Людвиг Бёрне, Порозовская Берта Давыдовна, Год: 1893
Время на прочтение: 105 минут(ы)
ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ
Биографическая библиотека Флорентия Павленкова
Биографический очерк Б. Д. Порозовской
—————————————————————————-
Оригинал здесь: СГГА.
—————————————————————————-
Семья Барухов и положение евреев во Франкфурте. — Детские годы Бёрне.
— Первоначальное воспитание. — Яков Сакс и его влияние на Бёрне. — Первое
чтение. — Пребывание в Гиссене и поездка в Берлин
Во Франкфурте-на-Майне, в одном из домов еврейского квартала, 6 мая
1786 года происходило скромное семейное торжество: у еврея Якова Баруха
родился второй сын, которому дано было имя Лёб. Маленький Лёб Барух и был
тем Людвигом Бёрне, которого в настоящее время Германия с гордостью
причисляет к своим сыновьям.
Семейство Барухов принадлежало к самым уважаемым членам еврейской
общины во Франкфурте. Глава семьи, дед будущего писателя, жил обыкновенно в
Бонне и только время от времени наезжал во Франкфурт, чтобы обсудить со
своими сыновьями какую-нибудь важную финансовую операцию. Это был умный
старик, славившийся своею благотворительностью, умевший держать себя в
большом свете, к тому же полудипломат. Одно время он состоял финансовым
агентом при кельнском курфюрсте и часто исполнял для него весьма важные
дипломатические поручения. Когда курфюршеский престол сделался вакантным,
он содействовал своим влиянием избранию одного из австрийских эрцгерцогов и
таким образом снискал себе благоволение Марии Терезии, которая в
собственноручном послании выразила ему свою благодарность и обещала, что он
и его потомство всегда найдут покровительство при венском дворе. Сыновья
старого Баруха, учившиеся в Бонне, были школьными товарищами Меттерниха, с
которым и впоследствии сохранили связи, что давало повод отцу Бёрне, говоря
о первом министре Австрии, выражаться — ‘мой друг Меттерних’. Благодаря
этим связям дела Барухов процветали. Они часто получали от правительств
очень выгодные подряды, и Яков Барух, поселившийся во Франкфурте, но ведший
дела совместно с отцом, на которого походил умом и тактичным обращением,
пользовался все более и более возраставшим благосостоянием.
Несмотря, однако, на эту материальную обеспеченность, избавившую
будущего писателя от тех лишений и преждевременных забот о насущном,
которые так часто омрачают юность многих талантливых людей, впечатления,
вынесенные Бёрне из этого периода своей жизни, были далеко не отрадного
свойства. Прежде всего — Бёрне родился евреем, и к тому же франкфуртским
евреем! А это значило, что будущий пламенный борец за свободу должен был с
самых ранних лет испытывать всю горечь и унизительность лишения свободы,
должен был на собственном опыте познакомиться с самыми дикими, нелепыми
проявлениями религиозной и национальной нетерпимости. Действительно, как ни
низко было еще в то время политическое и гражданское положение евреев в
Германии вообще, но в ‘вольном’ имперском городе Франкфурте-на-Майне они
подвергались особенно тяжелому гнету. Евреи все еще оставались здесь
париями общества, загнанными в особый квартал, в это отвратительное
средневековое ‘гетто’, тесное и мрачное, как тюрьма, из которого они
выпускались в остальные части города только днем. По ночам (а в воскресные
дни уже с четырех часов пополудни) Judengasse запиралась цепями, и евреи
под страхом наказания не смели более выходить из своего заточения.
Исключения допускались только в том случае, когда требовалась помощь врача
или лекарство из аптеки. С какою горькою иронией Бёрне впоследствии
вспоминает о ‘нежной’ заботливости франкфуртских властей, не дозволявших
евреям ходить по многим улицам города, — вероятно, потому, что последние
имели очень скверную мостовую, — требовавших, чтобы на других улицах они не
ходили по тротуарам, а держались пыльной проезжей дороги. Когда еврей
проходил по улице и какой-нибудь уличный мальчишка или пьяница кричал ему:
‘Mach Mores, Jud’ (поклонись, жид), — тот должен был немедленно снимать
шляпу. О каких-либо гражданских правах при таком отношении, конечно, не
могло быть и речи. Евреи раз и навсегда обречены были заниматься торговлей,
всякая другая профессия была для них закрыта. Правда, им дозволялось еще
заниматься медициной, но и то с ограничениями: в городе допускались лишь
четыре врача-еврея. Даже жениться еврей не мог беспрепятственно: в год
разрешалось не более 15 браков!
Грустно, удручающе бесцветно должно было пройти детство Бёрне в
душной, спертой атмосфере, созданной для его единоверцев всеми этими
тяжелыми условиями. Да и в буквальном смысле здесь чувствовался недостаток
в свете и воздухе. В узкой еврейской улице, между скученными домиками с
выступающими крышами, еле пропускавшими солнечные лучи, не видно было нигде
зеленого уголка, тенистого садика, где бы звонко и радостно раздавался
беззаботный детский смех. Шумная веселость, беспечное наслаждение жизнью
здесь были незнакомы даже детям. На всех лицах — печать какой-то
придавленности, вечная озабоченность. Вспоминая о своем детстве,
впечатлительный, чуткий ко всему поэтическому Бёрне не может остановиться
ни на одном приятном, идиллически трогательном эпизоде.
Но и в более тесной домашней обстановке мальчику жилось невесело.
Отец, вечно в разъездах, являлся домой строгим патриархом, требовавшим от
домашних безусловного повиновения, детей он хотя и любил, но из принципа не
проявлял к ним никакой нежности. Мать, женщина замечательно красивая, но
совершенно незначительная, также уделяла ребенку мало внимания. Бёрне очень
редко вспоминает о ней в своих письмах, хотя она пережила его, и это одно
уже показывает, какую ничтожную роль она играла в его жизни. Болезненный,
менее красивый, чем братья, не умевший ласкаться, подобно им, маленький Лёб
не был ее любимцем, и она открыто выказывала другим детям свое
предпочтение. В довершение всего, старая служанка Элла, заправлявшая всем
домом, также не благоволила к строптивому мальчику, неохотно подчинявшемуся
ее деспотическому управлению, и отравляла ему жизнь мелкими придирками и
гонениями.
Таким образом, мальчик рос одиноко, без ласки, как бы заброшенный. От
природы робкий, сдержанный, он и самим окружением был вынужден замыкаться в
самом себе. В том возрасте, когда другие дети только и думают, что об играх
и шалостях, Бёрне обнаруживал уже необыкновенную серьезность и вдумчивость.
Говорил он мало, но в его коротких замечаниях часто проглядывал меткий,
недюжинный ум. Еще мальчиком он проявлял большое остроумие, которым
пользовался как орудием в борьбе со своим домашним тираном — старой Эллой.
‘Ты попадешь после смерти в ад!’ — воскликнула однажды старуха, возмущенная
тем, что он так неохотно исполнял религиозные обряды. ‘Мне очень жаль, —
бойко ответил мальчуган, — потому что тогда и на том свете я не буду иметь
от тебя покоя’. Один только дедушка Барух чувствовал симпатию к мальчику, и
когда однажды кто-то стал жаловаться при нем на молчаливость Лёба, старик
горячо заступился за внука: ‘Оставьте мальчугана в покое! Увидите — он еще
сделается великим человеком’. Слова эти впоследствии вспоминались родными
Бёрне как пророческое предсказание.
Обыкновенно такое раннее знакомство с людскою несправедливостью,
отсутствие теплой родительской ласки ожесточают детское сердце, делают его
черствым и злым. На Бёрне эти условия, к счастью, подействовали иначе.
Чувствуя себя в семье как бы чужим, он только все более уходил в себя и сам
привыкал мало-помалу смотреть безучастно на все окружающее. Мелкие домашние
происшествия, обыкновенно занимающие детские мысли и воображение, не
производили на него никакого впечатления, и даже к собственным обидам он не
проявлял особенной чувствительности. Если что-нибудь ему не нравилось,
казалось ненормальным, он выражал свои чувства только презрительным
замечанием: ‘Как это глупо!’ Редко случалось, чтобы мальчика что-нибудь
сильно обрадовало или огорчило. Он почти никогда не плакал, и только когда
замечал несправедливость к другим, когда сталкивался с теми ‘глупыми’
стеснениями, каким подвергались франкфуртские евреи, он выходил из себя и в
страстных выражениях давал волю своему негодованию.
Кто знает, однако, — может быть, эти ненормальные условия развития в
конце концов извратили бы благородную натуру Бёрне, если бы в окружавший
его мрак одиночества вовремя не проник луч ласки и привета. К счастью,
мальчик скоро нашел человека, который искренне привязался к нему и приложил
все старания, чтобы ненависть и озлобление не проникли в столь часто
оскорбляемую детскую душу. Это был учитель Бёрне — Яков Сакс, образованный
молодой человек, прекрасный педагог, проникнутый гуманными
просветительскими идеями эпохи, горячий поклонник Мендельсона и
Фридлендера, стремившихся к реформе еврейства. Когда он впервые вступил в
дом Баруха и увидел своих будущих воспитанников, то принял одного из
мальчиков, безучастно стоявшего в стороне в то время, когда два других
постоянно вертелись около матери, за чужого или приемыша. Сакс скоро
почувствовал особенное расположение к маленькому дикарю, который с таким
вниманием прислушивался к его словам и был гораздо прилежнее и
любознательнее остальных братьев. Правда, мальчик Бёрне не обнаруживал
особенно блестящих способностей, но однажды воспринятое он прочно сохранял
в памяти. Часто, когда, по мнению учителя, он уже давно успел позабыть
данное ему объяснение по поводу заинтересовавшего его вопроса, мальчик
снова возвращался к этому предмету и делал такие замечания, которые,
несомненно, свидетельствовали о сильной и непрерывной работе мысли. Саксу
нетрудно было убедиться, что из его воспитанников средний более всех подает
надежду со временем сделаться ученым, и он с особенным усердием занялся его
развитием.
К сожалению, влияние Сакса во многом парализовалось теми условиями,
какие ему были поставлены отцом Бёрне. Яков Барух, несмотря на полученное
им европейское образование, утонченные манеры и частые связи с христианами,
решил, что первоначальное образование детей должно быть исключительно
еврейское, совершенно в традиционном духе. Будучи сам довольно
свободомыслящим в религиозных вопросах, он придерживался, однако, принципа,
что молодые люди должны быть воспитаны в строгом повиновении и почитании
закона. К тому же его официальное положение представителя еврейской общины
также налагало на него известную обязанность не уклоняться от старины. Он
потребовал поэтому от домашнего учителя, чтобы тот воспитывал детей в
строго ортодоксальном духе, не знакомя их с результатами новомодного
просвещения, и Сакс скрепя сердце подчинился этой программе. Таким образом,
мальчик раньше всего познакомился с еврейским языком. Под руководством
Сакса он изучал Библию и начала Талмуда, но изучал их совершенно
механически, без всякого интереса, и еще более механически исполнял
многочисленные обрядовые предписания еврейской религии. Его сердце
совершенно не лежало к устарелым формам еврейского культа, синагога, куда
он должен был два раза на день приходить на молитву вместе с учителем, не
вызывала в нем никакого благоговейного чувства. Ему нравились только те
молитвы, которые носили поэтическую окраску, все остальное, сохранившее
лишь историческое значение, вызывало у него обычное замечание: ‘Как это
глупо!’ К тому же от его проницательного взгляда не могло укрыться, что и
сам его воспитатель относится совершенно равнодушно к формальной стороне
религии, и, таким образом, результатом воспитательной системы Баруха
оказалось лишь то, что Бёрне не только не приобрел прочной еврейской
закваски, как ожидал его отец, но свою антипатию к неэстетической внешней
стороне религии перенес и на самое еврейство. Полученное им еврейское
образование пустило такие слабые корни, что, очутившись на свободе, Бёрне в
короткое время перезабыл все пройденное и впоследствии с трудом мог даже
читать по-еврейски, несмотря на то что 14-летним мальчиком удивил своими
познаниями в этом языке известного ориенталиста, профессора Гецеля.
Истинный дух еврейства, которому Гейне, несмотря на свое крещение,
оставался верен всю жизнь — начиная с ‘Альманзора’ и кончая ‘Признаниями’,
заключающими такие восторженные отзывы о еврейском народе и его учении, —
для Бёрне так и остался чуждым. Он симпатизировал своим единоверцам только
как несправедливо угнетаемым людям и, защищая их права, ратовал лишь за
попираемое в их лице человеческое достоинство.
Но если Саксу не удалось побороть религиозный индифферентизм Бёрне,
зато в другом отношении влияние его было тем сильнее и благотворнее. Сакс
особенно заботился о том, чтобы возмущение мальчика унизительным обращением
с франкфуртскими евреями не перешло в ненависть к их обидчикам. Это была,
конечно, нелегкая задача. Пытливый ум будущего проповедника свободы то и
дело останавливался перед каким-нибудь новым вопиющим фактом, и учителю
стоило немало труда, чтобы представить эти факты в более мягком,
примирительном свете. Гуцков передает следующее характерное замечание
мальчика, в котором уже слышится будущий Бёрне. Однажды он предпринял со
своим ментором прогулку в христианскую часть города. Полил дождь, и на
улицах образовалась непролазная грязь. ‘Перейдем на тротуар’, — предложил
Бёрне. ‘Разве ты не знаешь, — заметил ему Сакс, — что нам, евреям,
запрещено ходить по тротуарам?’ — и на возражение мальчика, что ведь
никто-де их теперь не видит, стал ему толковать о святости законов. ‘Глупый
закон! — перебил его мальчик. — Если бы бургомистру вздумалось запретить
нам топить зимой, так мы должны были бы замерзнуть?’ Мудрено было, конечно,
Саксу убедить своего воспитанника в святости и целесообразности подобных
законов, и, когда однажды в воскресенье караульный солдат не пустил его за
ворота улицы, мальчик мрачно заметил учителю: ‘Я не выхожу лишь потому, что
солдат сильнее меня’. Тем не менее влиянию Сакса Бёрне главным образом
обязан тем, что его возмущение против притеснений евреев не сопровождалось
злобным чувством к их притеснителям-христианам, не породило в нем жажды
мести. Сакс постоянно внушал мальчику, что бесправное положение евреев в
Германии есть только частный факт среди всеобщего угнетения слабых
сильными, что виновато в нем не христианство, а человеческая неразвитость и
предрассудки, и Бёрне, научившись, таким образом, ненавидеть сам источник
зла, стал менее чувствительным к отдельным его проявлениям. Еврейское
происхождение будущего немецкого патриота и тяжелые впечатления, вынесенные
им из детства, отразились на его позднейшем направлении лишь в том
отношении, что внушили ему особенно горячее сочувствие ко всем угнетенным
вообще, без различия национальности. Франкфурт с его позорными законами о
евреях был для Бёрне лучшей школой, в какой только он мог воспитать в себе
любовь к свободе. ‘Да, именно потому, что я родился рабом, свобода милее
мне, чем вам, — говорил впоследствии Бёрне тем из противников, которые
попрекали его еврейским происхождением, — да, именно потому, что я был в
школе рабства, я понимаю свободу лучше вас. Да, оттого что у меня не было
при рождении никакого отечества, я жажду приобрести его гораздо сильнее,
чем вы, и вследствие того, что место, где я родился, было ограничено одной
еврейской улицей, за запертыми воротами которой начиналась для меня новая
земля, мне недостаточно теперь иметь отечеством ни город, ни провинцию, ни
целую область: я могу довольствоваться только всею великою отчизною, на
всем пространстве, где звучит ее язык’.
Чтение книг, к которому пристрастился мальчик, также содействовало его
развитию в том же направлении. Сакс познакомил его с немецкой литературой,
и перед мальчиком, просиживавшим над книгами, не отрываясь, все свободное
время, открылся новый мир. Читал он все что ни попадалось под руку, но
особенно сильное впечатление производили на него сочинения Шиллера и
Жан-Поля Рихтера. Да и само время было такое, что мысль любознательного
мальчика постоянно была в напряжении. Детство Бёрне совпало со
знаменательной эпохой Великой революции, и, как ни замкнут был еврейский
уголок во Франкфурте, события, потрясавшие Францию, а вместе с ней и всю
Европу, находили себе отголосок и здесь. Еврейская молодежь устроила клуб,
в котором собиралась обмениваться впечатлениями и взглядами по поводу
новостей дня. Сакс, бывший одним из усердных посетителей клуба, часто брал
с собой туда и своих воспитанников. Конечно, Бёрне был еще слишком молод,
чтобы понимать все, о чем здесь говорилось, — но в то время, когда его
братья беспечно играли с другими детьми, он внимательно прислушивался к
рассуждениям старших и по возвращении домой забрасывал учителя вопросами о
том, что казалось ему неясным. Мало-помалу 12-летний мальчик создал себе
особый возвышенный мирок, не имевший ничего общего с окружавшей его