Во мне, как, может быть, и во многих людях, живет неиспытанный аскет, который ждет только случая проявить свои силы. Напротив, незначительные лишения и постоянная забота поддерживать равновесие скудного бюджета наполняют меня унынием и тоской.
С утра до вечера я была окутана какой-то еле ощутимой дрожью, и когда я ходила — а прогуливалась я часто, — эта дрожь создавала вокруг меня, совсем близко, в моих ушах, в моей голове, что-то утешительное и глубокое, кончавшееся пением. Я ходила каждый день вдоль вала и огибала выступ хоров старой церкви. Стоит мне только вспомнить об этом, и я снова испытываю дрожь. Внутренность церкви не привлекала меня. Мне казалось, что вместе со мной перемещался церемониал, эхо или отзвуки которого касались стен и сообщали им, так сказать, проникновенный вид, как если бы толща, по крайней мере первого слоя камней, была достигнута и преодолена трепетом духа.
С наступлением ночи я чувствовала, как моя дрожь мало-помалу съеживается, выбирает себе убежище, превращается в колотье в глазах и горле. Я возвращалась в свою комнату. Я освобождала местечко на мраморе камина. С мелочной и в то же время рассеянной заботливостью я устанавливала спиртовку, свой обед я готовила в одной из моих двух посудин: либо яйцо на маленькой эмалированной сковородке, либо картофельный суп в кукольной кастрюльке.
Для еды я ставила свой прибор на маленький столик между камином и постелью. Колотье в горле и глазах усиливалось, в кушанье скатывались две или три слезинки, вкус которых примешивался к вкусу первого куска.
Я не старалась растрогаться своей участью, но я и не боролась с этими слезами, которые служили у меня как бы завершением всего дня.
Мария Лемье видела, конечно, произведенные мной ограничения моей материальной жизни, но ее душевный склад делал ее неспособной мысленно перенестись в подробности положения других. Она часто навещала меня, говорила о своих делах, довольно поверхностно осведомлялась о моих, рассказывала мне какую-нибудь историю из жизни лицея или просила меня сыграть что-нибудь на рояле. Однажды она пришла, когда я заканчивала яйцо на сковородке — последнее и в то же время первое блюдо моего обеда. Был ли причиною вид моей сервировки или какое-нибудь другое обстоятельство? Мария Лемье расхохоталась. Она, должно быть, увидела затем, что я плакала, так как выказала смущение и в остальную часть вечера проявила больше участливости, чем обыкновенно.
Возвратившись домой, она, вероятно, продолжала размышления, внушенные ей видом моей нужды, потому что спустя два дня она нашла мне еще один урок. Немного позже одна из моих учениц передала мне просьбу семьи своей подруги. Словом, в течение третьего месяца я могла насчитать восемь недельных часов. Это было еще очень мало. Семьи соглашались платить только самое скромное вознаграждение, и очень часто праздник или недомогание какой-нибудь ученицы — что касается меня самой, то я всячески остерегалась быть больной — помимо моей воли заставляли меня оставаться без дела. В целом мой месячный заработок не достигал ста пятидесяти франков.
Я решила, что мне можно теперь снова брать полуденный завтрак в отеле. Это было довольно смелой фантазией, но Мария Лемье энергично поддержала меня. Положение мое, рассматриваемое с некоторого удаления, казалась ей теперь очень сносным, и если бы я отказалась, то, я уверена, она заподозрила бы меня в скаредности.
Со своей стороны, я нуждалась в отвлечении своих мыслей от одиночества. Затвор мой оканчивался. Сначала мое сердце познало в нем трепетный мир, ясное спокойствие, полное тайных слез, о чем я до сих пор люблю вспоминать. Но мало-помалу — по мере того, может быть, как моя нищета, уменьшаясь, утрачивала свою пьянящую силу — сладость одиночества отравлялась, и беспокойство становилось в нем более ощутимым, чем мир. Кончилось тем, что я стала особенно страдать от того, что я назвала бы чрезмерным наплывом своих мыслей. Они в самом деле проносились слишком близко от меня, показывали мне свое лицо на слишком небольшом от меня расстоянии. Я не была больше ограждена тем барьером, который обыкновенно воздвигают между нашими мыслями и нами скромные развлечения. Кроме того, мои мысли следовали одна за другой слишком быстро. Одна толкала другую. Все они были недостаточно устойчивы. Мне казалось, что время бьется в лихорадке.
Оживление отеля возвращало мой ум в более здоровые условия. К тому же, в этой обстановке выигрывали наши беседы. Когда я бывала наедине с Марией Лемье в моей или ее комнате, нам случалось ловить себя на том, что мы хитрим с молчанием. Самые наши речи хранили на себе печать непобедимого одиночества, я хочу сказать, что они были только чем-то вроде мышления вслух перед случайным свидетелем. В ресторане картина менялась. Наши разговоры как бы возвращались в естественную среду и, будучи оживлены соседством им подобных, быстро вновь принимали подобающее им течение. Они совершали свой путь совсем одни, в некотором роде, они обходились без нас.
Но у меня все еще оставалось больше свободного времени, чем было нужно для моих размышлений. Равным образом, я не была больше настолько несчастной, чтобы иметь право не быть рассудительной. Я должна была предусматривать покупку блузки или пары ботинок, готовиться к этому исподволь. Или же меня вдруг охватывал страх потерять ученицу. Чтобы повергнуть меня в беспокойство, достаточно было какой-нибудь матери задать, с известной настойчивостью, вопрос об успехах ее дочери.
Признаться ли мне также, что я испытывала зависть или же горечь, очень похожую на зависть? В момент своей наибольшей нищеты я смотрела на блага этого мира совершенно равнодушно, или. вернее, я вовсе перестала их видеть. Когда же мой месячный бюджет достиг ста сорока пяти франков, я снова открыла, что есть вещи, которые хочется иметь, и есть люди, которые их имеют.
У меня не доставало больше мужества прейти перед сколько-нибудь блестящей витриной, не бросив на нее взгляда. Я позорно останавливалась перед магазинами платьев и шляп. Я не могла заставить себя не видеть, что другие женщины входили туда, и не могла мысленно не следить за тем, как они приближались к этим украшениям и духам, которые я была бессильна не любить, я не могла удержаться от мысли, что они имеют большее право, чем я, наслаждаться всеми этими вещами, без сомнения, единственно только потому, что желание обладать ими у них более низменно.
Особенно вечером я чувствовала свою неспособность противостоять пагубному соблазну, излучаемому на улицу хорошо освещенной выставкой. Я останавливалась на небольшом расстоянии от ярких витрин и, вероятно, смотрела на них, не подозревая об этом, глазами маленькой нищенки. Предметы роскоши, освещенные множеством ламп, представляют зрелище, которое уже само по себе поглощает и поражает нас, но которое, кроме того, наводит на поучительные размышления о жизни. Можно ли сопротивляться этой власти, напоминающей власть церковных служб? Однако, как ни пронизано это освещение золотом, оно все же как бы подернуто оттенком желчи. Лучи, проникающие в сердце, оставляют в нем отравленный след.
Устраивая мне эти четыре недельные урока за плату, к которой я не была приучена, Мария Лемье не приносила мне состояния, но моя бедность внезапно кончалась. Я избегала скаредных расчетов. Я собиралась овладеть мыслями, более свойственными моей природе.
Моя прогулка завела меня как раз в те места, где были расположены две или три наиболее центральные и наиболее посещаемые лавки, достаточно хорошо отражавшие роскошь Парижа. Хотя городок был невелик, но соседство маленького курорта заставляло его поддерживать известную элегантность. Некоторые магазины были совсем недурны.
Я не избегала их. Я могла теперь рассматривать выставки с новым спокойствием. Мысль, что отныне я буду в состоянии купить отрез материи или метр ленты для освежения шляпы, когда у меня появится охота сделать это, отнимала у меня желание более роскошных предметов, которые по-прежнему были мне не по средствам. Я рассматривала их безотносительно к себе самой, взглядом, которым я смотрела бы на старинные украшения под витриною музея. Я обнаружила таким образом, что я не принадлежу к породе ненасытных или, по крайней мере, что вещи, способные бесконечно терзать мое сердце, не принадлежат к числу выставленных на окнах магазинов.
II
В пять часов двадцать минут я была у вокзала. Тут только я заметила, что забыла спросить у Марии Лемье, как мне нужно пойти, чтобы попасть к Барбленэ. Я очень хорошо знала, что их дом расположен где-то среди вокзальных построек, так как г-н Барбленэ служил на железной дороге. Он был директором или помощником директора каких-то важных мастерских, которые обслуживались многочисленным персоналом. Но железнодорожные постройки были разбросаны на обширной территории. Они составляли целый городок, почти такой же величины, как и тот, к которому они примыкали. Мне еще не случалось бывать в нем. Лучше всего мне была известна платформа парижского поезда, на которую нога моя ступила один только раз.
Темнело. Даже если бы какая-нибудь добрая душа согласилась дать мне указания, я имела мало шансов разобраться в этом лабиринте построек. В лучшем случае я потеряла бы много времени. Я запыхалась бы, расстроилась и пришла бы с опозданием.
Я вошла в вокзал, и мне бросился в глаза газетный киоск. Продавщица была женщина молодая и рыхлая, казалось, созданная для того, чтобы скучать всю свою жизнь, не испытывая от этого ни малейшего неудобства. Я спросила у нее, знает ли она г-Барбленэ и дорогу к его квартире. Но я пожалела, что задала ей этот вопрос. Прежде чем открыть рот и ответить, она сделала такое животное движение головой и бросила на свои газеты такой тупой взгляд, что я уже заранее знала, что она с благожелательством скажет мне какую-нибудь нелепость.
— Г-н Барбленэ? Да… Вы говорите, что он директор мастерских? Да. Ну так, по выходе из вокзала вам нужно взять направо, потом пойти по второму пути, потом еще раз направо. Да, да.
Она явно сейчас только выдумала наиболее вероятное местонахождение этого г-на Барбленэ, имя которого она слышала впервые. Я твердо решила не считаться с ее указаниями. Но мне нельзя было показывать вида, что я так дурно отплачиваю за любезность этой дамы. Кроме того, я почувствовала, что она очень упряма. Если бы лицо мое выразило нежелание следовать ее совету, она не оставила бы меня в покое, но стала бы повторять указания с большей обстоятельностью, пожалуй, покинула бы свой киоск п взялась бы провожать меня.
Итак, я вышла из вокзала. Было двадцать пять минут шестого. Я самым глупым образом теряла время и, может быть, причиняла себе серьезный ущерб. Люди, не знающие нас, судят о нас по самым ничтожным внешним признакам. Меня сочтут неаккуратной и — кто знает? — вежливо мне откажут.
Я надеялась увидеть на площади какого-нибудь служащего. Никто не показывался. Я решилась. Приняв деловитый вид, я возвратилась на вокзал, перешла зал прямо по направлению к маленькой двери, выходившей на платформу, все время в страхе, как бы не раздался голос со стороны киоска.
Я наткнулась на артельщика, который стоял за дверью с фонарем в руке. Я обратилась к нему со своим вопросом.
— Ах, так это, может быть, вы та барышня, которая должна прийти сегодня вечером к г-ну и г-же Барбленэ?
— Да, я.
— Я как раз вас и поджидал, чтобы проводить. Вы одна ни за что не нашли бы дороги.
Я не сказала ему, что лишь счастливый случай помог мне найти его самого. Я была довольна и полна снисходительности. Внимание, проявленное Барбленэ в виде присылки этого артельщика, показалось мне добрым предзнаменованием.
— Я пойду впереди, барышня. Вы не подвергнетесь никакой опасности, если не будете отставать от меня. Вы должны будете останавливаться каждый раз, как я вам скажу. У 117-го и 83-го различные сигналы. У 117-го три огня: один большой и два маленьких, в форме треугольника. У 83-го только два: большой и маленький. Он не страшнее омнибуса. Но 117-й идет очень быстро. Нужно быть очень внимательным. Есть еще и товарные, маневрирующие по путям 11, 12 и 13. Понятно, это не так опасно. Но и они живо раздавили бы нас.
Пока он говорил мне все это, мы шли по платформе. На синем плакате можно было различить слово ‘Париж’, на которое падал печальный свет. Чувствовалось, что был ветер, не по его порывам, толкавшим вас или развевавшим ваши волосы, но по тонкому неприятному ощущению, разлитому по всему телу. Я едва замечала людей, стоящих там и сям с багажом у своих ног. Я ничего не знала о причинах их отъезда и о цели их путешествия. Я не принимала участия в их проводах. Но острота и напряженность их ожидания сообщалась и мне. ‘Поезд приближается, — думала я вместе с ними. — Я подстерегаю появление его сигнальных огней во тьме ночи, которая вместо того, чтобы быть косной и покойной, как обыкновенно, черпает у мысли о будущем торжественность и наполняется трепетом. Когда этот странный огонь проникнет в вокзал, душа тотчас же задаст себе множество вопросов. Понадобится весь шум прибывающего поезда, чтобы избавить ее от ответов. Какое несчастье менять место! Что в мире может быть лучше старой кухни, освещенной пламенем очага?’
Мы миновали последнего пассажира. Стеклянная крыша не защищала нас больше. Свет тоже остался позади, внезапно пришло в голову, сколько в нем все же было жизни и ободряющей силы. Ветер был уже не прежним, ровный поток воздуха, двигавшийся по вокзалу, разбился здесь на беспорядочные порывы.
Платформа кончилась. То, что я привыкла называть вокзалом, дальше не простиралось. Я покидала место почти приветливое, род убежища, где материальные силы принимают как бы человечный характер и позволяют нам двигаться среди них, не слишком нам угрожая.
Пространство, которое открывалось передо мною, не было приспособлено к моей обычной походке. Несколько электрических шаров, очень удаленных один от другого, казались плавающими в черном небе, насколько хватал глаз. Они не излучали — по-моему, по крайней мере, мнению — никакого полезного света. Внимание мое было привлечено этими маленькими блестящими шариками, я с некоторым возбуждением смотрела на легкий ореол, окружавший каждый из них. Но я легче находила бы дорогу в полном мраке.
— Мы пойдем по полотну, — сказал мне артельщик. — Нужно пересечь пятнадцать путей. Их было бы меньше, если бы мы поднялись немного выше, но я предпочитаю идти здесь. Здесь мы дальше от поворота, и отсюда лучше видно появление скорого поезда. Не споткнитесь о рельсы. Их легко различить. Смотрите внимательно, как бы не задеть проводов сигнализации, и не ставьте ногу на стрелку.
Эти предостережения, по его мнению, были достаточными и давали ему право больше не беспокоиться, потому что он продолжал путь своим обычным шагом. Его грубые сапоги, подбитые гвоздями, были отлично приспособлены для ходьбы по полотну. Он опустил свой фонарь почти до земли, но он не пользовался им для освещения пути. Он машинально переступал рельсы и провода и держался избранного им направления, не подымая даже головы.
Чтобы следовать за ним, мне пришлось пустить в ход всю свою ловкость. Я сбивала себе ноги о камни. Рельсы и провода поблескивали передо мною, одни подле других, как предательские западни. Не без некоторой тревоги я подумывала о приближении скорого поезда.
Мы находились около какого-то каменного пилона, затерявшегося среди путей, которые немножко расступились, чтобы дать ему место. Я рассчитывала остановиться там на минутку в надежде, что как раз в это время мимо нас пройдет скорый поезд. Узость площадки не сулила мне безопасности, но масса пилона, толщина которого превосходила объем моего тела, могла, очевидно, надежно защитить меня. Я почувствовала, что меня как бы влечет к этим камням. Даже если бы я была внезапно покинута, говорила я себе, в этой механической пустыне и если бы поезда стали грохотать со всех сторон, у меня хватило бы сил устоять здесь, прижавшись к пилону. И я пробормотала себе слово ‘убежище’ со всей полнотой его смысла, сжимавшей мое сердце.
Мой провожатый, которого я попросила обождать, был, казалось, удивлен, но согласился. Так как я стыдилась своего страха, то я не посмела спросить у него, пойдет ли скорый поезд по одному из путей, которые нам еще осталось пересечь. Я старалась сама заметить тройной огонь на горизонте.
Рельсы, как золоченые волосы, бежали перед нами, собирались постепенно в пучок и подымались в то же время к какой-то точке черного неба, где начинались звезды. Эти золотые нити были натянуты с таким совершенством, они соединялись в таком прекрасном движении, что для постижения гармонии всего этого зрелища одних глаз, казалось, было недостаточно. Возникало желание схватить ее каким-то другим чувством. И казалось, что более чистое внимание могло бы услышать, как от всех этих ночных струн исходит музыка.
Поезд не показывался. Мы снова пустились в путь. Мне снова нужно было не терять из глаз фонаря И подмечать каждый блестящий выступ, рассекавший дорогу. Вдруг мой провожатый останавливается и прикасается к моей руке.
— Не шевелитесь. Вот 117-й.
Я действительно вижу в конце линии один большой огонь, довольно быстро приближающийся, и два маленьких, которые можно различить только благодаря их движению.
Но большой огонь как будто захватывает все пространство и угрожает всей линии. Невозможно угадать, какой путь изберет он, и даже изберет ли он вообще один путь. Напротив, приближаясь, он ширится, и опасность, возвещаемая им, кажется, готова разлиться по всем пятнадцати путям.
— Где он пройдет?
— За нами, почти наверное, барышня, по седьмому пути. Но так как он опоздал, то весьма возможно, что его отведут на десятый путь. Во всяком случае, мы находимся между восьмым и девятым.
Огонь увеличивался. Почва уже дрожала. Грохот как бы кольцом окружал огонь. Огонь шел прямо на нас. Было желание не бежать от него, но броситься в него.
— Схватитесь, барышня, вот за это. Вот так, вам не будет страшно.
Он указал мне обнесенный решеткою металлический столб фонаря, возвышавшийся среди путей. Я схватила один из железных прутьев и оборотилась лицом к столбу.
Чувство безопасности смешивалось во мне с головокружительным страхом. Я не переставала думать о своих пальцах, которые держали кусок железа, о силе моих пальцев, моего тела, еще такого юного, об их покорности, о сопротивлении металла, о виде такой устойчивой вещи, каким представлялся фонарь посреди железнодорожных путей, и в то же время я с каким-то наслаждением упивалась страхом, которым этот движущийся огонь наполнял мое тело до самой его глубины.
Скорый поезд промчался так близко от нас, что воздушная волна, созданная его движением, толкнула меня, как если бы она была твердым телом. Юбки мои захлопали от порыва ветра. Я почувствовала, как мои щеки втягиваются внутрь.
Ни один мой волос, как говорится, не был тронут. Но я испытала ощущение невидимого опустошения, у меня как бы оторвали что-то, и получилась рана, которая, правда, не была кровоточащей и смертельной, но причиняла какое-то странное страдание, как если бы пространство, близко прилегающее к нашему телу, не было вполне для нас чуждым.
Даже сегодня я не могу спокойно думать о моем первом переходе пятнадцати путей в сопровождении артельщика с качающимся фонарем по направлению к дому, стоявшему среди рельс.
III
Служанка подняла портьеру, толкнула дверь и попросила меня войти. С самого первого шага я почувствовала стеснение, почти тревогу. Конечно, я не была ослеплена, как бываешь иногда ослепленным при входе в салон. Тот, куда я входила, был совсем не блестящим. Свет большой лампы едва был в силах удержать на расстоянии дымную полутень, и семейный вид предметов мог лишь в незначительной степени рассеять запах и как бы зрелище поезда, мчащегося сквозь тьму тоннеля. Я не была, однако, устрашена, не была и обеспокоена существованием этой самой полутени или этого запаха.
Когда я пытаюсь воспроизвести впечатление этого первого мгновения, я всегда возвращаюсь к мысли о прикосновении, и я думаю при этом о различных видах прикосновения, которые причиняют нам неудобство как своею интимностью, так и своею неожиданностью. Например, мы погружены в задумчивость, и вдруг кто-нибудь запускает руку к нам за воротник. Или же, желая выкупаться, мы быстро входим в речку, но мы не предполагали, что вода так холодна, что она так плотно сожмет наше тело, и мы задыхаемся.
Но в данном случае, что было неожиданного, внезапного, слишком непосредственного? Несомненно, когда я проникаю в круг людей, которых я раньше не знала, в новую для меня среду, я имею обыкновение принимать в ней участие сначала только чисто внешнею стороною своего я. Лишь моя внешность входит в игру. Я смотрю, разговариваю, особенно слушаю с громадным хладнокровием. Я не могу сказать, чтобы я была рассеянной, напротив, я забочусь о надлежащем тоне, о том, чтобы не шокировать людей и не вводить их в заблуждение. И, не притязая на наблюдательность, я стараюсь видеть отчетливо. Но при всем этом самая моя личность еще не является заинтересованной, и я задаюсь вопросом, не так ли дело обстоит и с личностью других людей. Изображая на своем лице самое добросовестное участие в общей беседе, я чувствую, что дух мой еще ничем не занят, что он продолжает пребывать в ленивом покое, как если бы возможно долгое пребывание в этом покое было для него делом важным. Есть люди, с которыми я часто виделась, с которыми я жила таким образом в течение многих лет.
Входя к Барбленэ, я бессознательно приготовилась к чему-нибудь в этом роде. Происшедшие события оказались, однако, совсем неожиданными и следовали в необычном порядке.
Когда на другой день после моего первого визита Мария Лемье стала меня расспрашивать, я сумела рассказать ей с известною живостью лишь о моем путешествии через пятнадцать путей и о проходе скорого поезда. Как же я, однако, восприняла то, что было в комнатах Барбленэ? Мария Лемье, которая охотно жаловалась на недостаток способности отдавать отчет о местах и о лицах, самыми своими вопросами доказала мне, что она восприняла несколько деталей, из которых даже наиболее бросающиеся в глаза ускользнули от моего внимания.
— Заметили ли вы необыкновенную покрышку для цветочного горшка, справа от окна, на треножнике? Она режет глаза. А портрет дяди г-жи Барбленэ в костюме судьи? Над роялем? Неужели же вы не посмотрели в сторону рояля, вы? Жаль, у этого господина отличная голова. Ну, а бородавка г-жи Барбленэ? Вы не рассказываете мне о ней. Все величие г-жи Барбленэ заключено в ее бородавке. Бакенбарды дяди собраны, сосредоточены в этой бородавке, которая обладает явно выраженным судейским и председательским характером. Ах, положительно, я считала вас более восприимчивой к курьезам природы!
Нет, я не заметила ни покрышки горшка, ни портрета, ни бородавки. Я увидела все это только позже, и тут не было ни малейшей моей заслуги, потому что я руководилась указаниями Марии Лемье.
Зато, если бы с самого первого моего шага я была внезапно перенесена далеко от гостиной Барбленэ и заключена в какой-нибудь келье, где можно было бы отдаться размышлениям, и если бы я тогда забросала вопросами свой дух по поводу этих самых существ, которые мои глаза видели очень смутно, то я думаю, что была бы изумлена уверенностью некоторых ответов.
Но я удовольствовалась этим смутным чувством и вошла в гостиную.
Мне показалось сначала, что там было пять человек. Две молодые девушки встали и подошли ко мне с двух противоположных концов комнаты. Довольно пожилой человек тоже встал. Дама продолжала сидеть недалеко от большой лампы. Я искала глазами пятое лицо, но я никого не нашла. Одно мгновение я была смущена этим обстоятельством. Потом я сказала себе, что плохо сосчитала или что пятым лицом была я сама.
Молодые девушки сказали мне несколько любезностей. Я машинально ответила, обратившись к той, что была справа от меня. Я улыбнулась ей. Не она заговорила первая, и не ей принадлежала большая смелость. Я уверена, что она удовольствовалась произнесением двух или трех слов. Другая обладала большей авторитетностью и была, по-видимому, старшей. Она смотрела на меня с видом одновременно приветливым и любопытным. Но чтобы отдать ей ее взгляд, мне понадобилось бы маленькое усилие, которое я не имела желания делать, между тем как какое-то естественное влечение направляло мои глаза к младшей.
Это была невольная симпатия, если угодно. Однако, я испытывала от нее больше замешательства, чем удовольствия. Я почувствовала облегчение при приближении г-на Барбленэ, обратившегося ко мне с речью. У него было лицо и голос старого крестьянина. Ничто внем не свидетельствовало о привычке повелевать. Как-то трудно было представить себе вокруг него обширную мастерскую, множество людей, ловящих его взгляд и движение его бровей. Ему больше подходило бы со шляпой в руке вручать арендную плату владельцу земли или сообщать о болезни кого-либо из членов своей семьи деревенскому врачу, только что остановившему свой кабриолет.
— Скажите, сударыня, — обратился он ко мне, — вамбыло не очень страшно переходить через весь этот ад путей? Надеюсь, что мой артельщик провел вас с надлежащими предосторожностями? Мое жилище не так удобно, как дом на берегу моря или на Елисейских полях. Но с этими неудобствами свыкаешься. Вы увидите, что уже в следующий раз вы станете ориентироваться гораздо легче.
Эта манера говорить о ‘следующем разе’ и считать дело поконченным свидетельствовала о прямоте характера г-на Барбленэ. Так что я набралась мужества посмотреть на г-жу Барбленэ, которая не трогалась со своего кресла.
— Не угодно ли присесть? — сказала она. Она произносила: ‘Угодно!’ Заканчивая слово ‘присесть’, она немножко подняла подбородок и отделила правую руку от ручки кресла.
Я села. Все присутствующие последовали моему примеру. На некоторое время воцарилось молчание. Свет большой лампы соединял нас всех. Мы составляли как бы компактную массу. Отсутствие расстояний между нами было почти невыносимым. Или, вернее, у меня было впечатление, что вместо воздуха между членами семьи Барбленэ и мною было тело, одновременно твердое и прозрачное.
Прямо передо мною сидела г-жа Барбленэ. Я смотрела на нее взором как можно менее рассеянным. Я впивалась в нее. Но я не была внимательной — да что я говорю? — я совсем не воспринимала ни одной материальной подробности ее фигуры. На чем покоился мой взгляд? Я не могу этого объяснить. Во мне складывался чисто духовный образ г-жи Барбленэ, без всяких предварительных размышлений и нащупывания. Я не могу с уверенностью воспроизвести сейчас этот первоначальный образ. Я могу только вспомнить сопровождавшее его чувство: оно было сочетанием некоторого почтительного отвращения и несомненного страха.
Что касается трех других лиц, то я смотрела на них разве только машинальным взглядом. Я не задавала себе вопросов о них, я могла бы сказать, что я вовсе не думала о них. Но совершенно невольно, спокойно, нисколько не затемняя образа г-жи Барбленэ, в голове моей проносилась вереница незначительных мыслей, которые я сочла бы чужими: в такой малой степени я сознавала себя их автором. И эти мысли говорили мне о трех других Барбленэ тоном до странности интимным. Или, вернее, они говорили обо мне самой. Потому что в этой внутренней болтовне речь все время шла о способе, каким каждый из трех Барбленэ расположен был воспринять меня и меня признать.
Г-н Барбленэ сел слева, немного позади меня. ‘Он исследует меня. Он размышляет обо мне и удивляется, как это я могла беспрепятственно добраться до его дома, трудность прохождения к которому до сих пор не останавливала еще его внимания. Он не знает, с кем ему следует сблизить мрня в иерархии существ: с женою или с дочерьми. Так что он колеблется между двумя различными известными ему формами подчинения: подчинением отца своим дочерям или подчинением мужа своей величественной жене. Но он не взвешивает. Мое вхождение в семью в качестве учительницы музыки, мои отныне регулярные посещения, место, которое я буду занимать у него, — все это кажется ему чем-то окончательно установленным судьбою, и единственный труд, который он берет на себя, заключается в приспособлении к этому новому обстоятельству, так чтобы не испытывать от него никакого неудобства, быть может, даже получить приятность и выгоду.
Младшая, которая, я чувствую, сидит там, направо от меня, смотрит на меня с удовольствием. Она думает обо мне, как об учительнице музыки, только для формы. Важно для нее во мне то, что я — молодая девушка, немного старше ее, имеющая собственную комнату в центральной части города, кушающая, гуляющая, укладывающаяся спать как ей вздумается, расходующая по своему усмотрению зарабатываемые ею деньги, — кто знает? — немного даже бедная, лишенная поддержки семьи, вынужденная на кое-какие лишения, которые делаются нам дороги, потому что научат нас становиться господами жизни.
Она чистосердечно наслаждается моим присутствием. У нее нет никакого серьезного беспокойства насчет исхода наших переговоров. Она сгорает желанием сказать мне: ‘Пусть вас не смущает величественный вид моей матери. В сущности, все уже решено’.
Налево от меня старшая дочь уселась таким образом, что она вызывала у меня ощущение темноты, хотя место, занимаемое ею, едва ли могло быть причиной этого ощущения. Потому что она была омываема светом почти так же, как и мы. Я представляла себе ее как тело постоянно темное. Я дала бы что-нибудь за ее отсутствие. Именно она должна была быть автором идей, мне враждебных и ко мне пренебрежительных. Я думаю даже, что она находила меня хорошо воспитанной, приятной на вид, не слишком простоватой и не слишком элегантной. Но почему-то я подумала: ‘Она сомневается в моем таланте. Она находит, что обмен любезностями пора уже окончить. По ее мнению, было бы хорошо, если бы я нашла предлог сесть за рояль и сыграть трудное упражнение, способное доказать быстроту моих пальцев, или же какую-нибудь одну, а то и две блестящие пьесы — все на память. Но разговор не принимает этого направления. Жаль. Нужно будет, чтобы она постепенно примирилась с надлежащим суждением обо мне. А в ожидании этого она должна будет относиться ко мне с почтением, она подчинится моему руководству, для начала можно этим ограничиться. Да, это досадно, особенно когда разница лет так мала. Но есть и нечто другое. Ощущение темноты остается тем же, каким было с самого начала. Мысли, пришедшие мне в голову, не внесли в эту темноту никакой, или почти никакой, ясности. Один и тот же свет разливается налево так же, как и направо, но слева находится это темное тело, этот невидимый риф, о который свет разбивается’.
В общем, во всем этом не было ничего страшного. Главное для меня было встать с этого стула со званием домашней учительницы музыки. Остальное я брала на себя. Впрочем, совсем не было впечатления, что дело не ладится. Г-жа Барбленэ руководила разговором с необычайным тактом, но если она принимала на себя весь этот труд, то ясно, что это делалось не для того, чтобы найти способ вежливо меня выпроводить. Взгляд ее уже утверждал меня в звании учительницы музыки. Но г-жа Барбленэ не принадлежала к числу тех людей, которые считают себя освобожденными от заботы подготовлять событие, если оно им кажется неизбежным. Привести наше свидание установленными путями к благоприятному результату составляло для нее привлекательную задачу. Г-жа Барбленэ имела вкус к церемониям. В частности, нужно было, чтобы в подходящий момент у нас создалась уверенность в достижении соглашения относительно платы за уроки. Но я хорошо видела, что торговаться мы не будем, и самый вопрос, пожалуй, не будет поставлен открыто. Все должно быть улажено невнятно произнесенным словом, полунамеком. И я могла положиться на г-жу Барбленэ в том, что все это произойдет так же естественно, как дыхание между двух фраз.
Но в то мгновение, как я поздравляла себя таким образом с добрым оборотом дела и говорила себе, что ни один из Барбленэ не был мне враждебен, что у каждого из четырех была своя манера хорошо принять меня или, по крайней мере, меня терпеть, — в это самое мгновение меня осенила мысль, что я, в сущности, имею дело не с кем-либо из Барбленэ в отдельности, но со всеми ими в совокупности. Эта мысль, которую я, казалось бы, должна была отбросить, как совершенно пустую, напротив, заняла меня. Не было ли причиной болезненное тяготение к самоистязанию, к отравлению радости нелепыми изощренностями? Как только я лишний раз повторяла себе, что у меня есть все основания быть спокойной относительно того или другого из них, тотчас же я представляла себе трех других Барбленэ, как нерасторжимую массу, от которой я могу всего опасаться, тогда, желая разувериться, я принималась мысленно рассматривать их одного за другим, и вдруг совершала счастливое открытие, что они были не одним существом, а четырьмя. Все это я проделывала почти так же глупо, как та моя лицейская одноклассница, которая, прочтя какое-нибудь название, не могла удержаться от того, чтобы тотчас же затем не прочесть его с конца.
От этого у меня рождалось беспокойство, впечатление фальшивого положения, какого-то дергания, с которым я не могла совладать. И так как мы никогда не лишаемся способности производить защитные движения, то я пыталась заменить это смутное болезненное ощущение каким-нибудь отчетливым восприятием, различить какую-нибудь угрожающую точку, которую я могла бы обезвредить, чтобы утвердить свое благополучие.
На первый взгляд, центральным персонажем была г-жа Барбленэ. В этом нельзя было даже сомневаться. Она величественно восседала в своем кресле. Против нее именно должен был помещаться всякий посетитель, следовательно, также и я. Именно на нее я смотрела, именно она начала разговор, руководила им, получала мои ответы. Самый свет, в сферу которого мы были так плотно заключены, лился на лицо г-жи Барбленэ, на всю ее массивную фигуру, как если бы она была в первую очередь предназначена для него. Другие производили впечатление антуража, простых свидетелей нашего диалога, вмешивавшихся в него лишь по мере надобности и выжидавших его результатов. И все же, вопреки мне самой, мысль моя устремилась теперь к старшей дочери, как вода течет к углублению, которое она только что открыла. Мысль моя была занята темной массой этой девушки, которую я ощущала слева от себя. Именно с этой стороны я в своих поисках желала бы пошарить. Именно отсюда, через рот отверстия, которое тело молодой девушки образовывало в освещенной сфере, я с тревогой ожидала появления чего-то очень существенного.
Самый разговор был для меня вещью наименее важной при этом моем первом визите. Я хорошо помню, что г-жа Барбленэ задала мне несколько любезных вопросов. Одни из них служили в некотором роде лишь для того, чтобы завязать общий разговор. Целью других было проверить, не подчеркивая этого, сведения, которые были даны обо мне Марией Лемье. Мысли, занимавшие меня, не сделали меня рассеянной, что было бы досадно, и не помешали мне выказать в своих ответах хладнокровие и равнодушие — качества, которых у меня могло и не достать в случае, столь для меня не безразличном.
От этого престиж мой возрастал. Для всех ясно было, что я не являюсь особой, которую спасают от голодной смерти путем предоставления работы. И так как у меня оставалось вполне достаточно внимания, чтобы не наделать глупостей, то я держалась естественно и непринужденно, так что должна была понравиться г-же Барбленэ и утвердить ее во мнении, что я светская девушка.
Вопрос о плате был улажен так тонко, что я уверена, лишь мы одни — г-жа Барбленэ и я — уловили его. Счастливый оборот фразы позволил нам понять, что мы обе согласны принять условия, предложенные Марией Лемье.
Когда мы назначили день и час первого урока, я встала. Г-жа Барбленэ медленно поднялась с кресла и сказала мне, что состояние ее здоровья вынуждает ее размерять движения и не позволяет ей проводить меня до двери. Я подумала в связи с этим заявлением о здоровье г-жи Барбленэ. Я обратила внимание, что болезнь вовсе не занимала места в том обстоятельном образе г-жи Барбленэ, который составился у меня в течение нашей беседы. Я не могла удержаться и выразила ей свое удивление по поводу того, что она плохо себя чувствует, но выразила это в такой форме, что она приняла мои слова за комплимент ее хорошему виду.
Г-н Барбленэ предложил сам проводить меня через пути.
Когда мы переступили порог и вышли на воздух, я стала спрашивать себя, довольна ли я или нет. Я могла выбирать. Радость и печаль, казалось, находились в моем распоряжении, одна подле другой. Радость была понятной. Но почему печаль? Может быть, просто потому, что как раз перед этим я в продолжение многих часов была слишком возбуждена, испытывала слишком сильное напряжение. Однако печаль эта не была похожа на усталость. Я узнавала усталость по свойственному ей привкусу израсходованной жизненной энергии, а также по безразличию, которое она нам дает ко всему, что может касаться будущего. ‘Слава богу, конец!’ — вот вздох облегчения, порождаемый усталостью. Свою печаль я, напротив, ощущала как бдительную, светлую, она подобна была взору моряка, видящего сигнал на горизонте. Что касается радости, то я не была склонна слишком тщательно исследовать ее: настолько я боялась прийти к заключению, что она была неосновательной. Казалось, что она не относится к достигнутым мной в этот день успехам. Она не была также продолжением возбуждения, которым я была охвачена пять или шесть часов тому назад.
Когда мы ступили на первый путь, что-то во мне закричало, что хорошо бы больше не возвращаться сюда, навсегда повернуться спиной к этому дому. Что-то во мне обратилось с призывом к моей трусости. Уделив внимание этому призыву всего лишь одно мгновение, я уже чувствовала себя менее озабоченной, менее обремененной, снова юной, точно груз лет, начавший давить на мои плечи, вдруг соскользнул с них.
Тогда я обратилась к своей радости. Я хочу сказать, что я посмотрела, вызовет ли отказ от возвращения сюда, о котором я подумала одно мгновение, увеличение этой радости или же, напротив, ее ослабление. И вот моя радость, подобно человеку, за которым наблюдают, приняла сначала твердую осанку. Но я чувствовала, что она сдает, разлетается, я видела, как она блекнет. Не будем настаивать, сказала я себе.
IV
Первый урок состоялся на следующий день, в четыре часа. Артельщик ожидал меня на том же месте, что и накануне. Было совсем светло. Ни один поезд не давал сигнала о своем прибытии. Со множеством своих рельсовых путей и всяких механических приспособлений, не оживляемое никаким видимым движением и никаким шумом, кроме поскрипывания песка и гравия под нашими ногами, железнодорожное полотно представляло теперь своеобразную пустыню. Переходя его, я думала о дне каменистой долины и о раскрытой странице книги.
Я была встречена двумя сестрами.
— Сегодня, — сказала мне старшая, — дорога, вероятно, показалась вам не такой трудной. Когда идешь ночью, это целое путешествие. Я уверена, что вы удивляетесь, как можно жить здесь.
У меня появилось желание объяснить ей, что, в конце концов, дом их среди рельсовых путей был не лишен своеобразия и что, мне кажется, с течением времени к нему можно привязаться, как привязываешься вообще к трудно доступным местам. Но слова не приходили мне на язык, или, вернее, я стыдилась произнести их, как бы опасаясь, что они установят слишком большую интимность между нами. Может быть, я произнесла бы эти слова, если бы была наедине с младшей сестрой.
Я увидела, что на маленьком столике были приготовлены чашки и тартинки. Я поняла также по выражению лиц молодых девушек, что мы должны кого-то ожидать, вероятно, их мать.
Младшая смотрела на меня с большой нежностью и проникновением. Я была тронута отсутствием сдержанности, которое она выказывала по отношению ко мне. Я даже находила ее доверчивость слишком поспешной, не заслуженной мной. Разве она знала меня? Не лучше ли было бы, если бы она сначала понаблюдала меня некоторое время? Конечно, я чувствовала к ней одну только симпатию. Но я мало исследовала себя с этой стороны. Мое чувство не прошло через испытание. Если же такая самоотдача свидетельствовала о том, что она подметила во мне больше дружелюбия к ней, чем я сама об этом подозревала, то не должна ли я была встревожиться таким вторжением другого в мою душу?
Дверь из столовой в гостиную, принявшая так же, как обои и панели, жирную дымную окраску, медленно раскрылась перед г-жей Барбленэ. Служанки не было у дверей. Молодые девушки не слышали шагов матери и продолжали сидеть при ее появлении. Это появление было весьма торжественным. Чтобы раскрыть половинки двери, г-жа Барбленэ принуждена была прибегнуть к помощи своих рук, но она сделала это с чрезвычайным достоинством. Руки г-жи Барбленэ, казалось, исполняли обязанность отсутствующего слуги, и низкая работа падала только на них, нисколько не компрометируя самой г-жи Барбленэ.
Вслед за тем служанка принесла дымящийся чай, к аромату которого примешивался в этой комнате тонкий запах угля, навевая вам ощущение путешествия. Я не могла хорошенько понять, чего желали достигнуть этим чаем. Во всяком случае, я рассматривала его как излишнюю любезность, тем более тягостную, что она оказалась для меня неожиданной.
Правда, все происходило с достаточной простотой. В поступках г-жи Барбленэ и ее дочерей не было никакой натянутости. Ни одна частность не внушала мне чувства, будто они стараются разыгрывать людей богатых. Все было естественно церемонным.
Не переставая уверять себя, что единственной целью этого чая было сообщение приятности моему первому профессиональному визиту, я не могла подавить в себе некоторой боязни. Мы обменивались только самыми шаблонными фразами. Но г-жа Барбленэ принадлежала к числу тех женщин, которые полагают, что всякое важное заявление может быть сделано лишь после длинной вереницы праздных слов.
Не клонилось ли дело к тому, чтобы после ряда общих фраз косвенно дать мне понять, что эти барышни, по здравом обсуждении вопроса, еще не чувствуют себя в состоянии начать свои уроки музыки или что в виде опыта довольно будет ограничиться одним уроком в неделю впредь до нового уведомления?
Я уже видела возвращение своей бедности. Снова сто сорок пять франков в месяц, а, может быть, еще меньше. Потому что одна неудача обыкновенно влечет за собой другие. Я потеряю еще кого-нибудь из своих учениц. Снова маленькая эмалированная сковородка, длинные прогулки в одиночестве, церковь с выступающими хорами и таинственная песенка, звучащая в моих ушах. Ну, что же? Я еще не успела отвыкнуть от всего этого и живо снова приспособлюсь к нужде. Я стыдилась теперь только своего вчерашнего опьянения.
Беспокойство мое увеличивалось еще и оттого, что я не чувствовала больше в себе никакого отчетливого представления мыслей г-жи Барбленэ. Я могла вчера совершенно заблуждаться относительно ее истинной сущности. Но в моем сознании постоянно был ее образ, достаточно живой и правдоподобный, чтобы вселить в меня уверенность. Образ этот даже всецело занимал мое сознание. Сегодня, напротив, какая-то непрозрачная среда утвердилась между г-жей Барбленэ и мной.
Во время нашего разговора она вдруг заметила:
— Многие люди держатся того мнения, что молодым девушкам следует пораньше выходить замуж.
И я тотчас усмотрела в этом косвенно заданный мне вопрос относительно моего личного положения: ‘Почему я не замужем? Я обрекла себя на безбрачие? Молодая девушка, покидающая свою семью, чтобы жить одной, разве не дает повода для предосудительных предположений?’
Потом я сообразила, что Мария Лемье и еще некоторые из моих коллег были в том же положении, что и я. Г-жа Барбленэ, наверное, в достаточной мере одобряла установившийся порядок, чтобы принципиально ей мог казаться подозрительным образ жизни столь почтенных особ, как преподаватели лицея.
Вскоре после этого разговор сам собой прекратился. Г-жа Барбленэ сделала тогда вид, будто она испытывает приступ глухой боли, который заставлял ее в течение некоторого времени оставаться без движения. Она сделала знак, что желает подняться. Дочери помогли ей, отодвинули стулья, открыли дверь. Сама я все время стояла, пока г-жа Барбленэ не скрылась в неизвестной еще мне глубине своего дома.
Как только я осталась одна с молодыми девушками, урок начался. Было условлено, что они будут работать вместе, по крайней мере, сначала. Одна из них должна будет садиться за рояль на несколько минут, другая должна будет присутствовать при упражнении и следить за исправлением ошибок. Затем они должны будут меняться местами.
Марта очень послушно отправилась к роялю. К моему большому изумлению, старшая проводила ее довольно мрачным взглядом и пробормотала:
— Я так и думала.
Когда при этих словах, произнесенных сквозь зубы, я обернулась к ней, она испугалась, что может не понравиться мне. Поэтому она взяла небрежный тон, в котором все же продолжали звучать ворчливые нотки, и прибавила:
— Да, меня всегда забавляет угадывать то, что произойдет. В этот раз я угадала.
Избирая Марту, я совсем не руководствовалась симпатией к ней — напротив. Я думала выказать таким образом несколько большее уважение к старшей, избавляя ее от неприятности первой делать ошибки.
Я села рядом с Мартой. Мы попробовали несколько очень элементарных упражнений. Ее руки двигались рядом с моими. Они были белые, голубоватой, почти зеленоватой белизны, тонкие, гибкие, замечательно безобидные. Ничьи руки не казались мне менее приспособленными для того, чтобы брать. Конечно, рука начинающего, когда она приближается к клавишам, редко бывает энергичной. Даже вышколенные руки часто кажутся едва касающимися клавишей. Но пальцы Марты скользили над ними так легко, что удивительно было слышать извлекаемые ими звуки. Казалось, что клавиши опускаются не под давлением пальцев, но вследствие точного согласования между внутренним механизмом рояля и легкими движениями молодой девушки.
Она делала мало ошибок, и ошибки ее еле намечались. Едва я успевала схватить их, как они уже растаивали в последующих правильных нотах. Я не замечала никакого признака усилия. Марта была очень внимательна, но внимание ее лишено было всякого напряжения. У меня было чувство почти полного отсутствия сопротивления. Она не сопротивлялась ни странице нот, стоявших перед нашими глазами, ни исходившим от меня указаниям. Она изумляла меня не столько своими способностями в строгом смысле слова, своими положительными данными, сколько своего рода нейтральностью. ‘Возможно, — думала я, наблюдая ее, — что наше тело от природы обладает множеством прекрасных способностей. Но мы начинаем с того, что сжимаемся, и для распрямления нам нужны бывают месяцы’.
Время от времени она улыбалась мне. Я находила ее почти слишком покорной. Существо сопротивляющееся доставляет нам большее удовлетворение, оно дает нам право самим проявлять некоторую активность, что бывает менее утомительным, нежели самообуздание и ровная мягкость, оно вызывает нас на усилие, оно приберегает для нас удовольствие торжествовать над ним. Но главное, оно препятствует нам смешаться с ним, оно помогает нам чувствовать, что мы отделены от него и от него отличны, оно утверждает нас в своих границах.
Я смотрела на руки Марты, двигавшиеся по клавишам, как мне казалось, слишком близко от моих. При своих зантиях с другими ученицами мне никогда не случалось делать такого наблюдения. Слияние между Мартой и мной осуществлялось скорее, чем росла симпатия.
Старшая сестра, Цецилия, вернула мне спокойствие. Она положила на клавиатуру руки тоже достаточно тонкие, но сухие и слегка дрожащие. Желтовато-розовая кожа покрывала, но не скрывала неровности тела, выступающие жилки. Казалось, что уже видишь в них изборожденные морщинами руки старухи, которыми они станут с течением времени.
Пальцы некоторое время пребывали в нерешительности над клавишами, затем вдруг отважились. В продолжение этого маленького промедления мысли стоило большого труда решить, что нужно было делать. Глаза с почти мучительной торопливостью перебегали от страницы, полной правильных строчек, к неуверенным, как будто слепым рукам, она бросала иногда взгляд на меня, и я, пожалуй, извлекала из этого своеобразного положения выгоду, исполнялась чувством своего превосходства.
Когда она кончила, я всячески остерегалась выдать каким-либо способом так быстро обнаружившееся несходство между двумя сестрами. Я не поколебалась даже быть несправедливой. Я отметила поэтому ошибки старшей, как если бы они были общими ошибками обеих сестер, и единственный специальный упрек был сделан мной младшей, которой я советовала вкладывать больше энергии в свою игру.
Потом я велела им играть вместе. Я села сзади них. Младшая вела высокую партию. Я рассчитывала, что она будет немного руководить своей сестрой. Кроме того, ошибки старшей будут выделяться еще более отчетливо на фоне высоких нот, нанося таким образом уколы ее самолюбию.
Упражнение состояло из ряда гамм, связанных между собой периодически повторявшимися элементарными модуляциями. Правильная игра дала бы чисто механический ряд звуков, так же мало интересный, как шум вращающейся пилы или швейной машинки. Я скоро перестала бы его слушать. Но то, что исходило из рояля Барбленэ, рисовалось в воздухе как нечто своеобразное. Я закрыла глаза, чтобы лучше схватить. Высокие ноты рождались мягко одни из других, то замедляясь, то ускоряясь, но без капризных скачков, наподобие дыхания спящего. Они казались одновременно спокойными и небрежными, безразличными и нежными. Они прельщали какой-то грацией, присущей им, и раздражали незаслуженностью своих достоинств. Низкие ноты следовали одна за другой, как шаги по темной лестнице: спотыкаясь, останавливаясь, дважды ударяя одну и ту же ступеньку, потом два или три шага, которые кажутся уверенными, счастливыми, дают вам надежду, что темп наконец найден, бедствия кончились, потом опять преткновение. Внутри — унижение, гнев, презрение к себе самой, желание все бросить, но вместе с тем отчаянное мужество, отказ признать себя побежденной, биение жизни, достаточно сильной.
Самым любопытным во всем этом был способ, каким две игры согласовались между собой, держались одна по отношению к другой. Почти всегда низкие ноты немного запаздывали. Но они старались догнать высокие ноты, недовольно и торопливо, они старались одержать верх, и тогда казалось, что высокие ноты хотят съежиться, притаиться, уйти под землю. Когда старшая сестра играла фальшиво, что случалось почти в каждом такте, младшая не только не усиливала звук, чтобы отчетливее выделить правильную ноту, но торопилась заглушить его. Если бы я не присутствовала, то не довела ли бы она учтивость до того, что и сама, в свою очередь, стала бы играть фальшиво?
Все это еще более терзало мой слух резкостью некоторых явно расстроенных струн, дребезжанием многих других, и, если можно так сказать, легким привкусом плесени, пропитывавшим все звуки инструмента.
‘Какая же из сестер, — спрашивала себя я, — ведет за собой другую, какой, в конце концов, принадлежит первенство? Младшая без особых стараний указывает темп и схватывает правильный тон. Старшая признает ее правоту, но не как подчиненный, а скорее как начальник, который присваивает себе инициативу подчиненного. В итоге что же из этого получится? Каково значение моего присутствия при этом? Вмешательство мое совсем ничтожно, и нельзя сказать даже, будто мне желательно видеть превосходство младшей. Несмотря на мою неопределенную симпатию к ней, я отношусь снисходительно к тому ограблению, которому она подвергается. Я не люблю старшей, но энергия, наполняющая ее жесткое тело и исходящая из ее пальцев, весьма привлекательна. Если я не буду противиться происходящему, то мое сердце и — боюсь — также и ухо примирятся в заключение с нелепым потоком фальшивых и исправляемых нот, которые так энергично извлекает из рояля старшая. Но над клавиатурой, над Цецилией и Мартой господствует еще нечто, именно: печатная страница музыкальной пьесы, которую глаза, видящие ее, исказить не могут. В моем сознании есть свидетель, который чувствует себя обязанным быть в согласии с этой страницей. Младшая чувствует, что над нею наблюдают двое высших судей. Так что, хотя она слышит повторение ошибки, которую сестра ее сделала уже тремя тактами раньше, и хотя она совсем не желает чинить ей какое-нибудь препятствие, она все же не решается сопроводить диезом это ре, которое она скромно извлекает из инструмента’.
Когда упражнение было кончено, сестры обернулись ко мне. Я теряла удобное положение, которое занимала за их спиною.
Теперь я должна была выдерживать выражение их лиц, их взгляд. Пришла моя очередь говорить языком, имеющим более прямой смысл, чем язык восходящих и нисходящих гамм, но являющимся, может быть, не менее таинственным.
Сестры пытались расшифровать меня с большим усердием, чем заслуживали слова, произносимые мной. Высказывая свои замечания относительно движения большого пальца, я видела перед собою страшно внимательные лица и глаза, желавшие узнать от меня гораздо больше.
В конце урока появился г-н Барбленэ. Его простодушие, улыбка, пожатие руки, которую он подал мне, заставили меня внезапно почувствовать, как далека я была тогда от радости и простой сердечности, сделали для меня ощутимой угрюмость зала, в котором мы находились, и часа, который я только что пережила.
Он предложил проводить меня, как и накануне. Но тогда как накануне мы перешли пути, разговаривая о мелких впечатлениях, получаемых нами по дороге, я увидела, что на этот раз, он искал разговора в настоящем смысле слова.
— Что же, мадмуазель, вы довольны моими дочерьми?
— Очень довольна.
— Вы думаете, что вы достигнете с ними чего-нибудь?
— Ну, конечно.
После этих слов у меня мелькнула мысль, что г-н Барбленэ сомневается в пользе моих уроков музыки, особенно в необходимости такого большого их числа. Я не заблуждалась относительно значения г-на Барбленэ в доме, но все же усмотрела тут зародыш опасности, который нужно было удалить. Я обронила поэтому несколько фраз, имевших целью оживить чувства г-на Барбленэ к музыке и нарисовать ему в заманчивых красках перспективу иметь со временем дочерей-музыкантш.
В то же время, возбуждая мое красноречие, во мне подымался горячей волной внутренний протест. Я сердилась на себя за то, что у меня остался такой грустный осадок от моего первого урока. ‘Вот ты уже неблагодарна к выпавшему на твою долю счастью, после того как ты утвердилась в нем!’ Вдруг я почувствовала приступ радости, непритворной радости. Рельсы, фонарь, огоньки внизу, остаток дня — все показалось мне привлекательным. Я живо представила себе, как после обеда я встречусь с Марией Лемье, как мы будем болтать под уютной лампой и заливаться философическим смехом, и как в предвкушении этого разговор, подобный моему теперешнему, составляет часть моей повседневной работы, от которой здоровая душа не считает нужным уклоняться.
Я заметила тогда, что я ошиблась относительно задней мысли г-на Барбленэ. Таковая у него, несомненно, была, ибо, заметив, что мы уже почти пришли, он сделал вид, будто вспомнил, что ему нужно купить табаку или спичек в лавочке на Вокзальной улице, и просил разрешения проводить меня туда.
— Знаете ли вы, — сказал он мне, — что старшей моей дочери Цецилии девятнадцать лет, а Марте — семнадцать с половиной? Так что они почти ровесницы.
— Как случилось, что они так поздно приступают к серьезным занятиям музыкой?
— Не понимаю. Мать когда-то немного научила их сольфеджио. Потом, несколько лет тому назад, они брали в течение двух или трех месяцев уроки у одного профессора, который заболел и уехал отсюда.
— Что же, они сами решили возобновить занятия?
— Ах, мадмуазель, они стали бы учиться даже китайскому, если бы понадобилось!
Его восклицание изумило меня. Он, по-видимому, очень желал продолжать этот разговор, я искала какой-нибудь не очень нескромной фразы, чтобы прийти ему на помощь. Но ничего найти не удавалось. Поэтому г-н Барбленэ сказал:
— Во всяком случае, я очень доволен, что вы будете с ними. Вы знаете, я занят своей работой. Жена моя женщина с головой. У меня нет оснований беспокоиться. Я могу положиться на нее в отношении управления домом. Но молодые девушки не так откровенны с матерью, как с особою их возраста… Когда вы их лучше узнаете, вы мне будете время от времени сообщать свое мнение.
Мы проходили мимо табачной лавки, и так как г-н Барбленэ был в слишком большом замешательстве, чтобы продолжать разговор в желательном для него духе, то он вдруг вспомнил о покупке, которую ему нужно было сделать.
Мы расстались у огней лавочки. Лицо г-на Барбленэ ярко обрисовалось передо мной, черты его внезапно предстали моим глазам с большой силой. Еще сегодня, когда я в своей памяти представляю его себе, оно прежде всего появляется именно в огнях этой лавочки, и я живо вспоминаю при этом о рукопожатии, которым мы обменялись при расставании.
Руки г-на Барбленэ были руками канцелярского служащего только сверху. Внутри они оставались руками крестьянина или рабочего. Еще глубже, в самом старомодном строении тела, укрывалось и дремало что-то еще более дикое, чем размеренное усилие рабочего.
Его рукопожатие производило, если можно так выразиться, многоярусное впечатление: какая-то сдержанная мягкость, затем основательность и суровость, наконец, глубоко спрятанное желание сжать покрепче, но это желание не вселяло беспокойства, настолько ясно чувствовалось, что оно останется без последствий и без результата.
В остальном г-н Барбленэ был очень похож на старого галла, как его изображают на картинках, но галла, все черты которого были смягчены. Маленький рост, не такой высокий лоб, толстые, но не длинные усы, никакой отваги в глазах, а только изумленное простодушие. Слуга того же племени, что и начальники.
Чтобы возвратиться в город, я должна была совершить довольно длинный путь, который ночь делала скучным. В таких случаях хорошо, если мысли в порядке.
Кроме того, мое нервное возбуждение достигло той степени, когда свободная игра воображения становится уже невозможной. Я ощущала потребность обращаться к себе самой, как к собеседнику, задавать себе ясные и исчерпывающие вопросы, добиваться точных ответов, убеждать себя в своем согласии с собой при помощи хорошо построенных умозаключений.
Поэтому я была очень довольна, что уношу с собой две темы для обсуждения, которые способны будут занять меня, по крайней мере, до оживленных центральных улиц и добрая часть которых у меня почти наверное останется для вечерней болтовни с Марией Лемье.
И так как я всегда была подобна тем детям, которые, когда им дают два пирожных, лучшее всегда приберегают к концу, то я лишь поласкала взором более занимательную для меня тему и начала свои размышления с другой.
Последние слова папаши Барбленэ, его умолчания, подробности семейной жизни, могущие скрываться за этими умолчаниями, всего этого было достаточно для оживления и для удаления мрака не с одной только Вокзальной улицы. Потом я представила себе, сколько материала даст это мне для разговора с Мариею Лемье. Мы усядемся вдвоем в ее комнате, друг против друга, с чашками чаю перед собою, как приятно будет сопоставить наши сведения и наши догадки, тонкие наблюдения, улыбки, немножко тайны, чудесный аромат разузнавания, приятное щекотание мозга, вызываемое предположениями и прогнозами.
Итак, я обратилась к своей второй теме, которая сверкала в моем сознании так же отчетливо, как надпись на кинематографической ленте, или заглавие научного труда на книжной витрине.
‘О степени сходства между барышнями Барбленэ и их родителями’.
Правду говоря, я сразу же заметила, к чему придут мои рассуждения. Но Вокзальная улица была длинна. Поэтому я отложила свои выводы до конца улицы, до светлого круга последнего фонаря.
‘Начнем с отца. Какие его черты есть у Цецилии? Некоторая грубость? Пожалуй. Но при условии не слишком точного ее определения. Потому что отец старомоден, дочь же — нет. У отца не хватает воли и авторитета. А если я говорю о грубости дочери, то я имею в виду ее волю, которую я считаю твердой, упрямой.
А младшая? Чем походит она на отца? Я вижу одни только различия. Однако я преувеличиваю. У Марты есть слабость, безволие, чистосердечие и, пожалуй, также беспечность, ‘дар думать о постороннем’, который можно прочесть в простодушных глазах ее отца. Да, это возможно.
Когда я вскоре сообщу эти выводы Марии Лемье, она не преминет напомнить мне, что, по мнению лучших авторов, дочери могут иметь все основания быть непохожими на своего отца. Я боюсь даже, как бы она не стала слишком подчеркивать этой шутки.
Но разве сходство между г-жой Барбленэ и ее дочерьми яснее выражено? Твердость характера, которую я предполагаю у Цецилии, совсем другого рода, чем председательский авторитет г-жи Барбленэ. Очевидно, что г-жа Барбленэ исполняет свои обязанности с полной серьезностью. Ей доставляет даже известное удовольствие немного хмурить брови, чтобы усилить таким образом присущее ей чувство ответственности. Но я считаю ее способной взять на себя еще более тяжелые обязанности безо всякого ущерба для своего торжественного спокойствия. Я, может быть, зла, но чувствуется, что даже состояние ее здоровья таково, что опасность смертельного исхода еще очень далека. Назовем это властностью, бесстрастием или как угодно. Цецилия совсем другая. По поводу нее даже не возникает вопроса о спокойствии, хотя бы только спокойствии, давшемся после большого труда. Я не знаю, можно ли назвать ее страстной в настоящем смысле слова, но я вполне уверена, что множество обстоятельств способно взволновать ее до изнурения. Никакой величественности, даже для ее возраста. Сурова, пожалуй, мрачна, да, мрачна. Так не похожа в этом отношении на отца.
Но как найти что-либо общее с матерью у младшей? Ее беспечность? Я уже рассматривала эту черту, когда сравнивала ее с отцом. Это очень поверхностно. Говорить об известном бесстрастии г-жи Барбленэ допустимо. Но о ее беспечности? Нет, ни в коем случае’.
Я близка была к признанию, что обсуждение не привело ни к каким результатам и что выводы, как будто ясные для меня первоначально, улетучились, пока я делала столь обстоятельные рассуждения, чтобы прочно утвердиться в них. Тогда я заметила, что я все же должна быть благодарна рассуждениям: они незаметно довели меня до улицы Сен-Блез, которая вся была залита огнями.
Вечер, проведенный мною с Марией Лемье, оказался очень приятным, как я и предполагала, но он принес мне еще кое-что неожиданное. Мы провели его в комнате Марии. Ей пришло в голову устроить что-то вроде приема. Она позаботилась об освещении, салфеточках, пирожных. Я была тронута. Мария казалась несколько невнимательной во времена моей нужды. Но эта затея организовать подобие праздника, чтобы почтить мое благополучие, показалась мне чрезвычайно милой. Не предполагает ли способность радоваться счастью другого такого же благородства сердца, как и способность сострадать чужому несчастью? И так как ничто не действует на меня так успокоительно, как хорошие мысли о своих друзьях, то я почувствовала себя легко и радостно с самого своего прихода.
Мария потребовала от меня подробного отчета. Моя беседа с г-жой Барбленэ очень развеселила ее. Но когда я дошла до описания обстоятельств своего возвращения и до предложения г-на Барбленэ, она воскликнула:
— Как! Он имел наглость сказать вам: ‘Я очень доволен, что вы с ними!’ А я что же? Я не в счет? Я уже больше года посещаю дом, и он еще не заметил меня? Целого года было недостаточно, чтобы заслужить доверие простака? Это слишком!
Она смеялась, скрещивала руки, забавно преувеличивая свое негодование. В глубине души она была немного раздосадована.
— Но, дорогая Мария, разве вы не видите, что вас слишком уважают, чтобы делать вам признания? Вы тоже внушительны, хотя и не в такой степени, как г-жа Барбленэ. Меня, напротив, никто не боится.
Потом я отвлекла внимание Марии Лемье от этой щекотливой для ее самолюбия темы и перевела разговор на занимавший меня вопрос:
— Что, собственно, он хотел мне сказать? Вам не доводилось выслушивать его признаний, это возможно, но вы должны были наблюдать множество вещей с тех пор, как вы к ним ходите.
Мария сначала чуть было не созналась мне, что она ничего не подметила и что она гораздо больше рассчитывает на меня, чтобы удовлетворить наше общее любопытство. Потом, слегка краснея, она попыталась разыграть свидетеля, который, перед тем как дать показания, суммирует впечатления и взвешивает свои слова.
Я хотела расцеловать ее за ее смущение. То, что она разыгрывала, она делала не столько с целью оправдаться в недостатке прозорливости, сколько с целью избавить меня от разочарования.
Она сказала мне, что она, как ей кажется, заметила кой-какие трения в семействе Барбленэ. В голосе ее, однако, сначала не слышалось особенного убеждения.
— Я не буду очень удивлена, если узнаю, что у родителей иногда возникают споры относительно будущего их дочерей. Главным образом мать настаивает на продолжении их занятий. Для чего? Это не совсем ясно. Может быть, от того, что у нее нет сына. Вы понимаете? Сын, принятый первым в Политехническую Школу, это совсем ее жанр. Я хорошо представляю себе ее восклицающей: ‘Я дотащила своего сына до Политехнической Школы, и я устроила так, что он поступил в нее первым’. За отсутствием сына она обращает свою энергию на дочерей. Отец, человек простой, по-видимому, более или менее открыто сопротивляется этим планам.
— Но в таком случае разве он обратился бы ко мне, как к возможной союзнице? Разве он стал бы приветствовать появление в доме еще одного преподавателя?
— Он не идет так далеко. Для него я ученая женщина, и мое ремесло — фабриковать ученых женщин. Музыку он относит к совсем другой категории. Я даже слышала, как он говорил, что в молодости учился играть на флейте, и сожалел, что забросил эти занятия. Нет, музыка не кажется ему опасной. Напротив, это ‘развлекающее искусство’, а развлекающие искусства приводят к браку.
— Тогда… мы представляем два враждебные принципа в доме Барбленэ? Это огорчает меня.
— Нет, нисколько, моя маленькая Люсьена. Это очень забавно. Папаша Барбленэ бравый мужчина, неприязнь которого никогда не будет заключать в себе ничего страшного. Он будет раскрывать перед вами свою душу, помогая вам переходить полотно, и выберет дни ваших уроков для закупок табаку и спичек. Но это не помешает ему смотреть на меня родительским взглядом и предоставлять последнее слово своей супруге.
Я ей ответила. Мы производили впечатление двух собеседниц, оживленно разговаривающих, спорящих, противопоставляющих свои мнения. Но я заметила, что я перестала придавать значение истинности слов, которые мы можем произнести. Соображения Марии Лемье, не встречая более никакого серьезного сопротивления с моей стороны, мало-помалу приобретали все больший вес в ее собственных глазах, и убеждение в их правильности, которым она, в заключение, совсем преисполнилась, готово было сообщиться и мне. Правда, мне казалось, что истина лежит где-то в другом месте, но я не придавала этому значения. Что такое истина, думала я, по сравнению с дружбой? В этот момент мне вовсе не так уж хочется узнать, что означают приемы папаши Барбленэ. Я даже думаю, что предпочитаю пока что не знать их. Я хочу лишь сохранить, увеличить счастье, испытываемое нами в эту минуту, эту редкую минуту, когда оно так полно, так чисто, когда оно питается, правда, словами, но скорее их теплотою, чем смыслом.
Мария сидит лицом ко мне, порою поднимается, чтобы вновь наполнить чашки чаем. Двигаясь по комнате, она говорит, смеется. Когда она удаляется в свою кухню, по другую сторону перегородки, я слышу, как она шумит кастрюлей, покашливает, зажигает и регулирует газ. Уже одно это доставляет мне удовольствие. Но особенно мне нравится, как она пытается говорить мне оттуда, мы все время перебрасываемся словами. Стены, расположение квартиры, план, которым руководствовались строители дома, не думавшие о нас, все это бессильно помешать нашему присутствию друг подле друга, прекратить обмен, общение, происходящие между нами.
Потом, на несколько мгновений, мы остаемся безмолвными, она — перед своею плитою, я — в своем кресле. И тогда кажется, что нас разделяют не комнаты, а беззвучная пустота. Но я не могу назвать ее ни пустотой, ни безмолвием в истинном смысле слова. Все это пространство дает мне, напротив, ощущение полноты, изобилия, радостного трепета.
Мне хочется сравнить его с пенящимся бокалом шампанского.
Нам нужно, однако, возобновить разговор о Барбленэ. Нельзя, чтобы он замирал, пока Мария возится с чаем в кухне. Маленькое расстояние, отделяющее нас, не обязывает нас молчать и не нужно лениться немножко возвысить голос. Пусть Мария Лемье ошибается и приписывает членам семьи Барбленэ воображаемые разногласия. Пусть мне доставляет удовольствие поддакивать ей. Семья Барбленэ очень важна для нас в этот вечер, она является существенным элементом нашей радости, может быть, более существенным, чем я думаю. Если бы ее не было там, в ее странном доме, по ту сторону потока рельс, пока мы находимся вдвоем в этой квартирке в центре города — комната, передняя, кухонька, — в этой немного уродливой раковинке, которую мы должны заполнять, если бы мы обходились без разговора о ней, — что сталось бы с нашим хорошим настроением, с удовольствием, которое мы получаем от нашего общения, с этим приливом дружбы, таким бурным в этот вечер, заставляющим забыть об одиночестве?
V
Две недели спустя, во время урока, я была вынуждена пообещать молодым девушкам принести на другой день ‘трудную’ музыкальную пьесу и доставить им удовольствие своей игрой. В начале наших отношений я избегала всего, что могло походить на испытание моей компетентности. Но в течение этих двух недель любопытство моих учениц уже изменило свою природу. Один метод моего руководства их работой рассеял все их сомнения насчет моих достоинств преподавателя. Старшая теперь интересовалась разве только местом, занимаемым мной в иерархии, отделяющей хорошего преподавателя от блестящего виртуоза. Что касается младшей, которая никогда не сомневалась во мне, то она желала послушать мою игру просто для того, чтобы насладиться ею, и особенно, чтобы иметь повод полюбоваться мной.
Поэтому я пришла на другой день с тетрадью сонат под мышкой. Я была уверена, что г-жа Барбленэ найдет предлог войти и послушать меня. Я видела уже появление чая и тартинок, и согласна была примириться с этой маленькой церемонией.
Служанка открыла мне дверь гостиной. Еще ничего не видя, я поняла, что вся семья была в сборе. Но, как и в день моего первого посещения, у меня было впечатление, что предо мной пять человек. Это впечатление было до такой степени тождественно, что я подумала сначала о возобновлении или о просто воспоминании моей первоначальной иллюзии. Чтобы прогнать ее, я обвела внимательным взором всех присутствовавших. Я убедилась тогда, что в комнате действительно было не четыре, а пять человек, кроме меня. Пятым был молодой человек, одетый в темное, брюнет, бритый, который в момент моего прихода сидел между г-ном Барбленэ и Цецилией.
Мне кажется, что я помню, как г-н Барбленэ пробормотал несколько слов, знакомя нас. Но как только все сели, г-жа Барбленэ взяла слово.
Медленно, однако без излишних отклонений, она сделала как бы официальный отчет о положении. Она сказала, в общем, все, что нужно было для того, чтобы каждый из нас счел свое собственное присутствие и присутствие других вполне естественным: дочери не могли скрыть от нее обещания, которого они добились от меня, семья чувствует большую неловкость по отношению ко мне и просит у меня извинения. Я не должна сердиться на людей, лишенных всяких развлечений. Молодые девушки уже составили себе такое высокое представление о своей учительнице и уже столько наговорили о ней, что никто в доме не может отказаться от желания послушать меня. Даже служанка, вероятно, приложила ухо к двери. Что касается г-на Пьера Февра, их родственника, которого я, наверное, буду иметь случай видеть еще не раз во время его визитов, то его попросили остаться, чтобы доставить ему удовольствие познакомиться со мною, Барбленэ полагают, что я не буду жестокой и не стану требовать его удаления перед тем, как сесть за рояль.
В течение всей этой речи я не спускала глаз с г-жи Барбленэ. Я рассматривала ее лицо с необычайным, почти нелепым вниманием, не пропуская в то же время ни одного ее слова. Ее черты появлялись передо мной одна вслед за другой, обособленные и в то же время увеличенные, в свете, который, как я ощущала, истекал из меня, между тем как цепь высказываемых ею утверждений без сопротивления вонзалась в мое сознание наподобие тонкого зубчатого колеса. Так что в заключение лицо и речь, эти две различные вещи, слились для меня воедино. Каждая черта лица г-жи Барбленэ и каждое ее слово подымались одним и тем же движением, как если бы они были спаяны друг с другом. То и другое казалось мне по существу тождественным, всегда слитым вместе. Служанка, слушающая у двери, вошла в мое сознание вместе с зерновидным выступом и седоватым пучком волос бородавки г-жи Барбленэ. Имя г-на Пьера Февра так тесно связалось у меня с немного припухшим и дрожащим левым веком г-жи Барбленэ, что я подняла свой взгляд к брови и первой морщине лба, как бы желая заставить ее скорее высказать мне свое мнение о г-не Пьере Февре.
При своем характере, хорошо мне известном, я должна была бы почувствовать большую досаду. Я примирилась с возможным присутствием г-жи Барбленэ, но я совсем не предвидела, что меня будут демонстрировать. Поэтому я заявляла себе, что моей любезностью злоупотребляют, что у этих людей нет такта, что я полна гнева. Но в глубине души я совсем не желала, чтобы обстоятельства сложились иначе и чтобы я каким-нибудь чудом была избавлена от участия в том, чему предстояло произойти. Я не скажу, чтобы в своих затаенных мыслях я находила положение вещей во всех отношениях приятным, но оно, во всяком случае, интересовало меня. Один час гамм с двумя провинциальными барышнями — тут не от чего прийти в возбуждение. Что может быть тривиальнее? В общем, пресную работу мне заменяли работой, не лишенной остроты.
В первый раз после долгого перерыва мне предстояло играть перед аудиторией. Пока Марта наливала чай, а Цецилия предлагала нам пирожные, я обсуждала, на какой сонате мне следует остановить свой выбор. Но главным образом меня занимали удивительные различия, которые способны обнаружиться в действии как будто тождественном. Я могу играть одну и ту же сонату, когда я одна, могу играть ее с ученицей и, наконец, перед маленькой аудиторией, вроде сегодняшней. Совсем одна, в своей комнате, вечером, в момент усталости или разочарования, или почуяв в воздухе, от стен, как бы призыв. Совсем одна. Первые звуки рояля заставляют меня трепетать. Тяжелые аккорды поворачиваются на своих петлях, как створки бронзовой двери. Кажется, будто невидимые, но уже совершенно созревшие события ожидают лишь сигнала, чтобы вторгнуться в жизнь. Жалкий покой нарушен. Обманное соглашение разорвано. Вещь только что казалась мне самой важной, собирала складки на лбу, а теперь я даже не знаю хорошенько, что собственно такое эта вещь. Я едва успеваю заметить, как она убегает и рассеивается. Решительным шагом душа устремляется вперед, по миру проносится вихрь, и все формы рушатся. Впечатление светопреставления. Последний судья водружается на развалинах, и первые законы вечности слышатся в грохоте всеобщего разрушения.