Люди из захолустья, Малышкин Александр Георгиевич, Год: 1938

Время на прочтение: 337 минут(ы)
АЛЕКСАНДР МАЛЫШКИН

Люди из захолустья

(1937-1938 гг.)

РАЗЛУКА

Прости-прощай, Мшанск!
Мимо всегдашней росстани, мимо старинного кирпичного флигеля (где за железными створнями зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами) сани свернули в гумна, в сугробную ночь. Во флигеле жгли поздний огонь, наверно, играли свадьбу, прохожий народ валился к окнам, глазел на тошное веселье. На задах, по берегу Мши, погибали в метелице окраинные бани и ветлы.
В розвальнях сидели двое. У крайнего омета оторвался от темноты еще один человек, выбрел им навстречу. Был он сугорбый от котомки за спиной, опасливо озирался.
— Петяша? — негромко и уважительно окликнул извозчик. — Это мы, мы… Садись, замерз ждамши-то!..
Седок с готовностью подался в санях, подвигая для нового ворох соломы погуще.
— Эх, Петра, по правилам бы винца сейчас по хорошему стакану да на гармоньи расстанную…
Но осекся: человек, завалившись в сани, тотчас схватил себя обеими руками за малахай и задергался непереносно, навзрыд. И седок не выдержал, тоже длинно вздохнул.
Извозчик сокрушенно сказал:
— Это всамделе тоже каково? Из собственного из своего угла да еще ночком, потихоньку, чисто ты вор какой!..
И с яростью огрел лошадь по хребту.
Скоком прошли мимо заколоченных магазеев, выбросились за порубежный овражек, в котором с восемнадцатого года закопаны расстрелянные за контрреволюцию — два офицера и четыре торговца. От овражка начинался тракт на полустанок и дальше, на Пензу, обступали снеговые пади, обступала волчья глубь, дорожное забытье. Искорчато-сине сверкала метелица, и сразу начало мерещиться за ней большое, ужасающее человечье скопище, все в огнях. Налетала дикая сила ветра, шумя в ушах, на обочинах ныли по-нищему телеграфные столбы. Эх, бывало и гикнет же тут ямщик!.. Стало пробирать холодом, требовалось завалиться спиной к ветру. Петр, просморкавшись, немножко оживел, полез в нутряной карман за махоркой.
— Ну, ничего…- сказал, будто посулил кому.
— А брательник-то все в Москве? — чтобы приутешить, спросил извозчик.
— В Москве…
— Маленьки были, какую бывало мы с ним дружбу колотили! Сейчас, чай, все позабыл.
— Он сейчас в Москве высоко, — ввязался другой седок, — он с самим Калининым работает, по газете.
— А вот чего же за брата не вступится, не расскажет, как брата здесь мытарят? Ему бы только одно слово…
В санях угрюмо молчало, и извозчик из сочувствия тоже посердител:
— Нынче, видать, братья своей крови не признают.
Петра едко продувало сквозь заплатанный пиджачишко. Хорошо, что хоть сосед сбоку пригревал немного (то был двоюродный брат, гробовщик Иван Журкин). Левый глаз насекла пурга, он совсем смерз от слезы, закрылся. А правый видел только беспощадное мерцанье метели да понизу дикие, текучие гребни снега, — только это одно и оставалось сейчас в жизни. И начинала заплетаться под ветер всякая паутина — дремь не дремь, сон не сон, а так, дорожная дурнота. К ней привычен был Петр — двадцать лет езживал по этой дороге. И вот — нет уж беды над головой, знакомые пригорки и пбди одеты в тепло и в зеленый овес, и благополучный стародавний закат над ними, и едут с поезда седоки в плетеных таратайках, тянутся возы с товаром, а в Мшанске барышни идут ко всенощной, а бабка затевает к утру пироги с мясом. Эх, гикали же тогда ямщики, взвивались бубенчики!.. У Вязового оврага и вправду вымахнуло сзади колокольцем, и кто-то гаркнул, нагоняя. Петр ссутулился, глубже улез головой в передок.
— Кого это, Васяня? Посмотри: не собашника ли нашего несет? — сказал извозчику.
Прогнало недурум, прямо по сугробам, пару лошадей со звоном. Разве распознаешь, кто там за непогодью уютился в угол возка, обернув кругом себя тулуп трубкой?
Петру стало совестно за свое малодушие.
— Я говорю, Васяня, хоть бы кого порядочного, а то мальчишку нахального поставили к власти, собашника!
Гробовщик, которого одолевала тоскливая дума, заворошился.
— У них и в пословице так сказано: кто был ничем, тот, слышь, станет всем.
— А что пословица! — негодовал сзади из пурги извозчик. Он потрусил было в гору пешком, но увяз и на брюхе карабкался опять в сани. — Вот приходит ко мне вчерась Кузьма Федорыч, бедняк, ‘Позволь, — говорит,- с тебя семь с полтиной’.- ‘За что?’ — ‘За лишение голоса’. Это как же? Значит, известно, что я погорел, одну узду из пожара вынес, шеметнулся я тогда в избу, в огонь, как полоумный, ищу, чем бы мне лошадь вывести, узду и ухватил, а лошадь-то уж выведена была. Значит, надо мне построиться. Стал я овец покупать и на базаре продавать, с рукой-то не пойдешь: теперь погорельцу хрен подадут. Ну, на избу, кое-как сколотил, на овцах-то, а теперь они за это то приостановят, то опять лишат, то опять приостановят, давай, говорят, в колхоз записывайся!
— Да, да, — болел за него гробовщик (он про Васяню и темное кое-что знал, кроме овец), поддакивал, чтоб свое заглушить, незаглушимое, от которого в горле ело слезой.
Петр заворочался, закидался в санях чуть не со скрежетом.
— Эх, выпить, что ль!.. Ай погодить?
Не понимали люди, что мучают его разговором и что слова их кружат, как воронье. Сызнова представлялось от этих слов разоренье: мшанский базар, бесхозяйный, запорошенный по снегу соломой и лошадиным дерьмом, оголенный насквозь — до самого собора, после того как снесли последние ларьки. По площади только собаки нюхаются да парни и девки с курсов — будто не свои, не деревенские, на беду нароженные парни и девки озоруют около тракторов…
Пробовал, натянув покрепче малахаишко, пальцем насильно придавливать глаза, — нет, никак не засыпалось. Часа два волоклись по сыпучему сугробному морю. Извозчик выспрашивал гробовщика:
— Значит, ты, Лексев, говоришь — хороших делов искать поехал?
— Да уж больно мы тут набедовались, Васяня. Чтобы гроб кто заказал, я и забыл, когда это было. Теперь каждый себе самодельный норовит. По столярному делу когда-когда рамы сколотить позовут. Да кто теперь строится-то? Засев был у нас, опять же теперь в колхоз отбирают. А у меня их шесть ртов да мы с женой: по куску — так восемь кусков подай, по два — шестнадцать…
— Начетисто! — соглашался Васяня. — А никак ты и гармонью прихватил?
— Да, на всякую крайность, не знай, как еще на чужой стороне бедовать придется.
— Теперь большие тыщи народу на стройку тянут. Позавчерась тоже четверых из Блудовки отвез. Рассказывают, шибко заработать можно, однако не знай…
И опять просветило Журкину за метелью некое становище: горят бездомные костры, люди ворочают что-то постылое, приплясывая от стужи.
— А тебе, Петяша, вот что скажу, — обернулся извозчик: — ты, Петяша, выходку смелее сделай! Ты головы не прячь. С выходкой у тебя без всяких подозрений будет. Документ-то есть какой?
— У него пачпорт старый, не испачканный еще, — сказал гробовщик.
Петр обидчиво поднялся, сел.
— Я-то сумею, не беспокойся, мы народ — Волга. Там-то… людей — как песку, попробуй достань меня! Мне вот только с полустанка сняться благополучно. Я говорю, можбыть, в обход с Симанщины забрести надо было?
— Ничего, и тут посадим. Выходку только смелее делай!
К полуночи на положенном месте качнулся огонек, прочернел вязами станционный палисадник. Вот и товарный состав невидимо пробежал, подсвистнув ободряюще, рокоча колесами, — в степь, в путевые будни, в разлитое светом гулянье больших городов. А степь, когда заехали под деревья, забушевала сзади еще пуще, еще ненавистнее, не на что было оглянуться в последний раз… Петр из опаски остался вместе с извозчиком в станционном дворе, а Журкин побежал в очередь за билетами. Билеты надо было доставать дальние на Урал.
Одного больше всего боялся Журкин, так и вышло: знающие люди сказали, что на ‘максиме’ местов будет мало. А ‘максим’ ходил один раз в сутки. Двери в полутемном зале хлобыстались со стекольным дребезгом, гуляли сквозняки, разлучная тоска. Въедливо лез в глаза глянцевито-разноцветный плакат, повешенный как раз возле лампы. Хоть никуда больше не гляди. А тут еще какая-то дура баба в необъятном тулупе стала перевертывать около Журкина, на холоду, на буфете грудного ребенка, и ребенок пищал и закатывался, как его младшая — Санька… И народ в очереди подобрался Журкину не по плечу: все больше деловой, районный, в обтяжку одетый в короткие полушубки и малахайчики, такие для себя билет хоть у кого из глотки вырвут! А на Журкине, как изба, стояло ватное, на солидность сшитое когда-то пальто, даже с вихорками былого каракуля на воротнике, под пальто жалостливая баба накрутила ему еще пуховый платок, а на ногах, обутых в трое чулок, коробились валенки выше колен, добротно подшитые по низам кожей: всю окопировку сделали из последней копейки. И явственно путлялись в этом барахле слезные проводы, ребячье вытье, осиротевшие верстаки. Колокол ударил: поезд выходил, вышел уже — чугунный, метельный, неостановимый, как смерть… Гробовщик глянул опять на плакат, на эту красивую, веселого вида пассажирку, которая облокотилась на автомобиль, в играющей по ветру вуалетке, на белые дворцы за ней, на синее, как жар-птица, море. И страшно ему стало, что есть где-нибудь на свете такая легкая жизнь.
Петра от колокола тоже залихорадило. Он вынул посудину из котомки, стукнул ладонью по донышку, отглотнул и передал остатки извозчику.
— Ну, Васяня, двигаем…
Сторонкой, мимо отхожих, потащили поклажу на платформу. У отхожих пришлось переждать, потому что над линией, над всей снеговой открытостью ее у вокзала, горели фонари и было очень ясно. Ветер отстал за кустами и за строениями, только метелица сеяла мелкой пылью, но у Петра тряско постукивали зубы… Опять ударил колокол. Вокзальные двери захлопали, выбегали пассажиры. Журкин все не показывался. Вот уже ‘максим’ кинулся огнями из темноты, за водокачкой. Вот свистнуло, и паровоз, оглушительно повалился на народ, как кузница с адским пламенем, за ним галдели и галдели товарные без конца, потом подошел четвертый класс и вдруг остановился темным тыном. И сейчас же ринулось на вагоны скопище со страшными сундуками. Журкин пробивался, расстегнутый, потный, в сбитой назад шапке, он отчаянно махал стиснутыми в кулаке деньгами.
— Слышь-ка, Петра, пропали: нету билетов-то!..
Петр злобно моргал ему, пихал к вагону.
— Не ори ты, чу… и так доедем. Ты посадку-то, посадку не прохлопай!..
— Да ведь заберут за это, — простонал гробовщик.
А сам, без памяти продираясь впереди всех, ловил ногой ступеньку. Впереди как раз затерлась баба в необъятном тулупе, с ребенком в одной руке, с непосильным мешком в другой, затерлась так неудобно, что ни сама не пролезала, ни задних не пропускала никого. У гробовщика чуть-чуть взыграло даже: ‘Может, все останемся через нее, дуру’. Но Васяня ухитрился, отшиб бабу плечом от вагона. Петр ястребом первый влетел на площадку, яростно выдергивая из народа котомку и сундучки свои. ‘Кончено’. За ним подняло и Журкина. Последней оглядкой успел ухватить сугробную крышу какую-то, палисадничные вязы, за которыми недалеко совсем — всего двадцать километров! — сокрылась родная уездная глухота… Хотел на прощанье крикнуть что-то Васяне, но тот, уже для забавы, продолжал спиной отшибать бабу от вагона. Баба вопила и била его локтем, а Васяня орал:
— Ах, и народ, ну и зверь-народ!..
В тусклой банной духоте вагона сверху донизу торчали ноги, свисали одурелые от сна головы, взвывали тяжелые храпы.
— Налаживай, где потемнее, — суровым полушепотом подгонял Петр.
И по голосу чуялось — другой подымался, настоящий Петр… Он тут же, как бывалый, нырнул на пол между лавок, пооглядевшись, пнул какого-то тощенького паренька, который спал сидя, широко раскидав ноги в лаптях.
— Подбери двигалы-то, не в гостях, едрена, развалился…
Паренек спросонок испуганно поджался, а Петр приспособился боком на котомке.
— Лезь, тут места много! — позвал он Журкина.
Колокол рыднул за мерзлым окном.

В МОСКВЕ

Соустин, он же Николай Раздол, сотрудник ‘Производственной газеты’, взбегал по редакционной лестнице. Он спешил потому, что надвинулся канун праздника, суматошный и ответственный день, а еще потому, что любил в эти утренние часы, до прихода заведующего Калабуха, поодиночествовать в пустом отделе около телефона. Конечно, после того, что произошло в Крыму, он не должен, не должен был звонить, и Соустин напрягался — не звонил три месяца, но телефон манил, как легкая, незапертая дверь туда. И сама Ольга, с ее судорожным характером, могла в любое утро появиться в редакционной комнате…
В отделе его ждал сегодняшний номер ‘Производственной газеты’, еще клейкий, пахнущий скипидаром. Как и всегда, пальцы открыли прежде всего вторую полосу, важнейшую в газете полосу ‘Промышленного отдела’, которую именно он, Соустин, делал с начала до конца.
По верху ее тянулся лозунг из огромных букв: ‘За новые социалистические методы труда!’ Это новшество, вводимое усердно товарищем Зыбиным, замещающим временно ответственного секретаря, подбор материала ‘букетом’ (пять-шесть статей на одну тему), казалось Соустину малоудачным, обедняющим газету. (Вероятно, так думал и завотделом Калабух, он — умница.) Речь шла о начинании рабочих ‘Динамо’, о котором пресса шумела по всей стране, о вызовах на соревнование в работе, о каких-то разламывающих налаженный ход вещей рабочих бригадах…
В заголовках чувствовалась та же иссушающая рука Зыбина: они теряли свой перец, свою игру, незаметным образом искоренялась из них всяческая хлесткая завлекательность, какой славились особенно заголовки Соустина, последний умел тут щегольнуть, любую — даже канцелярски-скучную материю преподнести под распаляющим воображение соусом! Взять хотя бы такие: ‘Пища гигантов’ (об утильсырье), ‘История башмаков товарища Синицына’, ‘Разбой на Трехгорке’ (о путанице с переадресованием грузов), ‘О чем мечтали трубы’, ‘Баллада рабочего дворца’ и т. п. А при Зыбине пошли вместо заголовков огромные шапки (Зыбин в основном заведовал партотделом), иногда строчки в две-три, похожие скорее на выдержки из резолюций, чем на заголовки, с обилием всяких ‘должны’, ‘поддержим’, ‘выполним’, ‘создадим’. Да, в газете сказывалась та же прихмуренность, что и на улице…
Поблескивала лакированная коробка телефона, за нею в трех шагах проплыла Ольга, запрокинув счастливое, терзающее лицо.
В коридоре гулко стучали, устраивали сцену к завтрашнему торжественному вечеру. Близость праздника чувствовалась и в обилии итоговых и юбилейных статей, присланных на правку из секретариата (а сколько еще их было выправлено вчера и позавчера — хватит на неделю!), и во внезапном раскачивании толстого каната за окном: сегодня на фронтон ‘Производственной газеты’ будут поднимать огромное, усаженное цветными лампочками ‘XII’.
Любопытно, кого Зыбин пошлет давать отчет о параде? Неужели на этот раз, из личной неприязни к Калабуху, нарочно назначит кого-нибудь из другого отдела? Кого же? Пашку Горюнова, только потому, что он комсомолец, или Мильмана, или Тимкина, которые обязательно нахалтурят так: ‘Серенькое, но бодрое утро… Из конца в конец Красной площади четко застыли стройные квадратики воинских частей’ — и так далее.
Он хотел было отбросить газету, но где-то среди петита почудилась тревожно-знакомая фамилия. Да, да, на первой странице в телеграмме, из-за границы о съезде химиков упоминался среди прочих научных представителей СССР и Бохон. Несомненно, не могло быть другого химика с такой фамилией, кроме того самого Бохона, с которым разгуливали вместе когда-то по университетскому коридору, сиживали голова к голове в одной аудитории. Маленький старательный Бохончик, он довел свое дело до конца, — вероятно, доцентствует, смотрите — даже представительствует за границей от СССР!
То была не зависть, скорее тщательно подавляемое далекое беспокойство. Ну, ничего… Соустин (это само собой, бессознательно в нем делалось) рванул из-за пояса гранату, конечно мысленную гранату, дернул запал, швырнул ее… На месте Бохона все дымилось теперь к черту, зияло черное пятно.
Это в мыслях… а на деле он просто взял телефонную трубку в горсточку, отвернулся с нею в угол, как с ребенком.
Где-то возник очень тоненький, почти девочкин голосок, он пропел:
— Да-а?
Может быть, кончить самотерзание, заговорить сейчас, выдохнуть себя всего?
Позади ненавистно хлобыстнула дверь. Пашка Горюнов, что-то вроде репортера, ботал на весь отдел болотными сапогами, выворачивая на ходу из нутряного кармана всякую бумажную дрянь — книжонки, сломанные папироски.
— Понимаешь, Соустин, написал статейку-то!
Соустин замахал на него, ужасаясь. В телефоне спросили нетерпеливо:
— Кто это дышит в трубку?
Зацепенел, будто над пропастью. В пропасти бессердечно пиликала по радио заблудшая скрипчонка. А тут еще назойливо выжидали Пашкины болотные сапоги, ватное его пальто с какими-то идиотскими большими пуговицами, Пашкины, прямо в рот глядящие, верящие глаза…
Легкий стук — трубку положили.
День глядел через окно, морозновато-желтый, дымный. Из этих городских дымов пришел и Пашка, год назад шлифовавший циркули на ‘Авиаприборе’, у него своя жизнь, сейчас вот бьется над трудной газетной мудростью, мечтает о литфаке. В редакции пока болтается неприкаянно как-то.
Надо было пересилить себя.
— Ну, как дела, Паша?
— Да вот, понимаешь, статейка эта насчет картин… — Пашка извлек, наконец, из карманной рухляди своей несколько листочков, исписанных чернильным карандашом. — Ты, друг, почитай, главное — насчет образов выскажись. Я, понимаешь, для первого раза образов в нее насобачил — жуткое дело!
Соустин потрогал листочки, мельком проглотил глазами две-три фразы. Этого уже было достаточно, чтобы понять все…
— Ты, Паша, отдай на машинку, а то трудно разобрать. Потом прочитаю и Калабуху доложу.
Кое-что подсказывало ему не ввязываться особенно в Пашкино дело. Речь шла об очередной выставке АСХ (Ассоциации советских художников), на примере каковой ‘Производственная газета’ (вообще уделявшая искусству четверостепенное место) решила, по инициативе Зыбина, отметить и поощрить несомненный поворот художников в сторону чисто производственной тематики. Статейку об этом Зыбин неожиданно поручил Пашке, до сих пор прозябавшему разборщиком рукописей в секретариате. Внимательность к выдвиженцу была проявлена новым секретарем резко, почти ожесточенно, как будто кому-то назло… Статейка предполагалась для оживления отдела товарища Калабуха. В том-то и была суть, что Калабух, обычно разъярявшийся от одной видимости покушения на его полосу, на сей раз загадочно смолчал, и в молчании этом Соустин не мог не чувствовать некоего дальновидного злорадства.
— Ты, друг, хорошенько и насчет разных этих… просмотри! Я больше ведь на чутье брал. Зыбин так и сказал: ‘Бери на чутье!’ Ну, я на завод насчет праздничной хроники пошел.
Пашка, получавший теперь поручение за поручением, самоуслажденно предавался деловой горячке. Пашку уже обуревали дерзостные мечты — двинуть, например, от газеты на строительство… Бедняга и не чуял, что попал между двумя жерновами… Соустин проводил слухом варварское громыхание его бахил, тоже, казалось, преисполненное самых доверчивых и гордых надежд, и ему вчуже стало жаль парня. Пора было браться за работу. Толстая стопка рукописей, главным образом праздничных и итоговых отчетов по разным промышленным предприятиям, сплошного, без абзацев, буквенного текста, разбитого притом на параграфы: 1, 2, 3… То были дебри, из которых — Соустин знал по опыту предстояло выйти только к вечеру, уже при желтых, похоронивших день лампочках, с натруженным, полуочумелым мозгом. Первая статья, выдернутая наугад, содержала в себе что-то итоговое и перспективное о деревне — совсем не по специальности отдела! В предпраздничные дни подсовывалось для правки все подряд… Ну, деревню-то Соустин знал, она с детства вросла в него ветляной пыльной улицей, дедушкиной избой. Сколько, лет одиннадцать-двенадцать не бывал он в Мшанске? Брови его сдвинулись, надо было работать. Довольно о Мшанске… ‘Посевная площадь колхозов увеличивается с 4,3 млн. га до 15 млн. га’. Сестра о том же писала, и, как всегда, жалобно было ее писание, что в Мшанске все по-новому и тоже тянут мужиков в колхоз. Пора бы денег ей послать… ‘Приведенные цифры показывают, что наша отсталая деревня уже вошла в эпоху величайшей социально-технической революции’. Он и сам знал: было чушью все то, что он берег в себе: обрыдлые крыши, ласточки, колокольни, теплая пыль, где бегало когда-то крошечное его тельце. Мшанск на самом деле подымался где-то другой, не нуждающийся в Соустине…
За дверью по коридору хлынули скопом смех, голоса, топоты. Настал час полуденного перерыва, служащие, приходившие в редакцию к девяти часам, спешили вперебой к буфету за завтраком. Технические секретари брали холодные котлетки с черным хлебом и простоквашу, курьеры — селедку со свекольным гарниром и чай, машинистки ели котлетки, простоквашу, селедку и, как женщины, зарабатывающие на свои прихоти самостоятельно, помимо мужей, позволяли себе с утра полакомиться пирожным. Люба Зайцева принесла Соустину в отдел домашний завтрак, довольно объемистый, завернутый во вчерашнюю газету, — от жены (с женой, вследствие неопределенных квартирных обстоятельств, они жили пока раздельно). Эту Любу, сестру жены, Соустин устроил машинисткой в ‘Производственной газете’. Люба спросила, придет ли он погостить на праздники.
— Не знаю. У меня, вероятно, будет отчет о праздничной Москве и о параде, придется везде ходить, потом работать.
— Значит, не придешь, — сказала Люба. — А Катя пельмени хотела для тебя сделать.
Она привыкла, отдав завтрак, полуприлечь на несколько минут около него на стол, думая о чем-то, положив под локоть сумочку. Совсем рядом виделись ее брови, разлетающиеся углом, глаза, потускневшие от оконного света, в который они засмотрелись безвольно, иногда за неосторожно открывшейся блузкой маленькая вялая грудь. Ну что ж, Люба была своя, Соустин любил нянчить ее Дюньку, как родного! Он погладил ей руку, но Люба вдруг мучительно распылалась.
— Что с тобой? — подивился он
Люба вильнула своей пышной юбкой, — сама она была тоненькая, но юбки раздувались пышно на ней, как кринолины, — и расхохоталась, так расхохоталась закатисто и неостановимо, почти до страдания, избегая глядеть Соустину в глаза, что ей пришлось выбежать. Соустин не удивился: несмотря на семь лет родства, Люба всегда проходила мимо него каким-то диковатым ветром.
Подступали самые горячие, крутые часы работы. Чаще хлопают двери отделов и поспешнее пересекающиеся шаги в коридоре. Приходят заведующие отделами: грохнув застегнутый на ремни чемоданистый портфель на край стола, тотчас смотрят на руку с часами, ибо большинство из них начальствует еще в наркоматах или ведет партийную работу высокой трудности.
Обычай такого совместительства остался от недавнего прошлого, когда ‘Производственная газета’ выходила не более чем в сорока тысячах экземпляров. Но годы запахли по-другому — цементом, известью, железом, горизонты зазубрились силуэтами строительных вышек. Сквозь все закоулки жизни разветвлялась огромина пятилетнего плана, концы его уходили в мечту. Участок, который занимала хиреющая газета, оказался одним из самых боевых. Перед ней открывалась непочатая жила вопросов, полных злободневности и пафоса, ее голос начинал достигать до всех новостроек. За одну трехмесячную кампанию тираж ‘Производственной газеты’ вырос до семидесяти пяти тысяч. Понадобилось увеличить число сотрудников, прибавился новый отдел — кадров. Прежний промышленный отдел, ведомый Калабухом, предполагалось, ввиду обилия и несродности тем, разбить на два: социалистического строительства и эксплуатируемых предприятий.
В два пришел Калабух. Его всегда задерживали или райкомовские дела, или что-нибудь вроде семинара в Институте красной профессуры. Да сегодня он и имел право опоздать: ночью выпадала его очередь нести обязанности дежурного редактора в типографии (как заведующий важнейшим отделом, он выпускал ответственнейший номер газеты). Он сбросил шинель по-походному (после недавних маневров Калабух носил только военное), сбросил ее прямо на стул, у него в портфеле было что-то чрезвычайно спешное.
— Вот тут моя подпередовая статья на завтра. Будьте-ка добры, прочитайте ее до машинки. Может быть, если нужно, э-э… кое-где слегка подчистите слог.
Соустин с готовностью принял рукопись. Доверие Калабуха к его стилистической опытности, даже признание некоторого превосходства Соустина в этом отношении льстили… Подпередовая для праздничного номера — она будет пущена под решеткой из строительных вышек и заводских труб, прорезающих рассветный горизонт, — называлась: ‘XII годовщина Октября и итоги первого года пятилетки’. Тут само собой напрашивалось что-нибудь более сжатое, с мечтательным многоточием на конце, вроде: ‘На пороге тринадцатого…’, или: ‘На рубеже тринадцатого…’, или даже: ‘На грани тринадцатого…’ Заведующий, одобрительно хмыкнув, выбрал: ‘На пороге тринадцатого…’
В первой половине статьи Калабух поставил своею целью энергично и с большим подъемом живописать размах советского строительства за истекший год. В Ростове на Сельмашстрое пущен первый цех. На Турксибе уложено 940 километров рельсов, что составляет более 60% всей магистрали. На Уралмашстрое закончена постройка цехов металлоконструкций и ремонтно-строительного. В Сталинграде близки к завершению самые грандиозные цехи тракторного завода — механический и сборочный. Огни строек озаряют Свердловск, Нижний, Мариуполь, Челябинск, Магнитогорск, Днепрострой… Ряд районов страны переходит на сплошную коллективизацию. ‘Этот год, говорилось дальше в статье, — шел под знаком решительного наступления на капиталистические элементы города и деревни. (‘И здесь та же незаглохающая гроза…’) Наша партия сильна своим предвидением и умением сочетать революционную теорию с революционной, практикой. Мы будем и дальше продолжать это наступление, конечно, не подрывая при этом производственных возможностей деревни (в особенности при наших колоссальных контрольных цифрах в индустрии)…’
‘Конечно, не подрывая…’ Оговорку эту Соустин нашел весьма уместной, она несла в себе нечто успокоительное, напоминала о государственном чувстве меры… Он только обратил внимание Калабуха:
— У вас тут два раза ‘при’. Фразу в скобках я изменил бы так: ‘в особенности если учесть колоссальные контрольные цифры нашей индустрии’. Калабух размышлял.
— Вычеркните это место совсем. — Подошел, наклонился сзади. — Да почернее, почернее! Дайте я сам… — В нетерпении выхватив у Соустина перо, он не зачеркнул, а залил строчку чернилами.
Соустин попутно заметил:
— Я получаю письма из провинции, из деревни. Там все опять разворошено, как в восемнадцатом. Очевидно, революция, товарищ Калабух, не терпит длительных спокойных передышек?
Калабух, прошагав грузно, по-военному, остановился у окна. То была поза мыслителя: руки назад, взгляд рассеянно прищурен, он созерцал не во вне, а внутри себя.
— Еще старик Фихте сказал… — он произнес это не без поощрительной иронии, как бы многое по-свойски прощая добряку Фихте, — еще старик Фихте сказал: ‘Мы, человечество, ставим себе задачи и разрешаем, чтобы в их разрешении найти еще более высшие задачи’!
Соустин слушал с подчеркнутой внимательностью. Нет, тут было не унаследованное от Мшанска, дедовское, мужицкое низкопоклонство: Калабух обаял его чем-то… Бывший наборщик, бритоголовый, курносоватый и по-бычьи насупленный, в обвислых защитного цвета шароварах и гимнастерке, — как мало согласовались с такою внешностью и биографией его нежданная ученость, культурная широта обобщений, почти профессорская изысканность цитат!
Но Калабуха прервал курьер, принесший Пашкину перепечатанную на машинке рукопись. Соустин вышел из-за стола, чтобы напомнить, в чем дело. Завотделом не читал, скорее дергал, сморщившись, страницу за страницей. Он равнодушно бросил рукопись замирающего в надежде Пашки, вместе с его бахилами, бросил на стол.
— Отдайте тому, кто заказывал.
— Но товарищ Зыбин сказал…
— Пусть товарищ Зыбин и печатает, где хочет.
Равнодушие было напускное, за ним пряталось явное удовлетворение, пожалуй, даже предвкушаемое торжество… Соустин на ходу перелистал рукопись. Конечно, задание дали Пашке не по силам. А он еще, по своей пылкости, перестарался в иных местах, подпустил такой лирики, что за него морозным стыдом подирало по спине. Соустин жалел парня, хотя и знал, что Пашку взлелеивали как будущего его соперника.
Зыбин, очень занятый своими делами, взял статью не глядя. Хорошо, он сейчас сам поговорит с Калабухом. Он вообще мало или как-то черство замечал Соустина. Может быть, даже считал, что для редакции больше не нужен такой.
Дело было не в Зыбине. Из-за него глядел завтрашний день, готовящийся как будто заново, безжалостно, пересмотреть людей и их дела.
Впрочем, мысли об этом жили пока туманно… Соустин опять пал грудью на свои рукописи. Он кушал уже эту пищу без аппетита, но статья о хлебозаводе его все-таки заинтересовала.
Хлеб, хлеб — вот он теперь как делается!
Огромные чаны, в которых пухнет опара, мощные лопасти месилок, а тесто режет механическая делительная машина на равные, одинакового веса и величины куски… Конвейер подает их в печь, эти пузатые, пахнущие Мшанском, юностью кругляши. Только в Мшанске калачная помещалась в полуподвале, где густая железная муха гудела и осыпала стены черной листвой и тело взлипало от едучей огненной духоты, так что подпекарь Колька Соустин работал в одних подштанниках. И пот его капал прямо на жирные, пудовые тестяные оплывы, которые он кулачил и с крёкотом ворочал с боку на бок своими наболелыми, малосильными еще кулаками. Прилипшие к рукам ошурки соскабливались потом опять в корыто с тестом, чтобы не пропадало добро. И пылающие глянцево-желтые, розоватые караваи с писком остывали на верстаках, на полатях, на кочкастом от грязи полу. ‘Почему они пищат?’ — спросил он как-то, еще дитенком. ‘Дак они с котятами’, — пошутил хмуристый, деловой дед.
Неожиданный голос Зыбина сказал:
— А статейку-то, Калабух, придется все-таки напечатать.
Зыбин вошел неслышно, во время грез, казалось — проплыл сквозь стены. От человека отлагалась в памяти его высокость, неторопливая, слегка пригорбленная, его волосы, вставшие на голове желтым кудлатым хохлом, такую прическу носят студенты-физкультурники, она дрожит на бегу и раздувается на висках, как рога.
Калабух стучал пальцами по газетному листу.
— Что у нас, товарищ Зыбин, большая серьезная политическая газета или место для упражнения малограмотных? Ты даешь заметку по искусству, по одному из важнейших отделов куль-ту-ры! И ты хочешь сунуть читателю позорную, смешную мазню, дребедень?
— Погоди, погоди, Калабух. В условиях пятилетки газете нужны новые кадры, с нашим, рабочим нюхом…
— Нет, ты почитай! — Калабух, выдернув у него рукопись, кинул глазом на Соустина, как бы приглашая его поторжествовать вместе. — ‘На картине нарисован сильный, мускулистый (ну да, обязательно мускулистый!) рабочий, который могучим ударом выбивает из болванки искры, словно волшебные бриллиантовые цветы’. Дальше: ‘К сожалению, нарисовано все очень мрачной краской, не давая понятия поэзии пролетарского труда…’
— Ну, подправить, подсократить, заметочку сделать, подбодрить парня. Парень способный, он, понимаешь, во время борьбы с троцкизмом мобилизовал у себя на заводе стенгазету — во! Парень читает стремится…
— Так, Зыбин, не подбадривают. Ты знаешь, что такое культура? Ее кустарщиной, наскоком не возьмешь… как вообще и многое прочее…
— А что еще прочее наскоком не возьмешь? — тихонько полюбопытствовал Зыбин.
— Я говорю, Зыбин, что ты делаешь вредное дело.
— Я делаю вредное дело?
— Да, ты делаешь вредное дело. Статью я не напечатаю.
— Пойдем к редактору.
— Пойдем к редактору.
Зыбин, вспомнив, обернулся от порога:
— Кстати, товарищ Соустин, завтра пойдете на парад для отчета.
Соустин кивнул, приятно вспыхнув. Ага, значит он еще нужен! Привстал, чтобы удержать Зыбина, распросить подробнее о задании, но того в самых дверях задержала женщина. Она ворвалась в шубе нараспашку, морозно-свежая, смеющаяся, неуместная — его жена Ольга Львовна.
— Тоня, — она повела смеющимися, дремотными глазами и на Калабуха и на Соустина, — мне, конечно, нужно денег!
— Ну, матушка, с домашними делами потом… иди подожди в секретариате.
Оба они с Калабухом, должно быть, ушли — Соустин, не поднимая головы, слышал, как хлопнула дверь. Но женщина — он чувствовал — осталась в комнате. Вот она тихо подошла к его столу, она наклонилась над его головой. Ее телесное тепло, смешанное с духами, с фиалкой, жалело и баюкало его.
— Здравствуйте, Коля, — сказала она.
Соустин не мог ничего выговорить, в глазах все ломалось и плыло от слез, как тогда, в Мисхоре.
— Зачем все так случилось? — спросил он.
Женщина стояла над ним, поддаваясь ему, улыбаясь закрытым ртом, прежняя, неутоляющая Ольга, и те же под глазами припухлости, от которых глаза какие-то дремотные, воспаленно-сонные… Именно их сонность очаровывала, преследовала потом.
— Ты вправду пришла за деньгами?
— Ну, конечно, нет, — Ольга утешала, гладила его по голове.
Соустин взял ее руки и ладонью закрыл себе глаза. Вот и опять он с любимой, с любимой… Была темнота и бесконечный благодатный отдых. Она легонько отнимала руку.
— Коля, осторожнее… Когда мы увидимся?
Завтра вечеринка в редакции, послезавтра он освободится… ну, к семи. В переулке, да?
Ольга, лукавя, допрашивала его, она же знала заранее ответ:
— В каком переулке, скажи!
— В счастливом переулке.
Она вскользь оглянулась на дверь и наскоро подставила ему теплые, чуть обветренные губы. В распахнутой ее шубке все было уступчивое, изласканное… Он потом сидел несколько минут, сладко ломая себе руки.
Вошел Калабух, неся рукопись обратно, лицо его пятнисто горело.
— Сколько здесь? Строк полтораста-двести? Сделайте заметку строк на сорок.
— Неужели все-таки печатать? — из сочувствия подивился Соустин.
— Да, надо печатать! — резко оборвал Калабух. Соустин примолк. Очевидно, редакционный спор перерос уже в иную сферу, где не место было беспартийным замечаниям, где стиралось беспрекословно даже самолюбие Калабуха. С Соустиным разговаривал член партии.
Впрочем, Калабух не мог подавить какой-то хандры, тотчас начал одеваться, набивать портфель как попало. Он сказал, что сходит пока к Китайгородской стене, на книжный развал, посмотреть что-нибудь из книжонок, а потом зайдет часа через два — подписать полосу. Соустин вздохнул освобожденно: ему необходимо было хоть раз пробежать с распылавшейся головой по морозному ветру вокруг ГУМа.
Калабух нес добычу с книжного развала: полного Гейне без переплета и несколько философских сборников предвоенного времени. Этот вид азарта овладел им лишь за последние два года, когда Калабух обосновался, наконец, по-семейному. Может быть, он заразился им с тех пор, как побывал в профессорских квартирах, где самый воздух от изобилия книг подернут благоговейным библиотечным полусумраком, может быть, того требовало, по его мнению, то дело, которым он горел сейчас с мальчишеской страстностью, освоение высшей культуры: ему тоже очень хотелось видеть все четыре стены своей квартиры на Остоженке до потолка замурованными в книги, хотелось того же солидного полусумрака. Пока за два года он заполнил лишь две стены. Тут были, конечно, классики марксизма, были кое-какие классики философии в переводах, целая полка пестро-красочной ‘Академии’, а среди прочего, составлявшего шестьдесят процентов, рыхло-беспереплетного, ощерившегося драными корешками и почему-то особенно милого сердцу хозяина барахла (пристрастие к случайным, дешевым находкам!), можно было найти и том Ницше, и собрание сочинений Горбунова в приложении к ‘Ниве’, и ‘Университет на дому’, и книгу Леонтьева, и библию без двух первых страниц, и старый альманах ‘Шиповник’.
Удачная покупка несколько загладила даже дневную неприятность. Гейне стоил всего три рубля,- Калабух похвалился перед Соустиным, — полный Гейне! А философские сборники обещали немало вкуснейших минут: в подлиннике познакомиться с представителями рафинированной идеалистической мысли предреволюционных лет (тут институтская публика обычно многим пренебрегала, довольствовалась передачей из вторых рук или даже сносками, помещавшимися внизу страницы, под звездочкой), самому критически проследить, из какого угла завивается здесь ядовитая метафизическая паутина, полезно было бы даже, для иллюстрации, в этих целях цитнуть при случае на семинаре подлинного Лосского, Франка, Бердяева… А ‘Творческая эволюция’ Бергсона уже сегодня могла скрасить докучные часы дежурства.
Потеплевший от хорошего настроения Калабух предложил секретарю поехать домой вместе на машине: хотя Калабух и не был членом бюро райкома, райкомовская машина еще предоставлялась ему как бы по инерции. Портфели по отделам застегивались, рабочий день временно затухал в редакционных клетушках, чтобы вспыхнуть тысячесвечовым светом в ночной типографии.
Сегодня там набирался ответственнейший номер газеты.
У подъезда в сумерках порхал шерстяной, нетающий снег, первый снег за осень, белым налетом набивался в расщелины булыжной мостовой. Хлопья его сияли насквозь в цветных, леденцовых огоньках иллюминации. Что-то из прошлого поднимала мрачно-красноватая озаренность камней.
Когда машина тронулась, Соустин сказал:
— Мне подумалось: вот мы два дня кипим, суетимся, нервничаем, готовим праздничный номер. Телефонные звонки, спешка, головы трещат, и так везде и всюду. А ведь не каждый вспомнит, переживет по-настоящему, от сердца, что вот ровно-ровно двенадцать лет назад был такой же вечер, в сумерках так же падал снег и какие-то солдаты сходились к Зимнему дворцу…
До Калабуха дошло, он насупленно, с достоинством кивнул.
— Да, да, вспомнить есть что, товарищ Соустин.
Машина замедленно шла центральными площадями. В колоннах Большого театра пылали знамена как бы над уходящей вглубь толпой. Окончивший свою работу народ кружил в разноцветном снегу, скапливался у трамвайных и автобусных остановок, рвался ехать и жить. Для иных после службы только начинался настоящий день. В семью, в семью, где такой уютный, почти солнечный круг падает из-под абажура на обеденный стол! Пусть хоть на вечер оглохнут чувства, немного присомкнутся глаза, и вот ты на глухом милом острове, ты ерошишь головенки своим ребятишкам, тебе несут чай, захочешь развернешь ‘Анну Каренину’, поговоришь с женой… Над сутолокой, над огнями вечерних улиц летел курносый, насупленно-деловой профиль Калабуха. Калабух продолжал мыслить вслух. Да, ровно двенадцать лет назад — то был настоящий, народной глубиною рожденный напор! Но от восстания революция переходит в глубокие органические процессы, в новые скачки.
— Наше дело — подталкивать и верно направлять эти неизбежные процессы, товарищ Соустин, а отнюдь не пресекать и не насиловать их, — вот в чем правильное революционное руководство!
Может быть, огни и воспоминания слишком возбудили Калабуха, развязали его? Но ведь он был из тех немногих ценимых, которым позволялось чуть-чуть больше, чем прочим.
Вот он, Калабух, полулежал, покачиваясь. Конечно, и его тело, тело сурового партийца, тоже было человеческое, любило побаловаться, покачаться в мягкой машине. Соустин прощал, потому что понимал. И можно было чувствовать себя успокоенно под крылом этого большого, прочного человека. За ним мерная государственная жизнь, без ломки, без будоражных бросков, а значит без тех пересмотров и неизвестностей, которые могут свалиться на голову завтра же (Зыбин!) и еще дальше отбросить Соустина от вожделенной, не дающейся цели, без которой не жить… Да, органические победоносные силы возьмут свое!
Вспомнил:
— Кстати, товарищ Калабух, я без вас сдал подпередовую в набор. Там одно выражение вычеркнуто.
Калабух обернулся, мрачнея.
— Как вычеркнуто?
— То место, где говорится, чтобы… наступать на кулака, не подрывая производственных возможностей деревни. Вот именно это ‘не подрывая’ вычеркнуто, судя по зеленому карандашу, товарищем Зыбиным.
Калабух помолчал, потом фыркнул:
— Т-тупи-ца!
Машина подплывала к Остоженке, к истокам бульваров. Послеслужебный народ доезжал здесь уже до домов, распложался с трамваев по улицам, мимо фонарей хлопчатым севом шел снег. Машина взлетала горбом Остоженки к переулку, где жил Калабух. Но он раздумал ехать домой и хмуро спросил Соустина, подвезти ли его на Арбат, к квартире.
Соустин решил сойти здесь: ему нужно еще потолкаться по улицам — для праздничного отчета. Он понимал, что теперь не до него.
Машина, фырча, заворачивала: шоферу было приказано — немедленно в типографию. Калабух, едва кивнув, сидел громовержцем.
Пусть… В лицо Соустину пахнуло снегом, свободой. Ольга обитала неподалеку, и этот поворот улицы, и монастырей на углу, и разбег трамвая сжились с торопливым, поздним ее шагом, с торопливым прикосновеньем щеки на прощанье. Не потому ли и сошел здесь, чтобы побыть на этой возвращенной ему земле?
А земля голубела, багровела от разрастающихся, ввысь вскинутых огней.
…Народ двигал свою большую тесноту медленно, величаво. Те же, что и в будни, каракулевые воротники, те же модницы, у которых юбки расхлестывались на ходу, обнажая крутые, телесного цвета коленки, парнишки в ядовито-клетчатых кепках, пожилые, выбравшиеся на улицу полностью, с семейными гнездами, но все это гуляло сегодня иначе, освещаемое непрерывным заревом сверху, гуляло население фантастической и вместе с тем реальной, противопоставленной всему миру страны.
Соустин оглядывал текущие мимо него, радостно глазеющие лица. Вспомнился один недавний разговор с Калабухом. Как-то ночью Соустин показал ему с типографского балкона на путаную огнистую Москву (подумалось тогда: ‘Как, евангельский дьявол-искуситель, поставил его на краю скалы!’) и спросил: ‘Скажите, товарищ Калабух, — только, поймите, хочется настоящей, нештампованной правды: не кажется ли вам, что, несмотря на месткомы, на общественность, на клубы, это пока город очень одиноких внутренне людей?’ Ожидая ответа, почти уже раскаивался… Но Калабух замешкался лишь потому, что тоже хотел быть глубоким, нештампованным, и он ответил: ‘Ну, как вам сказать… В какой-то степени…’ — и дальше начал что-то про переходную эпоху. Но ведь Калабух, коммунист, не сказал, не сказал все-таки прямо ‘нет’!
Мысли Соустина вдруг пресеклись. Он понял, что сам же, одновременно с этими мыслями, внимательно и как будто со стороны слушает себя. И не только слушает, но и безжалостно оценивает, какие и откуда идут эти мысли и действительно ли самая последняя и самая глубокая та правда, о которой умничал с Калабухом… То был смутный в нем и непостоянный судья… ‘Но если я тотчас же отмечаю в себе все враждебное, значит я внутренне знаю, где верное — то, настоящее, значит я не враг…’
Это утешило его, мало того, позволило осмотреться кругом с некоторым превосходством. У него были и другие основания, чтобы смотреть с превосходством: вот все эти люди праздно и бесполезно гуляли, а он, гуляя, выполнял работу, притом, как он считал, особого, благородного сорта работу, не какую-нибудь чиновно-канцелярскую. И уже первая фраза слагалась: ‘Чем ближе к центру, тем ярче на улицах многоцветные сияния, тем гуще и оживленнее поток трудящихся. Всюду видны…’
В самом деле, становилось все теснее, на площади, против Дома Союзов, народ уже не гулял, а стоял плечом к плечу, и иллюминованные фасады опускались в него, как в воду. Поднимали над головами детей. И дети, родившиеся уже советскими, растущие для нового, невиданного века, глазели на огни, и их малахайчики, их грубошерстную одежку обливало, как бы из будущего, голубое и красное зарево…
Соустин вынул записную книжку.
‘Пять в четыре’, — вот что главенствовало, сверкало из каждого угла.
И он записал про огненную пятерку, которая через каждые три секунды перечеркивалась победно вспыхивающей четверкой. Он списал также лозунги, развернутые в белом пожаре лампочек на колоннах Дома Союзов, в нынешнем году были не лозунги, а целые статьи с цифрами и процентами, даже какие-то диаграммные кривые… Так же, как и в заголовках Зыбина, и здесь все упрямствовало об одном… Он писал так долго, что прохожие начали медлить около него и заглядывать через плечо.
Потом через Красную площадь, мимо заборов, огородивших перестройку мавзолея, шел к Москве-реке. С того берега ударило в глаза солнечное пылание Могэса. Прилечь на парапет и смотреть в пламенно расцвеченную воду, как в сон… Пройденные, оставшиеся сзади улицы смешались в памяти в один чудовищный ворох огней и народа. А за ними еще какая нескончаемая, светящаяся глубь Москвы! Над туманным Замоскворечьем плавали там и сям многоцветные башни… Ясно, что Соустину никогда бы не охватить этого — не огней, а того, что подымало их в эту ночь, что разумелось за ними. Строчки, заранее придуманные, были пустячные, паразитные… Да и вообще газета только случайно спасла его от безработицы, и никогда у него не лежало сердце к этому ремеслу, в том-то и заключалось главное! Разве он не понимал, что скоро уж не нужно будет его умело сделанное словесное плетенье, его хваленый язык, сложно придуманный, полный отглагольных существительных, под Анри де Ренье, каким он обыкновенно писал свои отчеты о парадах на Красной площади и о пленумах Моссовета… А больше тут он ничего не умел, и другие обгонят его, те же Пашки, которые хотят все видеть, везде ездить, по каждому поводу горячиться, во все вмешиваться… Но ведь он тоже мог бы сделать кое-что, если бы ему дали ту, настоящую, его работу, мыслями о которой трепетал он с юности, о которой даже создавал себе разные сказки… Тот же Бохон учился ведь хуже его! Но нужное для этого напряжение все откладывалось и откладывалось, каждую ночь, засыпая, обещал себе обязательно завтра же или послезавтра выцарапать для себя, чего бы это ни стоило, возможность доучиться, пойти даже на отчаянность, для начала хоть уборщиком внедриться куда-нибудь в химическую лабораторию… Но проходили дни, и как-то не мог все собраться, проходили месяцы, и, засыпая, уже перестал себе обещать, и все тоскливее становились эти засыпанья с падающим сердцем, с безнадежно ломаемыми под одеялом руками: ведь ему, считавшему себя все еще неустроенным юношей, тридцать пятый год!
Семь лет назад Соустин, демобилизованный командир, шел утром вот по этому самому Каменному мосту. Перед ним, вся в солнце, поднималась впервые увиденная Москва, которую еще нужно было завоевать. И в то утро верилось, что завоюет, что непременно добьется своего, потому что и Соустин был участником добычи, он участвовал своим телом, жизнью. В то утро все начиналось заново. Отвалилась навсегда скаредная дедова кабала, не нужно было тягостные рубли тянуть с брата Петра на свое образование. Имущества только на плечах трофейная английская шинель!
Впрочем, имелись еще золотые часы — награда от реввоенсовета армии. Соустин любил иногда вспомнить, что он все-таки завоевал для советской власти три больших села. Села эти, находящиеся где-то на Южном Урале, назывались Лещиновка, Биялык и Маймашево. Соустин со своим батальоном взял их в 1919 году. Тогда горела кровь от снеговых вихрей, от мороза… Дальше предстояло взять даже небольшой заштатный городок, но тут комбата, к его досаде, подкосил сыпной тиф. Буйствующего, его связали и отвезли в тыл, в Верхнеуральск. Командование батальоном принял Миша Зайцев, командир роты.
Для больного комбата разыскали самую чистую избу — не то у попа, не то у лесовода. Дочь хозяина звали Таней — петербургская медичка, не окончившая курса. Наперекор шипящим родственникам, Таня приютила командира на своей постели, три недели спала подле него на полу, ходила за ним, обтирала теплой водой. Однажды в синий морозный вечер к станице подошел санитарный обоз. Командир почти выздоравливал, Таня пожалела и себя, и его и полежала с ним в этот последний вечер, просто полежала рядом, потому что он был еще как дитя. Потом в поезде, качаясь на подвесной койке, в тепле, командир читал Анатоля Франса, он едва лишь выходил из своих бредов, глаза сами закрывались от чересчур резкого дневного света, и Таня и Таис у Франса были одно и то же…
С Мишей Зайцевым он встретился, когда Колчака гнали уже под Омск. Миша застрял поближе, служил в армейском снабжении, он и друга пристроил около себя, в окружном военкомате. ‘Знаешь, Колька, я ведь, между прочим, женился’, — удивил он Соустина. Вечером пили чай у семейного Миши, который был дельным, хозяйственным, хотя и не очень далеким парнем (коммерческого училища так и не окончил). Когда Соустин в первый раз увидел жену его Любу, от неожиданности показавшуюся ему невыразимо прелестной (не поверилось, что такая согласилась на близость с Мишкой), больно стало, как будто его обокрали… Но Катюша, сестра ее, тоже ему понравилась, — только на год постарше Любы и поспокойнее. Обе сироты, учительницы. С Катюшей сидели подолгу, от холода прикрывшись одной шинелью, и Соустин рассказывал ей про себя, про Мшанск, про непутевого отца, которого за озорство и драки звали ‘Собачкой’. Один раз просидели так до утра. Тогда в последний раз — туманно, непоправимо, нездешне — прошел перед ним образ Таис. Это случилось, когда Миша с Любой уехали в Москву. Они ухитрились в Москве заполучить квартирку и небольшую комнатку в ней уступили на время Соустиным.
В первый же вечер приезда Соустин повел Катюшу на Моховую, показал ей через ограду университет. Но прежде, чем думать об университете, надо было найти службу. Миша уже работал — заведовал магазином скобяных товаров на Таганке, за бульшим он и не гнался. И Соустину, как демобилизованному командиру, дали место в первую очередь, правда, довольно захолустное: одним из секретарей в коллегии по делам пленных и беженцев (сокращенно — Пленбеж). За этими хлопотами пропала осень, университет пришлось отложить до будущего года, Соустину шел двадцать восьмой… Ждать, добиваться своего становилось все интереснее. В магазинах, на улицах все больше прибавлялось благ, которых можно было бы пожелать. Впрочем, Соустин оставался к ним равнодушным. Для счастья вполне было довольно, когда вчетвером они устраивали вкусную и уютную пирушку на три червонных рубля. Сюда входило полбутылки горькой, фунт ветчины, огурцы, полбутылки портвейна для Катюши с Любой. Соустин, прибавив от себя немного денег, приносил женам еще плитку шоколада. Когда шоколад обнаруживался в конце вечера, Люба хохотала и кричала: ‘Здравствуйте!’ — а Катюша улыбалась до слез. От вина разгорячались, из будущего обещалось что-то более вкусное, неиспытанное, просторное… Люба давала Соустину гладить свои пальчики под столом, и все вместе мечтали вслух, как они подкопят денег к лету и закатятся на юг, будут валяться голышом у моря, которое они видали только на открытках.
Через восемь месяцев коллегия Пленбеж ликвидировала свои дела и закрылась. Во второй раз биржа уже не устраивала командиров вне очереди… В полуподвальной квартирке из двух комнатушек стало тише: Люба забеременела, Миша ходил торжественный и озабоченный. Катюша тоже записалась на биржу, а пока, взяв у соседей на подержание швейную машину, шила на заказ кое-какие платьишки. Месяца через два Соустину опять дали работу, но пустяковую: вместе с мальчишками студентами переписывать население. И хватило этой работы лишь на неделю. У Миши дела обстояли лучше. За зиму он сделал Любе шубку вишневого цвета с японской лисой и черное шерстяное платье, модное, отделанное цветной аппликацией. Катюша ходила в вывезенной из Сибири английской шинели. И у самого Соустина набивалась в худые сапоги и неприятно хлюпала в чулках ледяная грязь. Он исчезал с раннего утра. Никто не знал бесконечных его хождений и околачиваний по Москве. Возвращался к поздней ночи и ложился на краешек постели, чтобы не потревожить Катюшу. Однажды она все-таки дождалась его: сидела и шила. Он увидел ее наклоненный над работой, старательный, освещенный близкой лампочкой лоб, — что-то праздничное, бальное было в таком освещении, в светящихся насквозь молодых волосах, но у них с Катюшей в прошлом никогда не было ни вечеров с танцами и влюблением, ни радостной, праздничной свадьбы, и Катюша не пеняла на это, — вообще она не жаловалась никогда и ни на что. У него сердце сжалось. ‘Катюша,- сказал он, — ты записывай, если чем пользуешься от Зайцевых, все записывай, я, наверно, устроюсь скоро, и мы им отдадим. Но ты у меня молодчина все-таки, никогда духом не падаешь!’ Должно быть, не следовало так душевно говорить Катюша очень низко, чересчур низко и старательно наклонила голову к шитью, но Соустин все равно не мог не видеть, как посыпались слезы, частые-частые, молчаливые, его самого хватающие за горло. Он утешал ее, — ведь у него уже придумано много кое-чего верного и выгодного, что даст им возможность продержаться. Катюша ведь знает, какой он здоровый, ловкий, способный ко всему!
На следующий день Соустин попробовал, подошел на бульваре к бродячему фотографу. Пронзительно среди снегов голубела декорация с замками и озерами, какие могут привидеться только в тифу. Соустин вежливо спросил, где бы можно купить или заказать такой аппарат. Фотограф тяжело, с ненавистью оглядел его, помедлил и сказал: ‘Проходи!’ То не первая оскаливалась въявь волчья морда… Соустин отвернулся и побрел на Арбат, где еще раньше заприметил один ювелирный магазинчик. Хозяин долго рассматривал и взвешивал часы. ‘Ценность их немного уменьшается, гражданин, мы должны соскоблить надпись’. ‘Соскабливай, соскабливай, сукин сын’, — подумал про себя Соустин, прощально пронеслись перед ним сугробистые увалы и три села — Лещиновка, Биялык, Маймашево, которые, наверно, давно забыли о нем и существовали сами по себе, вообще новая жизнь отлично управлялась и без него… За часы дали двенадцать червонцев. И хотя Катюша сумела истратить их очень выгодно — перекрасила свою английскую шинель и сделала из нее приличную шубку с котиковым из кролика мехом, затем купила себе осеннее клетчатое пальто, какого не было и у Любы, а Соустину новые сапоги, — все-таки вот тут-то, после продажи часов, совсем беззащитно, зябко сжались оба перед будущим.
У Зайцевых родился Дюнька. Соустин стал возвращаться еще позже, на цыпочках прокрадываясь тотчас к постели, в сущности, это было варварство по отношению к ребенку — четверо взрослых теснились и дышали вместе с ним в двух крошечных комнатушках. Но где же тут было думать о комнате? А Миша преуспевал: к магазину ему прибавили еще склад и увеличили жалованье до девяноста шести рублей в месяц. Добряк страдал перед Соустиным за свое благополучие, всячески старался помогать им и подстраивал что-то у себя в магазине, чтобы освободить для Коли хоть место продавца.
И все перевернулось от одной случайности… Началось с того вечера, когда Миша решил по-богатому спрыснуть свою прибавку и полугодие Дюнькиной жизни. Соустин вернулся из своих скитаний пораньше, в сумерках, и почему-то подошел сначала к окошкам. Окошки не поднимались высоко над землей, и поверх занавесок можно было увидеть раздвинутый белый стол, Любу в праздничном платье, с ребенком на руках, Катюшу и Мишу, приодетого и особенно статного, которые хлопотали над убранством стола. Там переживались сейчас самые взволнованные, самые уютные минуты перед прибытием гостей… Соустин потихонечку отошел от окна, выбрался опять на улицу, через полчаса он покупал себе билет в арбатском кино. Впереди него к зеркалу порхнула женщина, пленительное манто ее шумело и благоухало и заставляло сторониться, и хотя она оскалила рот, чтобы удобнее было покрасить губы, все-таки лицо ее оставалось тонко-медальным, уводящим. В дверях стоял какой-то зритель, комсомолец, у вешалок — капельдинер, оба они многозначительно переглянулись с Соустиным насчет этой дамы.
О, благ становилось кругом так много, так до сказочности много, что в человеке, пожалуй, не хватило бы сил пережелать всего!
Ночью он доехал на трамвае до вокзала. На мосту просветил и прогрохотал поезд. Гудок летел откуда-то из лесов, из деревень, из осени… Нет, возвращение на старое пепелище, к брату Петру, было невозможно. У Петра нищая мелочная лавчонка, торгует он конфетами, тесемками, мылом, жалуется, что самого теснят и все не то, что раньше. Ехать туда было и бессмысленно и, после всех надежд, позорно… Все-таки взял тогда билет, доехал до Малаховки, но в лесу было по-осеннему грязно, разметать свое отчаяние, хотя бы в ходьбе, было негде, и гудки с проходящих поездов щемили, приносились из седого, из родины, из детства, и гасли там же, в сказочной глухоте… Всю ночь промерз в какой-то будке, нарочно опоздав к последнему поезду. Утром Соустина шатало, и болели глаза от бессонницы, когда вышел на вокзальную площадь: хотел опять вернуться на вокзал — поспать — и вот здесь встретил у трамвая пожилого очкастого человека, с большим, сальным, добрым носом. Никто иной не мог обладать таким носом, кроме вечного студента Григория Иваныча, его первого учителя, отбывавшего когда-то высылку в Мшанске.
Этот Григорий Иваныч, хотя и беспартийный, проснулся после революции человеком с высокими знакомствами. Без всякой просьбы со стороны Соустина тотчас написана была влиятельная записка редактору только что нарождающейся ‘Производственной газеты’. Помимо того, Григорий Иваныч, безнадежный холостяк, пригласил Соустина ночевать у него хоть неделями. Вероятно, какая-то радуга падала от Соустина в его, Григорь Иванычеву, мшанскую молодость!
В один из вечеров Соустин, уже секретарь редакционного отдела, отягощенный всякими покупками, возвращался в прежнюю квартирку. Катюше в тот день было оставлено тридцать рублей, чтобы отпраздновать поступление на работу действительно по-особенному. Чего-чего только, самого дорогого, красивого, вкусного, не нагромоздилось в тот вечер на столе! Опять жаркие от молодости щеки у счастливой, тихой Катюши, и сияющий за всех семейственный Миша, и Люба, стеснительно и непонятно вспыхивающая, но все-таки позволяющая потихоньку, по-свойски прижаться к ней бедром… По сибирскому обычаю наделали, конечно, и пельменей, на всех гостей что-то около двух тысяч штук, полный бельевой бак, и хранили их на холоду, в дровянике. Среди пира Соустин вызвался сам сходить за пельменями. Над темным замоскворецким двориком шумели огромные, во все небо, вязы, слезились в ветвях городские звезды, подувал мокрый, холодный ветерок. Соустин замедлил шаги, держа за ушки бак, полный пельменей. Какая-то содрогающая тоска схватила его, пригвоздила к месту, должно быть, никогда до конца не бывает счастлив человек! Вот сейчас же бросить все, не жалея, бежать, раствориться в каком-то большом, мужественном, огненном деле, похожем на войну… Все-таки, конечно, подцепил он пельмени и отправился пьянствовать и наслаждаться.
И миновала третья осень.
Редакционная лестница по случаю вечеринки казалась неузнаваемой сегодня: она была празднично полутемная, даже мечтательная, насколько это позволительно для служебной лестницы, наверху, на площадке, поднимающийся Соустин спугнул кого-то, там хихикнули, прометнулось легкомысленное женское платье. За дверями бурно и глухо работала музыка. Соустин толкнул дверь, и сразу обрушилось из-за нее обалделое многолюдье, гром, свет.
Подбежал репортер Володька Мильман, тотчас же потащил за собою, делая таинственные знаки. Дико гремел краковяк, под него еще давно-давно, в Мшанске, скакал Соустин с модистками. В буфете горланили добродушно. Из растений поднимался бюст вождя, он не давал забыть ни на минуту о возвышенном времени… Хотя Соустин огляделся только мельком, но по каким-то неуловимым признакам узнавалось бесповоротно, что Ольги здесь нет. Еще ночь и еще день — целая бездна отделяла от нее…
Друзья уединились в том же производственном отделе, теперь полутемном, превращенном в раздевалку. В буфете отпускалось только пиво, но запасливый Володька, как и в былые вечеринки, принес кое-чего покрепче. О, это потайное и жадное глотанье! Вдруг бесконечно просторно раздвигалась жизнь, и какие в ней таились жгучие, непознанные еще глуби, какие ждали вот тут, на вечеринке, встречи с необыкновенными развязками! И отступало отчаяние…
Друзья уже совали ему буфетные бутерброды. Замечательные же, ей-богу, все они были ребята, жаркие, ласковые! Вот Володька — вьюн, пройдоха, танцор, а он брал Московский почтамт в Октябре. Или долговязый, печальный, курносый Яша! На нем и сейчас балахонится шинель девятнадцатого года. Родная шинель! Соустин рванулся было рассказать ребятам, как и он взял три села в девятнадцатом. Нет, вот если бы Зыбин слышал…
Володька шумел:
— Как же это, Соустин, вы сегодня с полосой-то отличились?
Было что-то разухабисто-ехидное в его голосе, от чего заныло сердце. Соустин еще не читал газеты, он не получал на дом…
— А что там за мура вышла?
— Вот так мура, ха-ха! Теперь припаяют кое-кому… главное — твоему Калабуху!
Соустин начинал неприятно и смутно догадываться. Недаром, когда проходил только что мимо Зыбина, который сидел за шахматами, тот посмотрел на него широкими, проснувшимися глазами, хотел привстать… Да, скандал гнездился в подпередовой, где проскочила одна недвусмысленная фраза. Соустин уже знал, какая… Это в праздничном-то номере! Ясно, что тут не без фракционной подкладки.
— Это ты про кого? Про Калабуха?
Над такой чепухой только посмеялся Соустин.
Но насильно посмеялся. Дело касалось и его: он же внутренне одобрил эту фразу, порадовался ей. Что ж из того, что он только беспартийный секретарь?.. Но в зале начинался вальс, серьезный и баюкающий, далекий от всех этих мучительных передряг. Соустин вышел на народ совсем блаженный.
Народ танцевал, — конечно, те же служащие, секретари, агенты, конторские счетоводы, — они кружились, как демоны, обнявшись с машинистками или не со своими женами, народ веселился вовсю, и лампы покровительственно сияли, и играла подходящая музыка. Люба тоже крутилась с кем-то, на ходу заблистала, закивала Соустину, пышная юбочка вздувалась около нее колоколом, открывая бедра в цветных штанишках. ‘Неловко, надо сказать ей’, — подумал Соустин, и не Ольгу, а еще кого-то неизбывно захотелось найти, сам не знал, кого.
Вообще он был еще молод. Что значили какие-то тридцать четыре года, когда силы выпирали из него до слез! И силы эти полностью некуда было ему деть, в том-то и беда! Он гулял, перешучивался с девчонками, целовал им руки. Пробравшись к буфету, выпил еще пива.
И опять увидел Любу, одну, обрадовался и подхватил ее под мягкий, шелковистый локоток.
— Ну, давай походим, — сказал он. — Как вы там живете?
Конечно, все обижены, что Коля не пришел, и даже праздничные пельмени отменили из-за него. Дюнька — и тот удивляется, где дядя Толя (он так и не научился еще выговаривать звук ‘ка’). Катюша ушла с горя на вечеринку на свои нотариальные курсы. Вот возьмет и заведет там себе ухажера!
Ну, этого-то Соустин не боялся, чтобы его святая Катюша…
— Правда, наверно, она с Мишей спит давно, — простодушно подтвердила Люба.
Соустин притворно ужаснулся:
— Ка-ак?
Люба не сразу поняла, ее исчерна-серые глаза светились на него по-детски. Вдруг она поклонилась, и хохот высыпался из нее, такой сотрясающий, такой ослепительный до слез, что Соустин едва удержал ее на своей руке. ‘А ты не смеши, не знаешь?’ Но ему нравилось, что она такая, какие-то обуревающие, удивительные для нее самой порывы проносились через нее. И к Любе очень шло ее серебристо-серое платье, задуманное под цвет глаз.
Они зашли посидеть в отдел информации. Никого не было, комнату промывало через форточку душисто-морозным ветром, внизу пролетали ночные праздничные автомобили, и глухо, будто уже отжитая, вчерашняя, доносилась музыка из секретариата.
— А ты опять выпил? Вот на это находишь время…
Тягостно было хитрить перед ней. Но ведь Катюша, соскучившись, могла не вытерпеть и завтра вечером залететь к нему сама. А Ольга, пряча в мех губы, будет одна ходить в счастливом переулке… Соустин присел на краешек стола.
— Ты там скажи, пожалуйста, все Катюше, чтобы она не сердилась. Как освобожусь, — наверно, послезавтра, — сейчас же приду.
— Ну, приходи, Коля, хоть послезавтра.
Какие они были все нехитрые и славные, обитатели полуподвальной замоскворецкой квартирки! Даже на раскаяние перед ними Соустин не имел права: слишком далеко ушел в своих изменах и метаньях. Под музыку гладил плечи Любы. Все равно, все равно… А Люба и не замечала этого, очарованно задумавшись под музыку. И музыка играла в каких-то чудесных пловучих дворцах…
Люба вздумала его удивить:
— Знаешь, Коля, я в кружке текущей политики заниматься начала!
В отдел вдруг вошел Зыбин. Он, видимо, искал Соустина, но, увидев его с женщиной, заколебался.
— Я вас, собственно, на одну минуту…
Люба, покраснев, покорилась и степенно вышла. Зыбин откашлялся, из-за кашля проглянуло отрезвело-серое утро и те же опостылевшие, не дающие жить тревоги.
— Скажите, вы отправляли подпередовую в набор? Вы знаете, почему я вас спрашиваю?
— Да, знаю.
— Скажите, когда вы посылали, там была вычеркнута фраза?
— Была. Я даже указал на это товарищу Калабуху.
— А, вы ему даже указали?
Соустин почувствовал, что это зря выскочило,
— Я вообще ему сказал…
— Так.
Соустин посмотрел вопрошателю в глаза. Тот совсем не походил на карающего судью, скорее Зыбин имел вид товарищески-опечаленный. И русый хохолок его напоминал о простоватых, славных ребятах-физкультурниках.
Может быть, именно эта простоватость вызывала желание возражать, противоречить:
— Но ведь товарищ Калабух достаточно… (Соустин не договорил: авторитет Калабуха, вескость его имени должны были разуметься сами собой). И если он оставил фразу, значит целиком брал ответственность на себя.
Зыбин нисколько не раздражился.
— Видите ли, эта фраза, как бы сказать… (Он, должно быть, собрался разъяснять, но Соустин, предупреждая его, кивнул в знак понимания.). Вот. Прикиньте теперь наш тираж: до скольких читателей она дойдет и как она их мобилизует? Надо подумать, вправе ли мы позволять товарищу Калабуху брать на себя такую ответственность.
Он говорил, несомненно, мягче, терпеливее, чем было нужно: играла музыка, и разговор вдобавок происходил с беспартийным. Беспартийные же, как казалось Соустину, в какой-то степени всегда подразумевались в стороне от самого главного, действенно-решающего (закрытые партсобрания!). Тягостно порой ощущалось это терпеливое снисхождение!
У Соустина вырвалось неожиданно:
— Мне бы хотелось поговорить с вами, товарищ Зыбин, и серьезно.
В нем поднялись все смятения этого возбужденно-торжественного и противоречивого вечера. Под музыку они были непереносимы, они требовали немедленных поступков. Бурная решимость охватила его.
— Ну, ну! — подбодрил Зыбин.
(Но лживая косинка почудилась в его глазах, почти страх. Может быть, он знает, давно и все знает об Ольге и сейчас ждет отвратительного признания?) Соустин заспешил:
— Дело в том, что и к газете и к каждому из нас, товарищ Зыбин, жизнь предъявляет новые требования. Трудно и невозможно работать по-старому. Звучание наших слов…
Нет, под Анри де Ренье сейчас не подходило. А Зыбин наклонился очень внимательно, хотя говорились пока общеизвестные вещи. Дело в том, что нельзя работать теперь, не окунувшись в самую глубь, в правду происходящего. Страна — на историческом повороте. Вот он, Соустин, родом из глухого, далекого от центров села… то есть раньше это был уездный город, а теперь он реорганизован в село, в район, сейчас там строится колхоз. Сам Соустин из крестьян, крестьянина хорошо знает, и есть там сверстники… Конечно, оторвался за последнее время. И вот если бы ему разрешили поехать на время в это село от газеты, давать оттуда корреспонденции, материалы… и помогли бы ему осознать по-настоящему те процессы…
Зыбин не поднимал головы, но охотно поддержал его:
— Отлично! Мы сейчас прорабатываем как раз годовой план нашей газеты. Задачи ее, несомненно, расширятся, и мы ставим вопрос о сети разъездных корреспондентов. Что же, если вы выражаете пожелание, попробуем…
Но получилось вообще, не захватывающе, не так, как пропылало в самом Соустине. И Зыбин, показалось, поддакивая ему, скучливо смотрел в пол… ‘Тебя занимает другое, по-твоему — более важное? — колюче подумалось Соустину. — Или, может быть, думаешь, что я подхалимствую?’ От одной мысли об этом не выдохнувшийся еще алкоголь разъярился в нем. Может быть, тут спутались в один полоумный клубок и горечь его беспартийного воображаемого отщепенчества, и Ольга, как бы прислушивавшаяся к этому разговору-поединку, и частые беспощадные порки в детстве… Налетело надрывное что-то, бесшабашное. В такие минуты пекарь Собачка, отец его, выбегал на середину улицы с окровавленным хайлом, раздирал на себе красную рубаху, хватал и руками и всею грудью кирпич и тогда бежали дерущиеся пекаря, бежали дети, бежала вся улица… Соустин сказал с бесноватым спокойствием:
— Очень важно еще, чтобы мы, беспартийные, не стояли вообще где-то в стороне. И о партии мы должны знать больше… Вот, говорят, например…
И он выложил перед Зыбиным, думая, что это получается у него смело, уязвляюще (а в самом деле получилось путанно и не так уж уверенно), выложил часть вчерашнего разговора с Калабухом: об ‘органических силах’, о ‘рецептуре’, о ‘командовании’… И сам тотчас же протрезвел неприятно. Ненадолго же хватало в нем Собачки, ушкуйника, голоштанной вольницы! Страшнее всего, если бы Зыбин сейчас повернулся и ушел. Но он не ушел, он спросил раздумчиво:
— Откуда вы утверждаете… про командование?
Соустин, нахмурившись, замялся:
— Мы беседуем иногда… хоть бы с товарищем Калабухом…
— Так.
Зыбин принял это вполне спокойно. И сейчас же, оживившись, даже разгорячась, начал растолковывать Соустину — деловито, без всякого учительского тона: упомянул про последний, апрельский пленум ЦК, про участившиеся фракционные выступления. Соустин знал, конечно, обо всем этом и о трудностях, и о панических, демобилизационных настроениях, и о том, где главная опасность на данном этапе. Он слушал подавленно, в какой-то скверной смуте… А за дверью все танцевали, галдя под музыку, вились цветные платья, правда, народ уже поредел, в комнатах перед концом повис чад, и Любы, когда Соустин вышел вслед за Зыбиным (поодаль, как чужой), нигде не было.
‘Красная площадь в тумане…
Но это бодрящий утренний туман. На всем просторе площади и в переулках, к ней прилегающих, слышно шелестение многотысячных человеческих массивов. Красная Армия вышла на двенадцатый Октябрьский парад. Она стоит могучей стеной. Чуть колеблется море многоцветных фуражек: части особого назначения, пограничники, войска ОГПУ.
Вот — звучное цоканье копыт по мостовой…’
Нет, ему не нравилось здесь ни одной строчки Вот эта, может быть, чуть-чуть: ‘слышно шелестение многотысячных человеческих массивов…’ Да и то опять выхоленная, томная литературщина: ше-лес-тение!.. А ведь туманное то утро переживалось серьезно, даже мучительствовало чем-то. Армия глядела из тумана, как из прошлого. Площадь была пустынна, холодна и седа. Скат за Василием Блаженным стал похож на кусок дикого, легендарного уральского былого… Лохмотья, морозные щеки, молодость! Он, тоже сделавший кое-что в прошлом, стоял сейчас с блокнотиком в руках, и гордость, и похожий на рыдание восторг, и чувство собственной малости, смешиваясь, потрясали его, и серые ряды готовились под музыку политься, как буря. О, как могуче выросло время!
Но, конечно, он не сумел бы написать об этом и так для газеты. Неправда, неправда! Если бы журналистика являлась его настоящим делом, его горением, он захотел бы и сумел мобилизовать всю остроту, все истончение своей нервной системы, он придумал бы, например, какой-нибудь боковой ход в своем изложении, чтобы все-таки передать чувства, потрясшие его, — может быть, единственно ценное, из-за чего стоило писать. Но нервная система каменно спокойствовала, ни одной искры из нее не выжигалось. Будь перед ним другое, вот та химическая ‘формула смерти’, работу над которой, вместе с надеждами, откладывал он на будущее!
…Редкий юноша такого типа, как Соустин, не воскрылял себя в восемнадцать лет мечтами о каком-то ‘вдруг’, которое мстительно вознесет его над всеми, как в случае с Золушкой. И Соустин когда-то, бродя под всенощный звон по заречным мшанским лугам, замирал от страшного открытия, что вот именно он-то и есть тот человек в истории, который разгадает тайну сотворения жизни химическим путем, тайну белка.
Поостыв от годов и от первого знакомства с наукой, он все же не перестал веровать, что всемогущий разгадчик тот придет, а он, Соустин, мог быть хотя бы в числе немногих, которые облегчат и подготовят его приход…
Соустин бросил карандаш и подошел к небольшому шкафику, стоящему в углу. Собственный его заветный шкафик под светлый дуб и с полочками из зеркального стекла. Словно вздувшиеся капли, прозрачнели там реторты и еще какие-то кривогорлые сосуды, изгибались стеклянные трубочки разных калибров, даже блистала латунь, проступало целое воинство пузырьков, баночек, темных бутылей. И все это излучалось благородно, превращая арбатскую комнатенку в жилище молодого, еще неизвестного Фауста. Шкафику положено было основание в первый период обогащения, то есть устроения в ‘Производственной газете’, когда Соустин с пылом принялся скупать на толкучках и в аптеках химические приборы и препараты. Потом поохладел. Да и сожитель Григорий Иваныч хоть и мягко, но искоса отнесся к домашним опытам: ‘Ну тебя к черту, взорвешь мне еще жилплощадь!’ И шкафик остался не у дел, просто стал мебелью. Минуты, конечно, бывали, вот как сейчас: Соустин раскрывал дверцы, касался пальцами того, другого, вдыхал знакомые мучающие запахи — гари и чего-то металлически-кисловатого, — запахи утерянного или теряемого уже будущего.
Опять начиналось то же самое…
Захлопнул дверцы жестко, почти со злобой. Это значило, что он твердо решил сесть за работу. И дело вправду пошло как будто ничего, начиная со ‘звучного цоканья копыт’ и дальше, во всяком случае не хуже, чем обычно писал Н. Раздол. Теперь уже не химия, а Ольга не переставала просвечивать во вторых, дальних мыслях: потому что близился вечер. Порой безжалостно настигала среди работы, обрушивалась на голову жгучим, оглушительным прибоем…
Часам к четырем кончил про парад, всего строк триста, в общем встал из-за стола довольный. Теперь он с чистой совестью мог одеться во все лучшее, пойти пообедать, а потом.. . Соустин был широкоплечим, довольно рослым и красивым парнем, оставалось, пожалуй, у него в лице что-то мальчишеское, неувядшее. Вот только галстука никогда не мог завязать как следует: то затягивался под горлом в крошечный узелок-пупырышек, то все сползал вниз, хоть каждую секунду подтыкай пальцем. Да и носить-то галстуки стал совсем недавно, года четыре. ‘Я ведь мужик, Ольга!’ — разговаривал вслух, в радостной суете перед зеркалом.
Раза четыре прошелся по спуску от Остоженки к Крымскому мосту, из сводчатого коридора которого, из надречной тьмы, скатывались то и дело огненные комнаты трамваев. Их любви с Ольгой шел третий год… Однажды в той же ‘Производственной газете’ был юбилейный вечер с пивом и танцами. После контрабандного полстакана водки Соустин, сгоряча выскочив в музыку, в духоту гостей, подсел к Зыбиной, жене завпартотделом, и наговорил ей чего-то бессвязного и в высшей степени головокружительного. Она не возражала, когда во время вальса он поцеловал ей руку, а потом даже погладил плечо сквозь черный паутинный шелк, только дремотно и непонятно улыбалась. Соустин осмелел и, когда тесная волна танцующих оттолкнула их в проулок между сценой и стеной, крепко притиснул Ольгу к себе. Женщина по-прежнему кружилась около него, как спящая, улыбалась, как спящая, ему стало даже жутко от такой покорности… Через два дня они встретились на Сретенском бульваре, и Ольга первое время даже не позволяла брать себя под руку. Так продолжалось полгода.
Странно, что при Зыбине Соустин не ощущал ни неловкости, ни угрызений никаких, точно то был совсем посторонний, нисколько не замешанный сюда человек. Возможно, Зыбин ничего и не знал, потому что Соустин ни разу не бывал у них, хотя в комнате у Ольги постоянно толкался, чайпил и ужинал разный народ: художники, малоизвестные, но уже превознесенные в своей среде и столь ядовито-скромные от гордости, как будто вот-вот сделают такое, от чего весь мир ахнет, не выявившиеся еще поэты из молодых, которые несли в себе черт знает какую творческую бурю, а пока стреляли за трешками по редакциям, композиторы, имеющие вид одержимых и исполняющие свои опусы как бы в припадке падучей… Самой Ольге искусство не удалось (она училась одно время у знаменитой певицы), одна отравная мечта осталась, вернее воспоминание о мечте, о несбывшемся шуме больших зал, полных обожания и славы… Может быть, отсюда и пошло все. Ей стала близкой та отзывающаяся цыганщиной, истерическая, чуть-чуть трупная струна, которая слышалась кое-где в искусстве, со стола ее посмертно улыбался Есенин, она могла прочитать наизусть те стихи, в которых Гумилев якобы дважды предсказал свой конец. Художники расписывали ей комнату орнаментами из анемичных, истомно изогнутых растений и медальонами с головками самой Ольги, в которых она получалась одутлая и тонкошеяя, вроде болотного цветка, поэты за чаем вырыдывали отрывки из вынашиваемых поэм. Были среди них свои божки и баловни, но ревновать тут Соустину, собственно, было не к кому: Ольга лишь опекала этих блаженненьких, бегала хлопотать за них по издательствам и музеям. Сам Зыбин почти не заглядывал в эту компанию, а если и заглядывал, то очень хмуровато, все собирался побеседовать с Ольгой, да никак пока не собрался. Она и жила нетронуто в своей комнате, в своем душевном захолустье, как жила до него, — брак их вырос из квартирного соседства. Однажды, еще до Соустина, она потихоньку, едва пересиливая отвращение, обратилась к специалисту-врачу с женским своим недоумением, отчего ей безрадостно, когда к ней подходит молодой, здоровый муж. ‘Полюбите его’, — сказал врач.
В то лето, после вечеринки, она прожила с Соустиным вдвоем полтора месяца в одной комнате, в Крыму. То был райский уголок, деревушка Партенит, где впервые пришла к Ольге настоящая любовная, почти дикарская радостность.
В этом августе она опять дожидалась его в Мисхоре. О, как трудно была пережита мокрая, желтая зима, урывочные встречи и такие же ласки где-нибудь на бульваре или в нелюдимом переулке, с оглядкой, с оскорбительно-вороватым утоленьем! А в первый вечер своего приезда на юг Соустин сразу увидел фантастически-красные от заката деревья над синим морем, и сердце заныло гибельно от этого невероятия, от неохватимости мира, от близости невидимой Ольги… Он нашел ее у дачи ‘Рабис’ (опять искусство!), среди красных деревьев. Ольга прогуливалась по гравию с высоким, прищуренным, в вышитой рубашке, — как узналось потом, известным певцом из Харькова. И тут же почуялось, что этот далеко не из блаженненьких, поэтому Ольгу отвел от него неловко, почти отдернул, показывая всю свою власть над ней, и губы жалко, нехорошо свело. Вышитый, наверно, потом смеялся, и Ольга самолюбиво помрачнела.
…Он, наконец, увидел ее вдали, в промельке прохожих. Бегучая походка запоздавшей, озирающееся по сторонам, ищущее лицо. Ага, теперь она опять ищет! А тогда, на юге, где все давалось для счастья, выстраданного одиннадцатью месяцами ожидания, — тогда о чем она думала? Как он уговаривал ее тогда утром плюнуть на всех певцов на свете, не причинять обоим боли, не уходить никуда, а она непременно хотела еще раз побывать на даче ‘Рабис’ на прощанье… ‘Коля, это же культурная компания, я только из вежливости. Поверь, что все они мне безразличны!’ Как он уговаривал, напоминал о зиме, о проклятых бульварах, и Ольга все-таки из самолюбия настояла на своем — ушла. Без нее собрал свой чемодан и почти бегом, не желая этого, с отчаянием, насилуя себя, спустился к катеру, который уходил на Ялту, — хорошо же, тогда гибни, гибни все!
Ему и сейчас захотелось повернуться и уйти: до того вскипела опять неотмщенная горечь, даже дыхание пресеклось. А она, как нарочно, беззаботно облизывалась — наверно, только что напилась чаю со сладким. Он сдавил ей пальцы.
— Ты сам же во всем виноват, сумасшедший!
Ну как и куда он мог от нее уйти? Смотрел на это лицо, которым воспаленно изболелись мысли, на легкое мельканье шелково-светлых, всегда послушных ему ног, смотрел, напивался глазами, цепенел блаженно. Что бы там сейчас ни происходило в мире… И она была страшна ему, он знал теперь, какой, несмотря на покорное прижиманье, может таиться удар за ней.
Они свернули к реке, с полуосвещенной набережной виднее стало, как праздник огромно и багрово отсвечивает в высоту.
Ольга сказала:
— Конечно, конечно, во всем виновато твое упрямство, и я дура, что пришла к тебе первая. Но больше я не в силах была, Коля… И когда Тоня подходит ко мне, знаешь, я не могу, я начинаю смеяться, смеяться. .. Что это такое?
Ему становилось легче от ее распахнутой, бесстыжей простоты, от доверчивости. Вот если бы всегда она была такая! Он спросил:
— Скажи, за что ты меня любишь, Ольга? Я недоучка, не знаменитость, не певец…
— За то, что ты Коля, — дурачилась она.
Впрочем, он сознался, что немножко кривил душой: для него еще не пропала надежда сделать кое-что в жизни. Осенью он совсем было начал хлопотать о приеме в университет, на один из последних курсов, правда, это очень трудно, но через Калабуха, благодаря его весу и связям, он уверен, можно было добиться. Что ж, Соустину сейчас тридцать четыре года, к тридцати шести он окончил бы, его, несомненно, оставили бы для научной работы, он это чувствует по внутренней своей зарядке. Химия! Соустина охватил припадок говорливости, хотелось говорить, говорить… Вот у него есть товарищ по фамилии Бохон, они учились вместе, Соустин иногда даже помогал ему кое в чем. А теперь про Бохона пишут в специальных журналах, ему, например, удалось то, что никому и никогда не удавалось, — получить метил в свободном состоянии, то есть це-аш-три. И разве в подобных же условиях не добился бы того же Соустин? Он думал работать именно над углеводами.
— Но ты сделала так, что у меня руки опустились. Серьезно, никакой энергии не стало ни устраиваться, ни хлопотать. Упустил и время и возможность. Эх, Ольга!
Такая горечь переломила голос, что женщина даже не возразила ничего, только прижалась виновато. Под берегом нежилая осенняя вода поблескивала, отражая фонари.
— Смотри — похоже на море? — усмехнулась Ольга.
Прохожие, неотстанно любопытствуя, оглядывались на прислонившуюся к перилам бесприютную парочку. Вот как досталось им опять увидеться вместе…
— Ну, скажи, скажи правду хоть сейчас: что у тебя с ним было?
— Повторяю тебе: ни с кем и ничего. Я ждала твоего приезда, скучала, нужно же было с кем-то убить время.
Она говорила очень твердо и сухо, такому голосу нельзя было не поверить. Да, вероятно, он сам больше навоображал тогда.
— Но чего мне это стоило, Ольга!..
Он волновался, потому что пришло, наконец, время рассказать ей все, начиная с того момента, как сбежал тогда и сел на катер. Казнить ее этим рассказом… Сначала была Ялта, где он один ходил пять дней в раскаленном бреду. Голые тела валялись всюду на солнце, роскошные ночи опускались потом на парки и на берег, он в мыслях видел Ольгу, ее забвенье с кем-нибудь на таком берегу, и оставалось только стонать. Тогда Соустин решил бежать с Южного берега. Он выбрал Евпаторию. Была на пути еще ночь в Севастополе, обрывки опереточной музыки на бульваре. С какой-то девушкой разговаривал над морем, потом — музыка еще продолжала играть, а он корчился один на постели в гостинице. Евпатория предстала утром своими трамваями, городскими вывесками, выжженной, безутешной равнинностью, и сердце заколотилось оттого, что в такую безрассудную даль заехал от Ольги, от праздничных гор…
— Сумасшедший! — сказала она и подставила ему рот.
Они уже завернули в темень счастливого своего переулка, где только фабричные заборы тянулись да безмолвствовала за оградой выморочная церковка. Не помнили, сколько шагов прошли, не отрываясь друг от друга.
…И в тот же вечер выехал из Евпатории поездом обратно в Симферополь. Одну половину той ужасной ночи он, и так весь изломанный, протомился в вагонной давке, другую — провалялся на земле, под вокзальным крыльцом, как бывало в девятнадцатом году, потому что только на рассвете пришли машины на Ялту. И вот катером он снова плыл мимо Мисхора, где неделю назад встречали его красные, озаренные счастьем деревья. Понимает ли она, какая это была голгофа?
— И напрасно ты не вернулся! Тот уже уехал, он вскоре, через два дня, уехал.
— И ты после не писала ему, не видалась?
Он ясно видел, что она замешкалась. Чернота еще неизвестной ему пропасти открывалась в ней… Да, певец встретил ее в Харькове, когда стоял поезд, он попросил, ну и что же, она протелеграфировала ему о выезде.
— Говори, говори, говори…
Ольга поникала, раздавленная его глазами.
— Когда поезд трогался, я не успела… он поцеловал меня.
Соустин с дрожью перевел дыхание и толкнул ее к забору.
— Тварь! — сказал он.
К чему же была голгофа, метанья? Ему терпко комкало скулы. И она плакала. Он распахнул ее шубу, вцепился в платье, нет, этого было мало, еще прижать ее к себе бездыханно, чтоб уж не могла оторваться никуда… Ольга повернула к нему мокрое лицо, восторженно улыбалась.
Утро после праздников глянуло хмурое, невыспавшееся. С редакционных стен свешивались не убранные еще полотнища с лозунгами, гирлянды хвои, в плохо проветренных отделах мечтательно пахло духами… Калабух в редакцию не явился. Вероятно, задержали опять учебные дела, да и надобности приходить особенной не было: номер целиком составлялся из запасов праздничного материала.
Соустин, оставшись без начальства, должен был сам нести свой отчет на просмотр Зыбину. Навязчиво-мрачно чудилась впереди дурная неожиданность. Должно быть, от позавчерашней вечеринки застряло похмельное угрызенье… В зыбинском кабинете бесстрастно взяли рукопись, пригласили сесть. За окном не на чем было забыться глазам: одна затхлая лабазная крыша, и снег на ней дотаивал, тоже вчерашний, послепраздничный. Зыбин, насмешливо хмыкнув, ткнул в рукопись карандашиком. Соустин вспыхнул и, словно перед ударом, притаился. Нет, это секретарь только пояснее поставил точку… Хмыкал он, должно быть, от насморка, карандашик его постукивал, хохолок качался. Ольга утром видела эти волосы, на них как бы и сюда донеслись, потеплели ее глаза…
Зыбин кончил, расчеркнулся в углу рукописи.
— Ну что ж, хорошо, все в порядке. Дайте срочно… на вторую полосу корпусом.
Соустин, сразу выздоровев, вскочил. Опять деятельные наступили будни. Теперь — кипеть, делать больше, и обязательно хорошо делать, чтобы всегда вот так одобряли. И еще — сказать сейчас Зыбину что-нибудь сильное, честное, как клятву.
Но Зыбин сам заговорил:
— Это вы ведь заметку Горюнова о выставке правили? Скажите откровенно… пожалуй, в самом деле рановато, не по силам мы ему дали задачу?
— Да, я думаю, товарищ Зыбин, что не по силам.
Соустин был строг, серьезен, а Зыбин совестливо, благодушно ухмылялся.
— Ничего, парень скоро отполируется. Вы, как старший товарищ, помогайте ему. А потом думаем, как и вас, отправить его в странствие!
— Это хорошо! — Соустин обрадовался за Пашку, он вообще всему радовался сейчас. — Кстати, обо мне, товарищ Зыбин. Я обязательно поеду, как просил… но в основном хотел бы все-таки остаться в своем отделе.
— Это мы устроим, — согласливо кивнул Зыбин.
Нет, что бы там ни думалось Соустину в иные минуты, а, конечно, он был счастливчиком! Ого, сколько в нем еще уездной, коренастой, нерастраченной силы! От радостного возбуждения потянуло обязательно заглянуть вечерком к подвальным приятелям, к жене Катюше. Но вечером опять был занят — ночное дежурство в типографии. Хорошо, он заедет к Катюше завтра и непременно купит ей что-нибудь неожиданное, радостное!
На ночные дежурства всегда ходил с охотой: было нечто возбудительное в бессонной этой работе, обливаемой бодрствующим, ослепительным светом ламп, в ночных телеграммах, приходящих со всего мира, даже в зубоскальстве метранпажей, с которыми, как и с большинством сталкивавшихся с ним мужчин, Соустин дружил, сочувственно вникая в их житейские делишки. А сегодня, тем более, он мог просмотреть первый оттиск своего отчета, оценить, как он выглядит печатно, подправить кое-что.
И вот — вечер, его творение оттиснуто для него друзьями вне очереди, и он несет гранки с собою в пустую корректорскую, чтобы полакомиться наедине с собою. И правда, то было самолюбивое очень и лакомое волнение — хватать глазами печатные строчки, в которых и неузнаваемые и наизусть знаемые, свои же слова… По комнатам неприютный Пашка бродил, и Соустин боялся, как бы он не вломился следом, не помешал удовольствию. Пока читал, позвонили по телефону. То Ольга разыскала его, добилась наконец. ‘Тоска, Коля’, простонало из трубки, чувствовалось, что человек там изметался, что глаза его смотрят пусто. Такие припадки случались не раз и рождали у Соустина тревожно-ревнивое беспокойство. Боялся тогда, что Ольга ускользает и неведомые смятения захватывают ее необузданнее, глубже, чем чувство к нему. Он вспомнил певца, поцелуй… ‘Любимая, я же с тобой всегда, — посылал он в трубку содрогающийся шепот, — и мне тоже тяжело, но завтра мы свидимся обязательно, обязательно, правда?’ Но там уже разъединились, по проводам шумела пустота. И так всегда поступала эта женщина, порывистая и темная, владевшая им почти как болезнь. Впору было сейчас бросить все, бежать к ней. Конечно, Соустин не побежал, остался, но работа была отравлена. И в отчете у него описывалась жидкими словами какая-то долженствующая, а вовсе не настоящая, не наболевшая жизнь.
Пашка все-таки пронюхал, заглянул в корректорскую. Здоровался как-то кривобоко, горько.
— Что же ты, Соустин, статейку-то мою измарал? Хоть бы один образ какой для смеху оставил…
— Да ведь необходимость, Паша: Калабух велел подсократить.
— Ну да, подсократить. Чегой-то горчит от меня вашему Калабуху.
Пашка если и сердился, то очень смирно.
— Вот поеду скоро с бригадой, буду разъездные корреспонденции писать. Самому Зыбину посылать их буду, так он мне сказал.
Пашка молча, смиренно поторжествовал.
— А с Калабухом нынче крепко поговорили кое-где насчет статьи-то. И в редакцию не пришел!
— Не поэтому же! — встрепенулся Соустин.
— А почему? Бывший член бюро райкома, а какие он идейки протаскивает! Прямо интересно. Вот завтра у нас на бюро ячейки с ним еще поговорят!
— Опять о передовой?
— Нет, только ты, друг, не болтай никому. Он одному беспартийному такую, понимаешь, штуку про партию ляпнул, что у нас вроде в организации зажим и всякое такое. Словом, зарвался что-то большой товарищ…
— Беспартийному?.. — Беда, смутная и неостановимая, неслась на Соустина. — Какому беспартийному?
Пашка не мог сказать, какому, сам слышал с пятого на десятое… Но Соустин уже без него знал все: разговор с Зыбиным до последнего слова обнажился в памяти. ‘Дурак! — ахнул он, от стыда рванул гранату из-за пояса, мысленную гранату, шваркнул ее что есть силы себе под ноги. — А-а-а!’ чтобы все вместе с ним самим снесло, все к черту. Не помогло… Сделать такую неприятность, напакостить ни за что — и кому? Человеку, который относился к нему сердечнее всех. И мало того, что предал: дело перешло в грозную область, которая называлась партией, неизвестно, как там еще посмотрят на беспартийного, выбалтывающего на вечеринке политически скверные вещи…
Пашка, высказавшись, ушел довольный: у секретаря от новости стали дикие глаза. Да, скверно получилось, ах, скверно! Соустин сидел пришибленно над забытой гранкой. Поверил давеча в благодушный зыбинский хохолок… Подумалось, как же явится завтра в редакцию, в свой отдел, взглянет в глаза Калабуху, — от одной мысли обжег какой-то низменный стыд. А завтра — не миновать… Выскочил из корректорской, плутал неприкаянно по типографии.
И вспомнил о Катюше. Она всегда вспоминалась, когда приходило несчастье, она одна, Катюша, умела укрыть и успокоить, теплая, родная жена… Конечно, только ее и любил по-настоящему, любил своей душевной глубиной…
Кое-как дождался, когда сверстали последнюю полосу. Третий час ночи… Извозчик вез его в Замоскворечье через мосты, которые уже ничего не напоминали, через косой и мокрый снег. Да, на город наступала зима… Открыла дверь сама Катюша, в калошах на босую ногу, в рубашке. Она была простая, Катюша, и не бесновалась от счастья, а спросила, как может спросить только родная: не поставить ли ему чай? Нет, не хотел он чаю. Ну, пирожков? И пирожков не нужно, он страшно соскучился и устал, ему надо скорее уснуть.
Катюша улыбнулась, отводя глаза, и погасила свет. Сквозь двойные окна и сквозь сон доходили откуда-то гудки, еле уловимые, как дым: это ночью, под косым и мокрым снегом, шли поезда по огромной родине. Он уже давно не знал ее, он, и сейчас еще сильный, способный ко всему, пропадал ни за что в своей дрянной, сладенькой жизни-жизненке. А где-то за гудками потерялась Таня, Таис, единственная, в самом деле единственная, которую еще не отыскал, только обещал себе, как обещал многое, а годы шли за годами, и вот — опять засыпанье. Ему было тошно и от мыслей и от того, что ждало завтра. Зубы его скрипели.

СЧАСТЬЕ

В детстве я спал вместе с братишками, в темном закуте, на четырехместной деревянной кровати, под одним рваным ватным одеялом. Однажды меня вырвали из-под одеяла и повезли в большой мир, в Пензу, учиться в гимназии.
В Пензе меня удивили высокие белые дома, расположенные по горам, в садах, по широкой белой улице мчался на рысаке полицмейстер Кандауров с раздвоенной от ветра лихой бородой, и мы с отцом, как и прочие прохожие, при виде этой бороды подтянулись, взяли руки по швам. На хлеба меня поставили, за три рубля в месяц, к дяде, столяру, который содержал гробовую мастерскую. Помещалась она внизу, помню косые глубокие подоконники в стене и окошечки с чугунной решеткой, выходившие под тротуар. Все это безотрадное жилье загромождали гробы, выкрашенные в одну и ту же сизую шершавую краску: дядя вместе с сыном Ваней оптом мастерили их на ‘заведение’, как называлась в Пензе городская больница.
На первых порах дико было мне, уездному мальчишке, выросшему на речке и на зеленых огородах, просыпаться ночью среди гробов, дешевая краска на которых так отвратительно и едко пахла, что горело в горле. Но что ж гробы! К ним я скоро привык и после уроков с большим рвением даже помогал тетке приколачивать рюш к бортам и жестяных херувимов на крышки. Одноклассники, обозрев однажды через окошечко мое кладбищенское жилище, начали смотреть на меня с ужасом и преклонением, в особенности один из них — нежный и начитанный недотрога Витя Кальян. И мне это нравилось. И если требовалось для верности померить детский гробик, сделанный заглаза на мой возраст, я безо всяких влезал и ухарски растягивался в нем, на колючих, щекотных стружках.
Гораздо страшнее, — до того, что и жить не хотелось, — страшнее всего было вспомнить во время такого полночного пробуждения, что существует на свете Петр Эмилиевич Слюсарев…
Дядя, в сущности, был тонким мастером-краснодеревщиком. На поделку же гробов, да еще грубых, крашеных казенных гробов он перешел из-за нужды: очень уж много развелось в те поры в Пензе столяров и гробовщиков, все бились из-за работы и заказы перехватывали друг у друга чуть не в драку. Первое время и дядя не отставал, состязался с конкурентами вовсю. Пронюхав, что случился покойник в богатом доме, прибегал туда со своим складным аршинчиком, сбивал цену другим, заискивал всячески перед родственниками и прислугой. Но почти всякий раз прислуга оказывалась заранее купленной, у конкурентов имелись собственные лавки с выбором полного гробового оборудования, вплоть до венков и надгробий, роскошные катафалки в парной запряжке, а у дяди ничего, кроме двух пар рук и инструмента, — этим трудно было завлечь солидного заказчика. И дядя мотался без толку со своим аршинчиком, кормился табуретками, которые делал для толчка, совсем пропадал. Хорошо, что вовремя ухватили подряд в больнице, да и тифок гулял в ту осень по Пензе. На хлеб ему с семейством кое-что оставалось.
Дядя был человек справедливый, бородатый, семейственный, любил в минуты досуга посидеть на сундуке, щекоча под шейкой баловня кота, и степенно советоваться с теткой насчет дальнейшего устроения своих дел и домашности. Было у него в мыслях — бросить навсегда здешнюю муру, махнуть в город Сызрань и снова попытать там счастья. Но тетка, как подруга жизни, перестала соответствовать, тетка клокотала, с утра до ночи растравливала она дядину хмурь скрипучими и укорными словами — все о том же: что вот другие добиваются, норовят везде сорвать копейку, а наши горькие добытчики только сидят, ждут, когда им само под зад подвалит! Слова не действовали, она ныряла за ширму и надрывающе сморкалась там, а потом выходила с казнящим дядю опухшим лицом. Дядя был кроткий человек, он молчал. Он молчал и день и два. На третий он с молчаливой мукой оглядывал гробовое теткино лицо и вдруг, сплюнув, произносил короткое матерное слово. Тогда все примолкало у нас в низке: я, не дыша, углублялся в книжку, а тетка побито съеживалась. И обязательно в этот день готовилось у нас что-нибудь вкусное, праздничное, прямо не по средствам, а за обедом, где дядя сидел как гроза, тетка непрестанно ласкала и рассмеивала меня, нет-нет да поглядывая рабьими глазами на дядю.
И дядя сдавался, мягчел скоро. Но не тетке, а усатому любимцу своему он приговаривал, валя его на спину и щекоча желтыми от политуры пальцами:
— В Сызрань надо ехать, в Сызрань, — вот где люди живут, сукин ты кот!
Почему-то представлялась ему Сызрань туманно-чудесным краем, городом-зарей. Дядя доживал пятый десяток, а главного, самого главного, вот для чего дышалось в жизни, так и не случилось в ней до сих пор. Что это было? Говорили, например, бывалые люди, что в богатой, купецко-размашистой Сызрани не хватает мастеров… И загадывал дядя, как приезжает туда он со своими золотыми руками. Мерещилась ему собственная лавка на главной улице, уютившаяся в угловой часовне, под церковной сенью, и собственный катафалк с парчовым балдахином, с кистями, и пара лошадей в глазетовых попонах, и факельщики в белых цилиндрах, и будто какая-то гора полна народу — вся Сызрань высыпала, и поют певчие со всех церквей: это он, дядя, хоронит самого сызранского городского голову! И что-то еще более светлое и радостное, чем катафалк, чудесило над Сызранью. Что? Эх, если б правду говорили люди и дело стояло только за мастерством, сумел бы дядя показать, что такое мастерство!
На шкафу у нас в жилой горнице покоилась одна вещь. Этот массивный дубовый гроб на изящных львиных ножках, украшенный крестами и херувимами из накладного серебра, и был образцом дивного дядина художества. Он делался урывками, в свободные от осточертевшей казенной грубодельщины минуты, истосковавшийся и забитый судьбою мастер ликовал над ним и, может быть, плакал. И я, просыпаясь от удушливого запаха по ночам, любовался с сундучка своего красавцем гробом. При свете ночника он плыл в сумерках под потолком торжественной ладьей. Благородно изогнутые вздутия ребер и крышки обозначали то место, где придутся грудь и скрещенные руки, шестигранный объем его гармонично суживался к ногам. И возлечь в нем должен был кто-то безжалобный, гордый, удовлетворенный сполна прожитою жизнью.
Это дядино произведение оберегали пуще, чем человека, им гордились, его первым делом показывали заказчикам, заглядывавшим изредка в мастерскую, разжигая у них тщеславные желания. Но охотников не находилось, ибо цена гробу была полоумная — девяносто рублей. Однако дядя надежды не терял, только мыслей своих никому не высказывал, ведали о них лишь борода его да кот, и тетка, я думаю, о том же навзрыд молилась каждый вечер перед спаньем. Потому что за гробом этим разливалась Сызрань синей волжской водой, прибавив выручку от него к прежним сбережениям, можно было, наконец, подняться всем семейством на поиски лучшей жизни.
И однажды ночью мне пришло в голову сказочное: ‘Если бы умер Петр Эмилиевич и так бы все вышло, чтобы, гроб для него купили у дяди, вот этот самый гроб, господи, как всем нам было бы хорошо!’
О Петре Эмилиевиче, учителе математики, я наслышался еще до ученья. В гимназическом нужнике на стене был выцарапан стих:
Зверь страшнее всех зверёв
Петр Эмилич Слюсарев!
В одно осеннее утро я увидел его наяву. Он вошел в класс, кланяясь и в то же время озирая всех страдальческими, бесцветными глазами, маленький, выпрямленный по-офицерски, ершистый человек. Положив журнал на кафедру, Петр Эмилиевич крякнул, словно скомандовал, — тогда я не понимал, что это от чахотки, которая выедала ему грудь. Он мерил класс гневными шагами, и мел у него во время объяснения стучал, как ружье.
— Эди-ница! Плюс! Эди-ни-ца!
Я был способным и восприимчивым учеником, но тут я сидел пустой, как воздух, словно сразу вытекли все мои мысли, я слышал только его насильно выдавливаемый из груди, скрежещущий альт и цепенел и не понимал ничего. А этот кашель! Он застигал учителя на ходу. Петр Эмилиевич содрогался весь, выпученный и посинелый, горло его испускало трубные, раздирающие звуки, от которых меня трясло: я боялся, что после такой муки учитель ожесточится на нас еще больше!
С нами он был требователен и честно-безжалостен, как с солдатами. И вот однажды дошла очередь и до меня. После невыносимейшей тишины он назвал мою фамилию. Помню, как отчаянно и трудно выплыл я, именно выплыл, как на середину реки, в пустоту перед классом, помню замогильный вкус того утра.
— Пиши-те! — скомандовал Петр Эмилиевич. — ‘Два поезда вы-шли…’
Я послушно выстукивал мелом, ничего не сознавая, кроме кричащей и огнедышащей беды над собою. Мне представлялся разлучный поезд, который увез меня с родного полустанка в Пензу. Мои братишки и сестренки остались дома, кто на печке, кто в темном закутке, под теплым одеялом. ‘Вы там живете сейчас и не знаете, а я вот гибну…’ Представлялся мне тощий, длинный отцовский кошелек, похожий на козлиную бороду. ‘Для кого отец жилы-то из себя тянет?’ — стонала мать. Мы были бедные, мы происходили из курносого, застенчивого простонародья, и я был первый в нашем роду, которого отец дерзнул послать в гимназию, на одну скамейку с господами. Я должен был учиться хорошо, и я в самом деле учился хорошо, все уроки отвечал звонкоголосо, беспамятно, в журнале против моей фамилии теснились одни блистательные пятерки. Но я совсем омертвел, когда Петр Эмилиевич, кончив диктовать, безучастно сказал ‘ну-те-с’ и, опершись на парту, испытующе ждал, что я буду делать дальше. Ждал не только он, ждал весь мой род, собравшийся невидимо за моими плечами, ждали отец и мать… И я все-таки пытался побороться с Петром Эмилиевичем: барахтаясь у доски, бессмысленно тыкал в нее мелом… Петр Эмилиевич прищурился с отвращением и, наконец, не выдержал:
— Пхе! Ка-кая чепуха! Садитесь. Два! У него как-то протяжно, клеймяще получилось: ‘Дэ-ва!’
И я сел. За первую четверть я получил по арифметике двойку. За это время у нас, в дядином семействе, произошло событие. Дядя съездил в Сызрань на разведку, приехал оттуда повеселевший и привез нам в гостинец белых кисловатых кренделей, от которых пахло морозом, другим городом, пристанями… Мастеров, действительно хороших, в Сызрани не имелось — и всего две убогие гробовые лавчонки. Тетка залихорадила, походя с плачем смотрела на иконы. Дядя шушукался с пятнадцатилетним Ваней, в досужные минуты они удалялись вместе к верстаку, таинственно что-то строгали, гнули, сушили. Скоро я дознался, что они, в предвидении будущего, уже мастерят понемногу катафалк.
И в эту же зиму вызвал как-то меня к себе на дом одноклассник Витя Кальян — он болел и хотел справиться, какие уроки нам задавали без него. За мной зашла горничная, недостижимая барышня, разодетая в плюшевый сак, гадливо и жалостно смотрела она, как я, почесываясь, вылезал из-за гробов… Витя читал сказки Андерсена, накрывшись шалью, больше чем когда-нибудь он был похож на изнеженную, болезненную девочку. Витя первым делом подвел меня к большому, полуприкрытому балдахином окну, за которым роскошно горели от солнца сугробы, и, обняв, мечтательно спросил:
— Скажи, видал ты когда-нибудь у какой-нибудь королевы такое платье?
Я угрюмо мотнул головой: нет, не видал. Я никогда не видал и таких дворцов, в каком жил Витя Кальян, сын адвоката. От золотых рам, во множестве развешенных по стенам, в комнатах все отсвечивало золотом, как в церкви. Из стульев, из диванов и из больших, до потолка, цветов — всюду заплетались сказочные заросли: вот бы где играть в разбойники! Полы мерцали так, словно я шел по воде. И во всех комнатах оставалась, кроме этого, еще какая-то недосмотренная, волшебная глубь… Я, гробовой мальчик, так жадно лазил везде, так всем наглядывался, что Витя кротко заметил мне:
— Слушай, не становись в сапогах на канапе.
Мы подружились с Витей, и, в благодарность за все показанные мне чудеса, я выучил его тому короткому слову, которым дядя ошеломлял тетку. Но лучше бы мне не бывать у него, не видеть ничего…
Дела мои с математикой шли все хуже и хуже. Я старался, я отдавал ей все свое время, я вцеплялся в нее со всею яростью полунищего мальчика, у которого вырывают кусок. Побывав у Вити Кальяна, как не хотел я, о, как не хотел возвращаться опять под грязное ватное одеяло! И я добился своего, я усвоил ее отлично. Но как только раздавалось кряканье за дверью и показывался зловеще выпрямленный вицмундирчик, как только добегали до меня непрощающие, все видящие насквозь глаза, я костенел, я забывал все, меня охватывало безразличие отчаяния.
Перед зимними каникулами Петр Эмилиевич вывел мне вторую двойку.
Я поехал домой. Самая страшная расплата ждала впереди — в обманутых отцовских глазах. Отец в то время служил приказчиком в бакалейном магазине купца и писателя-народника Владимира Порфирьевича Быстренина. Кропотливо разглядев мои отметки — за каждую ведь он платил своим горбом, — отец посмотрел на меня сквозь медные очки, сам стыдясь этой неловкой, душераздирающей минуты. ‘Что же это ты, а?’ — только и спросил он. На первый день рождества он выпорол меня так яростно, что сам тут же свалился от сердечного припадка, выпорол якобы за самолюбие, потому что я отказался идти к хозяину Быстренину славить. Но я понимал, что это отмщалась двойка. Я ждал худшего: что меня уже больше не повезут в Пензу. Этого не случилось. Наоборот, отец перед отъездом стал необычайно ласков и смирен со мной и принес мне на дорогу два пакетика — конфет и орехов, два пакетика, в тысячу раз более щемящих, чем порка: родные как бы умилостивляли меня, они не хотели расстаться с надеждой, что вот все-таки один из ихних выучится на адвоката, или на инженера, или на доктора и озолотит и выведет из холуйского звания свое племя… Но что я мог обещать им, если Петр Эмилиевич, как мрак, неотвратимо ждал меня впереди? Отец тоже поехал со мной, решив обо всем посоветоваться с дядей, как с человеком городским и бывалым.
Советовались долго, я сидел среди их беседы, как большой.
— Нет, видно, надо дать, — после раздумья произнес отец.
Он вынул из нутряного кармана длинный кошелек. Там болтались на дне две ореховые двойчатки — для счастья, для раззавода денег. Отец порылся в кошельке и, ущемив пальцами золотую пятирублевку, вопросительно взглянул на дядю.
Дядя, покосившись на монету, замялся.
— Дать-то оно дать, только как?
Я сопоставил в уме эту нищую монетку и Петра Эмилиевича, и мне стало стыдно за немудрого отца. Какой ведь позор мог получиться!
— Не надо давать, — вступился я. — Пожалуй, он сам скоро умрет…
Я рассказал им, что успел уже узнать у одноклассников: что Петр Эмилиевич на каникулах схватил воспаление легких, которое очень опасно при чахотке, и теперь еще лежит. Оба — и отец и особенно дядя — внимательно и молча посмотрели на меня, и я перехватил внезапную дядину мысль, она не его была, моя мысль… Говорить больше ничего не приходилось. Отец уехал в тот же вечер, решив пообождать дальнейшего.
А дядя, когда я утром уходил в гимназию, собрался и вышел вместе со мной. Маленький, горбатый от работы за верстаком, он унюхал кое-что, боялся, как бы не опоздать.
— Ты мне Далматыча сюда, на улицу, позови, — попросил он, когда мы дошли до гимназии.
Далматыч был наш гимназический швейцар, старый солдат, с грозными, бровастыми очами и бакенбардами, как у писателя Гончарова. Он, для важности помешкав, спустился к дяде, и о чем они говорили, не знаю, — в этот день я в первый раз с легким сердцем растворился в мальчишечьей беготне.
Вместо захворавшего Петра Эмилиевича у нас стал временно преподавать директорский сын, студент, лупоглазый, водянисто-толстый, добрый. После первого же ответа он поставил мне четверку. Через классные окна теперь падал совсем другой свет: мир выздоравливал. Тетка все чаще со сжатыми губами моляще поглядывала на дубовый гроб. И я прикидывал его глазами: он мне казался великоватым, у меня просыпалась странная боязнь, что именно оттого, что он великоват, не случится того чуда, которого я ждал. Каждый день меня спрашивали дома, как здоровье Петра Эмилиевича, но о нем не доносилось ничего, он забыто лежал в своей квартирке, в каменном корпусе, что белел за гимназическим садом. На письменной работе, которую я успел окончить раньше всех, приключилось ослепительное: я получил пятерку по математике! Дома всей семьей читали мое письмо, носили показывать хозяину Быстренину…
Далматыч однажды поманил меня согнутым пальцем и как-то вбок, не нагибаясь, через бакенбарды, пробурчал:
— Скажи дяде, ко мне от Клейменовых-гробовщиков тоже приходили.
На следующее утро я в варежке принес ему от дяди трехрублевую бумажку и на словах поклон. Дядя велел также спросить, скоро ли будет насчет дела. Далматыч вдруг осердился и сурово ответил:
— Как бог…
Тот день начинался у нас с урока арифметики, я беспечно, как богач, раскладывал свои тетрадки. В это время командующее кряканье раздалось за дверью, и, как всегда, Петр Эмилиевич вошел, чуть кланяясь и обегая всех умными, безжалостными глазами.
Да, он появился опять, Петр Эмилиевич. Он прищурился, спросил, что мы прошли без него. Он захотел проверить, насколько успешно мы прошли, и в совершенно обезумевшей тишине раскрыл журнал.
Кого?
Я не узнал сразу своей фамилии: она была отдельная от меня, зловещая этот шипящий звук в середине, это ‘ин’ на конце… Я поплелся к доске. Свет из огромного окна дотемна ударил мне в глаза.
— ‘Два путешественни-ка!’ — зычно продиктовал Петр Эмилиевич.
Я стоял, не двигаясь. От напряжения учителя забил кашель. Петр Эмилиевич схватился за грудь, трясся, надувался, синел, по лицу его текли слезы. Это продолжалось мучительно долго. Наконец он отдышался и опять немощно выпятился передо мной.
— ‘Два путешественника…’ Ну-те-с!
Я не двигался, я не мог двигаться, я глядел на него жалобно и пусто. Меня начала дергать надрывная икота.
— Что с вами? — наклонился ко мне Петр Эмилиевич.
Я увидел совсем вблизи морщинки около его глаз, не то смеющихся, не то жалеющих. Он понял все, должно быть…
Отметки он мне не поставил… Со следующего дня он опять перестал показываться в гимназии.
Наступал март, брат одного нашего шестиклассника стрелял на Соборной площади в полицмейстера Кандаурова, студента потом поймали ломовые и били. Остро пахло талым, потным снегом и — наверно, от частых разговоров об одном и том же — виселицами, и над Пензой, по горизонтам, головокружительно далеко оголились леса. В марте, как-то в большую перемену, появился в нашем верхнем коридоре Далматыч, — этого не случалось никогда. Я уже догадался, не чуя себя, бросился к нему навстречу. Далматыч поглядел на меня осуждающе, прошипел:
— Беги скорее к дяде, скажи — они кончаются.
Когда я вернулся, перемена еще продолжалась, ни особого движения, ни переполоха не замечалось нигде. Через окошко взглянул я на дядю, которого привел: в ожидании он сидел пока в садике, на диване, бородатый, похожий на монашка в мерлушечьей своей скуфейке. В кармане у него был складной аршинчик.
А вечером дубовый гроб сняли со шкафа и повезли в гимназию. Да, он оказался великоват, но дядя сказал, что надо уметь продать товар. Домашние Петра Эмилиевича в горестной суматохе едва ли что заметили.
Мы хоронили Петра Эмилиевича в мокрый, поющий и блистающий ручьями день, шли все без башлыков, с непокрытыми головами, и не было холодно. Пело два хора певчих — соборный и наш, гимназический, подымая над улицами могучую трупную грусть, которая нас, мальчишек, как-то совсем не касалась. Я был счастлив до птичьей легкости в теле, до щекотки, я чувствовал на себе сквозь шинельку материнскую теплоту солнца, и как преданно, до слез почти, любил я всех в этот день!
Мы успели узнать, что преподавателем у нас останется тот же директорский сын. Близились весенние каникулы, и теперь уже в мыслях я жадно въезжал домой, в родные улицы, победитель в сияющих пуговицах, в будущем несомненный сказочный добытчик для семьи.
Впереди, на катафалке, в ворохе колючих железных цветов, покачивался мой знакомец — гроб. Мне немного было жаль его, свидетеля моих полночных пробуждений и трепетов… С нетерпением дослушал я речь, которую директор сказал над могилой, — о том, как покойный, выходец из бедной семьи, надорвал свое здоровье еще за ученьем, самостоятельно с малых лет пробиваясь к свету, как он, несмотря на тяжелый недуг, продолжал и в гимназии трудиться над наукой, готовясь к высшему званию приват-доцента и тем, может быть, преждевременно приблизив свой роковой конец… Я торопился скорее домой, к дяде с теткой, где на общем торжестве меня ждали как главного благодетеля.
Дядя с Ваней в тот день не работали с утра. Заведенские гробы были отодвинуты в сторону, частью взгромождены на опустевший шкаф, и там на них играло солнце. Среди подметенной горницы раскинулся роскошный стол, на котором все румянилось, сытно желтело, переливалось волшебными цветами, тут и бутылки с вином, и ветчина, и сыр, и колбаса, и сардины, и, кроме всего, в огромной миске дымился борщ, покрытый малиновым жиром. Дядя завалился за стол, с котом на коленях, удовольствованный, отдыхающий, кормилец, который сделал свое дело. Рядом с ним восседал Далматыч, весь в медалях, озирая насупленными очами невиданную жратву. Тетка зачесала себе шиньон, надела черное платье с аграмантом, — она еще не пришла в себя, все время бестолково бегала из кухни к столу и обратно и улыбалась всем умоляюще, чуть не плача. По первому стаканчику выпили за усопшего, дай бог ему царствия небесного. Мне тоже поднесли рюмку вина — сладкого кагора. Я, как большой, сначала по чину отказался, потом принял — и блаженно двинулись куда-то озаренные солнцем гробы.
Далматыч тоже просветлел и снисходительно погладил меня ладонью по вшивой голове.
— Учись, господин гимназист, — сказал он, — хорошенько учись.
Потом велели Ване принести гармонью, сыграть. Весною, как сошли воды, дядя со всей семьей уехал в Сызрань, а меня отдали на хлеба к другому дяде сапожнику.

ЕДУТ…

Вагон сильно качало. Журкин стоял-стоял, да и подкосился на сундучок с гармоньей. Скудный огарышек над дверью расплылся лужицей, вспыхнул и совсем погас. В мраке гулче заработали колеса, невыносимые храпы и сопения словно полезли в гору, наперегонки друг с другом. Петр, должно быть, тоже уснул. Одному тошно стало, некуда было деться от самого себя, и, как нарочно, о доме вспоминалось только надрывающее: как вчера ни за что маленьким каким-то словом обидел жену Полю, а она, труженица, сколько ребят выносила и все годы билась наравне с ним, прочернела вся, ей бы ласковое сказать на прощанье, один раз в жизни… И ребятишки представились где-то далеко-далеко за темнотой, спящие в горнице без отца, бесталанные, беззащитные. Журкин зарылся бородой, простонал легонько, так простонал, будто весь белый свет закатывался перед ним навсегда. За морозным окном замахали зеленые огни, надвигалась огромная станция — Пенза. Журкин нащупал под лавкой Петра, тормошил:
— Да Петя же, ступай, доставай билеты, а то слйзу, ей-богу, сейчас слйзу!
На верхних полках пробуждались, в потемках по-чумному брякались на низ, прямо на мякоть, на людей, туда же сволакивали с грохотом свои сундуки. По полу, как ножом, ударило холодом. Петр вскочил, чесался. Рядом освобождалась нижняя лавка, и сейчас же нырнули на нее со всем скарбом — Петр в середину, Журкин с краешку, в уголке дрыхнул давешний парнишка в лаптях.
Петру за билетами идти явно было не в охоту. Почему бы и дальше не попробовать, не проехать на дармовщинку? Все равно впереди ничего не виделось, кроме бездомной, волчьей жизни, ну, с поезда ссадят — можно сесть на другой, ну, в шею накостыляют — пускай… Но Журкин, который в дорогу обряжался строго, как на войну, ни за что на это не соглашался. Петр пропал на целых полчаса и билеты все-таки достал. С сердцем сунул их Ване.
— Ишь, черт! — злился он, будто на поезд. — Стоит и стоит, черт!
Поезд в самом деле пристыл надолго, может быть часа на два. Вокзальный фонарь назойливо, искристо распалялся в мерзлом окне. Журкин и не вспомнил, что в этом городе бегало когда-то его, Ванино детство со сдобной плюшкой в зубах, подымались тогда по горам, среди садов, высокие белые дома, потом отец поставил его за верстак с гробами, потом купили ему гармонью, стали отпускать на вечеринки и дома, за обедом, поддразнивали: ‘Ну, как энта, черненькая-то?..’ Он не вспоминал сейчас, а только прислушивался, как по другую, темную сторону вагона скрипит все снег под чьими-то ногами, должно быть смазчика. И казалось ему: темнота оттуда одною цельной глушью прямо через пути и поляны падает вплоть до Планской улицы, далеко-далеко, где остался дом с ребятишками, это уже на Планской, где никаких поездов нет, скрипят по-деревенски поздние шаги, а баба, должно быть, мается, все не спит… Наконец поезд дернулся, фонарями назад пошла последняя родня Пенза. Петр, покурив, втиснулся на свое место, в серединку, и тут же примостился головой на паренька.
За Пензой начинались чужедальние мраки…
К утру засветилось обледенелое окошко с перекладиной крестом, как в избе. Где-то под Сызранью ехали. Сопрел густо человечий угар за ночь, мутил. Журкин отколупнул пальцем ледок в уголке окошка — просияло там с чужого поля таким ослепительным, таким утренним снегом, будто сегодня праздник.
Паренек в углу проснулся, придавленный совсем Петром, боязливо скислил губы.
— Дяденька, а дяденька…
Петр недовольно выпрямился, сорвал с себя спросонок малахаишко, скребся.
— Чего ‘дяденька’? Ну, чего ‘дяденька’?
Потом тоже глянул на поле сквозь ледок. Напротив сидя спали двое в зипунах: один — с бородой, другой — мальчонка лет пятнадцати. С краю дремала широкая, во многих одеждах, старуха.
— Как есть наша Аграфена Ивановна, — шепнул Петр. — Канем к ней в гости, вот перепугу-то будет!
— Какой же перепуг! Чай, свои! — строго возразил Журкин.
Но и самому мало верилось, что приголубит их, бродяг, жох-баба Аграфена Ивановна. После Мшанска скрывалась она уже в третьем месте, на Урале, в заштатной слободе. Адрес ее насилу вымолили у родни, да и то неизвестно, правильный ли. Другого никакого пристанища не ожидалось на чужой стороне.
Сверху свесились ноги в богатых, каких Журкин не видал давно, штиблетах и брюках, потом степенно спустился на пол и весь, по виду не простой, а состоятельный, среди полурваного вагонного мурья знающий себе цену гражданин. Он вынул зеркальце и щеточкой стал прочесывать черные с сединой волосы: обе вещички были дорогие, из белой кости. Потом гражданин влез в жилетку, потом надел однобортный, ловкий в перехвате пиджак, — все это, равно и брюки, пошито было из заграничного клетчатого материала. Дальше последовала каракулевая шапка лодочкой и с каракулем же, — но с каким каракулем! — с курчавым, лаково лоснящимся — толстое пальто, с которого гражданин легкими щелчками сбил кое-какие пылинки. Даже Петр проникся уважением и, приосанившись, горловым голосом, каким он разговаривал бывало с именитыми покупателями, спросил:
— А вы, извиняюсь, как нам по дороге, далеко едете?
— М-мм? — не разжимая губ, спросил гражданин и, кому-то там верхнему рукой показав на свою полку: покараульте, дескать, — вышел без слова.
— Х-ха, причудливый, видать! — Петр язвительно постукал себя пальцем по голове.
Напротив, со второй полки, высунулся по грудь мутно-заспанный человек в подтяжках, радовался:
— Подожди, он еще вас поразит!
Человек изогнул голову под свою полку и, увидав там спящего мужика в зипуне, начал его ворошить за плечо:
— Деда, а деда! Ты чего спишь-то, деда?
Мужик нехотя, как кот, приоткрыл дремлющие, равнодушные глаза, а верхний, не зная покоя, суетился над ним:
— Дедка, хочешь яблочка, а? Возьми яблочко!
Мужик, шмурыгнув носом, взял яблочко, вяло перекрестился. Теперь человек в подтяжках начал без жалости тормошить мальчонку, для тепла улезшего в шапку по самый нос.
— Эх, малой, хочешь яблочка, малой? На яблочко!
Мальчонка одурело оглядывался, хлопая белыми овечьими ресницами. Он не узнавал вагона. ‘Стекла…’ — бормотал он. Яблоко так и держал перед собой в протянутой руке, не понимая, откуда и для кого оно… Человек на полке весь издрыгался от удовольствия: видать, хотелось ему хороших, компанейских людей, шуму побольше. Поймав на себе глаза Журкина, он уже не отпускал их, вцепился и все изъяснялся про себя. Зовут его Юрий Николаевич, по фамилии Фиалектов, и едет он в долговременную командировку на новые места, на Урал, старшим бухгалтером.
— Все словчились, отказались, саботеры! А сам я, понимаешь, социального происхождения от крестьян, меня мамка в жнитво на полосе родила, ей-богу, деда! Фамилия моя самая крестьянская — Блинков, а зовут Кузьма…
‘Вот скакун!’ — неприязненно подумал про него Журкин и решил больше на бухгалтера не смотреть, не связываться: он боялся греха от таких дрыгающих, беззаботных человечков, — сейчас веселится, а потом завопит вдруг, что у него деньги вынули… И про две фамилии путалось: не поймешь, с дурью брякнуто или со смыслом. Качалось и дребезжало временное дощатое жилье, на каждом полустанке набивались в проход деревенские и уездные люди, порой заунывно плакался где-то над снегами, над необыкновенным полем паровоз… Бухгалтер заметил парнишку в углу, рядом с Петром, к нему прицепился:
— А ты куда едешь, малой? На работу, что ль?
— На работу, — парнишка стеснительно, зверковато ежился.
— Зовут как?
— Тишкой.
— На вот, Тишка, яблочко. Дома-то папка, что ль, остался?
— Маманька…
Бухгалтер заглянул еще в окно и, сказав: ‘Ни черта природы не видать’, — вдруг как-то повял, до отвала, видно, надрыгавшись, повернулся к стене и захрапел.
Между лавок опять появился богатенький в каракулях, он утирался белым с бахромой полотенцем. Утершись, каракулевый где-то там у себя наверху неожиданно заговорил:
— А через час Сызрань.
— Уже Сызрань? — преувеличенно подивился Петр, который за каждым движением каракулевого следил обожающими и завистливыми глазами.
Но каракулевый опять ничего не ответил. Крепко сжав губы, сел напротив, между старушкой и зипунами, вынул записную книжку в лакированном переплетике и начал что-то, хмурясь, исчислять в ней — наверно, денежное и важное. Петр, кашлянув, с достоинством сказал:
— Раз Сызрань скоро, давай, Ваня, чайник: по чаям ударим.
Журкин послушно полез в торбу. Сызрань, наболелая Сызрань! Двадцать пять лет назад вот так же развертывалась рельсами и грохотала она навстречу жизни. Тогда еще тепло и надежно жилось Ване за отцовской спиной, за отцовскими мыслями. И правда, не обманула Сызрань. За один год разжились так, как в Пензе не разжились бы за десять, все было — и собственная мастерская на углу с богатой гробовой выставкой и венками, и катафалк, и пара серых величавых лошадей, и у Вани для гулянок с барышнями сорочка, вышитая в крестик, под однобортной со стоячим воротником тужуркой. Тут, в Сызрани, у Вани выросли черные усы, тут он записался, как и многие другие молодые форсуны, в охотники пожарного общества, чтобы мимо барышень провихриться иногда в золотой каске… Однажды в сухой июньский день полыхнула Сызрань сразу с двух концов. От черного дыма, всклокотавшего над нагорьями, померкло солнце. По всему городу гудел и кидался бурей красный языкастый огонь, который пожирал и жилища, и людей, и скотину, и от мастерской Журкиных, от катафалка, от склада осталось к утру одно горькое от гари пепелище. Папашу схоронили через три дня после пожара — от огня, от всесветной гибели зашлось сердце. Ваня сам сколотил ему из досок простой, некрашеный гроб, а после похорон поехали с матерью и гармоньей куда глаза глядят.
Пронестись бы без останову, не видеть ее, замогильную, роскошную когда-то зарю — Сызрань… Теперь Журкину шел пятый десяток, старше отца стал, и борода выросла гуще отцовой, а так и не добился в жизни спокойного и сладкого куска. И вот на пятом десятке — никак не думал — опять сызнова поднимать разоренную жизнь и сызнова, с обносившимися уже силами, пускаться в скитанья… Сызрань близилась, в вагоне увязывали узлы, застегивались, гремели чайниками.
Петр, нахмурившись, спросил соседа-паренька:
— Тебя, говоришь, Тишкой звать?
— Тишкой…
— На, держи чайник. Сейчас в Сызрани за кипятком слетаешь.
Тишка растерянно взял всунутую ему в пальцы жестяную ручку. Выйти из вагона в путаницу неведомо какого места и, может быть, потеряться там от поезда…
— Дяденька, да я не знаю, куда, я заплутаюсь.
— Ну-ну, заплутаюсь! Тебе сколько годов-то?
Тишке оказалось восемнадцать. Петр со строгой снисходительностью, как хозяин, расспросил, кто он такой, куда едет. Тишка, оробело держа чайник, ответил, что сами-то они с матерью из Лунинского района, а жил он в пастухах, а потом в работниках в селе Засечном, у мужика Игната Коновалова. ‘Лунинский район — это от нашего, Мшанского района недалеко, значит земляки’. А теперь, как у дяди Игната отобрали все и самого угнали неизвестно куда, кормиться стало негде, и люди посоветовали, что лучше, чем куски собирать, ехать надо на стройку. Вот он и поехал.
— На какую стройку-то? — спросил Журкин.
Тишка назвал: на Красногорскую. Это была та же, на которую налаживали и Журкин с Петром, — самая большая стройка на Урале, о ней гремели все газеты. От общего сочувствия Тишка разгорячел и сам уже осмелился спросить у Петра, правда ли все, что про эту стройку люди говорят.
— Раз едем вместе, ты за нас держись, — важно ответил Петр и тут же сообщнически подмигнул зачем-то бесчувственному гражданину в каракулях. — За нами, оголец, не пропадешь.
Тишке и самому хотелось уцепиться в дороге за кого-нибудь поопытнее, постарше, тревожно ехалось одному: а что-то будет еще дальше, за тысячи мерзлых верст? И Тишке поверилось, что правда, за таким, как Петр, не пропадешь, знающий и пройдошный человек, нахальный к чужим, а своего не выдаст, выручит. Надо было ему угодить… Вагон, разболтавшись, стрелял с пути на путь. Приволжье обступало кругом горизонтами, сугробами, домами, дальше Самара, а еще дальше невиданные лютые горы — Урал. Тишка для верности надел на себя суму, в которую мать положила ему для смены белую, в черный горошек рубаху и нанковый пиджак — все это он заслужил у Игната Коновалова, — положила еще пару новых лаптей и полкраюхи хлеба, за народом, который гуськом проваливался в дверь, выпрыгнул на снеговое, исполосованное рельсами поле.
Петр и Журкин доставали пищу из мешков, рассаживались для чая поудобнее, — вагон на большой станции опустел, стало посвежее, попросторнее. Тишка, благополучно вернувшийся с кипятком, смирно присел рядом.
Поезд и здесь стоял часа два. Сызрань обволакивала Журкина давними голосами, давним светом… Вспомнилась щебнистая улица, и лето, и солнечный, режущий по сердцу вечер. На луга за Воложкой наваливалась тень. В розовых кофточках, хорошенькие барышни хихикали и страдали у калиток, — теперь они состарились и исчахли, а иные, может быть, умерли. А ведь кто-нибудь и сейчас, как тот, давний Журкин, проходит мимо калиток — молодой, погубительный, в золотой каске… Еда была незавидная — у Петра только черный хлеб да с горстку окаменелых пряников (от торговли еще сбереглись), у Журкина домашние ржаные лепешки, но зато имелся сахарок. Чаю вот ни крошки.
Тут выручил молчаливый гражданин. Раскрыв на коленях аккуратный коричневый чемоданчик, он повелительно постучал пальцем по крышке Петрова чайника. Петр понял, услужливо приоткрыл ее, и гражданин с неким величием всыпал туда щепотку самого настоящего китайского. При этом все увидели, как блистает у него в чемодане разная никелевая и серебряная роскошь.
Петр ему первому на весу преподнес чайник.
— Пожалуйте вам?
— Угу, — не разжимая губ, кивнул гражданин и подставил стакан в резном серебряном подстаканнике.
Потом он начал разворачивать на крышке чемоданчика всякие яства. Тут был и каравашек белого крупичатого хлеба, яички всмятку, обернутые каждое в бумажечку, конфеты, баночка с маслом, кусок мяса, толстая, в полметра длины, копченая селедка. Никто из соседей не глядел, а вместе с тем каждый хоть одной косинкой глаза, а успел облизнуть эти грешные, раздирающие душу сокровища… Гражданин разрезал селедку на ломти и два из них, самых толстых, с вываливающейся из них икрой, протянул Петру и Журкину.
Они оба чересчур были заняты своими лепешками.
— Да ну… зачем…
— Прошу, — вдруг промолвил гражданин, ухмыльнулся и с ухмыляющимся, настежь открытым ртом плавно повернулся перед всеми сидящими.
Рот у него оказался неожиданный, нечеловечий рот, весь тесно набитый золотом.
Петр и Журкин, ошарашенные, покорно взяли по куску. Гражданин все вращался, показывая себя, исходя довольным горловым хохотком.
И толсто обверченная одеждами старуха, и оба зипуна, и Тишка не отрывали глаз от его рта. Тишке стало мутно. От невиданного желтого сияния во рту человека все спуталось, как не в жизни. Вагон срыву дернуло, потащило. Баба закатилась визгом под окном. Беда, что ли?.. Гражданин похохатывал.
— Как? — вопрошал он Петра.
— Да… — Петр делал остолбенелое лицо.
— Вот так же, одним словом, приходит ко мне заказчик. У меня в Моршанске собственнее дело: статский и военный, а также дамский портной, работаю культурно, по журналу. Приходит, одним словом, заказчик. Я молчу. Он мне и то и се: желаю, дескать, пошить такой-то костюм, чтобы изящного фасона, по журналу. Я молчу, открываю журнал, он, одним словом, выбирает. Я показываю: дескать, позвольте промерить. Начинаю я с него снимать мерку и вдруг, одним словом, вдруг этак неожиданно улыбаюсь. Улыбаюсь и всего его… поражаю! Во! — портной провел ногтем по зубам, как по струнам.- Специально выломал, такие все, черти, здоровые были. Ну, и стоит он, понимаешь, пораженный и себе, одним словом, не верит. А?
— Да-а,- сказал Петр, он радостно искивблся весь, держа около губ надорванный жирный кусок селедки.
— Как говорится, не обманешь — не продашь, — уныло вставил для чего-то и гробовщик.
— По яичку еще позвольте, — предложил торжествующий портной.
И Петр и гробовщик яростно замотали головами, но тотчас же взяли и по яичку.
Пили чай, покусывали куски, пожевывали. Мужик и мальчонка в зипунах не выдержали голодной слюны, ушли на площадку, и Тишка оттого же убрел за ними.
Ныла внизу, в колесах, одна и та же жалобная песня. Ехали неведомо где, может быть, и земля-то кончилась, один кругом белый снеговой свет. Тишка отыскал в двери трещинку, приложился к ней — и правда: летел кругом один белый снеговой свет, и глаз от него сразу заморозило. Мужик поставил перед собой мальчонку в зипуне и приказал: ‘Ну!’ Мальчонка напыжился и вдруг крикнул что-то так зычно, что у Тишки защекотало в ушах. ‘А ну!’ поощрительно и нетерпеливо приказывал мужик. Мальчишка опять ушел в плечи, сбычился, наливаясь весь кровью, и так зыкнул, что где-то жестянка задребезжала… На Тишку ослабение нашло от всей этой непонятности. Лечь бы… Но лечь было негде, поплелся в вагон.
Петр, держа кружку в руках, беседовал с портным о теперешних невзгодах, оба почуяли родню друг в друге.
— И никакого закона уж нет: ты им налог заплатишь, а они опять накладывают.
— А они опять накладывают,- горестно соглашался портной, надкалывая ложечкой еще одно яичко.
— У них цель теперь такая — задушить.
— Одним словом, задушить, — сказал портной. — Ну, прямо нахально как-то поступают. Распустил я тут к шутам мастеров: ‘Валяй, говорю, голубчики, в профсоюз, поглядим, как он вас прокормит’. Продал, одним словом, последний скарбишко, думаю: один я на весь город вас, чертей, культурно обшивал, да и ну вас, думаю…
— А теперь далеко ли?
— Пока думаю в Самару, там у двоюродного брательника свое дело. Главное — город большой, ни у кого ты не на глазах. По своему стажу я могу еще кадило раздуть.
Петр про себя пожалел хоть и богатенького, но несмышленого портного: по Мшанску судил, что насквозь всю страну прочесывают железной гребенкой, где уж там раздуть… Через два-три месяца растрясет каракулевый последнее.
— Обидно все ж даки.
— Обидно! Я бы им еще пять раз по сэстолько заплатил. Что, силов не хватило бы? Одним словом, обидно.
А Журкин опять позавидовал: вот тоже вышибли человека из гнезда, а у него все пальцы в кольцах, и капитал в запасе с собой везет, и в чемоданчике, наверно, самых дорогих отрезов доверху напихано. Такому и в беде ветер в зад.
— А вы по каким делам? — спросил портной, складывая свои роскоши обратно в чемоданчик.
— Мы по рабочим, — скупо ответил Петр и, чтобы портной понял, не обиделся на недоверие, черкнул глазом на Тишку.
И портной оглянулся на него, тревожно кашлянул.
— Ты гляди, какая сирота сидит, моргает, — сурово ополчился вдруг на Тишку Петр. — А погоди, годика через два… Эдакие-то вот злее всего на шею садятся, моргуны! Как же! В ком-со-мол запишется, чтобы власть ему, мокрому черту, дали!
Тишка покорно цепенел, согнув тощую немытую шею: все та же маманькина защитная хитрость. И ответ сумел найти смирный, какой нужно:
— Эти комсомольцы, как дядю Игната угнали, они нас с маманькой без куска оставили.
— Ты совесть завсегда имей, — смягчаясь, поучительно сказал Петр.
Он налил полную кружку чаю, потом у Журкина взял из мешка лепешку и кусок сахару и сунул все Тишке.
— На, пей.
Журкин даже побагровел от такого самоуправства. Лепешек было счетом шесть штук, четыре они съели с Петром, а две гробовщик нарочно не трогал, берег к завтрему. И сахар тоже… Поля ребятишкам не давала, все на дорогу собирала, а тут целый кусок какому-то вшивому отвалил. Лучше бы свои сиротки погрызли… И с ненавистью слушал хруст в Тишкином рту.
Петр, как ни в чем не бывало, свернул цыгарку, гордо закурил. Увидел у портного в кармане газету.
— Какая у вас газетка? ‘Известия’? А я думал — эта, в которой брательник мой пишет. Я брательнику своему высшее образование дал, сейчас он по газете в Москве работает.
Сказал пренебрежительно, как нечто нестуящее. Вообще Петр уже высокомерничал перед портным: портной опростился, весь вылез наружу, а Петр приберегал за собой недосказанность, некую тайну: гадай вот теперь, кто он такой?.. С площадки вернулись и без слова укрылись в свой угол двое деревенских. Старуха попросила себе в кружку чайку. От нечего делать, позевывая, и старуху попытали: кто, куда едет? У нее дочь в Самаре, восемь лет назад ушла в прислуги, а теперь вот написала, чтобы мать приезжала к ней на жительство. Правда, туговато в деревне приходится, на деньги и то хлеба не укупишь.
— Везде одно, — сказал Петр из-за газеты. — Посадят тебя в Самаре на голодную карточку, и попадешь ты, мамаша, из кулька в рогожку. Что такое нынче прислуга? И какие нынче господа?
— Какие нынче господа! — с горечью подхватил портной.
Старуха хотела что-то сказать, но ей не дали. Выспрашивали теперь мужика в зипуне. Мужик из опасливости лопотал ни то ни се, начал даже хлеб жевать, чтоб поменьше говорить. Выходило, что едет он на заработки, покамест по стекольному делу… Петр прикинул на него из-за газеты пронизывающим глазом.
— От колхоза, что ль, ушел, отец?
Мужик в замешательстве зажевал еще усерднее.
— Люди от порядка отстали… Что же нам колхоз? Пущай кто как хочет, так и живет. А парнишку вот делу надо обучить: бознать какое время еще будет, Ну? — вдруг мотнул мужик головой на парнишку.
— Стеклы вставлять! — гаркнул тот.
У Петра газета выпала на колени.
Мужик пояснил, что будут на первое время в Челябе по дворам ходить насчет стекол. И нужно про работу кричать как можно слышнее, чтоб в ушах язвило, а у парнишки никак не выходит. Тут мужик отложил корку, погладил себя по груди и, сказав: ‘Вот как’, — понатужился и рявкнул:
— Сы-тттекллы всттта-влять!
У Тишки развалился рот. Сверху выставилось одурелое лицо бухгалтера, галстук и волосы у которого взлетели дыбом. Портной вздохнул: ‘Это да-а!’ слазил тотчас в чемоданчик и сердобольно протянул обоим стекольщикам по куску селедки. Из соседних купе подкрадывался разный народ…
— Вся Россия с корнями пошла, — нашел что вымолвить Петр. Спрашивается — куда?
С газетой в руках, умеющий всякое дело рассудить, он в своем купе чуялся теперь как главный. Неведомо было только, не возвысится ли над ним не раскрытый пока бухгалтер, который, поморгав, опять укатился и захрапел.
— Вроде ненормального какой-то, — кивнул на него Петр.
— Вроде, — согласился портной. — Водки нажрался вчера и спит. Через газету фамилию променял, теперь, как артист, себя воображает.
Стекольщикам дали чайник с остатками чая, и они всхлебывали в себя жидкость со свистом, с чавканьем. Петр занялся газетой.
Портной спросил, нет ли чего в ‘Известиях’ про войну. Петр сам искал про войну, но в газете описывались только подробности победоносной операции Красной Армии на китайской территории и сколько взято пленных и трофеев. Скучая, отложил газету.
Ехали и ехали. Люди уже прижились, забыли, что они в поезде, будто качало так безначально всю жизнь. Нежное посветление пробивалось в окно перед сумерками. И люди, утихнув, смотрели туда, словно заснув с открытыми глазами. Смотрел бесчувственно Петр, смотрел, не мигая, Журкин, обездоленно сгорбившись, задумавшись неведомо над чем, зверенышем прижавшись к отцу, убаюканно вперился туда мальчишка стекольщик. И портной, распявшись посреди купе, локтями на полках, забылся, как дите, загляделся на свет.
А наружи, над поездом, над седобородым приволжским лесом, вместо неба туманилось ничто. Только на западе различимо было яркое клубление туч, сияющих слишком поздним светом, заимствованным как бы из завтра. Во всех вагонах сотни человечьих лиц повернулись к окошкам. Всякий ехал народ: и старый, и молодой, и семейный, и бездомный, — что-то сотрясло его, сдвинуло из исконных, отцами еще обогретых мест, — куда? Ехали не падающие духом искатели, ехали во множестве безыменные, помалкивающие. Вагоны обволакивало туманными видениями строек, обильных заработками городов, надеждами, безвестьем. Сзади Москва стояла костром, это не от паровоза, а от нее летели искры, летели и зовуще кружились над селами и районами… Завтрашнее гляделось из позднего окна.
Так как в Самаре многие сходили, остающиеся захватывали места поудобнее, чтоб поспать. Петр взял себе лучшее, портново, на второй полке, Журкин — против него, на третьей, под самым потолком. Для Тишки предназначили тоже третью — над Петром. И Тишка порадовался, что вот попутчики радеют о нем: значит, считают его совсем своим.
Из сумерек выполыхивала Самара окраинными огоньками, гремели мосты.
Портной вздыхал, утирал пот, — несмотря на благородные, с зеркальными застежками, чемоданчики, несмотря на достатки и солидность свою, и он робел, видать, перед этой ночной необъятной чужбиной, где — заново жить. Старуха, ворча добродушно, пыхтела над нескладным своим узлом, из которого, как кромешные, выпадали всё валенки.
— Вот мамаше фарт: сейчас на кухню приедет, в самое тепло,- от безделья словоохотился Петр. — Значит, хозяева-то сочувствуют дочке, если и тебя жить пускают?
— Да она не у хозяев, сынок, она… Хозяева-то партейные, учиться ее потом определили. Должность-то ее я не выговорю, вот тут записано…
По записке должность значилась: ‘Аспирантка’. Тут уж старуха могла объяснить Петру, что это — вроде профессора.
— Кто-о?
Портной почтительно удивился:
— Ого, на профессора вышла!
И Журкин тоже поглядел на старуху, непримечательную до сих пор, с тоскливым вниманием. Петр, однако, язвительно хмыкнул, — нет, он не мог допустить при себе ничьего превосходства.
— В вузе дочь-то училась? — спросил он.
Старуха сердито наклонилась к узлу, будто не слыша.
— Ну да, — сказал Петр, — раньше назывался университет, и в них учились студенты. А теперь заместо них стали вузы, и ученики в них называются курсанты. И профессора эдакие же… Это вроде как советский чайник: называется — чайник, а в него один раз кипятку нальешь — глядь, дудочка отвалилась!
— Правильно, — поддержал портной, — продукция кругом ни к черту стала.
Но Журкин мимо ушей пропустил Петровы смешки, не веря уж им. Да, для других, для новых людей время подошло, и они юркают в нем, как рыбы в воде, хватают свое счастье. А тут уж не до счастья — поскитался за ним в жизни довольно, только бы не пропасть, промаяться как-нибудь тяжелые эти годы…
И опять потемки тухлого вагона. Проводник свечей не зажигал, ясно экономил себе в карман. Народ с багажом галдел в проходе, готовый ринуться. Бухгалтер проснулся, свесил вниз разбухшую в сумерках голову.
— Самара, что ль, отец?
— Самара, — оживляясь, ответил стекольщик.
— Поди-ка сюда.
И принялись бормотать вполголоса. Портной на ходу уже, проталкивая вперед себя чемоданы, пояснил Петру:
— Опять за литром налаживает.
Петр, нахлобучив малахай, двинулся за пассажирами к выходу, сказал, что подышать воздухом. Перекинув суму через плечо, исчез и задумавший кое-что, посмелевший Тишка, попросив Журкина покараулить местечко. Вагон сразу проморозило холодком, слышно стало, как на платформе у ступенек ропщет сбившийся в кучу народ, горбатый от сундучков, сейчас ворвется… Журкин отодвинулся в темный угол, развязал мешок, — давно проголодался, только ждал минуты, когда уйдет Петр. Не делиться же с ним каждый раз! Вынул давешнюю лепешку, потом кусок мяса, по-домашнему завернутый заботливой Полей в тряпицу. Мясо следовало бы немного посолить, и соль где-то была положена, но Журкин спешил, — как бы не вернулся Петр! Закрывшись мешком, начал рвать зубами несоленое, прикусывал лепешкой, рвал торопливо, жевал, посасывал. Гремели и дрались по полкам, точно дьяволы, ворвавшиеся пассажиры.
Тишка сразу закатился вдоль темного, исхлестанного пургой поезда к вокзалу. На перроне висела морозная мгла, в которой расплывались огромные блины света, в свету, во мгле шатались человечьи тени. Паровозы стреляли паром по земле, истошно посвистывали в глубях ночи. Тишка шел по аду, по краешку беды. А что, если поезд вдруг дернет, уйдет без него?.. Он метнулся за какой-то тощей тенью, помахивающей чемоданчиком.
— Дядя, на билет не хватает… Вот ей-богу, прямо замерзну тут, и с утра не емши… Дай пятачок?
Голосил жалобно, умиленно, как делала это мать. Тень пошарила на ходу в кармане, сунула кругляш. Тишка отбежал тотчас. Фонари расплывчато сияли над этой сладкой охотой.
Гонялся за несколькими, но редкий оборачивался. Одна женщина дала гривенник.
Тишка подбодрился, обжадовел еще больше. За каким-то старичком в очках — старичок показался слабым, добреньким — канючил неотстанно до самого вокзала. На свету старичок вдруг обернулся и, сверкнув белыми огненными глазами, обрадованно цапнул Тишку за рукав.
— Пойдем, негодяй, в гупуу, теперь пойдем, пойдем, негодяй! — зачастил, обрадовавшись и задыхаясь, старичок.
— Пусти, деда! — взмолился Тишка, рванулся и не смог вырвать рукав из цепких пальцев.
Еще двое-трое каких-то остановились. ‘Пропадаю, а поезд-то, поезд…’ Тишка хныкнул, дернулся, как рыба, еще раз — и вот ушел куда-то сквозь народ, к стенке припал — спрятаться, отдышаться. Нет уж, ну их ко псу и деньги-то!.. Среди входящих в вокзал спасительно мелькнул Петр. Тишка, озираясь, увязался поодаль за ним.
В коридоре Петр предъявил билет и потонул в одной из дверей вместе с прочими льющимися туда пассажирами. Тишка тоже вынул билет. За дверью светилось во всю глубину огромнейшее, парадное от ламп и от зеленых кустов помещение буфета. Обдало теплом и запахами всякой жареной еды. За клеенчатыми столами, насевшись рядами вплотную, люди лихорадочно ели, хлебали, натыкали вилками пищу. Петр, загадочно для Тишки, приостановился у одного из столов и не отрываясь читал газету.
За стеной тревогой ударил звонок, рыжий железнодорожник протяжно орал, торопя засидевшихся на поезд. Тишка трепыхнулся было, но остался. Петр уже очутился за столом. Тишка увидел перед ним тарелку с недоеденной пассажиром кашей и соусом из-под котлет. И хлеб остался… Все так же не отрываясь от газеты, Петр вылизывал с тарелки кусочком хлеба теплый соус, потом принялся за кашу. Слева еще полтарелки со щами освободилось, Петр и это подвинул к себе.
‘Ага, значит, вот как можно’, — сообразил Тишка. Прикинул перед собой глазами. Сидели и уплетали щи несколько красноармейцев, хребты у всех крутые, ясно — от этих нечем было поживиться. Рядом полоскала в тарелке ложечку тщедушная гражданка в шляпе и пенсне. Тишка облюбовал себе гражданку. Глотая слюну, он ждал… Но ложечка за ложечкой гражданка аккуратно вычерпала все щи, даже капусту корочкой подобрала, потом принялась за котлеты с кашей, и Тишка только уныло зырил глазами за каждым куском: видно было, что гражданка сама вылижет все до последней капельки. Тут как раз шумно загремели стульями красноармейцы, и — дивно! — на столе после них сиротела тарелка с кашей и с почти целой котлеткой… Тишка, распихивая стулья, вильнул туда и, забыв обо всем, припал к теплой, балующей рот, давно не пробованной пище.
С одного бока ему сердобольно подсунули еще полтарелки щей. Тишка доел их. Напротив оставили хлеб и опять кусок котлеты с кашей. Тоже съел.
Соус долизывал точь-в-точь, как Петр, куском мякиша, и соус был неизведанного, нежного вкуса. Тишка уже приятно, сытно отяжелел, растомило всего, глаза по-пьяному смыкались, а он все подтягивал к себе тарелки, куски хлеба клал в суму. Подавальщики ничего не видели, вились на другом конце гоняли лохматых, оборванных беспризорников. Так вот какой он был, дядя Петр! Тишка благодарно поспевал за ним по морозу обратно, гадая, сколько еще впереди таких сказочных вокзалов.
Петр, нащупав на полке Журкина, сунул ему в руки теплый газетный комышек.
— Ваня… на-ка котлеточки.
Журкин развернул, попробовал, да так, пробуя, все и съел.
— Спасибо, Петяша, — сказал он тихо, пресекшимся голосом: совестно было перед добряком Петром.
Поезд тронулся с хрустом, будто прохожий по сугробу. Из стекольщикова угла тянуло спиртным, там стукали бутылкой. Вертлявым голоском бухгалтер еле вязал про какого-то Николая Семеныча. Петр непрочь был выпить на дармовщинку, прокашлялся, заявляя о себе. Замигавший над дверью тусклячок озарил кромешные вагонные дебри, кудлатое рванье шапок, черные провалины глаз. Стекольщик неузнаваемо суровым голосом допрашивал:
— Значит, ты с его женой блуд имел?
— Да нет, мы от Николай Семеныча не скрывались. У Николай Семеныча, понимаешь, у самого-то гайка ослабла, значит она мне являлась жена, а ему только по загсу. Я как со службы, так и к ним: сидим вчетвером — дочка еще у нее есть, — чаек пьем. Потом иль я у них ночую, иль она ко мне идет…
— Развод бы взяла.
— Из-за дочки не хочет ломать. Опять же он, Николай Семеныч, против наших сношений ничего не имеет. Ему, черту, за мной хорошо: я каждый день со службы приду, дров им наколю, самовар сам поставлю, а он, черт, сидит, курит за газеткой. Из-за него, черта, эксплуататора, и на строительство уехал: ну вас, думаю, к матери, нашли себе холуя! А сейчас вот опять об ней… ну, до истерики!
Бухгалтер горестным и бесшабашным рывком выхватил бутылку, но она оказалась пустой.
Стекольщик порицающе сказал:
— Не люди мы — выродки стали. Весь мир смотрит на нас с призраком.
Снова какие-то темные соседи прибрели, шевелились в полупотемках, словно по божественной мрачной книге читал судья-стекольщик:
— Такому закону — позор и срамота! Сказано: до тех пор будет царствовать сатана, пока исполнятся слова божии…
Воодушевленный водкой стекольщик сидел выпрямленно, карающе. Угольная чернота провалила ему скулы, глазницы. Мальчонка по-ангельски спал у него на плече.
— Дайте мне ответ: к какой силе вы принадлежите?
Бухгалтер вытащил из ладоней мутную голову.
— Мы?
— Да!
— Мы…
— К дурной силе блуда. Потому что у закона не те люди. Должны подойти к закону специалисты-трудовики. И власть, кабы она хорошая была, пущай издаст декрет: кто желает работать и кто будет работать, тот будет власть.
Темные несвязно что-то пророптали, — видать, ехали издалека, осовели от пересадок, от ночевок где попало… Стекольщик поучал все строже.
— А строительство наше, папаша, как же? — выкрикнул вдруг очнувшийся бухгалтер.
— Что?
— Эге, папаша, разоблачился ты… Из тебя темный враг говорит, а не трудовик. Вас как звать, извиняюсь? — бухгалтер хлопнул Петра по коленке.
— Петром.
— Петя… — бухгалтер стал кротким и грустным. — Петя, можно мне на себе рубашку изорвать?
— Зачем?
— Очень радостно мне, что мы такое сильное строительство раздули… не могу!
Петр заскучал: водкой не угостили, разговор — не разговор, бездельная придурь… Тишка и Журкин в своих высях разводили храп вовсю. Побрел перед сном на площадку. От стекольщиковых церковных слов что-то давнишнее, похоронное вспоминалось и вспомниться не могло. Мрачно благовестят ночные церкви. Запертые, с железными дверями, испускают зловоние лабазы на площади… И кругом вагонов, несмотря на бешеный их скок, гонится та же кладбищенская, давняя, с потухшими окнами-очами ночь, кроет с головой весь поезд.
Петр сумасшедше распахнул дверь. Клубило и свистело перед ним ничто, хлестнула до слез жгучая пыль… Глядя в непроломный мрак, сиротой съежился. Что же это ты, Петр? И неужто из последних сил крепился, щеголял весь день перед Журкиным, перед вагонными? А бывало куда только не кидывала судьба жилистое тело и жуликоватую твою хватку, — никто не знает, что за самую китайскую границу заходил… Бывало это ранним, молодым утром, не думал, что поздним вечером сызнова голому придется пускаться в путь… Нет, поддаваться еще было рано. Поддаться — пропбсть… Повиснув с площадки на руках, выгнув в метель, в лёт грудь колесом, заорал: ‘Ого-го-го-о!’ — как бывало, чтоб пуще надбавил поезд жару, чтоб ветер еще пьянее жиганул. Но, как назло, реже пошли перестуки, поезд поволокся чуть-чуть, выскочила стрелка с огоньком, протемнел станционный сарай. И нудная, стыдная тягота получилась.
Утром, проехав Уфу, проснулись совсем в чужой местности. Чаще сосна мелькала через протертый в окошечке глазок, круто подымались увалы, каких не видано в мшанской стороне. Сказали, что до места осталось еще полтора суток. Народ теперь подобрался в вагоне почти весь попутный — на Челябу, на Красногорск. Журкин пытался то у того, то у другого порасспросить, как там насчет работешки, но большинство ехали в первый раз, понадеясь на слухи. После Уфы в вагоне появилось двое молодых, деловитых, в гимнастерках и ремнях через плечо, со скрипучими военными сумками на бедрах. Они ходили по вагону раздетые, громко разговаривая, как дома. ‘Комсомол’, — шепнул Петр… Тишку сгоняли с чайником на станцию, однако сахару на этот раз Журкин не вынул, промолчал, и пили кипяток с одним черным хлебом, густо его присаливая. От снега опять просветлело, будто вкатили на высокую-высокую гору и кругом одно небо. И жутко было прикинуть, сколько от дома проехали: зыбилась сзади неоглядная бездна.
На одном полустанке ввалилась в вагон целая семейная изба, с мешками, кадушками, доверху набитыми всякой всячиной, с перинами, даже с ухватами. Заплаканная, сердитая баба, хлюпая носом, прижимала к себе одной рукой ревущую девчонку, а другой вела тоже хлюпающего — из подражания больше шустроглазого парнишку, повязанного поверх военного картуза в платок по-бабьи. Скарб начали пихать Журкину под ноги. Петр затеял руготню: ‘Куда вас, чертей, дуроломов, прет! И так здесь не продохнуть!’ — а замученный, до одышки забегавшийся хозяин наскоро и виновато увещевал его: ‘Как-нибудь, как-нибудь…’ — и опять бегал, таскал, и опять пихал. Только тронулся поезд, баба кинулась к окну, заголосила, отчаянно сдирая лед со стекла ногтями, еще визгливее закатилась девчонка, и мальчишка, искоса любопытствуя на пассажиров, на дурной голос завыл. Хозяин стоял потерянно, утирая пот. И когда пропал полустанок и все последнее видимое, баба в крик, припадочно повалилась на узлы.
С полок и из прохода выглядывал народ — поодаль, осторожно, чтобы не обидеть чужого горя. Раза два подходили поближе те двое комсомольцев в ремнях. Один, в грохотных болотных бахилах, все заботливо топтался около бабы, хотел, видно, поговорить.
Начал Петр: он знал, с чего…
— С колхоза, что ль? — смирно спросил он.
— С колхоза, — угнетенно ответил усатый, все утираясь.
— Сколько ни едем, везде одно: вся Россия с корнями пошла.
Баба приутихала. На лавках потеснились, из сочувствия дали семейным присесть. Человек рассказал: сам он работает на ‘Челябугле’ шахтером, а баба с ребятами проживала в деревне, где от дедов еще велось свое хозяйство. Теперь избу заколотил, семейство все забрал с собой в Челябу, на шахты, в деревне насчет товаров недостача…
— Опять — без керосину какая жизнь? Рядом совхоз, там в кооперативе керосину полно. Наши бабы молочко на него меняют.
— Фу ты! — негодовал Петр.
Парень в бахилах подошел, прислушался.
— Ты рабочий?
Шахтер нехотя обвел его взглядом.
— Ну, рабочий.
— Чего же ты муру разводишь? Раз ты рабочий, ты должен брать все сознательно, на чутье! Сейчас деревня разворачивает коллективизацию, проводит классовую борьбу с кулаком…
Парень звенел горлом, слова изливались у него без усилия, как бы помимо него самого. Но он переживал их, эти слова, разгорался от них самозабвенно.
— Вот ты был в деревне, ты, рабочий, разъяснил крестьянам, какие существуют трудности и достижения у нас на данном отрезке? Иль только панику там наводил?
— Слыхали, слыхали, — вяло отзывался шахтер. — Сам кто такой будешь?
— Мы — выездная комсомольская бригада московского органа ‘Производственная газета’.
Петр, услыхав знакомое название, сначала от тщеславия чуть не выскочил спросить: не знают ли они там, в газете, его брательника, Соустина Николая? Но вовремя спохватился и даже забился за других поглубже, чтобы не особенно кидаться в глаза.
Комсомолец распалялся все больше:
— Скажем, сообщил ты им про свой промфинплан, какая у вас на шахтах выработка, как протекает ударничество, соцсоревнование? Какую продукцию угля даете вы стране? У вас промфинплан до забоя доведен? Ты цифры свои знаешь?
— Слыхали, слыхали, наскакивали такие… Тебе бы вот в деревне пожить…
— Эх, хромает у вас, видно, культработочка в Челябинске! Ты нам дай-ка адресок на всякий случай, мы это дело у вас провентилируем. Вопрос-то какой, — изумленно обратился бахилистый парень к спутнику, — вот где связь индустриального предприятия с процессом коллективизации!
— Ладно, пиши, пиши, не боимся! — пасмурно приговаривал шахтер.
Баба смотрела на комсомольцев с тревогой. У Тишки, спрятавшегося на свою полку, замирало сердце за шахтера. Такие же вот, молоденькие и злые, в ремнях, пришли и забрали безо всяких Игната…
Комсомолец сказал:
— Мне твою фамилию не надо, а вот как село-то прозывается? В кооперативе у вас, наверно, компанийка теплая подобралась! Явно держат курс на срыв партийной линии.
Шахтер оживился:
— Насчет компании — верно, я скажу, ты запиши.
— А сам-то… На чутье должен был взять.
— А я бы не взял? Тут колгота, с ребятишками, с барахлом в два дня надо обернуться, работа не ждет…
Петр едко наблюдал: ‘Подмазывается, когда на бас взяли…’
Когда комсомольцы ушли, он посластил шахтеру:
— Верно, что в деревню бы их, на наше место. Давеча я проходил, а у них колбаска на столе.
Шахтер смолчал, только окинул Петра, показалось, пытливо-неприязненным взглядом. Петр спохватился — не переложил ли лишков? — и, чтобы загладить, посочувствовал, что вот какую мэку с ребятами да с багажом приходится принимать, да еще в несусветный эдакий мороз. Тяжело будет с семейством, после своей избы, в бараке-то…
И опять получилось невпопад. Бараков там, на ‘Челябугле’, мало, живут, особенно семейные, в стандартных, сказал шахтер, квартирках, семейству будет идти паек, а ребятишкам в школе — даровой горячий завтрак. Рассказал еще про то, сколько можно нагнать при перевыработке, про талоны на мануфактуру. Он бы давно все семейство к себе перетянул, — оно и выгоднее, и к себе поближе, и ребята свет увидят, — да вот баба за родню все держалась.
На полках и в проходе шелестели, как сказку слушали.
— Рабочему, это да, ему везде способствуют…
— Я одного выучил, дал ему свет, — обиженно буркнул Петр, — черта я от него увидал!
Журкину не терпелось заполучить шахтера к себе на одно словцо, выведать, как там, на стройке, слышно насчет работы. Шахтер подтвердил, что в газетах все правильно пишут: работы много, народу туда плывут каждый день за поездами поезда, а рабочих рук все не хватает. Но и оттуда многие вертаются. Разговор разный, больше жалуются на пищу и что тяжело.
Журкин слушал, жадно наставив ухо, поматывая согласливо косматой головой. Почему-то крепко и уважительно верилось шахтеру. Ну, уж только бы работа была, на пищу и на тяжелину не поглядит, изо всех сил принажмет!
Бухгалтер, на минуту очнувшийся, крикнул от окошка:
— Граждане, гляньте, какая природа оригинальная — горы и горы!
Бросились к глазкам.
И правда — высоко над поездом взобралась в небо тоскливая линия снегов. Редкие перистые сосенки понатыканы были в белой пустоте. Ниже, в обледененьях, в обрывах, в полыньях, крутилась черная речная стремнина. Поезд шел диким ущельем, Уралом.
Словно проснулся Тишка на другой земле. И чем выше, — уже нахмуренные густыми разбойными лесами поднимались и дичали горы, — тем сильнее набегали на него давнишние страхи. Тишка безо всякого вкуса, только чтобы забыться, жевал вчерашние ломти.
К сумеркам по вагону стих, укачался, поослабел народ. Близились, близились неизвестные и жданные места. В сумерках начинали угрызать сомнения, то, что днем было ясным и решенным, чудилось теперь шатким, непрочным. Кое-кто свалился, уснул спозаранок, от плохой пищи густел человечий смрад, бухгалтер опять раздобыл где-то горькой, ералашно восхищался и плакался. К ночи пронзительно раскричался ребенок. К ночи еще заунывнее, тошнее думалось об оставленных где-то домашних.
Тишка, пользуясь тихим ходом поезда, открыл дверь с площадки — глянуть в последний раз перед ночью на волю. И в тоске захлопнул тотчас. Черная гора стояла стеною, на ней зубрился в небе черный лес, а самое небо было окинуто небывало красным пожаром. И вот скоро кончится и вагон, выкинут всех в стужу, в чужое поле — иди, ищи приюта…
— Вона и Златоуст, — сказали в вагоне.
Красными звездами в отскобленном окошке проплывали недалекие, у чужих людей теплящиеся, домашние огни. Наверху, над ними, в темноте попыхивало зарево. Поезд шел мимо заводских домен. Тишка, съежившись, глядел на это попыхивание, хотел отвернуться от него, спрятаться и не мог: ужасаясь, ждал, что дальше. И вдруг в мутно освещенных внизу пространствах метелью, бедою вырвался дым, в воздухе полилось огненное… Захлопали двери, мороз загулял насквозь по вагону, отчаянно комсомольцы загалдели, выходя совсем в лютующую огненную ночь, не боясь: они доехали. Мальчишка стекольщик дико заорал во сне: ‘Стте-клы всттта-влять!’ Тишка тянул дрожащую руку к Петру: ‘Дя-день-ка!..’ Петр спал.

ЗА ГОРАМИ, ЗА ДОЛАМИ

Гуляет по ночной степи вместе с метелью невнятный, еле от ветряного шума отличимый, покойницкий звон. Это, чтобы не сбиться путнику, звонят из Казачьей слободы (она же — Шанхай), со старинной кирпичной колокольни, которая стоит тут темень лет и с которой еще пугачевцы в оное время сбросили и расшибли насмерть сколько-то царевых чиновников.
С востока, из Сибири, сыплет и сыплет пурга. Сквозь летучие темноты ее то затухает, то скидывает весь угол неба, за слободой, бирюзово-мутное, дивное для здешних мест зарево: стройка…
На порядке против церкви, среди глухонемых, давно опочивших хатенок, проскакивают огоньки из трех смежных ставней — у булочницы Аграфены Ивановны. В горнице за длинным, как в трактире, столом сама Аграфена Ивановна, уронив голову на руку, сидит у самовара. Двое с бородами угощаются, пьют чай, не снимая тулупов, — как в трактире.
— К ветрам вашим сибирским никак не привыкну, — горюет Аграфена Ивановна. — А по степи-то, можбыть, какая сиротская душа плутает.
Звон доносится к ней из глубокой ямы, из незапамятных, хватающих за душу времен. Будто вечер после субботнего базара. Расторговались. Звонят в Мшанске ко всенощной, в завешанной тюлями, полутемной горнице горит лампадка, полы чисто вымыты. Где-то под звездами по морозу Мишенька с калугуром-работником, тоже расторговавшись, трусят на розвальнях с базара, из Юлова. Приедут — весь вечер выручку считать. Завтра пироги.
…А может быть, и вправду плутает по полю вестник, которому настали сроки заявиться, и бьется и крутится в пурге, не чуя, что совсем около родной приют? Не та уж Аграфена Ивановна: повыпадали смехастые зубы, непроворно стало одутлое, старушечье тело. Дела ее — мелочишки: торгует на базаре из корзины булочками собственного печения. Но повадка осталась прежняя: захочет — люто может зыкнуть.
— К гадальщику ходила. Вышел он в сени с ковшом, сотворил молитву и мне говорит: ‘Помолись’. Поглядел в книге чего-то. ‘Скоро, говорит, будет тебе весточка, жди только, не ропщи!’
Она озирает людей в тулупах, задумчиво хлебающих чай, и обижается:
— Чего же молчите, как сычи?
— Да ведь что сказать-то, Аграфена Ивановна? Все строимся кругом. Вон, говорят, линия километра на три вся забитая. Железа полны составы, оборудованию всякую привезли.
Другой, помоложе:
— Привезти привезли, а выгружать — осечка! Пурга-то какая… и жалованья рабочим за полтора месяца не плочено.
Обоим тулупам сродни базары, метели, постоялые дворы. Какие-то особые дела вершит через них Аграфена Ивановна. Постарше похож на преподобного с иконы, величав, смирен, кроме бороды, все щелясто от морщин, дома у себя такие лютуют втихомолку, а дом пятиоконный, крытый железом. Другой расчесан в кудрявую жуликоватую скобку, щеки яблочные, певун.
— За мукой-то когда? — спрашивает Аграфена Ивановна.
— Завтра.
— Мешки я в сенях положила.
— Только, хозяйка, боязно что-то стало. Там, из села-то, скажем, ночкум можно подгадать. А тут, говорят, по всей стройке патрулей скоро наставят.
— Нигде спокою нет… Жили люди, никого не трогали.
Аграфена Ивановна, подпершись рукой, горюет зловеще.
— С другой стороны, — восторгается кудрявый, — взять, граждане, нашу слободишку. Что раньше был базар — слезы! И что нынче? При таком множестве народа чем-ничем, а промыслить можно.
— Промыслить-то легче, — соглашается старший, загадочно соглашается, а только до поры до времени.
— А что? — настораживается Аграфена Ивановна.
— А ветрб! Летом сухмень как понесет, как почнет крыши рвать… Кто наши ветрб не видал, тот и горя не знавал. Купец Мальчугин с умом был хозяин, надумал тоже заводишко тут поставить, полгода строил — и все под своим глазом. От цыгарки, что ль, в минуту все смело!
— Так, так, — поддакивает Аграфена Ивановна. Рука ее задумчиво лезет под платок, скребет там седину. -Только не знай, молодцы, доживем ли еще до ветров-то. По деревням-то что деется? До последнего терпения доходит мужик. Башкир — и тот злобеет. Страшно, молодцы, что оно будет…
…Ставня воет от глухого удара, — вероятно, метнуло снегом. Но удар повторяется еще два раза: там человечья рука. И вдруг явственнее среди паузы разрастается звон, одевающий всю избу набатным гудением. Проносится что-то неразумное, темное. Так бывает во сне, когда не видится, а только чуется вблизи убийца.
Аграфена Ивановна твердо говорит:
— Свои стучат. Отоприте кто-нибудь.
Кудрявый впускает в полутемные сени тучу снега, из которой торчит красноармейский шишак. Отряхнувшись, пролезает в дверь дюжий, толсто укутанный парень. Он трегубый, верхняя губа рассечена надвое. Маленькие мигалки его, разделенные длинным носом, вглядываются во всех с подозрением, как бы ища обиды для себя.
— Да это Санечка! — совсем успокаивается Аграфена Ивановна. Жалованье, что ль, получил?
— Да… выдали, — грубо и сипло обрывает парень. — Согреться бы мне чего-нибудь.
— Это же его царствию не будет конца. За тобой там сколько? Касса, что ль, у меня, Санечка?
— Тетя Груня, ты мне на нервах не играй! Знаешь, я простуженный насквозь… Я на плотине десять часов по льду елозил!
— Да мне что от вашей плотины прибытку?
Но Санечка — в его грубости осязаются некие тайные права — уже раздраженно уселся за стол, и Аграфена Ивановна сдается.
— Дуся! — сокрушенно зовет она.
Дуся выглядывает высокомерно из-за внутренней двери, нездешняя, не избяная, в своей мальчишеской стрижке под фокстрот. Санечка, оборачиваясь, смотрит уныло на эту красу, потом в себя, не разумея, что в нем такое происходит. Аграфена Ивановна сует дочери в руку оскорбительную воблу.
— На, подкинь на угольки в галанку…
Оба тулупа, лишние при Санечке, допив чай, встают.
— А к нам на стройку мануфактуры целый эшелон пригнали! — громко, даже лихо заявляет Санечка.
— Какой мануфактуры? — недоверчиво переспрашивает Аграфена Ивановна.
Оба тулупа опять тихонько садятся, любопытствуя.
— Обыкновенно какой — всякой. На рубашки, на штаны, барышням на кофточки…
— Давать-то кому будут?
— Давать будут рабочим, которые на плотине, вот как я: по-ударному, в первый черед. Я вот сейчас на бетономешалке. Но это что! Скоро на подъемном крану встану. Я паровой мельницей могу управлять!
Санечка не говорит, а сипасто кричит, чтобы слышали и в соседней комнате. В рассечине губы проступает пена, глазки хвастливо безумеют. Ватные рукава вздуты на толстых, воловьих мышцах. Аграфена Ивановна хочет еще выведать что-нибудь насчет мануфактуры, но Санечка недоговоренно примолкает, хмурится. Она выносит ему на тарелке раскаленную воблу и боком, из-под платка, сует посудину с водкой.
Услышав бульканье в стакане, оба тулупа окончательно поднимаются.
— Мешки в сенях, — повторяет Аграфена Ивановна.
Пошушукавшись еще с обоими у порога и проводив их, Аграфена Ивановна садится просительно против Санечки, нет-нет да поскребывая под платком. За перегородкой Дуся сердитыми щипками пробует гитарные струны. По-лесному шумит метель, шумит давно-давно… Дуся суровым голосом заводит цыганскую песню, да и не песня это, а истекает скукой бесноватое, жаркое тело, которому деться некуда от метели, сундуков и комодов… Санечка, нажевавший полный рот, при первых же звуках закидывает голову и, не проглатывая пищи, оцепеневает. Какую-то ответную смуту он слышит в себе… Но через минуту, очнувшись, еще яростнее принимается молоть челюстями, до ушей вгрызается в воблу. На устремленных в одну точку глазках от наслаждения едой — слезы. Одна слеза катится по щеке и падает в стакан. Санечка спохватывается и аппетитно, с присосом, опоражнивает его.
— Соображаешь, мамаша? — загадочно спрашивает он Аграфену Ивановну.
— Что?
Но Санечка опять вгрызается в воблу, не отвечая. Аграфена Ивановна до сих пор не может понять: слабоумен он или чересчур хитер?
— Мамаша, — мямлит, наконец, Санечка, — ты ко мне снисхождение показала, а я тебе, хочешь, за это своей головой помогу? А?
Видно, что на Санечку от выпитого накатила неодолимая доброта.
— Насчет мануфактуры ты так соображай. На этом участке на вашем… восемь бараков. Тут все без специальности, и все они сейчас на разгрузку брошены. С разгрузкой-то зашились ведь, мамаша, все строительство на иголке!
Аграфена Ивановна недоверчиво кивает:
— Так, так…
— Соображай. Денег месяц не платят, по пурге на разгрузку за четыре километра гоняют. Сейчас, скажем, сговорится весь народ — и завтра пожалуйста: ‘На работу не идем, давай деньги, а денег нет — давай мануфактуру. Давай, а то не пойдем’. Мамаш? Дадут!
Аграфена Ивановна равнодушно:
— Мне-то что.
— Тебе-то?
Санечка, осклабившись, подмигивает ей, перекашивая при этом все лицо. Он молчит и вдруг подмигивает опять. Черты его неузнаваемы, словно опрокинутые они видятся, и какая-то далекая жуть наплывает на Аграфену Ивановну, ей хочется отступить, у нее кружится голова.
В сенях под метельный гул грохает опять дверь, словно это живьем по Аграфене Ивановне грохнуло — так передернуло ее.
— Кто там еще? — Она рычит в сенную темноту: — Кто-о?
Колокол, метель, лающие чьи-то голоса за дверью. Аграфену Ивановну некая сила заставляет отпрянуть назад.
— Мшанские? Какие такие мшанские? Чего вы…
Дуся выглядывает через дверную щель — голубеет там. Санечка поднимается и со свирепым видом, словно для расправы, идет мимо устрашенной и растерянной Аграфены Ивановны в сени.
В Челябинске с большими трудами пересели на другой поезд. После гор опять раскатилась во все стороны белая, до темноты в глазах, пустая степь. Снеговые вихорки по ней завивались.
Утром подъезжали к невеликой станции. Через дырочку в окно привиделся Журкину одинокий ветряк, растопыривший крылья неподалеку за полотном. Фундамент кирпичный осел на один бок: ветряк кривился сиро, покинуто, может быть, лет с десяток уже на нем не мололи. На целый день от этого ветряка придавило уныньем.
Петра и то разморило от вагонной маеты. Зарос весь сивым коротким волосом, курил кисло, разговаривал срыву.
На станции пускал пар встречный поезд. Журкин сам пошел по морозу за кипятком. Инеем обмохнатило станционные кусты, сквозь них чернело тускло-грозовое небо. Над будкой с кипятком висел плакат:

ПРИВЕТ

ПЕРЕДОВЫМ ПРОЛЕТАРИЯМ,

ЕДУЩИМ СТРОИТЬ МИРОВОЙ ГИГАНТ!

и

ДАДИМ ПРОЛЕТАРСКИЙ ОТПОР ДЕЗЕРТИРАМ,

ПОДПЕВАЛАМ КЛАССОВОГО ВРАГА!

Во встречном с площадок глазел, покуривая, разный обтрепанный народ. Журкин поспрашивал, не со стройки ли взад едут.
— С нее самой.
— А какая причина?
Мужик с сумою на спине, бывалый, вроде ходока, для смеху подтолкнул другого плечом. Оба с издевкой оскалились:
— Поезжай — узнаешь, какие длинные рубли бывают.
Гробовщик поплелся к вагону, больше уж не спрашивая.
Доедали днем позавчерашние куски, помакивая их в холодную воду и присаливая. На станцийках горячего ничего не подавали, да и ветка необжитая еще была, проложили ее всего с полгода. Кое-где выходили, правда, к поезду бабы с едой. Ржаная лепешка стоила у них рубль. Пять штук монпансье — рубль. Кусок баранины в ребячий кулачок — рубль. Из степи, из чужбины, наезжали заметеленные башкиры в острых шапках. На них глядеть не хотелось. Журкин завернулся с лицом в воротник и, не раздеваясь, не то во сне, не то в лихоманке, провалялся целый день.
Наверху вместе с торбами колобком свернулся Тишка.
Ночью поезд стал в поле. Против него светилась одинокая путевая будка. Пассажиры, ругаясь, поперли с сундуками наружу. Высадку сделали за четыре километра от станции: дальше, по случаю забитых составами путей, поезду было не пройти.
Как только спрыгнули со ступенек, свистнула и залепила очи пурга, потопил сыпучий, по колени, снег. Журкин потихонечку перекрестился: ‘Доехали…’
Слева мутнела котловина, на далеком небесном краешке которой играл гребешок из огней.
Шли рельсами, между составами. Пурга не залетала сюда: билась снаружи в стены товарных, только снизу охлестывая ноги. Народ раструсился понемногу, только трое наших остались вместе. Журкину едва вмочь было поспевать за Петром, который побрасывал да побрасывал ногами. Ломило плечи от сундучка. В шубе сделалось душно до мокрети, а руки и лицо секла кнутами стужа.
— Полегче, Петра! — взмолился он.
Шагали час, может быть и больше, а составы грудились за составами, тянулись оглохшими бесконечными улицами. Вагоны сменялись порой платформами, тогда в разгороженное врывалась с разбегу буря, путники слепли, хохлились, крутились в ней.
Наконец свернули в степь, в обледенелый ветер. Петр снял торбу с плеч и, не говоря ни слова, сунул ее Тишке. Тот схватил обрадованно: если дядя Петр поручал ему свое имущество, значит не могли бросить его, Тишку, одного.
Вожаком через пургу шагал Петр.
До первых строений добрались по телеграфным столбам. Строения обозначились сарайные, сплюснутые, крыши чуть ли не лежали на земле. Свет пробивался едва-едва. То крайними бараками зачиналось великое поместье стройки.
— Эй, эй! — закричали сзади по-ямщицки.
По колдобинам лошадь с пристуками несла низкие санки. Путники приостановились. Как раз около них санки подбросило на рытвине и перевернуло. Ямщик запутался около лошади, седок вывалился на дорогу. Дело для него было, очевидно, привычное. ‘Бумаги, черт, — орал он, — бумаги лови!’ Гробовщик с Петром бросились помогать, собирали по снегу разлетающиеся, вывалившиеся из утробы седока листки. Тишка положил торбу на дорогу и, пока никто не видел, поплясал и немного поплакал. Буран стервенел, закидывал с головой… Усадив проезжего, Петр спросил про дорогу на Казачью слободу.
Надо было пройти мимо недалеких огоньков — это управление и гостиница. От них — лощиной между гор, оставив вправо от себя плотину, которую можно отличить по сильному освещению. Дальше все время держаться на церковь, на звон.
Сколько еще времени вязли в снегу и бились с ветром — не вспомнить. И вдруг вошли в большой город. Сияли насквозь огневыми стеклами многоэтажные корпуса. У подъездов, светлых, как днем, готовно ждали автомобили. Ходили через площадь, под фонарями, по своим делам люди. Тянуло отовсюду житейским теплом… Но весь город состоял из двух домов, чуть отойдя от них, сразу проваливались опять в дикое поле, в мрак — ни света, ни человека, хуже еще ослепли. Начало доносить глухой звон… Потом Петр крикнул: ‘А ведь горы-то прошли! Держись, ребята!’ Журкин высунулся из воротника и, несмотря на то, что самое страшное, казалось, было перевидано, суеверно обомлел: снег, летучими стенами завивавшийся вокруг, просвечивал насквозь, и небо, как в священной книге апокалипсис, шаталось мутным заревом. Он подумал, что это уже в последней, погибельной одури явилось ему… Но метель разъялась, невдалеке открылось ярко озаренное возвышение, на котором двигались и метались люди, занятые работой. Вот это и была стройка, точь-в-точь такая, какая бредилась при выезде из Мшанска… Колокол гудел все ближе. Петр впереди поругивался на погоду все сердитее и веселее: ясно, что подходили к месту. Опять промутнели в пурге бараки. Тишку что-то не слышно стало. Журкин то и дело оглядывался: не упал ли там? Нет, закрыв руками и Петровой торбой голову, шатался еще малый.
Пошли улицей.
— У нее халупа в аккурат против церкви! — крикнул Петр.
И путники увидали, что стоят перед самой оградой, из которой махина колокольни гремит в темноту. Неподалеку в ставнях щелился свет.
— Не иначе тут, — сказал Петр, и все двинулись за ним поперек улицы.
Держа почтительно шапку в руках, Журкин раньше всех бочком влез в горницу и очутился перед Аграфеной Ивановной.
— Это я, Иван, — лепетал он. — Помните, тетенька, вам еще рамы наделывал Иван-то Журкин… ну, Соустина Филата зятя-то сын…
— Личность будто признаю, — сказала Аграфена Ивановна, из-под руки, с прищуром проницая остальных.
Петр явно прятался в тень, Тишка трясся на пороге.
— Чего же в эдакую даль прикатили, за какими делами?
— Дак за делами и есть, Аграфена Ивановна. Дома их на копейку не стало… Первое дело — к вам, как по знакомству… уж не оставьте…
— Значит, хотите присмыкнуть к нашему ударному строительству? насмешливо вознесся над ним Санечка.
— Первое дело — обмерзли совсем, прямо погибаем, нам хоть угол какой-никакой на ночь…
— Тогда пожалте в бараки, участок номер шестой, от церкви первый проулок налево, там уж самовар поставили.
Аграфена Ивановна отмахнулась от Санечкиного ржанья.
— А что за товарищи такие с тобой?
— А это дедушки Филата выкормок Соустин Петяша, который, чай, помните…
Журкин вдруг онемел, увидав, что Петр устрашающе двигает бровями. Аграфена Ивановна раздумчиво, понятливо кивнула.
— Во-он что… Ну что ж, обогрейтесь коль немного. А тебе, Санечка, на ночевку, пожалуй, пора.
— Ну и пошел, — согласливо ответил Санечка, натягивая на голову шлем.
Больше он ничего не сказал, только, обернувшись к Аграфене Ивановне, повторил свое таинственное миганье. И в дверь шагнул поверх съехавшего на пол Тишки, как будто тот был ничто.
А Петр первым делом устремился к семейным карточкам, которые в проволочных и выпиленных фанерных рамочках, по зажиточному обычаю, выставлены были на комоде поверх вязаной из красных и желтых ромашек скатерти. Одна карточка его особенно заинтересовала, даже в руках ее повертел, несмотря на недовольный взгляд Аграфены Ивановны.
— Это Миша? Давнишняя карточка у вас. Я поновее покажу.
И из ватных захолустьев своего пиджака вытащил нечто завернутое в газетную бумагу: оказалось, фотографический снимок. Бережно подул на него, раньше чем передать Аграфене Ивановне.
— Узнаете?
Аграфена Ивановна вперилась дико.
— Смотри-ка… Мишенька… Сыночек мой разрушный, солдатик… не видела тебя эдакого. Петруша… как тебя по батюшке… откуда у тебя?
— Да мы с Мишей дружки, Аграфена Ивановна, или нет? Это кто с ним рядом стоит? Физиономию посмотрите. — Петр, торжествуя, нагнулся к старухину уху: — В Сибири на прощание снято.
— В Сибири! — Аграфена Ивановна вместить больше не могла, задыхалась. Из Сибири, как Колчак прошел, ни одной весточки не было. Восемь или десять годов?.. Говори, голубок, что же молчишь-то?
— Повторяю, мамаша, в Сибири снято.
— Говори, батюшка… нет его больше, моего Мишеньки?
Аграфена Ивановна торопливо обтирала фартуком слезинки со скул, приготавливаясь услышать ответ, обмирая заранее. Колокольно гудела, шлепалась об окна пурга, проносясь из Сибири, с колчаковских когда-то тифозных становий… Петр стоял перед старухой строгий.
— Слышите, мамаша? Сомнения, что ваш сын жив, у вас никогда быть не может, понятно? А разговор будет потом…
Аграфена Ивановна обтерлась ладошками, кофточкой… словно проснулась. ‘Визгнет сейчас’, — загадал Журкин, по-прежнему согбенный, с шапкою в руках. И вправду визгнула:
— Дуся, Дуся, погляди-ка, кто приехал! Гадальщик-то не зря сказал, что весточка будет! Вот она, Дуся, от Миши весточка!
Проголубело опять в полдвери, брезговали слово вымолвить гримасные губки…
Журкин отогревался — не только от тепла, но и от радости: ‘Вот какой секрет вез… Ну и голова! Не пропадешь за ним, Иван, ей-богу!’
Аграфена Ивановна суетилась по-матерински, хлопотливо:
— Да вы одежу-то скидавайте, обогревайтесь хорошенько! Ко столу подвигайтесь, самовар не остыл еще. Дуся, подкинь угольков! Ты чего же, Петяша, вошел-то уж больно молчком, отвертывался?
— Чужие бревна у вас в дому были.
Он не спеша, как дома, разделся, оказавшись в каком-то отрепье табачного цвета.
— Это Санечка-то? Санечка свой, правильный… на-ять!
Судя по подобным словцам, старуха не отстала от молодого века, многому кое-чему сегодняшнему понаторела во время своих подневольных скитаний… На столе жарко зашумел самовар, вот и целое блюдо булок, с верхом, даже на стол скатываются, раскромсанная на толстые, жирные доли копчушка селедка. И старуха сама от суетливости позвончела, поядренела, давнишняя, не добитая еще годами Аграфена Ивановна. Причиной всему была, конечно, радостная неясность, принесенная Петром: как в тепле, купалась в ней душа Аграфены Ивановны, и невтерпеж и боязно было ей разузнать обо всем дальше. И когда Дуся, присев у краешка торжественного стола, чуть локоток на него положив, с явным пренебрежением спросила Петра, к нему не поворачиваясь: ‘Ну, и что же вы скажете о Мише, гражданин? Где он теперь?’ — Аграфена Ивановна зачуралась:
— Дай людям срок, не видишь — обголодались, обхолодались, какую страсть проехали!
Петр, чтоб показать себя, сел вполоборота, статуей, устремив взор возвышенный через плечо. Забыл, что не брит, волосат, что краснонос от мороза и что из-под отрепьев вылезает грязный дочерна воротник ситцевой рубахи. Гробовщик умильно поддержал хозяйку:
— Обголодались так, что слов нет. Петра вон, спасибо, по вокзалам шарил, с тарелок долизывал, ну, и нам перепадало…
От пинка под столом у Журкина перервался голос. ‘Дурак я, дурак, чтой-то никак не потрафлю…’ Дуся уничтожающе повела на гостей подчерненными, не девичьими глазами. Сама Аграфена Ивановна расположилась перед самоваром, осанисто, как встарь в мшанском послебазарном кругу, первым делом налила обоим гостям по чайному стакану водки и себе в рюмочку, сказав: ‘Со свиданьицем’. Осведомившись о Тишке (Петр пояснил, что взял его с собой заместо подручного: ‘Пока багаж таскать, сбегать туда-сюда, а там посмотрим, как все разовьется’), и Тишке налила Аграфена Ивановна кружку чаю и пожаловала булочку. Тишка при этом не сразу отошел от нее, подождал, не навалит ли еще поверх булки селедки и сахарку, но Петр сделал бровями: ‘На место, живо!’ Дуся нацедила себе половину чашечки, на которой среди розовения красовались китайские храмы, — это Петр, указав мизинцем, угадал, что китайские, он ведь и в Китае не раз бывал. Аграфена Ивановна опять заволновалась, захотелось ей спросить… Но пока сказала:
— Уж я рада, так я рада своих земляков повидать, ну! — и рюмочку вознесла.
Гости выпили, и жгучая, будто на хозяйском счастье настоенная, водка хорошо пропалила до костей. Журкин, сладко подзакусывая, загорался опять рассказать, какая нужда настала кругом и захиренье, и чтобы все его слушали, как родные, и сочувствовали. Рассказал, как артель отбила последнюю работешку, как в семействе у него если всем по куску, так надо восемь кусков, а если по два — шестнадцать…
— По гробам я ударился… Но фасонные-то, херувимские, спрошу я вас, кому их надо? Беднота!.. Опять же гармоньи стал починять. Так заместо гармоний зачали все радиву себе ставить: она хоть и хрипит, зато дешевше.
И лохматую голову для жалости понуривал.
— А кто виноват? — корила Аграфена Ивановна. — Сам ведь политикой баловался, в остроге сидел, вот и радуйся: ваша власть!
— Дак, можбыть, она где и власть, а у нас одна бражка собралась, Аграфена Ивановна, всем правит мальчишка нахальный.
Аграфена Ивановна все мрачнела.
— Домишко-то цел мой?
— Как не цел! — ладил ей старательно Журкин. — Весной железом перекрыли, всю колхозную правлению в него перевели.
Аграфена Ивановна приложила концы платочка к глазам, завыла тоненьким голосочком:
— Не видать мне роди-и-мого гнездышка-а… — Потом, сердито утершись: Мужики-то, дураки, чего смотрят? Собрались бы вместе, всем миром…
Журкин про себя бормотнул:
— Нам бунты эти ни к чему, надоело уж. Нам бы кусок спокойный.
— То-то вот… он и здесь был спокойный. А теперь гляди — народу всякого тыщи нагнали, железный содом день и ночь строят… Кому это надо?
— По газетам называется: мировой гигант! — веско вставил Петр.
— Я дура, я про этот гигант ваш не понимаю, а вот про ветра знаю, и все умные люди говорят, что строиться на этом месте нельзя. У нас такие ветра, каких нигде на земле нет. Тут до большевиков, думаете, не пробовали, не строились? А как до лета, до ветров, дойдет, от одного уголька или от папироски… самому хозяину только впору ноги унести!
Аграфена Ивановна взбудоражилась, с размаху, от доброго сердца, нахлестала гостям еще по стакану, себе в рюмочку.
— Дак оно пущай погорит, — согласился Журкин, — нам бы только до лета на кусок заработать да ребят окопировать. Набедовались мы больно… — и всхлипнул от пьяной ласковости, — тетя Груня!
Пришло время сказать и Петру. Он деловито ощерился, послал перед собой пронзительный, соображающий взгляд: все для нее, для Дуси.
— Нам от этих сумбурных обстоятельств, скажу, даже гораздо легче. Вот вы, Аграфена Ивановна, сами загодя от беды ускреблись. — Петр пустил долгий, загадочный молчок, настукивая пальцем по столу, от этого молчка и хозяйка и гробовщик съеженно притихли. — А есть тоже которые вашего класса, но жили по сие время открыто, имея надежду… Теперь их с ненавистью преследуют, изгоняют из родных мест, притом с волчьим билетом. Им в сумбуре можно сызнова себе фамилию заработать. А которые, может быть, имеют и свои особые точки… Эх, Аграфена Ивановна! И в тайгу и в тундру нас с Мишей кидало нигде не сгибли. Мы жить хотим, Аграфена Ивановна, и жить будем!
Аграфена Ивановна опять, по простоте, обирала с себя слезинки. Но Дусины губки, припавшие к китайской чашечке, играли презрительно.
Гробовщик, распотевший, раскосматившийся, истерзавшийся во время речи Петра, от сочувствия шумел:
— Правильно, вот правильно, тетенька Грунюшка, хорошая, будем жить!
И не сегодня, а где-то в завтрашних временах плыл семейный этот, радостный стол, — раскинулся он богато на дому у самого Журкина, и собраны за столом, для задушевного сиденья, лучшие гости. Эх, будет она, будет такая жизнь, сколько бы ни пришлось для нее горб поломать!
От порога, с пустой, вылизанной чашкой на коленях, зарился на стол голодный, забытый Тишка.
Гробовщик подумал, что теперь самый подходящий момент расспросить насчет работы.
— Работы?
Аграфена Ивановна, после рюмочек и сердечного разговора, по-шальному глядела. Думала.
— Работа, скажу, есть, но такая, что от нее народ в большинстве назад избегает. Сами, поди, видали, как составами все пути забиты. Не стало к строительству ни подойти, ни подъехать. Ну и давай весь народ из бараков на разгрузку гонять.
— Дак который, тетя Груня, из-за куска бьется, за этим не постоит…
— А где кусок-то? Жалованья второй месяц не платят. Им, главкам-то, хорошо: они и сыты и в тепле…
Гробовщик омрачился:
— Не пла-атят?
И Аграфена Ивановна тоже из сочувствия омрачилась, помолчала. У порога горящий Тишка напрягал слух…
Петр, забеспокоившись, спросил:
— Но, Аграфена Ивановна, то есть вывод какой?
— Вывод вам будет, когда за дело с умом возьметесь. Они сюда вон целый эшелон мануфактуры пригнали. Так пущай ее заместо жалованья выдают, коль денег нет, — ее у рабочего всякий за деньги купит.
— Ага… — про себя замысловато развязывал что-то Петр. — Вижу, около большой воды здесь живете, мамаша!
— Дали бы возможность, с умом везде большая вода будет…
— Правильно.
Журкин тоже согласливо закивал: какие-то утешительные и плодоносящие догадки почуялись ему у Петра. ‘Верно, за ним — как за стеной. Первое время починкой гармоний перебьюсь… а там ведь и выдадут когда-нибудь жалованье-то!’
А Петр раздумчиво свертывал цыгарку. Несмотря на напущенный на себя всезнающий вид, он еще смутно уяснял, как и чем орудует Аграфена Ивановна у большой воды… Смотрел исподтишка на Дусю, перетирающую чашки. Она, балованная королевская дочь, лишь по принуждению сидела сейчас около них, зачумленных и нищих. Ну, подождем! Водка мечтательно окрыляла его, и уже по-другому, заманчиво мерещились только что пройденные, осыпанные бураном стогна строительства, словно сквозь Дусю теперь сладко видимые, утепленные ее женской теплотой… Несомненно, крылась тут непочатая почти нажива… Подождем! Петр очень изящно, невиданно для здешней горницы, изогнулся перед Дусей с цыгаркой: ‘Разрешите?’ Но та лишь пренебрежительно тряхнула стриженой волнистой головкой: ‘Мне-то что!’ Для Дуси он не существовал.
Аграфена Ивановна, боязливо дивовавшаяся на эти его выверты, вдруг вымолвила:
— Родимый, ты скажи правду: можбыть, жулик ты?
Петр, скорбно вздохнув, слазил в карман за карточкой.
— Я в свою очередь спрошу вас: что говорит вам этот предмет?
Старуха, не отрывая глаз от изображения, убито мигала.
— И хотя это самая дорогая мне память, дарю вам за вашу ласку!
— Коль ты вправду ему дружок, скажи: где сыночек мой?
— Мамаша! — Петр в расстройстве нагнулся к старухину уху. — Хотите, чтоб сгибли все? Вы, извиняюсь, женщина… хотя и мать. Как же я вам могу доверить? Вот Ваня брательник мне близкий, а сказал я ему когда-нибудь одно слово?
Аграфена Ивановна, сама продувная, базарная, колебалась.
— Я, родимый, понимаю… Вот когда мы еще в Самаре-то скрывались, один заведующий там с Дусей гулял, все утешал меня: ‘Ваш сын, говорит, может быть, заехал в такое место, что ему и писать оттуда нельзя, чтобы вас через это не подвести…’
— А я что говорю?
— Он мне не только что брательник, — разливался охмелевший гробовщик, он, тетя Груня, друг мне, он — стена!
Дуся, позевывая, собирала перемытые чашки. Порой мимо Петра тянулась через стол, будоража его теплым веяньем груди. Таких чистотелых, красиво одетых барышень давно не видел рядом с собой. Не сводил с нее льстивых глаз.
— Как вы замечательно похожи на брата вашего Мишу! Вы в Мшанске меня не помните? Рысак у меня еще был, под голубой сеткой. Как бывало прокачу по Пензенской, так все кругом: ‘Браво! Бис!’
— Нет, не помню.
— Ну да, девочкой еще были.
— Разборчива девка не по временам, — вступилась Аграфена Ивановна. Какие кавалеристые сватались, заведующие даже — не хочет.
— Подумаешь, нэпочники всякие…
Аграфена Ивановна вздохнула, добавив не без тайной гордости:
— ‘Только, слышь, с инженером распишусь, больше ни с кем’, — вот у нас как!
‘С инженером’… Петр словно озяб, услышав это. О, какая натуга еще предстояла впереди, труды, темнота…
— Значит, мамаша… если какие дела в общем интересе обрисуются, то помочь я всегда…
— Эти уж мне дела! — Аграфена Ивановна, скучая, отмахивалась, она еще не давалась в руки совсем. — Чегой-то у вас тут в ящике-то?
— Гармонья, — ответил гробовщик.
Старуха оживела:
— Гармонья? Ну да, помню, помню. Сыграл бы нам маленько, Иван!
— Очень замечательный музыкант, прямо артист! — нахваливал Петр гробовщика, обращаясь по-прежнему к безучастной Дусе. — Он одну пьесу играет из жизни: ‘Истерзанный, измученный, наш брат мастеровой…’ Наплачешься. За ним однажды две деревни мужиков без ума ушли, за гармоньей, все бросили. Ваня, сыграй, когда дамы просят!
— Дак у меня, вроде сказать, зарок.
— Ну, какой еще зарок! — недовольно сказала Аграфена Ивановна.
Гробовщик совестился:
— Дак… я так порешил: когда мы с Петяшей свое счастье здесь найдем, подразживемся маленько, вот тогда я выну и гряну — эх! А пока пускай в сундучке полежит.
— Ну, ты зарок-то себе оставь, а нам сыграй, разок сыграй! Не ломайся, тебя честью накормили-напоили.
Но гробовщик мучительно отнекивался. Аграфена Ивановна пьяно раскосматилась от гнева, обернулась ералашной, косогубой бабой, крикнула:
— Тебе говорят: будешь играть?
— Зарок даден, — умоляюще противился гробовщик, — теть Грунь.
Аграфена Ивановна разгульно поднялась со стула.
— Так? Ну… вот тебе бог, а вот порог… проваливай отсюда!
— Войдите в понятие, тетя Груня!
— Проваливай — и никаких! Всегда непочетливый был. За хлеб-соль трудно уважить? Не зря, видно, в острог-то сажали… шут тебя знает, за что…
Гробовщик с убитым видом увязывался, валил на себя шубу. Тишка подошел к столу на цыпочках, поставил пустую чашку на краешек и так же на цыпочках убрался к порогу. Шея за ночь еще тощее, еще длиннее стала, ножа просила своею безропотностью.
Петр тоже встал, посумрачнев. Неладно получилось. Аграфена Ивановна подшлепала к нему в упор.
— А ты останься, тебе угол найдем.
Петр мешкал:
— Вы бы извинили, Аграфена Ивановна…
Гробовщик уже взвалил на плечи свою поклажу, Тишка съежился у двери, не зная, брать Петрову торбу или нет. Петр искоса, просительно поглядел на Дусю. Если б она хоть взглядом чуть показала, чтоб остался…
Нет, Дуся с балованными губками не видела никого.
Петр шагнул к порогу.
— Никак не могу я брательника бросить, Аграфена Ивановна, кровь-то ведь своя. Благодарствуйте за все.
И пропал в морозном пару.
— Ты погоди, погоди-ка, быстрый… — кликала растерянно Аграфена Ивановна.
— Не беспокойтесь, барак как-нибудь найдем. Мы без сердца на вас… Помните одно — дела делать будем.
И опять воет ночь, чужбина…

ТРУДНЫЕ ДНИ

У бараков с семи утра клокотали на морозе три-четыре грузовика. В потемках, застегиваясь на ходу, вперегонку кидались из всех дверей барачные обитатели, лохматым шаром облипали каждую машину. Кто поспевал, тот, стоя или сидя, счастливцем летел над снегами до самого места работ — до железнодорожных путей, где ярмаркой кишела разгрузка. Но Журкина путала каждый раз проклятая шуба, крючки не попадали в петли, воротник не заламывался, да и где побежишь прытко в таком колоколе! Тишка, хоть и одетый, из согласия поджидал дядю Ивана — свою защиту. Оба выскакивали чуть не последними и кое-как вдавливались, при общей ругани, на переполненный грузовик. Помощник шофера, распоряжавшийся посадкой, много не разговаривал. ‘Поехали!’ — кричал он водителю, срывая с лишних, с запоздалых, шапки и кидая наземь. Пока те спрыгивали да подбирали, грузовик тарахтел уже за мостиком и дальше, мельчал…
Приходилось брести три километра пешком. И глаз и душа не могли еще привыкнуть к новой стороне. Сначала надо перевалить меж невысоких и голых, сугробами облитых гор. Внизу неохватимая взглядом снеговая ровень, то сияет она до ломоты в глазах, то смеркнется пургой, и по ту сторону ее навалены те же грозовые, синие от снега горы… Там и сям по пустыне обрубки недоконченных зданий, или обгорелых, торчат штыки построенных лесов. Глазастооконная и многоэтажная гостиница высится диким дворцом.
Бараки принадлежали ‘Коксохиму’. Журкину некогда было пока разузнать, что это такое, достаточно того, что тут требовался народ всяких специальностей. Спервоначалу его записали в плотничью артель. Запись вел молодой мужик, которого в бараке все звали Васей. Журкин, когда его записывали куда-нибудь, всегда чувствовал себя подчиненно. Вася был простой плотник, а он, Журкин, — столяр-краснодеревец и притом почтеннее его годами. Гробовщик, утаив про себя горечь, только спросил:
— Где ты писать-то навострился эдак борзо?
Вася оказался и плотник не ахти какой: просто после военной службы, после города заскучалось в соломенной деревне… Около него жался неотлучно светловолосый паренек, вроде Тишки. Обоих малых тоже зачислили в артель подносчиками материала.
Но плотничали не больше недели. И мастеровых — артельных — из всех восьми бараков перекинули в подмогу чернорабочим, на разгрузку железнодорожных путей. Неладное, пожарное чуялось там Журкину, на путях, забитых чуть не на десяток километров заметеленными составами. Помнился ночной разговор в халупе.
Буран стих, зато установился кусачий тридцатиградусный мороз. ‘Казня, а не ходьба’, — роптал даже выносливый гробовщик. Запирало дыхание от стужи, объедало скулы, и при всем этом к концу дороги из-под шубы у взмокшего Журкина курился пар.
Да и на грузовике, когда удавалось захватить место, приходилось не слаще. На подъеме машина вязла в снегу, буксовала, шла тычками, пассажиров то и дело сшибало и валило друг на друга. Достигнув же перевала, ухарь-шофер со смертоубийственной удалью пускал ее вниз на полный газ. В ушах свистали вихри, на крутых поворотах машина, полуопрокидываясь, мчалась только на двух боковых колесах, два другие неслись в воздухе — Журкин сам видал… В страхе он приседал, выцарапывая пальцем крестики у себя на груди, в плечо ему впивался бледный Тишка. ‘Ну ее и с ахтомобилью-то!’ — слезая говаривал потом осунувшийся гробовщик.
Петр в первые же дни сумел ускользнуть от разгрузки: через знакомого Аграфены Ивановны, которую он наведывал ежедневно, через трегубого Санечку, пристроился на плотину, в арматурный складик, кем-то вроде помощника заведующего (настоящий заведующий отбыл для приема материалов в командировку) . ‘Место последней работы?’ — спросили у него. Сослался на бытность свою помощником на лесопильном складе. По паспорту значилось, что происходит из крестьян бывшего уездного городка, ныне села Мшанска. Приняли, жалованья назначили девяносто рублей.
Насчет безработицы больше не тревожились. Каждый день приходило по два поезда в так называемый Красногорск, а все в рабочих руках была недостача, чуть не со станции расхватывали их по артелям, по баракам. Но и с обратными поездами утекало много недовольных. Аграфена Ивановна каркала не зря: зарплату из-за каких-то недочетов в смете, действительно задерживали второй месяц. Но не эти неполадки и не мороз отпугивали таких, как Журкин. Не знал, стерпит ли он до конца артельную эту жизнь, барак, полный чужих мужиков. Ни с кем не мог сойтись, держался скрытно-брезгующим отшельником. Он ведь дома-то и чайпил каждое утро и каждый вечер, на окошках у него висели гардиночки, при гостях бывало сморкался в платок…
Однажды кто-то из барачных, разговорившись, дал ему в починку фальшивившую гармонью. Журкин за два целковых наладил ее в один вечер, попросившись для этой цели к кастелянше Поле в каморку, поближе к лампе. И первый это был вечер, в приютной тишине, у огонька, за своим делом, когда приутешился немного.
Даже Поле наиграл что-то ртом через медные лады, по-комариному. Песня прозывалась: ‘Истерзанный, измученный…’
Песню услыхал и комендант, чахлый, долговязый несчастливец в длинной шинели. Он занес Журкину гитару, тот мигом вклеил расшатавшиеся ладки. И песня коменданту понравилась. Журкин напевал, а он подбирал на ладках. Поля сокрушалась:
— Барак в грязище, в срамотище, из матрацев труха лезет, один куб с кипятком на восемь домов, а он либо спит, либо над гитарой убивается. Не комендант, а Степа какой-то, исчадье!
Журкин поддакивал:
— Как говорится: ешь — потей, работай — зябни, ходи — чтоб в сон бросало.
На другой день комендант заглянул опять: пропала у него песня из слуха. Жаловался вяло:
— Чегой-то у меня все на ‘Коробушку’ сбивается.
— Половички хоть бы достал, — не вытерпела Поля, — на полы-то взглянуть тошно, в каком хаосе народ живет!
В бараках, верно, было неприглядно, пасмурно сердцу. Понаделаны они из купленных на снос бревенчатых прокоптелых изб. Посредине длинный голый деревянный стол под лампой-молнией, которая то коптила с полымем, то едва брезжила. Под койками напихано всякого барахла… И чуть не каждый сезонник норовил вывести себе отдельную печурку, не внимая ни уговорам, ни брани. Грязнота, гарь… А Поля видала и другое на участках: в сенях некоторых бараков светился серебряный кипятильник ‘титан’, райски светился… Возможно, то чье-нибудь особенное было жилье.
Ну, да и люди там, на участках, сновали другие — больше рабочая молодежь, бойкие, веселые, с машинной чернью под ресницами, и ватники на них словно стройнее подтянуты. А тут, как нарочно, сплошь подобрались одни хмурые, глухоманные бородачи-сезонники…
Только вздыхала.
…В ту самую ночь, когда размолвился гробовщик с Аграфеной Ивановной и опять пошли осоловелые путники маяться по метели, это она, Поля, на стук отперла дверь барака. ‘С поезда, что ли? Обморозились-то, чай, как!’ встретило их в темноте участливое, почти домашнее гореванье. Тут же проводила к койкам, подбросила заботливо тюфячки, — всего этого хватало, потому что в бараке, построенном на шестьдесят душ, ютилось тогда только сорок с чем-то.
У Журкина жену тоже звали Полей. Но жена у него была царь, статная, костлявая, с широкой бровью, а эта Поля низенькая, тонконосенькая, узкоглазая, с пылко-румяными, как у девки, скулами (хотя и выходило ей за тридцать), по всему обличию мордовка. И на самом деле, приехала она из мордовского края, из Рузаевки, муж ее служил там в кондукторах. От мужа Поля ушла.
Журкин сразу доверился ее доброте, попросил припрятать в каморку единственную свою драгоценность — сундучок с гармоньей: в бараке всякий народ вертелся, а гармонья была четырехрядная, юлий-генрих-циммермановская, звончее баяна, больших теперь стоила денег.
О мастерстве гробовщика услыхали, кому надо, и другие гармонисты, рассеянные по баракам строительства. Водку не продавали — было запрещено. Гармоньями утешался не обжившийся еще и сомневавшийся народ… Спустя немного еще двое — уже бетонщики с плотины — принесли Журкину починку. И опять приспособился с ковыряньем своим на обрубышке около Полина огонька. Сама кастелянша закатилась по своим делам в рабочком на весь вечер. За перегородкой отдаленно пошумливало бородатое, малахайное население барака плотники, каменщики, грузчики, тут, в каморке, мастеру оно не мешало, подбирал на слух самые каверзные, тонкие волосинки-голоски.
А с третьего вечера сидение это почти вошло в обычай. Поля сама поощряла: ‘А вы чего там, не стесняйтесь! Мне одной тоже скучно’. Сама устроилась с шитьем напротив на кровати (одеяло семейное, все из разноцветных ситцевых клиньев) и начала перед гробовщиком ворковать, ворковать… Сначала называла его ‘товарищ Журкин’, потом спросила имя, отчество, показывая этим, что Журкина она считает отдельным от всех, особо уважительным человеком. И гробовщика разморило душевно, главное — эдакое же глазастое одеяло и в Мшанске постлано на сундуке… Только что собирался он раскрыть рот — рассказать Поле про мшанское свое бедованье, про шесть ртов, шесть кусков — и запнулся. То ли побоялся обидеть ее рассказом о семейственности, когда баба сама все кинула, убегла от мужа, то ли еще что… А Поля, ничего этого не чуя, весело перегрызала нитку. Вблизи оказалась она пухлая на тело бабенка, охотница посудачить, поскалиться, хотя тоже, видать, хлебнула горя всласть. Была она дочерью путевого сторожа. Встречала поезда с флажком, возила птицу в город, на базар. К сугробам, к пустошам ей не привыкать. Сказала, что пополнела даже тут, на новой жизни.
В бараке над этим якшаньем посмеивались, но редко: люд сбился там озабоченный, гробовщика за лишнее добытничество только уважали и звали мастером.
Но как-то вечером заявилось в барак беспокойство — уполномоченный от рабочкома, партиец Подопригора. Первым делом зашел в каморку к кастелянше напиться. Журкин под вопросительным его взглядом резво подхватил чурбашек, смел в охапку починочное свое барахлишко и убрался в общее помещение. Чужого как бы племени показался гробовщику этот человек. Пожилое медное лицо его изморщинилось и обгорело не от солнца, а от плавильного жара где-то в отроду железной, машинной стороне… В бараке уполномоченного ждали. Недовольный говор среди артельных насчет разгрузки шел давно. Когда же кончится волынка и пошлют на настоящую работу?
Подопригора оглядел всех, улыбаясь открыто, по-свойски. То было еще непривычное для него дело. Бороды, малахаи, космы, упавшие на лоб, лица, заранее несговорчивые, чуждающиеся… Его послали в самые отсталые бараки. Вот если бы на доменный участок: там слесари, монтажники, машинисты, кругом братки, совсем другой разговор. Но и среди здешних, конечно, найдутся свои, боевые, и немало, надо только суметь достать.
И Подопригора начал пояснять:
— Что ж, разгрузка выполнена больше, чем наполовину. Подождать осталось немного. Сейчас мы бросаем сюда все, какие возможно, силы, чтобы именно скорее ее изжить и скорее всем встать на работу по специальности. Недаром разгрузка по ударности приравнивается к работам на плотине. А плотина — все видали, все знают, какой там кипит геройский, ураганный разворот! Вот если и мы разовьем такой же темп, это значит… Это значит, товарищи, что уже к концу года здесь замаячат первые, каких на свете не бывало, железные заводы!
Голос у Подопригоры едва не пресекся от возбуждения. Но из слушателей мало кого разгорячил он: молчали. Не утешило их и разъяснение, что зарплата задерживается из-за того, что израсходованы к концу года все кредиты и что прорыв этот в ближайшем времени будет ликвидирован, — а до тех пор мы с вами, товарищи…
Бородатые хмуро слушали, лампа-молния сеяла с потолка полусонную одурь на койки, и на деревянный общий стол, и на печурки, там и сям вытягивающие верблюжьи глиняные шеи. Ох, где-то глубоко еще крылись тут свои…
Рыжий, белотелый каменщик, по прозвищу ‘Золотистый’, разохотился поговорить:
— Товарищ партейный, тут такое дело… Работаю я по фасонной кладке. Как лето, так всем селом на каменную… Врать нечего, заработать можем так, что всю зиму лежи да поплевывай. Но я теперь, как прочитал про вашего гиганта в газетке, заместо того, чтоб на печку да на бок, приехал к вам, золотистый, поинтересоваться…
Хмурый голос перебил:
— Значит, как в театр сюда приехал?
— Я не в театр, золотистый, а дотошно мне увидать, как происходит рабочий человек. Нам с тобой, деревенским, одно долбят: рабочий, рабочий! От какого же такого особенного зерна он происходит? Вот что. А тут — на разгрузку…
Подопригора распахнулся, повыше поднялся, чтоб все слышали.
— Я тебе скажу так для начала. Сознательный рабочий делает то, в чем есть необходимость классу. Я вот мастер коксовых печей, с Донбасса, а приехал сюда — печей-то еще не построили, послали меня на работу в профорганизацию. Значит, надо сейчас для будущего этот участок поднимать. И, значит, в интересах пролетариата должен я в данный момент отдать именно ему всю свою энергию. Так?
— Так, так, — невразумительно поддакивал Золотистый.
Гробовщик роптал вслед за другими:
— Не разбери-бери получается.
Мало надежности примечал он в здешних делах. Будущее виделось ему при этих обстоятельствах и шатким и малообещающим. Где тут верную копейку выгнать? А новую работу нужно было делать на морозе. Тяжелая это, не мастеровая была работа, в одной куче с мужиками, совсем не подходящая для Журкина. Пальцы от нее лубенели и вечером с трудом ухватывали деликатный, полагающийся для музыкальной починки инструмент.
В тот раз, когда приходил уполномоченный, опять Поля сгинула до полуночи, и Журкин на свободе наработался на своем чурбаке досыта — не меньше, чем рублей на восемь. Перед полёгом вернулся Петр, то ли от Аграфены Ивановны, то ли от дружков, которые завелись у него по другим баракам. Не раздеваясь, постоял он над гробовщиком, руки в карманы, словно гость. Оглядел помещение, пощерился:
— Угол-то хорош, а вот бабу зря упускаешь. Сейчас иду, а она по метели с уполномоченным, как барышня, под ручку расшивает.
— Это Поля-то?
— А кто же?
Журкин жикал себе подпилком.
— Ну и пускай.
А сам впервые подумал, что не простая эта Поля…
Выгружали на путях всякое: проволоку, кровельное железо, рельсы, стальные щиты, шпалы, цемент, части громоздких землекопных и еще каких-то машин. Журкин с Тишкой на первое время попали к составу полегче — с заграничным огнеупорным кирпичом. Он назывался еще шамот. Дивились оба на этот кирпич — одна штука не похожа на другую: кружки и полукружки с дырами, плитки с вырезами и отростками, иные с утолщениями, вроде башмаков, причуда, а не кирпич, и притом сливочного цвета. И Золотистый тоже дивился… Лязгали составы за вагонными заборами, заманивающе свистали паровозы — некоторые, рядом, некоторые подальше, за увалом, а иные и совсем пропадали в ветре. Где? У Мшанска, может быть…
Возвращались в барак при сумерках. Шли, а над головами лохматилась инеем проволока телеграфная, и, погасая над далекими где-то землями, пронизывал и глаза и душу студеный, пунцово-желтый закат. Сугробы сливались в степь, в темь. Над плотиной краснотой нарывало небо от ранних огней. Журкин с Тишкой сбивались тропкой поближе к этому сумасшедшему месту, где попадались в изобилии щепки, чурбашки и прочий деревянный отброс, годный для топлива, который они и собирали трудолюбиво в вязанки. Иногда удавалось приволочь за собой на веревке полбревна или целую доску. Особенно Тишка жадничал, на каждое полешко кидался, коршуном, боясь, как бы не приметили другие, срыву хватал. Всех больше хотелось ему нацапать… Не они одни, вся смена, чуть не полтысячи человек, ватагами разбредшись по дорогам и по участкам, шарила, потому что бараки, плохо еще облаженные, отапливались впроголодь, угля подвозилось по малой кучке и то не всякий день. На каждые три-четыре койки сложена была своя печурка, на которой обладатели варили себе хлёбово, кипятили чай, сушили одежду. К вечеру от вновь сложенной, между Петровой и гробовщиковой койками, печурки валил пар, щепки искристо постреливали, раздевшись до рубах, хозяева разлеглись, блаженствовали пузами вверх в ласковом пекле воздуха. ‘Да, брат, за тобой не пропадешь, недаром ты и в Китае побывал!’ — мурлыкал Журкин. А Тишка побежал в сени за водой для общего чаепития.
Потом ежевечерне повелись эти неторопливые, врассидку на койках, чаи. Для Тишки то был во всем дню самый желанный, обжажданный час. Харчились все барачные в столовой, вместо денег расплачиваясь талонами… Вот там, кроме супа из соленого судака и пшенной размазни, политой духовитым соусом (Тишка, оголодавший после долгого сухоядия, прямо трясся теперь над тарелкой, огораживая ее локтем, нарочно длил еду — и мучил и лакомил себя!), давалось по два стакана чаю, а к каждому стакану по два леденца, или ‘монпасетки’, как называл Журкин. Тишка чаю выпивал только один стакан (в предвкушении своего, вечернего), а оставшиеся ‘монпасетки’ припрятывал. И вот вечером, как осветится лампой барачная пасмурь, закипает на печурке чайник, дядя Иван щепоткой засыпает под крышку какой-то травки, вынимает Тишка завернутый в бумажку заветный запасец.
Он отхлебывает горячего до слез, в глазах вместо ламп прыгают звезды… Так ввосседает он на койке с заработанной кружкою чая в руках, прилежный и тщедушный, никто его не замечает, никто не трогает. И под чай можно сладко замирать — высчитывать.
Скоро выдадут первую получку за полмесяца (в бараках теперь не сомневались, что выдадут, знающие люди говорили, что и по закону нельзя дольше рабочим задерживать жалованье). Если скостить долг за обеденные талоны, чистых остается двадцать два рубля. Прохарчиться хватит пяти рублей (на всякий случай еще пятишница в кармане завязана), значит семнадцать можно послать маманьке. И Тишка невидимо перелетает к ней вслед за деньгами. Маманька, хилая и лебезливая перед всеми, живет Христа ради у свояка за печкой. Погоди, погоди!.. Ей приносят повестку. Старуха не верит: ‘Чай, не мне это, другому кому-нибудь?..’ Нет, Тишка тащит ее на почту, там суют ей через окошко семнадцать рублей, — когда она такие деньги видала у себя? И Тишка видит, как чумеет старая, приваливается тут же, на крылечке, в лаптях, в зипунишке своем неизносном и плачет.
И только полмесяца прошло — опять ей семнадцать рублей! Бежи, бежи к окошечку, поворачивайся живее! Тишка, чуть не хихикая вслух, сам бежит к чайнику, торопится скорее нацедить себе, чтобы не прерывать ликования. Еще полмесяца прошло — опять семнадцать! Ха-ха-ха! Старуха уже сама загодя топает на почту: нет ли повесточки? Как будто так и надо! А свояк-то, — он раньше ей и Тишке ногой показывал, — свояк-то!
Если же за целый год взять, сколько составится из этих получек? Однажды доверился гробовщику, высчитали сообща, не торопясь. Выходило: старухе хибарку двухоконную, самостоятельную можно осилить рублей за восемьдесят. Двор первым делом огородить. Лошадь… Ну, относительно лошади Тишка, конечно, и сам не верил, так, для забавы, дурил под ‘монпасетку’. Рубашка на нем пропаривалась, взмокала, голова сладко и ненасытно чесалась… А что ж лошадь! Теперь, когда у богатых отбирают, если смекнуть, совсем задешево можно…
Журкин похваливал:
— Хозяйственно, Тишка, ударяешь, далеко пойдешь! — У него самого от уюта завивались всякие мечтанья. — А если не выйдет, в те времена поступай ко мне в услуженье, ты смирный… не обижу ни жалованьем, ни харчами!
От печки палит жаром, чайник шумит. Петр, прихлебывая из кружки, серьезничает над книжкой ‘Что нужно знать арматурщику’. Гробовщик, разувшись, дав ногам порадоваться, просматривает перед починкой барахлистые гармоньки. ‘Вона какую кучку ему натаскали. Всё денежки!’ — вздыхает Тишка. Обоих старших обволакивает волшебный воздух добычи.
Иногда к Петру под чай заглядывали дружки. Тишке внушали пугливую тоску их цыгарки, похабные присловья, малахаи, по-разбойному сдвинутые на затылок. Нередко пахло запретной водкой. И дядя Петр при чужих злее хозяйничал:
— Тишка, мигом налей-ка чайничек!
— Да я весь мокрый, дядя Петра…
— Ж-живо!
И Тишка убито плетется в морозные сени. Вечернее удовольствие его разорено. Журкин тоже недолюбливал этих шумных гостей, без стеснения в одежде разваливающихся по койкам, раньше срока кончал чайпить, с гармоньками удалялся к Поле.
Петр, озоруя, поощрял вдогонку:
— Окручивай, окручивай! — И к дружкам: — Первый ударник у нас насчет баб!
Журкин и гневался и стыдился этих окриков. Верно, помимо заработка, еще потайная отрада какая-то приманивала его в кастеляншину каморку. Поля с рукодельем приваливалась на перину, которая толсто вздувалась по обе стороны от нее, как два бедра, и от бумазейной пухлой кофточки и от лампы тянуло семейным теплом. И теперь, если Поля уходила гулять, работалось в одиночку грустновато как-то.
Один раз вечером Журкин аккуратно положил перед ней на стол трехрублевую бумажку.
— Вам, — сказал он.
Поля отказывалась:
— Да что вы, что вы, Иван Алексеевич!..
— Как ‘что вы’! Вот к огоньку допущаете. Гармошками только и живу… Где оно, жалованье-то? Берите.
— Да ну вас… За что?
— Извиняюсь, за характер за ваш за хороший.
— Да ну… — Поля деловито подобрала все-таки трешницу. — Разве в кино на них сходить? Уж я это кино люблю, Иван Алексеич, как дурная! Муж-то мне не позволял: ‘Ты, говорит, туда с мужчинами спать ходишь’. Тьфу! Бывало с дежурства придет, а я из кино… так чем ни попадя норовит. Еще через это я ушла.
— Чистый демон! — поддакивал Журкин, сбычась над работой.
— Да. Терпела-терпела, и ну, думаю, тебя! Моего и веку-то женского, может быть, лет пять — семь осталось… Так я…
И не домолвила, и недомолвка получилась грешная, доверчиво-бесстыжая. ‘Ну дак что ж, свобода на это теперь’, — про себя согласился Журкин, не в силах затушить каких-то внезапно поднявшихся в нем жгучих, поганых надежд. А век ей — трудный, самая тягота могучего бабьего налива… В первые дни, как поступила в барак, запиралась постоянно на крючок, мужики ночью щупали дверь, торкались. Теперь, как партейный стал почаще ходить, отлынули…
О Подопригоре она знала больше, чем барачные. Он — вдовец, приехал сюда с двумя малыми ребятами, не побоялся дикой степи. Говорила она об уполномоченном смешливо, с ужимками… Что-то ущемленно угадывал тут гробовщик. Впрочем, ему-то что за дело?
И Поле, видимо, в удовольствие было досуже пощебетать перед таким согласливым и степенным слушателем. Подружек еще не завела, а с языка просилось… Сундук-то со своим нажитым сумела все-таки вывезти от мужа. Шуба у нее лежит лисья, белья столько-то смен, высокие, на шнурках, ботинки желтые, платье горошком маркизетовое — шила белошвейка, модное, очень к ней идет. ‘Горошком к вам пойдет’, — согласился и Журкин. Поля про добро рассказывала, будто песню пела, даже призакрыв глаза. Вот только шаль еще одну не успела прихватить, — хорошая, в клетку, маренговая шаль, какой-нибудь нахалке теперь достанется. Такая жалость!
‘Про шаль… неужто она с намеком?’ — испугался Журкин. Конечно, трешка — какие деньги! А шаль-то рублей двадцать, а то и больше потянет… А сколько раз до путей и обратно по морозу надо прогуляться за двадцать рублей? Да, тепло у нее, у Поли, а все же чужая, как и всякий, и тоже ищет, где бы рвануть.
Когда вышла на минутку — унять чересчур разбушевавшуюся в бараке песню (перед получкой начали притаскивать откуда-то винцо), мимоходом, с морозу, заглянул Петр.
— Все деньгу наколачиваешь? Валяй, валяй.
Хоть и трезвый, но весь дергающийся, разудалый. Видно, уже зацепился где-то за большие дела.
— От Аграфены опять? — сухо спросил Журкин.
— А что ж?
Петр смаху подсунул под себя табуретку, развалился по-трактирному среди Полиных уютов, засмердил махоркой.
— Аграфена — она, Ваня, делук! Сама никуда, сидит, как в паутиннике, а через молодцов орудует. А здорово я насчет Мишки-то струнку ухватил?
— Иль вправду что знаешь? — сдержанно полюбопытствовал гробовщик.
— А? — вместо ответа нагловато отозвался Петр. С загадочной ухмылкой посасывал свою цыгарку. Никогда он просто не давался в руки. — А Дуся-то у нее… Не барышня — опиум для народа! На меня и сейчас смотреть не хочет, Ваня, — Петр как-то нарочито взгрустнул. — Как приду, так она сразу нырь к себе в чуланчик! Ну, погоди… Эх, Ваня, дай мне только окопироваться по-настоящему! ..
Под махорку замечтался.
Гробовщик, оставив молчаливое свое ковырянье, поднял голову.
— Есть для тебя один мой совет, Петруша, — голос у него был серьезный, остерегающий: — брось ты туда ходить, не надо ходить. Не надо тебе сейчас бесстрашно выдаваться. Ты на работу, вот куда ударяйся сначала, заслугу себе на работе сделай. А то мало ли что может…
Он для внушительности глазами договорил, но до Петра все равно не дошло: далеко куда-то улетел вместе с дымом.
— А насчет Дуси, если жениться, эту думку тоже выкинь. Девка с брачком. Ко мне из слободы с починкой ходят, так рассказывали, по осени, как вечер, так инженеры к ней на извозчике подкатывают. А после на аборт куда-то ездила. Вот оно как.
Теперь Петр слушал. Хотел презрительно хмыкнуть, но не получилось выдавилось стоном. И глаза опять мигали несчастно, по-собачьи.
Он резко перевернул разговор:
— Пуховая постель-то у кастелянши, хороша постель. Чай, уж валялся?
Гробовщик обиженно отвернулся.
— Ну тебя!
— Вот и дурак ты выходишь. Что ж она, для разговоров тебя в угол к себе приманивает? Эх, голова! Эдакую бабу у него из-под носа рвут! Ты и сам-то хуже других, что ль?
— Я не говорю, что хуже, — ворчал гробовщик.
И чуть-чуть не хвастнул перед Петром воспоминаниями своими о сызранских временах: как идет он к Воложке в золотой каске, гармонья на ремне, черный ус… Ого, умел тогда почудить с девчатами посмешнее нынешних! Да и теперь, кабы не борода…
Иль поздно, жизнь-то смеркалась уж?
— Чай, денег ей еще даешь: спасибо, мол, что приютила?
— Ну-к что ж, — смутился Журкин.
— И опять дурак. Тебе без бабы-то сколько — пожалуй, год надо жить. Как же ты обойдешься? А тут изволь: и баба тебе вполне в аппетит, и мастерская при ней бесплатная. Эх, Ваня! Ты злее в жизнь-то смотри, злее: нас не жалеют, а нам зачем жалеть?
Увидев входящую Полю, Петр вскочил, сорвал с себя шапку и, судорожно прижав ее к сердцу, весь извихлялся в церемоннейшем поклоне.
Поля развеселилась, разрозовелась, даже на махорку за это не посетовала.
— Чисто актер! Ха-ха-ха!
— Да я актер и есть! Вот спросите-ка Ваню, как я бывало в народном доме у нас на любительских разыгрывал. ‘Браво-бис’ кричали! А Иван Алексеич наш на гармоньи выступал — во-от… — Петр даже страдальчески исказился лицом. Как грянет: ‘Истерзанный, измученный, наш брат мастеровой!..’ Что говорить! За ним, Поля, один раз, как он заиграл, три села по грязи, разувшись, как за иконой, на пятнадцать верст ушли!
Поля с умиленным вздохом выпрашивала:
— Сыграли бы разок, Иван Алексеич!
— Вот когда зарок кончится, поезд засвистит, сыграю тогда, Поля, вам разлучную, — расшутился и гробовщик.
— А отчего вы про разлуку думаете? Иль по супруге взгрустнулось?
Петр не дал Журкину вымолвить:
— А у него и нет ее, он вдовый у нас, Иван Алексеич-то!
Тихонько кулаком подтолкнул смутившегося гробовщика.
— Вдо-вый? — пропела удивленно Поля. — Ну, ребятишки-то, наверно, есть?
Петр опять:
— На кой ему… Он насчет этого аккуратный!
Поля потянулась к Журкину, и он невольно поднял навстречу ей робкое лицо. Уж не кастелянша… другую какую-то раскопал для него Петр: и стыдится, распылавшись вся, и смеется, и слеза (от смеха, что ль?) просвечивает. Баба…
— И выходит — оба мы с вами одинокие!
Журкин опустил голову, ослепленный. Какая тут работа!
А Петр приплясывал:
— Два друга — колбасник и его супруга! Ха-ха-ха!
‘За это и на шаль не жалко разориться!’ — про себя вдруг разгулялся, запьянел гробовщик.
Но как только прилег в своем углу на койке, стало жалить его в самое сердце: будто Поля идет, смеется навстречу — добрая, беззаботная, вся душой для него, а он на эту душевность топор потихоньку вынимает… Или другая здесь горечью вмешалась — Поля-жена? Вот прокралась к нему из каморки кастелянша, теплая, простоволосая, приоткрыла одеяло, чтоб нырнуть… и не кастелянша, а давнишняя барышня одна с Воложки, тоненькая, невестная… Тишка тормошил потихоньку — вставать и скорее на мороз: грузовики за дверями рвались.
Дни подходили еще жесточе, чем раньше.
К концу второй недели, в самый день выдачи жалованья, Тишку с Журкиным поставили на разгрузку мануфактуры. Многие в то утро понесли с собой на работу невнятное, гложущее беспокойство. Иные на всякий случай наперед злобились и грозились, но пока вполголоса. Перегоняя ветер, головорезно ухали под гору полные народу грузовики.
Разгружали мануфактуру на отдаленном, пустынном пути. Может быть, проведали о неких барачных вожделениях?.. Машины торопливо подкатывали из-за вагонов. ‘Давай, давай, давай!’ — неотступно поторапливали рабочих приемщики, воз разрастался мгновенно и уныривал затем в снега, неведомо куда. Кроме приемщиков, толкались и продавцы и представители от рабочкомов, пересчитывали тюки, следили по накладным и друг за дружкой — мельком, исподлобья следили, как показалось Тишке, а может быть, для того только и нагнали их, чтобы заслонить разгрузку от других барачных, работавших вдалеке? Но те уже учуяли, забредали сюда ватажками и, покуривая, смотрели. Только после многих увещеваний и покрикиваний подавались с неохотой назад.
К полудню дополз до мануфактурных вагонов слух: на плотине давали деньги.
У Тишки вдруг теплее стала греть одежда и ноги побежали резвее. Таскал, прижимая к груди, мягкие тюки, которые пахли девками, ситцевым, праздничным запахом обновки. Тут были пудовые колеса бязи, пухлая, сладко-разноцветная сарпинка, штуки толстой черной материи для верхней одежды, охапками готовые пиджаки и штаны на свежей глянцевой подкладке, ни разу не надеванные (Тишка ненадеванного еще не пробовал никогда!). Бывало дядя Игнат, хозяин, тоже привозил узлы такого добра, выменяв его в Пензе на базаре на хлеб. Все с оглядкой тут же пряталось в сундук, под замок со звоном. Добро копилось для Фроськи, хозяйской девчонки, и для мужика, который придет и заляжет с ней когда-нибудь… Тишка мимо того сундука проходил с трепетом, как мимо церкви.
Но тут было другое: вещи эти предназначались для общего дележа между Тишкой и прочими. И были они, на минуту прижимаемые к груди вещи, и свои и еще не свои. Прятались за ними неминучие драки и страсти…
‘Что-ничто, а урву… хоть через дядю Петра’. С этой верой Тишка не мог теперь расстаться, одурев от ситцевого и бязевого изобилия. И, кроме того, близился вечер, а значит сказочное событие получки… От волнения вспухи приятные прожигали живот. Несколько раз бегал под насыпь, к перекувыркнутому, засугробленному вагону.
И там, на безделье, когда оставался один на один с собой, блаженно вываливались мысли из головы. Словно мчало его на невидимом радостном поезде. Вот и двор маманьке огорожен, и куплена лошадь. А если еще на годик здесь остаться да посылать не по семнадцати рублей, а выучиться какой-нибудь специальности, на печника или на плотника, и чтобы, как гробовщику, гнали каждые полмесяца рублей по тридцать пять? Что же, так оно и будет на второй-то год! Тишка мчался, смело раздирая неохватный, неведомо что таящий туман времени… Весь двор тогда непременно перекрыть соломой, чтобы небушка не было видно, как у дяди Игната. Скотине теплее. Матери приказать, чтобы для хозяйства принаняла паренька, а то двух: мало ли их теперь шатается, голодных бобылей-ребят! Сама будет только показывать, что и как. Правда, насчет работников стало строго, из-за этого могут и хозяйство разорить, но из разговора гробовщика с Петром Тишка ухватил все, что нужно было знать, что время теперь непрочное, многое еще может перемениться…
Из-под насыпи выбежал играючи, вприпрыжку. Свистал паровозик где-то на лету. И паровозики, и пути, и вагоны — все стало теперь для Тишки знакомо-перезнакомо, иссмотрено, исхожено, как своя улица. По сугробам, по каторжному морозу гуляло жалованье, стлался мануфактурный, сундучный дух. Вот тут за речкой, говорят, пошла уже Сибирь… Пускай! ‘Эх, маманька бы сейчас посмотрела, где я, в какой я Сибири… И все-таки тропку свою нашел!’
Домой возвращались при первых огнях, и тревожился Тишка:
— Не опоздаем ли к расчету, дядя Иван?
— Ну, вот еще! — буркнул гробовщик, однако оба прибавили шагу и про щепки на этот раз забыли.
Но как только вошли в помещение, как глянули на лежащих без сна или сердито греющихся у печурок мужиков, сразу поняли, что не сбылось ничего и нынче не сбудется совсем. Петр сидел на койке одетый и рылся в своем мешке. Ему-то заплатили полностью.
Дед-плотник, хилый и жуликоватый, слонялся около чужих печей, точил, как червь:
— Оболванивают нас, а мы молчим. Да-а, поди-ка скажи… сейчас заарештуют! Взять вот да подняться всем миром домой. Нако-сь, мол!
Деда не слушали: он первый был в бараке лежебока. От печек его гнали.
Но червивая тоска жила.
К Журкину подсел Обуткин, общительный человек, тоже плотник из местных, слободских. Он, ночевавший обычно в слободе, на этот раз задержался в бараке до позднего. Журкин почитал его за осанистость, за речистость и за то, что женат он был на бывшей учительнице (только усы Обуткина, обсосанные, всегда мокрые, ему противели). Обуткин старался говорить тихо, кротко, но не мог сладить со своим басом, его трубное ворчание перекрывало все.
— Главное дело — надо артельно двигать, чтобы всем вместе. Что промежду себя бормочем, то и им скажем, по-доброму. Денег нет, следовательно товаром подавай!
Отзывались другие голоса, прячущиеся, скребучие:
— Его, товар-то, сгружать уж почали, поди, по себе давно рассовали.
— А то нас будут ждать!
Только около Васиной койки, где по вечерам сбивалась своя компания, как будто равнодушествовали. Вася с упоением пересказывал всякие военно-геройские и уголовные небылицы, якобы вычитанные им из книг. Слушатели его до одурения наливались чаем.
А Петр все прислушивался: разговоры в бараке ему не нравились. Уходя, сказал осуждающе:
— Граждане, это вы зря: завсегда полагается сначала руководящую головку окопировать. Возьмите: нам — жалованье, им — другое, нам — барак, им теплая гостиница, столоваться в ресторане. Соображать надо!
На койках повсеместно оживели, зароптали — про господ, которые как были, так и остались, про Петра, который жалованье получил и сразу стал купленный… Один Журкин отвернулся, стыдясь встретиться глазами с братом.
‘Уходил бы скорее, зачем над бедой шута ломает?’
Но уйти Петру не пришлось. Дверь загородил уполномоченный товарищ Подопригора, который, войдя, неспешно и пытливо озирался.
Враз смыло и разговоры и ругань. С коек уставились на вошедшего, ожидали, что дальше. Койки стояли не дома, а далеко-далеко, посреди чужой степи. Вон на плотине полыхают безустальные огни до утра. Вон из глубоких далей в темноте подсвистывают поезда. Чем кончится? Что дальше?
Подопригора вышел под лампу.
— Здорово, друзья!.. Сообщаю вам, что случилась большая для нашего строительства радость. — Подопригора снял шапку. Кругом напрягалась могильная глухота, а он нарочно продолжал еще громче, еще горячее: — Наши днепропетровские товарищи металлисты досрочно выполнили — досрочно! оборудование для первой домны. Со своими провожатыми они гонят к нам эшелон. Этот эшелон мы должны встретить, товарищи, и так же досрочно разгрузить понятно? Это будет, друзья, наша последняя разгрузка. И я скажу — радостная для нас разгрузка. А потом каждый опять пойдет работать по специальности. Понятно?
Подопригора откашлялся, снова надел шапку, снова откашлялся. С него не сводили глаз, жадовали еще услышать… как будто он не сказал пока ничего. Уполномоченный, заметив книжонку на одной койке, взял ее в руки. Это было ‘Что нужно знать арматурщику’.
— Чья книжка? — спросил Подопригора.
Петр деловито, по-свойски подшагнул к партийцу.
— Моя. По вечерам заместо отдыха занимаюсь маленько.
— Хорошо, — одобрил Подопригора и глазами запомнил Петра.
Потом ко всем:
— Теперь, друзья, нужно на вас списочек составить… для профсоюза. Разгрузку зачтем в стаж, как работу по специальности. Вы к кастелянше в отделение по очереди подходите, там я запишу.
Петр, боком глянув на гробовщика, почему-то сел.
— На мануфактуру, что ль, список-то? — спросили с коек.
— Зачем? Мануфактуру кооперация будет распределять. На будущих членов профсоюза список.
На койках не верили:
— Ну да-а…
— А за работу когда будете платить? — выскочил давно ждавший своей минуты голос, и опять на всех койках затревожилось, задвигалось, скопом загалдело.
Подопригора сызнова терпеливо и дружелюбно объяснил про кредиты, про частичную задержку, которая кончится, без сомнения, дня через два. Сам замнач строительства выехал в Москву… Советская власть — рабочая власть, неужели она рабочего обманет, задаром возьмет его труд!
Галдеж грянул еще громче, разброднее. У большинства укреплялись совсем бесспорные надежды. Ну да, список составлялся, конечно, на тот случай, если придется вместо денег выдать мануфактуру. Понятно, заранее про это не объявят, чтобы не раззадоривать. Что ж, если с деньгами трудновато, против мануфактуры никто ничего не скажет. Первых, посетивших каморку, обступили, жадно выспрашивали. Оказалось, что записывали со слов то же, что и всегда: откуда, где работал, сколько человек в семье и так далее… Кто-то уже разгорячился, с обидой доказывал, что на семейных больше должны давать.
Петр подавленно нашептывал гробовщику:
— Знаешь, куда он, список-то? Всех насквозь проконтролировать хотят. Ну, ладно…
Внезапно закрутилась руготня, свара… Сметливый дед-плотник, наслушавшись разговоров, кому и сколько будут давать, записал на себя двенадцать душ семейства. Барачные негодовали:
— Да ведь у тебя, вшивый черт, дома одна старуха на печи. Был сын — и тот отделился! Пойдем вот и докажем, что сын-от работника нанимал!..
Старик ничего не отвечал, виновато и хитро посмеивался только, прижимаясь задом к горячей печке. Владельцем печки оказался рыжий печник.
— Дедка, вот тебе крест, возьму сейчас дрючок, наломаю зад-от. Киш!
Потом, видя, что деда ничто не берет, стали запугивать по-иному, по-тихому: тюрьмой, да еще какой тюрьмой, если узнается про обман советской власти… Дед с ногами, по-татарски, засел на свою койку. Оттуда пытал всех зверковатыми, бегучими глазками, гадая, врут про тюрьму иль не врут и пойти повиниться уполномоченному или не надо.
Про деда забыли, и он решил, что не надо.
Мучительно было идти за перегородку Журкину. За лампой пряталось неулыбчивое, озабоченно-важное Полино лицо. Она помогала Подопригоре. Сквозь свет больно было на нее взглянуть. Уполномоченный спросил о семейном положении, и гробовщик еле выдавил из себя, что вдов, на вопрос, есть ли дети, еще тише ответил, что нет. Но когда возвратился из каморки, напало отчаяние: что наделал-то? Дома их шесть грачат, бесштанных, заплатанных, по рубашке каждому — так дали бы шесть рубах, да на Полю-жену. И всех продал, всех, до самой маленькой, до Саньки!..
Тишка у печки угрюмо разливал чай. Сам выпил только кружку и тут же подшибленно лег, в дерюжку укутавшись с головой.
За чаем гробовщик отошел, пораздумался. На гармоньях, если отдельный угол иметь, вдвойне на рубашки можно заработать. ‘Вон все без денег сидят, а я с деньгами. Для того и стараюсь, для того и вру’. Но самого себя, конечно, не мог обмануть, знал по правде — для чего. Неодолимо-заманчивым, жутковатым баловством потягивало от каморки… Понуро размышлял он, босой, бородатый отец: трусил, что придется когда-нибудь расплатиться за все.
Позже вышел из барака человек. Прямо на снегу лежали барачные крыши, целый городок барачных крыш, тоскливо, придавленно теплились из-под них заледенелые окошечки. Кое-откуда невесело, по-бандитски прорывалась гармошка. ‘Где они водку берут, надо выяснить’, — подумал Подопригора. За городком мутнела вымершая снеговая пустыня, по ней еще идти да идти: жительствовал Подопригора не близко. Поднял воротник, поглубже нахлобучил шапку, вот так, утеплив себя, мог километров двадцать беспамятно отшагать, с кем-то разговаривая и действуя в мыслях.
За горой растекалось высокое сияние, — вероятно, от укрытой там огромной, день и ночь работающей электростанции. Впрочем, электростанции еще никакой не было, она только строилась, да и то в другом месте, а тут просто всходила луна. Но Подопригора населял эти волчьи пади, чем ему было свойственно. Он слышал даже стуки дальнего поезда Красногорск-Челябинск Москва, на котором, бросив все дела, спешно отбыл сегодня в центр сам помнач строительства: вопрос о кредитах, о зарплате для рабочих перекрывал, глушил сейчас все прочее. На стройке в самом деле пахло серьезными затруднениями. Над снегами носились призрачные ярые голоса спорщиков из рабочкома, где целых полдня длилось измотавшее всех бурное совещание — по тому же поводу…
И, как отдых, вдруг вспоминалось одно лицо — и строптивое и простодушно-веселое бабье лицо, оно останавливало мысли, убаюкивало. Приятно, попросту зачесанные назад русые волосы, озаренные горячей лампой… В первый раз придя в барак, Подопригора застал Полю врасплох: босоногая, в юбке, подоткнутой со всех сторон, потная, она сердито протирала пол в своей каморке. Поспешно отряхнувшись, Поля выпрямилась перед гостем, уперев мокрые руки в бока, и застыдившаяся и злобно-вызывающая.
— Так вы и есть уполномоченный? Слава тебе, дождались в кои-то веки…
И начала, и начала…
И про корявые, с наростом в два вершка, полы, для мытья которых не дают уборщиц, и что вода в бочке не всегда бывает, и что из-за табуреток драки, и что умываться негде — люди ходят по четыре дня не мывшись. А где баня? А где ЗРК, как на других участках посмотришь? А медпункт? Комендант — чистый Степа, а не работник, ничего у этой рохли не допросишься… Пряди на растрепанной Полиной голове вздыбились, как пики, она уж и то спохватилась, принялась яростно работать гребенкой, в то же время не переставая честить, честить…
Подопригора приглядывался к этой горячке и любопытственно и с усмешкой, как знающий кое-что побольше. Когда Поля приостановилась передохнуть, сказал:
— Это ты все правильно, товарищ, сигнализируешь, только в бараках нам ведь не век жить, а временно… Потом мы тут таких дворцов наворочаем!
Поля, отвернувшись, только фыркнула.
А когда перед уходом из барака Подопригора заглянул еще раз в каморку, Поля сидела уже в белой кофточке, вымытая, причесанная, прельстительно поджидающая. И ему приятно это было. Мало того — Поля увязалась проводить его, чтобы по дороге еще дожаловаться, договорить, что не успела. И где-то весело заплутались тогда в сугробах… Только для чего и кто этот бородатый, которого Подопригора заставал сидящим у Поли на чурбашке? Глаза вороватые, и из каморки тут же вышмыгнул боком. Шуба с каракулем. В таких шубах лавочники щеголяли. Дознаться бы… Такие, наверно, и лазят, нашептывают теперь по койкам и по утрам — самое подходящее время.
То, что творилось с зарплатой, даже для него, Подопригоры, становилось непонятным и, пожалуй, грозным… Кредиты, бухгалтерские книги, балансы тут он мало что смыслил, только издалека принимал на веру… В корневищах, в дебрях всего этого мог, да еще с издевочкой, упрятаться кто угодно. Недаром на строительстве все смелее разгуливали разные слушки. Побалтывали о том, что с мировым размахом стройки немного поторопились, что там, на командных высотах, теперь пообразумились, поостыли, кое-что укорачивают, а может быть, и свертывают… Подопригора гнал от себя все эти слушки, он скорее старался превозмочь в себе того, который их слушал, который начинал трепетать. Подопригора когда-то был артиллеристом во Второй конармии… Нет, он чувствовал по себе, какое сжатие, какое предельное сжатие газов (как в канале орудийного ствола перед выстрелом) накопилось за эти годы. Недаром не пожалел и своих ребятишек, из теплого угла поволок с собой сюда, под бездомную волчью вьюгу.
Взлетала все выше луна, обливая горы пепельным усыпительным светом. Горы с мягкими, волнистыми изволоками вершин были точь-в-точь как в Керчи, где артдивизион квартировал после врангелевской кампании. Подопригора тогда — при шпорах, в малиновых штанах, сам при этом черноскулый, сызмальства прокопченный от кокса. К малиновому хорошо подходила эта бронза! Заходил вечером в парикмахерскую, где его куце молодили со всех сторон, растягивали ему жирно наодеколоненные космы на тугой пробор и, обильно припудрив, выпускали эдаким пахучим, звякающим красавцем на бульвар. А на бульваре, по-лошадиному роя землю ногой от нетерпения, ждал дружок из того же артдивизиона — Волька Кубасов. Хотя нет, в 1921-м Вольки в Керчи уже не было: после того, как ему прострелили ногу, он проживал дома, у себя на слободе. И Подопригора отзвякивал один в известном ему, жутком направлении, среди ветров, зимних акаций и южных белых домиков. Около одной калитки кашлял и притопывал с полчаса. Конечно, выходила девчонка в коротенькой, не хватающей до бедер зимней кофточке, похожей на вазу, милая и проклятая Зинка, которая только смеялась по-ребячьи, когда ветер вдувал ей юбку между ног, ветер этот готов был сшибить Подопригору со всем его одеколоном. Ох, одеколон!..
…Вечером, перед обходом бараков, вдруг вздумал побриться в рабочкоме. Дурак, разведенный дурак, значит, первым делом в такое время ты подумал о бабе? И опять гнусный запах одеколона, запах беды…
…А ведь, пожалуй, лет десять назад, когда сколачивали Вторую конную, почти так же было: уймища намобилизованных, никак не похожая на воинскую часть, содомная и горластая, побеги, выступления, почти бунты из-за недоданных обмоток, из-за порции сахару, и в тени немало чубастых с Дону, с отличной выправкой, — ясно, что при случае готовые вожаки… Но зато там же подобрались и сотни своих ребят, доменщиков и шахтеров, и они просекали и формовали эту серую и необъемную уймищу, как жесткая, хорошо связанная арматура, — и вот дивизионы и эскадроны маневрируют навстречу огню, они дочиста разметают землю, они выходят утром на край моря.
А здесь за кого уцепиться?
Каждого сезонника надо взять на ощупь — и глазами и нюхом. Узнать своих, верных… Подопригора пытался вспомнить некоторые из многочисленных барачных лиц, но память путала их, освещала слишком малосильным светом эти кудлы, коленки, шапки, исподлобно высматривающие глаза. Список, который лежал в кармане, пожалуй, мог подсобить немного. Давай ночь не спать, а разберемся!
Подопригора заторопился к дому. Сбоку плотина брызнула солнцами: зажмурься — Харьков или Москва! Подопригора жмурился с завистью: просился туда, в кипень, на время, хотя бы простым бетонщиком, — не отпустили… На том берегу после света еще темнее темь, а в ней светит тусклый лунный глаз… По проекту, там амфитеатром спустится к реке социалистический город, у самой воды завершаемый парком и спортивным дворцом. И он будет жить, этот город, он будет жить, сколько бы ни роились над ним злобствующие тени Волек Кубасовых и еще кое-кого побольше Вольки. Но нужно еще продавиться грудью сквозь целые горы, сквозь целые обвалы труда.
Вот и тогда, в гражданскую, в обнищалое и оскаленное время, тоже трудно порой верилось, что когда-то тихим утром дойдем до края моря. Дошли… И обещания, самые заоблачно-невыполнимые, были выполнены просто, как будто само пришло такое время. Из окраинных и слободских лачуг переселяли рабочих… Подопригоре достался белый флигелек в глубине дворика, заросшего хвощом и ковылем, у окошек качались пурпурные чашечки мальв. ‘Ливадия, а не квартира!’ — раз десять на дню восхищался он, и в комнатах стоял до того чистый, до того белый свет, будто и стен не было. Зине тоже понравилось походило чем-то на ее собственный керченский домик. Она развесила над комодиком японские веера, карточки друзей Подопригоры и папашиных сослуживцев (папаша умер письмоводителем керченской управы), окошки нарядила в подвенечную кисею, на кровати расстелила цвета мальвы, пурпурно-сизо-лиловое шелковое покрывало и с утра, наскоро запахнув себя, голую, в пурпурно-сизо-лиловый, из той же материи, халатик, подпоясанный шелковым бело-синим шнуром, хозяйственно резвилась по всему флигельку. Год прошел, два, а Подопригора все еще не верил, что эта стриженая, модно-шелковая, с нарисованным ротиком девочка — его баба… Он не верил, когда, вернувшись с завода и умывшись, заходил к ней, певунье-стряпухе, на кухню и видел ее голые, не знающие устали ножки на высоких, изогнутых каблучках. Он не верил, что может, что имеет право сейчас же сделать то, чем трепещет про себя потихоньку. Зина отгоняла его локтем, конечно, любя, пение ее понемногу смолкало, она без мысли, словно телок, прислушивалась к чему-то, каблучки немного разъезжались сами собой. Потом деловито откладывала ножик и сдавалась. И даже после того, как родились Володька и Петька, все продолжалось так же.
Барышня цвета мальвы…
Да и сама жизнь после войны обернулась чем-то неожиданным, вроде Зины. В шинельную серь, к которой сурово привыкли, которой все равноправно довольствовались, вдруг залетела птица в разноцветном и тревожном оперенье. Она отливала огнистыми цветами сладких и горьких вин, что появились на бакалейном окне, она принесла с собой дорогие деньги, и опять желчь, и опять зависть к богатым… Зина три месяца кое на чем выгадывала, а потом пошла и безо всякой очереди купила себе маркизету на сарафан — бронзового с синим горошком, что очень шло к ее рыжеватым стриженым прядкам, к голубой шейке. А сколько еще оставалось там, на прилавке, всякого, узорчатого, светящегося… Все это расхватали жены инженеров, разных дельцов и вообще богатеньких (в городе появился даже небольшой частный заводик), — ведь какой-нибудь чертежник из управления получал больше, чем коксовик Подопригора. Ничего! Зина неунывающе мыла ребят, готовила, стирала, бегала из комнаты в комнату на каблучках, деловито насвистывая.
Подопригора про себя настораживался иногда. Из вновь открытого на бульварчике ‘Эльдорадо’ разносилась над вечерними крышами угорелая музыка: ‘И все-о, что было, и все-о, что ныло, все да-вным-давно уплыло…’ Зачем? Ведь другу Вольке Кубасову навек искалечили ногу. А если бы и он, Подопригора, лежал закопанный, убитый где-нибудь у Перекопа, а тут эдакий вечер?.. Через местечко ехали в поездах нэпманы — в шляпах, в песочных легких костюмах, с большими шальными деньгами. Они ехали на край моря, на курорты, отбитые у Врангеля, у Шкуро. А если бы он лежал там закопанный?
Подопригора был рядовым членом партии, семь часов в день у печей да еще кое-какая нагрузка (по шефству) в завкоме. Он, рядовой член ячейки, не то чтобы сомневался, он настораживался. Он знал, что говорил о нэпе Ленин. И во флигельке стояла такая светлота, ребятишки, встречая, роняли его на пол, наваливались ему на голову, на глаза телесным своим, беззащитным теплецом… И Зинка, молодец, крепко держалась.
Вот с Волькой Кубасовым было хуже…
Над степью, над бредущим Подопригорой, стремилась в облаках ярко светящая луна. Проступали с освещенными там и сям окнами ковчеги гостиницы и заводоуправления. Над ними луна стояла неподвижно, а мчались именно освещенные ярусы, приподнятые над нелюдимой землей. Где-нибудь под Самарой проплывал вот так же спящий поезд с помначем. И еще дальше, раскинувшись необозримо-огненными полями, не спала Москва… Ерунда, там не отступят, там знают, что миллионы рук давно ждут этого часа и этого дела, что оно накипело годами.
А если иначе — значит опять тот ясный, и памятный, и недобрый вечерок июньский на станции. Подходит скорый на Сочи, Зина волнуется: как-то выйдет с посадкой?.. Зина едет на курорт первый раз в жизни. Подопригора уступил ей свою завкомовскую путевку: ‘Гуляй там, питайся, Зинок, живи, как феодал!’ И вот уже, раскосмаченная, розовая, потная, она смеется из вагонного окна. Подопригора тоже смеется, поднимая к окну ребят, кричит своему парню, чертежнику Забелло, который возится с вещами за Зининой спиной, — кричит, чтобы посмотрел в дороге, помог ей там в чем… Разноцветные, летние пассажиры высыпали погулять, поразмяться на воздухе. Среди них острее всего видит Подопригора тех, песочных, откормленных, прохаживающихся с повадкой владык, как-то оскорбительно видит затерянным среди этой разодетости себя, мужичонку в ситцевой рубахе. И стыдно оттого, что и Зина, наверно, видит все так же… Чтобы проводить ее, детишкам пришлось отказать в тапочках побегают и босиком, здоровые, и от пальто отказаться самому Подопригоре обойдется и прежним, шинельным. Узнали бы эти, с могучими бумажниками, усмехнулись бы, наверно, сволочи! Нет, Подопригора, конечно, знал, что такое временная передышка, так называемый восстановительный период. ‘Силушки подкопить’, — объяснял он сам ехидно слушающему, ехидно покуривающему Вольке. За путями, опустевшими после поезда, закат разлился доменной плавкой. В домах — спокойные окошечки, семейные занавески, зелень в горшочках. Мирное время! За местечком, где раньше лунками рытвились окопы, все заплыло густой, как тесто, травой. Четверо дремотных волов тащат мажару с сеном, сверху, с воза, скучно глянет парень в выцветшей гимнастерке, должно быть демобилизованный, — глянет и опять приляжет головой… Мирное время! Чем проломишь его?
Оставив ребят с теткой, Подопригора закатился на всю ночь в слободу, к Вольке Кубасову, где выпил и заночевал. До полуночи при этом пробеседовали, распахиваясь друг перед другом настежь, до последнего, с криками, с поцелуями, и много вслух было выкрикнуто такого, что Подопригора до сих пор держал с опаской про себя, взаперти.
Зина приехала посмуглевшая, покрасивевшая и чем-то не та, что раньше. Глаза ее смотрели сквозь Подопригору, сквозь ребятишек, не видя, словно носили в самих себе одно чудное видение. Ну да, горы, компании, ночное море — когда она это еще увидит? Чертежник Забелло стал приходить в гости, забегали чаще и подруги Зинины, из флигелька до позднего падал на мальвы свет, слышался щебет и под мандолину басок чертежника:
Целуй меня, Бетти,
В последний раз:
Завтра на рассвете
Уйдет баркас.
Подопригора, затосковав, проскальзывал в ребячью комнату, прислушивался у постельки, как дышат спящие маленькие. Однажды звененье мандолины оборвалось, в комнату вошел Забелло, во всем белом, в белых башмаках, плечистый, с толстыми румяными губами, с золотой челкой на лбу, на цыпочках вошел и спросил:
— Слушай, Вася, мы ребяток не беспокоим, что шумим-то немножечко?
— Нет, нет, пускай закаляются, привыкают. Доктор сказал — лучше, когда под шум спят.
Уйдет на рассвете
В далекий край.
Прощай, моя Бетти!
Радость, прощай.
Забелло был хороший парень, из своей, рабочей родни. Имел думу учиться дальше. Зина однажды, забывшись, положила ему руку на раскрытую в апашке голую шею. Подопригора не сказал ничего, засовестился, но потянуло скрыться на всю ночь к Вольке. Однако скрылся не в этот, а в другой уже раз, когда наткнулся на комодике у Зины на невиданный граненый флакон с одеколоном, от которого шел сволочной, драгоценный запах… Из ‘Эльдорадо’, словно камни, описывающие дугу, открывалась одурелая музыка — могло попасть в голову, проломить… И Зины дома не было.
Когда она уехала с чертежником Забелло на другой завод, Волька тотчас же прочуял об этом и сам заявился из слободы во флигелек. Всю ночь сидели друзья за мокрым столом, невзирая на то, что в голос плакала тетка, что ревели, ужасаясь, ребятишки. С услужливой готовностью Волька то и дело ковылял в шинок. Подопригора учил его песне: ‘Прощай, моя Бетти…’ Флигелек провалился в яму, в чад, его шатало… Было вырыдано все от самого сердца. Однако что-то такое Волька сказал на рассвете, после чего Подопригора надвинул вдруг брови на самые глаза и, замолчав, пригорбившись, занес над столом бешеный кулак. Но не опустил его, ничего не сокрушив, только скупо и совсем трезво сказал:
— Теперь катись.
Волька попытался было скрутить папироску, снисходительно ухмылялся, но Подопригора слепо и жутко вставал.
— Пойду, пойду… Лижи один свою бюрократию!
И ушел, припадая на одну ногу, каждым припаданием как бы отрывая кусок у Подопригоры от сердца, ушел со своим ехидством, с нарочито-жалостной, вызывающей хромотой, со своим смрадом навсегда.
Прохворав день, Подопригора вышел к печам, дельный, сумрачный, неуступчивый. Через год его сделали мастером.
И вот оно — мутно-белая гладь, без деревца, без овражка, постоянно продуваемая бураном, широколобые сарайные бараки, — то, что предстало впервые глазам Подопригоры после поезда как новое и, может быть, долговременное его обиталище. Не тоской, а суровой готовностью ответило сердце. Думалось Подопригоре, что именно с таких лишений, с бездомности, не играючи, а всерьез должно было начаться главное, последнее, которое ждалось годы.
Толкнул скрипучую дверь барака, и опять ветром-воспоминанием пахнула приветливая Полина теплынь, белый лоб у лампы. Тут, налево, была кастеляншина каморка, в ней спала старуха.
‘Как там пацаны-то?’
Засветил керосиновую коптилку. Весь его штаб — четыре шага вдоль, четыре поперек. Кухонный стол, на доске которого свежевыцарапанные человечки с растопыренными руками. ‘Опять ножом баловались…’ На койке под серым одеялом оба пацана. Один закатился к стенке — червячок совсем, четыре года. В окне — дыра, заткнутая промерзлой тряпкой. Чуется, как бьет ледяная струя. Днем по бараку босиком бегают — старухе какое дело до чужих… Ребячье барахлишко развешано на веревке, разит от него мылом: утром, до работы, Подопригора, как умел, выстирал сам. Да, по правде, не место тут, на стройке, ребятам!
Разделся, выложил на сковороду кашу из котелка, развел примус. Под домовитое шипение его присел, вынул из кармана исцарапанные чернильным карандашом листки. Значит, верных первым делом нащупать… Ему приглянулся в бараке тот, высокий, усмешливо-угрюмый, в долгополом пиджаке, на лесопилке где-то раньше работал. Как фамилия-то? На молодежь потом упереться, она пороховитее, бойчее. А насчет того, с бородой, посмотреть, куда от него ведут нитки… Горячие, живучие, трудные лица начали шататься, подниматься одно сквозь другое… Неладно получалось, очень наскоро… Но ждать было некогда, завтра же могли разойтись какие-то скрепы, через которые тихомолком засочится вражье.
На другое утро работа у вагонов творилась невесело, как бы расслабленными руками. Казалось Журкину, что пошатывается, идет к разору даже временное его устроение. Как-никак, а жить-то здесь можно было. А вот теперь возьмут мужики, да поднимутся все, да уйдут. Останови-ка, попробуй!
По далекой луке насыпи, закругляясь, бежал пассажирский состав. Вон парок выдыхнуло, долетел прощальный гудок. За горы уходит, к дому… И сейчас же многие, что брели с ношей к грузовику, остановились, прихмурились на поезд. Уйдут, рассыплют все, одному, что ли, бобылить тогда в пустом бараке?
К чаю подошел Петр с дружками. Принес воблы, белых булок и пол-литра под полой. Выпили. Один из дружков был с раздвоенной губой и крошечными тоскливыми глазками, давно виданный. Барачные кружили около койки Петра и, словно невзначай, останавливались. Притягивало чужое разливанное пиршество, и, кроме того, Петр знал и кое-что потайное: ведь работал в самом пекле, за линией плотинных огней. Ну, что там, на воле-то?
Он делал порицающее и скорбное лицо.
— Наделали вы, братцы, булгу, нечего сказать. Завтра, говорят, кроме ваших трех бараков никто не выйдет. Нехорошо! Партийным и без вас заботы…
Дед тут как тут, тискался тощим сластолюбивым задом к печке, притворно горячился:
— А то работай им на дурака? Это при крепостных господах…
С коек подкалывали:
— Ты, чертынька, уж поработал, надсадился!
Пряталась и не могла спрятаться рыкающая гортань:
— Теперь самый раз: артелью, артелью поддержать! Утром чтоб из барака никто. Куда им деваться? Даду-ут!
— Кабы только не заарештовали, — беспокоился дед.
Журкин, все время молчаливо прихлебывавший из кружки, косился тревожно вокруг. У койки незаметно, один по одному, собралось полбарака. Гробовщик не вытерпел:
— Петра-а!..
Петр вскочил, махал рукой, как на мух:
— Ну, чего налезли, чего не видали? Сказано: мы вам этому делу не советчики, мы сполна получили, и дайте нам заработанный кусок спокойно проглотить. Разойдись!
— Мы видим, что не советчики… Вам что! Свое оторвали!
Барачные разбредались, глотая слюну, отяжеленные раздумьем и обидой. Кто-то едко вздохнул: ‘Охо-хо!..’ Через минуту, не вытерпев, начали поманивать к себе дружков в разные углы, сговаривались с ними по трое, по четверо, чуть не стукаясь лбами. Дружки отходили назад, равнодушные, оправляя на себе, как ни в чем не бывало, толстые пиджаки. Водку у них барачные покупали вскладчину, по восьми рублей поллитра, — на это наскребались последние домашние рубли. Через дружков водка шла из слободы. Петр как будто не видел ничего. Скоро по углам и у огненных печей разговоры обрели крикливую задушевность, дребезжали в них обида, ласка, геройство, иные, одурев, заносили недурум песню не песню, вой не вой. Поля, вся в гневных румянцах, выбегала из каморки, где на чурбашке у нее попискивал ладами и постукивал молоточком Журкин, выбегала, оторвавшись от интересного разговора, ругалась, срамила пьяных, ворошила у них подушки и одеяла, но не находила ничего.
Барак долго не засыпал. Хмельные голоса поспадали, сменились тихим, серьезным говором. Дед лазил то у той, то у другой койки, наставляя ухо, боясь не упустить где-нибудь выгоды. В него досадливо кидали сапогом, кружкой…
У кастелянши в каморке шел поздний разговор:
— Мужики-то всерьез домой собираются. Где же, Поля, у вашего коммуниста рассуждение? Убытков ведь поболе будет, чем от мануфактуры.
Поля искоса пытнула Журкина взглядом.
— А вы тоже собираетесь?
— Дак мне зачем? Я ударяюсь, чтобы остаться, я свой заработок имею.
— Ну, так и никто не уйдет.
И Журкину тотчас поверилось, что в самом деле не уйдут. Это не лампа, а Поля жарко светила ему над работой, приветливая, близкая своей усладой… Когда надо было ей пробраться к двери, отводила мешающие его плечи, полуобнимая. Неужто же оборвутся такие вечера?
Поля любопытствовала:
— Ну, а когда денег подработаете, что же дальше будете делать, Иван Алексеевич?
— Дальше? — Журкин с достоинством помедлил. — Это. Поля, не скоро еще… Мне на плохой конец- тыщи полторы собрать. Тогда уеду куда-никуда, раздую свою мастерскую… такая у меня думка. Я ведь краснодеревец, нас, эдаких, на всю Россию теперь больше ста не наберется. Значит, мастерскую… Ведь не завсегда такая политика будет, послабят они. Еще бы, конечно, доходнее — гробовое заведение!
И Журкин расписал ей, какой у них в давности имелся катафалк с собственным выездом в Сызрани! Пусть до конца узнает Поля, кто он такой. Стало душно от гордости, он сам себе представлялся неузнанным князем… И у нее решился сейчас же выведать все начистоту:
— А вы, конечно, с новым муженьком здесь окрутитесь, ясно. Вон ухажер какой у вас: коммунист, фасонный из себя, культурный.
В мыслях хитро посмеивался: ‘Какой там еще ухажер! Наболтает тоже Петр невесть чего… нарочно подтравливает!’
Поля прилежно шила.
— Это кто? Подопригора, что ль?
— Да.
— Что же, он ничего, не нахальный. И должность ему хорошую дадут, когда завод построят: рассказывал, мастером будет, угли, что ли, спекать… Вином не балуется.
Журкин, не поднимая головы, тихо допрашивал:
— Значит, сватался уж?
— Да сватался не сватался, а в разговоре, когда гуляем, шутит. Ну, только ребят у него двое, а на чужих ребят идти, сами понимаете, Иван Алексеевич, как тяжело. Да ну… я еще об этом не думаю, хочу вольной жизнью пожить!
— Так.
‘Значит, правильно, гуляет она с ним…’
И не клеилась дальше беседа. Поля шла где-то на высокой-высокой горе, веселая, коварная, чужая, напевая себе песенку… После, в бараке, Журкин скрючился под одеялом, совестно было, что вот он, семейный, пожилой человек, томится из-за чужой бабы. Ведь своя Поля есть, может быть получше… И в помощь себе силился поласковее, покрасивее, вроде как в песне, вспомнить далекую, мшанскую Полю. Но видел только согнувшийся костяк ее в полутемной кухне, среди мух, горшков и нужды. Где уж тут песня!
Разбудили всех грузовики.
Они бурно и настойчиво клекотали за дверями. Человек восемь поднялись, умылись. Остальные притворялись, что не слышат, что еще спят. Даже те, которые вскочили за нуждой, — и они нерешительно кружились около выхода, раньше чем кинуться наружу. Восьмеро, в том числе плотник Вася и неразлучный с ним белоголовый паренек, тихо оделись и, держась тесной кучкой, прошли через вымерший барак к дверям. Они шли, глядя только перед собой, в спины друг другу, но все-таки не могли не видеть, что около сорока пар глаз украдкой, из-под одеял, мучаются им вслед. Клекот вдруг стих. Закричали резкие, озорные гудки. Они объединились вместе, растянулись над недвижимыми буграми зипунов и одеял в один. изматывающий, срамящий вой. Из каморки выскочила простоволосая, вспугнутая Поля, выглянула на улицу, потом с круглыми глазами кинулась в барак.
— Мужики! — со страхом и укором выкрикнула она. — Мужики! Чего выдумали?
Одинокий, жидкий голосишко ее пропал за гудками. На койках и не пошевелились. Поля покосилась на гробовщиков простенок. И там продолжали спать. Только Петр, давно умывшись и причесавшись, осторожно разводил огонь в печурке, под чайником, на этот раз не потревожив даже Тишку.
Гудки оборвались, одни моторы фыркали. Через минуту и эти звуки унесло в степь.
Рыжий каменщик сел на койке, почесывая грудь в смешливом раздумье.
— Ну, закуривай, золотистые!
Дед-плотник протрусил в одних исподниках к окошку и возликовал:
— Порожние ушли!
Враз проснулись, пораскрылись на всех койках. Петр, уже одевшись, раздумчиво, не разговаривая ни с кем, выкурил цыгарку, окурок аккуратно бросил в печку. Журкин, сдернув одеяло с головы, увидел удаляющуюся его спину. Тотчас накинул наскоро шубу, сунул босые ноги в валенки, метнулся вдогонку: что-то спросить необходимо было, посоветоваться… Утренний, в солнце, снег так сиял, что глаза заплакали. Петр почему-то свернул не направо, к плотине, а взял тропкой прямо на огороды, на слободу. Гробовщик остановился, не позвал…
И впервые во всей этой булге, которую затеяли бараки, пропахнуло въявь чужое, недоброе крыло.
А барачные потягивались, слонялись от койки к койке, чайпили и с утра начали так зверски накаливать печи, такую нагнали огненную духоту, что Поля засуматошилась опять: кабы не сожгли барак. Равнодушно глядели в огонь.
— Плевать! Сгорит — в другой перейдем.
За этой леностью, за равнодушием крылось настороженное, злобное ожидание. Иные, ссутулившиеся на койках, про себя каялись уже: брала их оторопь… Иные настойчиво и уже устало, словно в десятый раз, убеждали друг друга держаться своего. Золотистому, видать, доставляла удовольствие необычность поднятого ералаша. К Журкину подошли с просьбой:
— Мастер, ты за всю артель говори. Ты дюжее всех.
Журкин пугливо отнекивался:
— Ну уж, какой я говорок…
Забился к печурке, клеил гармонные мехи. Лихорадные руки плохо слушались. Тишка, отвернувшийся, потемневший, молча латал дерюжку. Смуть, смуть… Только когда в бараке появился Обуткин, а вместе с ним степенность, уважительность и вполне безопасная правота (мог ведь человек и не лезть в это охмуренное скандалом логово, высидеть благоукромно у себя на слободе), тогда чуть поуспокоился гробовщик.
Со двора крикнули:
— Идет!
Несвязная суетня быстро улеглась. Наскоро расселись по местам. Мрачный голос буркнул:
— Сейчас оболванивать будут!
Подопригора с разбегу выпил у Поли ковш воды, выпил с такой жадностью, что в горле стучало. Вот и наступила она, первая схватка. Исход зависел от его умелости, от его сил… Барачные чутьем перехватили волнение человека. Они приободрились, посуровели, их стало сразу словно больше.
Пришедший деланно-весело сорвал с себя шапку.
— Что же это вы, ребята, какой нынче праздник празднуете?
И фамилии, которые запоминал накануне, забылись сразу, и лица торчали кругом неузнаваемые, не виданные никогда, не понять — которые старые, которые молодые… Да и на что теперь фамилии! Если бы вместо сорока отходников тут, в бараке, сидели по койкам сорок таких, как Подопригора… С этого он и начал. Как бы поступили на их месте настоящие, сознательные рабочие? Сознательные — это те, которые ясно видят цель, куда они идут, за что идут. Надо только одно, только одно: вместе всем понять, заглянуть вперед, за нынешний день. Рабочий, который видит, какая жизнь светится за его трудами, пойдет не только на задержку жалованья, он пойдет… Вот в гражданскую, бывалое дело, разве не голодали? Кто тут на гражданской участвовал? Десятка полтора рук поднялось. То были свои, были дружки, вот кого надо в первую голову разбудоражить, расшатать…
— Факт — тут кто-то лазит с языком, какой-то враг делает свое дело! Какой враг, мы не знаем! — погрозил Подопригора, оглянувшись на одну из печурок, и за ним все оглянулись, но на которую — непонятно было. — И разве не стыдно вам, трудящимся, поддаваться ему и подрывать свое собственное, рабоче-крестьянское дело?
Уполномоченный неожиданно налетел на деда-плотника:
— Не стыдно разве, отец?
Дед, испуганно соображая, мигал.
— Ясное дело, что стыдно.
— Ну вот…
Подопригора стоял среди барака, молодцеватый, распахнуто-дружественный. Ждал, что скажут в ответ. Но никто не хотел в открытую, отзывались только бормотаньями: ‘Мы от работы не отваливаемся, нам свое подай!..’ ‘В дороге в один конец исхарчились до последнего, теперь на что поедем?’
Подопригора сказал нетерпеливо:
— Говори кто-нибудь один.
На койках согласились:
— За нас Журкин пускай скажет.
— Журкин, сказывай!
Подопригора метнул искоса взглядом на гробовщика, которого подталкивали, который растерянно упрямился.
— Да ну, какой я говорок!
На Журкина рычали, его подбадривали. И Обуткин вместе со всеми:
— Мастер, тебя артель просит, не бойся, говори!
Журкин кособоко, боязливо приподнялся.
— Ну, дак тогда что ж… тогда скажу… — Он в ужасе откашлялся. Каждый, значит, завсегда хочет себе кусок получше оторвать. Так.
И вдруг зацепенел и смолк. От устремленных на него глаз, от тишины все сразу пропало из головы, да и его самого не было на свете. Так и стоял…
— Закуривай! — дерзко, насмех выкрикнул Золотистый.
С коек издевались:
— Смарал, мастер! Эх…
Гробовщик мучительно сел. Тишка, побелев, отводил от него глаза. Из-за двери выглядывала Поля. Она пылала вся, терзалась — за кого? Подопригора торжествовал: барак сам давался ему, сейчас только цепче ухватить его, порывно увлечь.
— Вот эдакие мастера — они и тянут вас в ту старую, сволочную жизнь! Братки! Не надо им верить, а надо верить нашей партии, нашему правительству… Что же, они бросят вас на произвол? Они остановят эту громаду, которую рабочий класс поднимает на своих плечах? Кто тут с гражданской руки поднимал, покажи пример, одевайся!
Пятеро еще встали. Подопригора, клокочущий, неудержимый в своем озаренье, усмотрел Тишку:
— Ты кто? Комсомол?
— Нет, я так…
— Одевайся, друг!
И ласково подтолкнул его плечи. Тишка, вопрошая, обернулся к дяде Ивану, защите своей. Но гробовщик сам еще не пришел в себя, застыл подавленно. Тишка потянулся за одеждой.
И поднялся Золотистый, горько качая головой. Баловливую усмешку смыло с его лица, сердито и решительно натягивал он на себя ватник.
— Это что же, в самом деле, получается, дружки? — Он говорил негромко, как бы для себя одного, но тишина слушала его отовсюду, потупленная, нещадно раздираемая бореньем. — Это что же? Взять на тех участках: рабочие-ударники гремят, сверх силы ворочают, про них славу вы сами слышите… И верно партейный говорит, что они своими трудами добиваются жизни, какой еще не было. А мы? Выходит, — в поле обсевки? Нам из своей коросты, значит, никогда не вылезать? На готовенькое-то, золотистые, совестно надеяться, вот я как думаю.
Барачные молчали. Одни полезли зачем-то рыться в сундучках, другие начали ворошить дрова в печке. А руки их исподволь, не торопясь, как бы вполне равнодушно, нащупывали шапки, подбирали с коек зипуны… У деда-плотника от недоумения отвисла вместе с губой бороденка.
И Журкин, потупясь, мешкотно влезал в свою шубу. Слышал, как пронесся мимо Подопригора — опаляющим дуновеньем.
Поля стояла у двери, суровая, каменная. Все равно подбрел к ней.
— За что он меня… эдакими словами?
— А вы зачем поперек делу становитесь? Человек вам правильно говорил. Кабы все так стали самовольничать да требовать…
Гробовщик теребил на себе пояс, бородой уткнувшись в грудь, смиренный.
— При старом режиме сколько бедовал… Ну, видно, жизнь моя такая, Поля, что до могилы бедовать надо.
Поля в замешательстве подняла на него глаза и смягчилась. Всей тяжелиной грудей своих вздохнула.
— Прямо не знаю, живу я промеж вас, как промежду огней.
И тихо отошла в каморку. Спина у нее была расстроенная, трудная.
Кооператив помещался под горой, в бараке из свежеотесанного соснового бревна. Целая уличка составилась там: кооператив, несколько контор, эвакопункт — все бревенчатое, с заиндевелыми вывесками, по-нежилому оголенное, без двора, без забора: взглянешь — и еще тоскливее ужалит сибирский холод… От плотины до улички загибался порядочный крюк. Однако Петр с этим не считался, с некоторых пор все чаще и чаще прохаживался сюда.
Пожалуй, в кооператив заходить особой нужды не было. Покупал разве коробку спичек. Задерживался минут на пяток, чтобы пообогреться и выкурить цыгарку, облокотясь где-нибудь в сторонке на прилавок.
Но, покуривая, прикидывал исподтишка туда и сюда глазом, соображал…
План составился у Петра не вдруг, не единым духом. Мыслишки, выдумки разные насчет какого-либо промысла по торговой линии не покидали его все время. Он приберегал их про запас, на случай, если бы в слободе у Аграфены Ивановны или на стройке ничего не вышло. Все, что касалось так или сяк торговли, было обсосанное, родное. С малых лет обучался около бакалейных полок и торговых счетов… И когда в первый раз толкнулся он в бревенчатый магазин, то, как родиной, шибануло ему в нос рогожно-селедочным духом (так пахли на базаре и мужицкие деньги) — пускай на полках сплошь одна сода для стирки да кофе ‘Здоровье’ в бумажных, слинявших от давности коробках, а под полками, по низам, пустота, приукрашенная пышными звездами, понастроенными из спичечных коробок. Знал Петр: теперь не по-старинному, добро не хранилось на полках, теперь оно притекало и вмиг утекало, но умный мог, конечно, всегда словчиться, зачерпнуть.
И чем пронзительнее приглядывался он к прилавку, к человекам, которые орудовали по ту сторону его, тем упорнее становились его надежды. Иной раз едва удерживался, чтобы не подмигнуть туда.
Были некоторые приметы, для других неуловимые, но для Петра вполне достаточные, чтобы в одном из этих орудующих угадать своего. Уже взять одно имя: заведующего звали Сысой Яковлевич. Положим, он мог выйти и из приказчиков. Но Петр подловил и другое — хозяйские окрики: ‘Жив-ва!’, ‘Дело на безделье не меняют’ — и т. п., явно вынесенные из лабазного, хозяйского житья-бытья, он заметил и повадку эту, излюбленную Сысоем Яковлевичем, опереться пальчиками о прилавок, как бы в полной готовности угодить покупателю, а взор — равнодушно в потолок, и не только равнодушно, а утомленно, с презрением: грошовый покупатель-то, муха, а не человек! Сысой Яковлевич возвышался над прилавком, саженный, рыжий и как бы подслеповато дремлющий постоянно, грудь выперта грозно, по-солдатски. ‘Наверно, с японской еще войны, — определил Петр его года. — А интересно, каменную он имел или дальше ларька не раздул?’ По осанке решил, что каменную. И судьбу ему придумал Петр такую же, как у себя, — с секретом и гоненьем.
Старший продавец у Сысоя Яковлевича мужичок мужичком. Одно отличает: свернутая колбаской бородка от уха до уха. ‘Не иначе, жулик’, — с первого же раза загадал Петр. Случилось однажды так: привезли на выдачу сахар-песок, и, как полагается, тут же винтом набилась в магазине очередь. Старшего продавца Сысой Яковлевич во время работы ничем не уговорил, но второго, помоложе, попростоватее, отстранил сердито, якобы за нерасторопность. Тут Петр напрягся зорко, вовсю… И в самом деле — Сысой Яковлевич и старший, не глядя, очень тонко работали ‘пальцем’. ‘Ну, по мелочам бузят!’ Петр даже обиделся: около такого-то дела — и по мелочам! Ясно, все тут было готово, не хватало только человека, такого, как он, с соображением и храбростью.
А как объявиться?
Не один раз пробовал Петр подать сигналы Сысою Яковлевичу. Коробку спичек норовил всегда купить лично у него, при этом загибая какую-нибудь лабазную прибаутку, многозначительно подмаргивая всей скулой. Но Сысой Яковлевич, опершись на пальчики, нерушимо, надменно смотрел поверх. Петр чувствовал на себе приплюснутый малахаишко, уездный, заплатанный пиджачишко. Такое носит шпана… Нахальная ухмылка его гасла.
Однажды не вытерпел, в рабочие часы ушел со складика (Санечке шепнул, чтоб посмотрел) и чуть не бегом кинулся в заповедную бревенчатую уличку. Предчувствие, что ли, погнало его: или сейчас, или никогда!.. Ни взвешенных заранее слов, ни подходов — ничего не заготовил. Пенился один сладкий риск, несло человека ветром.
Народу в кооперативе почти не виделось — рабочий час. Может, это и приманило Петра? Сысой Яковлевич, подслеповатый, выпрямленный, сторожил за прилавком… Петр, мурлыча песенку, легкими шагами подошел, спросил коробку спичек.
— Холодновато у вас все-таки, — молвил он развязно.
Сысой Яковлевич вперился по-идольски в потолок.
— Не жарко.
Сказано было не человеку, а так, в воздух. Получил, дескать, и проваливай. Петр не отступал.
— Бывают места, где еще холоднее… Нам теперь не до горячего. Всяко видали.
Сысой Яковлевич, словно слегка проснувшись, перевел глазки на Петра. Не то недоверие, не то любопытство отобразилось в них. Глядел… кажется, распознавал кое-что.
— Вы где же… на плотине работаете?
— Теперь ни от какой специальности отказываться нельзя… что дают, то и бери. Жить-то надо, Сысой Яковлевич?
Сысой Яковлевич, услышав имя-отчество, оживел, милостиво согласился:
— Жить надо.
От удачи взмывала сила в Петре. Он подвинулся по прилавку поближе, понастойчивее.
— Да, холодновато у вас. Теперь бы согревательного в самый раз!
— Согревательного — да. — Сысой Яковлевич крякнул и как бы сладкое воспоминание смахнул ладонью с усов.- На строительстве, как знаете, строго насчет этого, скорее птичьего молока достанешь…
— Это кому как, — Петр отогнул ворот пиджачишка и показал сургучную головку. — Одна беда, Сысой Яковлевич: с какими людьми век проживешь, к ним и сердце тянет. Здесь же, скажу, — Петр грустно вздохнул, — народу кругом много, а людей — их нет!
И попросил смирно:
— Покалякать бы маленько, а?
Сысой Яковлевич, нахмурившись, вдруг как бы осердясь, приоткрыл прилавок.
— В задок пройдите.
Петр готовно нырнул в дверцу между полками. Мерзлое единственное окошко задка глядело в степь, колючую от солнца. Голый, чернилами искапанный стол, на нем ворох наколотых на гвоздь счетов, кучка талонов, жестяной чайник. В углу бочка из-под масла. Сысой Яковлевич, притворив дверь, сердито оглядел литровку на столе, достал с окна два стакана. Петр вынул из кармана достаточный ломоть хлеба, чтоб не подумал Сысой Яковлевич, что на жратву набивается нахалом.
— Сольцы бы…
Сысой Яковлевич сходил в лавку и вернулся с длинной мокрой селедкой в руках. Слупив с нее чешую ногтем, прямо на столе порубил на куски, по столу растекался мутный, запахом своим выгоняющий слюну рассол. По стакану сглотнули молча.
— Будем знакомы.
Оглянулся Петр кругом проясневшими глазами — и забыл времена. Сидит он у знакомого купца в боковушке. В окошке искрится воскресенье беспечным солнцем. И счета на столе и масляная бочка, вся в солнечных зайчиках, сладостно свидетельствуют о развернутых, ходко идущих делах… А что же, может быть, и не кончилось это, опять отворится настежь в какое-нибудь воскресенье. Вот сумел же, достиг своего, пробрался, куда захотел!
С размаху, ликуя, нахлестал еще раз по полному стакану. Любовный знак сделал Сысою Яковлевичу: угощайтесь! Тот в свою очередь повел ручкой:
— Прошу.
Петр вспомнил давние застольные присловья:
— Нет уж, села сорока на гвоздь, как хозяин, так и гость!
Сысой Яковлевич, словно хватило над ним колокольным звоном, выпрямился, истовый, семейно-чинный.
— Не дорога брага — дорога увага!
— Не дорого пито, Сысой Яковлевич, — у Петра бежали в горле сладкие судороги, — дорого быто!
Как песня… Близкое, у тела отогретое… умрет ли когда такое? И с Сысоем Яковлевичем будто сразу объяснились начистоту. Разговорившись, Петр в пьяном сердечном распахе (может быть, и прикидывался) выложил перед Сысоем Яковлевичем свою горестную биографию, — значит доверился ему до конца и даже всплакнул. Выходило, что на родине бросил он каменную лавку и долю в лесопильном заводе. Однако Сысоя Яковлевича это не прошибло, сидел хоть и подобревший, но столь же непроницаемый. Только слушал. Про себя не молвил ни слова.
— Да, — вздохнул Петр еще раз, когда литровка опустела, — народу много, а друзей искать да искать надо, Сысой Яковлевич! — И вызывающим на доверие, приятельским шепотом: — А для себя продукцию какую-нибудь около дела имеете?
— Какая уж продукция! — со лживо-равнодушным видом развел руками Сысой Яковлевич.
Берегся, осторожен был.
— Ну, как же, — смиренно лукавил Петр, — около воды, как говорится, быть, да не замочиться? А вода, большая тут кругом вода, Сысой Яковлевич, ее не по мелочишкам надо хлебать, бочками ее сейчас можно, Сысой Яковлевич!
Он расписал ему, какую прорву всякого довольствия и материала валят сейчас на строительство. Со временем, конечно, хватятся за разум, наладят насквозь учет, возьмут под тройной, строжайший контроль каждую крошку, — ну, а до той поры!.. Вот он, Петр, сам на складе сидит — он может обрисовать, есть ли какой там учет и кто этот учет выполняет. Эх, жалко, что железо на складе такого сорта, ни для какого хозяйства не пригодное!
Посмотрел мельком на Сысоя Яковлевича: тот все слушал, и учтиво и якобы подремывая. Получалось так, что Петр распалялся в одиночку. Но это не смущало: такая повадка ему тоже была знакома, она обнаруживала, сколь разборчив и серьезен в делах был Сысой Яковлевич.
‘Непременно каменную имел… или двухэтажный трактир с подачей…’
Краешком подходя поближе к самому главному, по-простаковски, беззаботно совсем осведомился:
— А талончики у вас, Сысой Яковлевич, как отмечают: надрывом или проколом?
— Надрывом, — нехотя ворчнул тот. И сразу, будто испугавшись, помрачнел, ежасто надулся, того гляди — привстанет, на пальчики обопрется.
…Довольный шагал Петр по солнечной пустоши обратно на плотину. Дальше легче пойдет, только бы вытащить разок кооператора в слободу, к Аграфене Ивановне. Как увидит дом — полную чашу, как распознает самое Аграфену Ивановну и почует, какие махинации закручивает она не только на стройке, а на сотню верст кругом, — взовьется из него давний, коренный Сысой Яковлевич!
Очень довольный вышагивал Петр. И на работе все давалось ему легко, играючи. Да и что для такого была складская работа — ребячья азбука! Не без умысла втихомолку почитывал он книжечку свою ‘Что нужно знать арматурщику’. Вышло так. Прежний зав, уезжая, оставил на попечение Петру не склад, а скорее свалку всяческой железной рухляди: тут и сортовое арматурное железо, и проволока, и разрозненные части бетономешалок, и прочее. Громоздилось все это колючими курганами, развалами, как попало, и десятники, отыскивая нужное, обдирали себе в кровь локти и колени. В брошюрке же толково и строго было указано, что материал надо держать по сортам в таком-то порядке: такой-то поближе, такой-то подальше. Петр выпросил себе однажды у сменного инженера пяток ребят-бетонщиков на подмогу, в два дня ненужный хлам был отсортирован, железо легло штабельками и кругами, как в книжечке, и бригады получали, что им требовалось, в несколько минут, как с полочек в аптеке. Про Петра стало известно, посмотреть на образцовый склад приводили людей с других участков. Прежний зав не возвращался около полутора месяцев из командировки и, возможно, прилепился где-нибудь в другом месте. Не сегодня-завтра Петра могли поставить настоящим, штатным завом, он ждал этого, как должного, почти с равнодушием.
Черт его знает, может быть, и на счастье подошло это лихолетье. В Мшанске жил Петр — впору куски собирать: с одного бока била кооперация, с другого — фининспектор, который выжимал весь добыток. Иногда дома и похлебать оказывалось нечего. Зиму эту встретили с сестрой Настей в нетопленой избе. Зарывшись по плечи в рваные и пыльные обноски, валялся Петр на печке, — не с чем стало на базар выйти. Начал запоем читать книжки из библиотеки — романы Тургенева и Диккенса, от них по целым дням мечтательно и удушливо дурел… Раньше хаживала к нему одна вдова из слободы, и та бросила. Так и душился один на печке, голодный, под кучей тряпья, истощая себя чтением и бесплатным рукоблудием… И что было бы дальше, не вышиби его оттуда злосчастный поворот жизни?
А теперь через бараки, через Шанхай проходил с нагловато-делецкой, многознающей ухмылкой. И такие планы-мечтания распаляли голову… Будь это полгода назад, на печке, как горько, как похабно поизмывался бы сам над собой!
Самое главное было — приступиться к Дусе.
Голод по ней, пока несмелый, еле сознаваемый, проникал все его замыслы. Обернуть бы ее к себе, для начала заставить хоть поглядеть другими глазами. Особенно угнетала Петра непотребная, барахлистая его одежонка. Как раскинешь в ней крылья по-орлиному?
И порой суеверно окидывал памятью былое. Пожалуй, насчет любви никогда не выходило у него по-настоящему. Были сожительницы, скоропреходящие и легкие на ласку, больше из солдаток. А вот не случилось ни одной, чтоб застрадала около него и чтобы около нее застрадать, полюбить с ошалелой тоской, как в песне: ‘Зачем ты, безумная, любишь… того, кто увлекся тобой?’ В некоей высоте витала Катя Магнусова, дочь мшанского протопопа, чистотелая и надушенная епархиалочка, а впоследствии курсистка. Ее окружали ухажеры из высшего общества — податной инспектор, студенты в белых кителях с орлеными пуговицами. А Петр торговал в ларьке селедками, мылом и прочей низменной мелочью. Но постепенно возвышался Петр, матерел в своих делах, из ларька правил руль на каменный лабаз с красным товаром, и на базаре верили, что доправит. И вот уже завел себе рысака под голубой сеткой! Если бы не война… В народном доме два раза как-то, на рождество и летом, он, ларешник, прорвав невозможную, казалось, препону, танцевал вальс с Катей Магнусовой. Она, видно, училась с ленцой, по полгода не отъезжала на курсы, невестой проживая дома, и Петр мимо нее, гуляющей, протягивал птицей своего рысака, замирая от красоты момента. И все доступнее витала она над его будущим, со своим епархиальным тельцем, модненькая, ученая. Если бы не война… На месте протопоповского палисадника теперь пустырь, накатана через сиреньки широкая, проезжая дорога, а Петра вместо красного ряда кинуло к Китаю. Может быть, от природы не дано ему было магнита на любовь?
Он начал чаще бриться, умываться с мылом. Заглядывая в зеркало, делал сонные, мутно-блаженные глаза, будто уже околдовывал женщину. Чем он хуже других? Скулы упитанно округлились, да и весь он, даже мыслями, помолодел от свежего воздуха, от удач. Лицо коварное, как у актера, способное изображать самые разнообразные характеры. После прочитанных на печке книг в сравнении с прочими шанхайскими Петр считал себя интеллигентом. Нет, не в магните было дело. Нужно было явиться перед Дусей в блистании и в настоящей своей силе. Каждую минуту он мог погибельно опоздать.
Теперь ни одного вечера не пропускал, чтобы не побывать у Аграфены Ивановны. Мануфактуру выдали на участках, и уже с мануфактурой делались дела. Но не только из-за этого бывал. В халупе Петр жил, дышал… Вечером обязательно расщедривался на выпивку кто-нибудь из дружков. Горница освещалась приятельским трактирным светом. Изредка, как посторонняя всем нахлебница, появлялась Дуся, заспанная и злая от скуки. Петра хватала в ее присутствии сладкая оторопь, будто кто-то кружил и кружил около него с ножом. Пусть только бы не уходила подольше… А Дуся и не ведала ничего, она никак не хотела замечать его настойчивых, нахально-изнывающих глаз. Очевидно, равнодушно терпела его, как и прочих, подозрительных, но нужных для дела мамашиных ловкачей.
Вот с вербовщиком Никитиным, неведомо откуда взявшимся, обходилась совсем по-другому — не отказывалась присесть рядом, поговорить, хохотнуть над секретно сказанным ей на ушко словом. Вербовщик был лихо одет, имел шальные деньги и напевал новейшие ресторанные песенки под гитару.
Но Петр исподволь наступал.
Очень хитро выбрал минуту, чтобы подивить Аграфену Ивановну своей удачей с Сысоем Яковлевичем. Подгадал нарочно к вечернему чаю, когда мать с дочерью наедине сумерничали за самоваром. Дуся, хотя и неприязненно отвернувшаяся, должна была поневоле, по причине недопитой чашки, прослушать весь разговор до конца. А Петр только этого и хотел для начала: чтобы голос его, не перебитый другими голосами, подивил ее однажды.
И голос и разговор были припасены, выучены заранее.
Аграфена Ивановна при первых словах поставила блюдечко на стол и насторожилась. Петр рассказывал, как и полагалось рассказывать о таких делах, вполголоса, с недомолвками, в особых местах многозначительно прикашливал. Старухин рот разъезжался от восхищения. Вот это орел, да, орел! И еще сильнее, чем восхищение, начинала терзать Аграфену Ивановну завистливая боязнь: возьмут ли ее в пай и в какой пай? Иль — себе вершки, а ей корешки? С мануфактурой дело было случайное, налетное, а тут, если взяться с умом, потекли бы обильные и нескончаемые родники. Кроме этого, и страшновато было… На Петра взирали и растерянность и жадность. И с какой готовностью закивала головой старуха, когда Петр предложил тут же, в Шанхае, принять Сысоя Яковлевича и поразить его (словечко портновское пригодилось!). Ясно было, что теперь не Аграфена Ивановна над ним, а Петр царевал над старухой. Какой он там подручный! Понимала ли это Дуся? Не глядя, только одну и видел ее краем глаза… Дуся слушала, и он, чувствуя это, все разнообразнее, все вдохновеннее красовался. Он одевал свой рассказ, свою доблесть в особые, благородные слова, после которых уж никак нельзя было смешивать его с прочей шанхайской шпаной, Аграфена Ивановна от этих слов мигала… Про Сысоя Яковлевича он, например, выразился, что таких людей можно окручивать только посредством психологии. Много значит при этом являться отчасти артистом, то есть играть с человеком драматически. Ну, он-то, Петр, в свое время участвовал с любителями, разных типов разыгрывал. Труднее всего, конечно, давать любовь…
Аграфена Ивановна трудно таращилась, не понимая, к чему это.
— Я раньше к театру очень большое увлечение имел. И сейчас, — Петр задумчиво побарабанил пальцами, — очень, очень скучаю без театра.
А Дуся все слушала, конечно. Петр повернулся — пришло для того время, победоносно, всем жаром своим пыхнул ей прямо в глаза. Да, да, черствости в них нисколько не оставалось, но приветственно усмехались, лукавили. Только смотрели не на Петра, а мимо.
Оглянулся на постылый скрип двери и понял. В дверь входил, само собой разумеется, вербовщик Никитин.
На боевом парне распахнуто красивое оленье полупальто и кругом галстука заправлен шелковый шарф, такого небесного, полыхающего цвета, что и щеки и волосы Никитина тоже отдавали голубым. Вошел, как в свой родной дом, даже ног о половик не вытер, прямо к Аграфене Ивановне с дружеской пятерней.
— Ну как, мамаша, в правом боку? Опять мозжит? Сочувствую! Но помочь ничем не могу. Га-га-га!
Гогочет нахально ей в глаза, но Аграфена Ивановна не думает обижаться, даже усмехается одобрительно: ‘Вот какой гораздый, где уж его словом перешибить!’ А Дуся запрокинула головку, будто плывет на карусели.
Петр омраченно оперся на локоть за самоваром. Не мил, тягостно-излишен душе кооператор, восхищенье старухино… Вот они где цветут, настоящие цветы жизни! Вербовщик развалился на стуле, подобно гусару-покорителю из романса, чашки для него бойчее зазвенели, он на все согласен:
— Чайку? Ну что ж, пожалте чайку, с морозу великолепно!
И все-таки по какой причине которую неделю проедается в слободе этот молодец? Командирован он в Поволжье, в Самару, и давно бы ему ехать. Бедой кружит… Через полчаса Петр уже один со старухой, молодые табунят за перегородкой. Петр слухом весь там, однако подробно договаривается с Аграфеной Ивановной, как принять в гости Сысоя Яковлевича, какой сделать стол, какие разговоры вести, чтобы получилось почтенно и убедительно. Чтоб чужие не помешали, на тот вечерок Дусину комнату занять… Аграфена Ивановна поднялась зажечь лампу, а там, за перегородкой, стихло вдруг, так нехорошо стихло, что — ринуться, завопить с кулаками над недогадливой ведьмой-старухой… Нет, прожалобилась гитара, и волнистым, нестерпимо-душевным, каким баб-дурех наверняка обхаживают, голосом занес вербовщик:
И все-о, что было… и все-о, что ныло,
Все давным-давно-о уп-лы-ло…
Петр так и не мог сдвинуться, уйти. И вечер развернулся в звон, в песни, в кружало. Приехали еще со стройки, из контор, двое друзей Никитина, не то вербовщики, не то хозяйственники. Пришел тяжко-думный и зловеще обидчивый Санечка-монтажник. Никитин появился из-за перегородки, румяно-голубой, радушный, хозяйствующий. После первого литра, когда стало пошумнее, незаметно присоединилась к компании Дуся с гитарой. Все-таки после сегодняшнего чаеванья она стала терпимее к Петру: лафитничек из его рук приняла без прежнего презрения, лафитничек, оплаченный, однако, Никитиным…
За водкой бегал простуженный, закутанный в какой-то половик мужичонка, церковный сторож, услужавший по вечерам гостям за некоторые подачки. Механику этого бегания Петр знал отлично: сторож хлопал дверью для виду, а потом подавался в кухню, где Аграфена Ивановна обтирала уже новый литр. Съедали третью сковороду яичницы, сковорода — еле обхватить руками. Никитин галдел больше всех, а когда посылал за чем-нибудь, выхватывал деньги из кармана прямо комком и, не считая, выдирал оттуда и ронял кредитки. Сторож улучал момент и цапал со стола лафитничек. Позже заезжие мужики в тулупах обнаружились в халупе, и их настойчиво и крикливо, с надсадом угощал вербовщик. И опять выдирал деньги из кулака — так, что у Петра вчуже болело сердце: ворон тут каркал… А садясь, вербовщик все ловчился завить руку вокруг Дусиных плеч, та — при гостях, что ли? — не давалась. Не цветы — мрак кружил теперь около него, голубого и пропащего. И, как бы чуя и расшибая все эти опасенья, вскочил распаленно вербовщик.
— Мамаша, никаких не бойся! При такой башке, — он с похвальбой похлопал себя по темени, — никогда не пропадешь. Одно изобретенье, товарищи, имею… на всю стройку всех перекрою!
Он пьяно выхватил у Дуси гитару, упал на стул, голова у вербовщика подломилась.
— Забыл… для мамаши хочу спеть… на всю жизнь есть одна песня! Слушай, мамаш!
Ты жива еще… м-моя стару-шка?
Жив и я… Привет тебе, при-вет!
Вербовщик икающе вздыхал, чересчур плаксивил, но выходило все же хорошо. Не то чтобы хорошо, а вдруг вот такое этой песней подошло, чего не хватало, чтобы людям, сидящим в чаду халупном, глубоко, во всю тоску, вздохнулось… На полочке с иконами мигала лампадка: вечер пришелся субботний. И лампадка под песню вышла показаться вперед. На дворе субботняя, всенощная вьюга. На санках мчат милую, как вот на бумажной картинке на стене. Мчат заунывно, как будто напоследок. Прости-прощай, Мшанск!.. И заезжие мужики попритихли, гуще понесло от их тулупов керосином, рыбой, родимой лавкой… У Санечки в кривом рту стиснулись зубы, может быть, и скрипят, только не слышно за гитарой… Хорошо брал всех песнею сволочь-вербовщик:
Не буди… того, что отмечталось…
Не зови того, что не сбылось…
Аграфена Ивановна — ну да, это про Мишу ей пели! — не выдержала, сладостно сморщилась и губами и носом. Сторож, покосившись на нее, стянул еще лафитник, еще раз покосившись, полез к яичнице. Тут уж Аграфена Ивановна сверкнула на него казнящим взглядом… А Петра оковала песня. ‘Не зови… того, что не сбылось…’ ‘Нет нам счастья и не будет, — забредилось, без слез захныкалось ему, — заупокой один остался…’ И гибельно-приятно было поддаваться. Дуся не сводила с певца вкось уставленных одурелых глаз, грудь ее и все тело, даже ноги, разволнованно дышало. ‘Готова!..’ И Петр царапнул себя ногтями по руке, поборол сразу в себе и песню и расслабленность. Надо было побороть. Надо было не допустить. И Санечка тоже все понял, мелкими и трезвыми глазками моргал на Дусю: не было Дуси, одна подвыпившая, уже взятая мертвой хваткой, готовая ко всему баба-дуреха. ‘Стравить разве?’ — прошла в Петре отчаянность. Санечка-то, может быть, не раз щупал нож в кармане за эти вечера, только брал его вербовщик своей щедростью, напоем, молодечеством. А стравить недолго было, шепотом подбавить только Санечке жарку. Но вовремя попридержал, охолодил себя. Шум, скандал, дознание… Все налаженное — сразу на ноль, одно пепелище оставят от халупы. Настойчиво досидел до полночного часа, пока Никитина на руках не снесли в сани.
…В ближайший вечер Петр, удивясь, приметил вербовщика в своем бараке. В дорожном полушубке и в том же голубом шарфе внакидку, Никитин слонялся меж коек, как бы лениво разыскивая кого-то, присаживался то там, то здесь, балагуря, угощая барачных табачком. Петр забился поближе к печке и хищно наблюдал.
Дольше всех вербовщик задержался около деда. Голубой все уговаривал, хлопая старика по плечу, а старик льстиво мотал головой. Но в чем-то деда так и не удалось уговорить. Вербовщик бился около него и так и эдак, но дед сидел, бесчувственно мигая: видимо, соображал, с какой стороны его дешевят или обманывают… Обозленный вербовщик перескочил к Золотистому. Но с тем разговору вышло еще меньше. Золотистый вдруг пальнул крепким словом и собрал кулаки. ‘Ах ты… щелко-нога-ай!’ — горланил он вдогонку. Никитин пробирался к дверям с нехорошим и потным лицом. Мимоходом столкнулся взглядом с Петром — Петр сам нарочно высунулся ему навстречу, при этом вербовщик изобразил развязную и жуликоватую улыбку, словно на все ему наплевать. ‘И верно, щелконогий’, — с презрением провожал его глазами Петр. Только что вербовщик скрылся в дверях, дед-плотник проворно напялил на себя зипунок и шапку и, боясь упустить что-то, кошкой стрельнул тоже к дверям.
Через день Петр опять наткнулся на вербовщика в одном из соседних бараков. Здесь голубой, очевидно, снискал кое-какую удачу. На койке охотно обтеснили его человек пять пропойно-гулящего вида, звенела из полы в полу круговая посудина. Петр уже не дивился, он распознал про все, он не удивился бы, если бы повстречал Никитина в тот же вечер в бараках транспортного и доменного участков или даже в степи, у отдаленного бетонитового завода. И Петр жестоко осудил его про себя: ‘Нет, друг, плохое твое изобретение!’ Конечно, обладая соображением в башке, каждый имел право ловить в темной воде, пока она есть, и сам Петр ловил, но то было, по его мнению, торговое, фундаментальное дело, и всякий мог продать принадлежащую ему вещь, скажем, ту же мануфактуру, кому и за сколько захочет, а здесь получалось самое наглое и раздутлое мошенничество. Глодали, пожалуй, и зависть: очень уж легко, с наброса задумал молодчик цапнуть то, что другим достается с таким трудом.
Да, первая горячка, с которой барачные начали было разбазаривать выданные им бязь и ситец, явно шла на убыль. Дальновидные попридерживали свой паек. Петру и дружкам добыча давалась все туже и туже. Много значило и то, что близилось опять первое число. Из высоких центральных учреждений возвращался помощник начальника строительства. По баракам еще до приезда его пошли разговоры об этом, и, хотя не знали еще ни истины, ни подробностей, сквозь воздух, сквозь расстояние, чувствовалось: за поездом следует невидимая и могучая волна поддержки.
Из разных областей и земель, из самых далеких далей не переставали приваливать люди на стройку. Кроме российских, появились на шестом участке башкиры, украинцы, сибиряки. Все меньше пустовало коек по баракам. Старожилов шестого участка затоплял с головой новый, незнакомый, с новинки злой на работу народ. И, главное, не отпугивали его никакие слухи о безденежье, о голодовке. Старожилы задумывались. Или всерьез подымается здесь, над степью, верное и громадно добыточное для всех дело и только из-за печурок и коечных тарабаров не каждому это видно? Да и что было видно по дороге на разгрузочный участок? Леса, да тепляки, да бараки, наспех сколоченная, черновая жизнь. На плотине, в стороне, адовая, чуть не выше гор, свалка всяческого материала, машин, коловорот людской. Однажды забрели кое-кто из барачных туда, к плотине поближе, задрали голову на сооружение, на обнажаемое бетонное тело, с которого частично сдирали уже отжившую, ненужную больше скорлупу опалубки. И увидали…
То же случилось и с Петром, который, выйдя как-то утром на работу, взял не всегдашней дорогой, а снизу, против речного течения. Сначала даже не угадал, что перед ним та самая плотинная стройка, которую видел-перевидел сверху, из чертоломного своего сарайчика. Некая тень поднялась над его головой. Это были высоты грозового чугунного цвета и чугунной твердости. Бетонные бычки плотины ступали вперед, на Петра, как ноги, согнутые для шага. Такого зрелища еще никогда не знавали и не ждали его глаза, и ведь столь же неожиданно могли надстроить над этими ногами и чудовищного, неодушевленно-чугунного человека, в высоту надстроить так, что взглянуть на него и затрястись… Все-таки Петр в душе был мшанский, уездный.
Он постоял, посмотрел. Бычков проступило пока еще не много, только по краям русла, у берегов, в середине еще громоздилась путаница свай, опалубки, железных щитов и прочего, струилась и ледяными палками свисала вода. Но ясно было, что и здесь пробьются и встанут рано или поздно чугунные упоры. Народ и машины шумели наверху. Да, Петр Филатыч, и не заметил ты, как шагнули тут на первую приступку. Надо смекнуть вовремя и самому не отстать. Он и смекал, всматриваясь… Кончится и в бараках когда-нибудь темная вода, и ее просекут подобные же каменные быки. Недаром все чаще наведывался по вечерам на участок Подопригора и другие из рабочкома. И приметливо и опасновато становилось работать в таких обстоятельствах.
Что ж, на новой приступке и дела следовало зачинать другие. Вот Сысой Яковлевич назревал. На приглашение Петра пожаловать как-нибудь в слободу, познакомиться кооператор, с важностью поразмыслив, согласился.
Итак, наступала передышка в делах, но приятная передышка: предстоял подсчет и дележ барышей.
Мануфактуру хранила и пускала в оборот сама Аграфена Ивановна. В трех сундуках донизу, под Дусино приданое, натискано было ситцевое и бязевое добро, недолго погостившее в мужичьих торбах и присоренное еще кое-где хлебными крошками. Что не вошло в сундуки, то побросано между переборками: доска вынималась так, что разрез шел в аккурат по рисунку шпалер. Впрочем, залеживался этот беспокойный, скребущий душу товар не очень долго. Заезжие мужики-компаньоны принимали его от Аграфены Ивановны, прятали под необъятные тулупы и уезжали промышлять в окружные башкирские и русские села. Потом ночью приходили одна-две подводы, из саней, из-под соломы, те же заезжие выволакивали пятерички с мукой. И те же заезжие наутро, на слободском базаре, — а на базар стекались покупатели со всей стройки, начиная с барачных жителей и кончая женами специалистов из управления строительства, на базаре они же ловко сбывали из-под полы свиные и бараньи тушки, целые стяги говядины. Аграфена Ивановна, обходя с корзиною булочек жратвенные эти ряды, неприметно и враждебно-зорко блюла за компаньонами. Урвав от работы время, помогал ей иногда и Петр.
Старуха, хотя и против сердца, принуждена была ввести его в это деловое подполье. Петр знал и про сундуки и про переборки. Ночью сам помогал заезжим перетаскивать в баню и складывать под полом пятерички. В бане не мылись, два дюжих голодных пса бегали по двору. Петр подметил кое-что и другое: за переборкой мутнели кульки из сахарной бумаги, неведомые узлы. Оттого уверялся все тверже, что где-нибудь в самом хитро утаенном гнездовье упрятано еще нечто. Золотые вещички!.. Сердце его при этих мыслях злобно и жгуче буйствовало. Он осязал теперь, какой жирный, хотя и невидимый, зажиток облегал кругом старуху, ее дом. Хватит, да еще с остатком, чтобы Дусе без забот кушать каждодневно сытную пищу, бездельничать на кровати в обнимку с гитарой и наливаться сластью от грудей до коленок на пагубу… Вообще при налаженности старухиного торгового механизма оборот с мануфактурой получился прибыльный. Петр все настойчивее подторапливал Аграфену Ивановну насчет дележа.
Согласились рассчитаться после того, как примут Сысоя Яковлевича.
Прием готовился в ближайшее воскресенье, около вечерен.
С утра вился около халупы сдобный угарец. Аграфена Ивановна орудовала кастрюлями и сковородами на кухне истово, самозабвенно, размашисто, как бывало в Мшанске в храмовой праздник. От хозяйственной свирепости ее дрожал весь дом. Не для забавы старалась, а для дела. Петр пришел с работы пораньше. От изобилия празднично навороченного на кухне он потерялся даже, опьянел. ‘Вот это, тетя Груня, да-а…’ Но Аграфена Ивановна тотчас прогнала его, — надо было передвинуть кое-что в Дусиной боковушке, расставить на столе угощение. И Дуся послушно, как соучастник, вышла по его просьбе в горницу, захватив с собой только зеркальце и пуховку. Струйкой пронеслось за ней душистое. Тоже принаряжалась для гостя.
Петр шагнул в ее комнатку. Чего никогда не было — в ее комнатку! Вот, в валенках, в нижнем пиджаке, телом своим, всеми своими членами, он пребывает в этом заповедном, нежном нутре. На него напало сладкое трясенье.
И что-то рано заволокло сумерками. Эта белая, пухлая шелковистость постельки, флакончики с духами, отраженные в трюмо, посыпанные золотой и серебристой пыльцой открыточки — все это было видано в другой, запамятованной жизни. Тут обитал не человек, а что-то вроде запаха с нежными кудрями… Петр воровато впился в фотографии, веером разлетевшиеся по стене. Усачи времен германской войны, остолбенелые штатские, до пучеглазия захомученные в воротнички. Его окружило мучительное и мутное ущелье Дусиного прошлого. Ну да, и этот здесь… когда успел? Никитин стоял на фотографии, бросив руку на спинку стула с этакой прельстительной наглостью, шею перехлестывал тот же шарф… Петр с горечью отодвинул постельку поближе в угол. Кто еще сумеет дать Дусе такое чудо, какое готовит он! Душистая, она взовьется на ковре-самолете туда, где желтые реки и большие цветы! Он отодвинул постельку и смутился почему-то… Обитательница комнатушки обратилась сразу в Дусю, Аграфены Ивановны дочь, одних с нею мясов и кровей, только помоложе. Перед сном, раскосматившись, присядет вот тут, на краешек постели, почешется под рубахой Дуся-баба, простота, жена. И к чему нужны еще разные извороты и труды: ведь все равно не уйдет!
А когда втаскивал из большой комнаты стол, Дуся сама, без просьбы, помогла, чтобы через дверь прошло ладнее. Помогала и яства таскать от Аграфены Ивановны. Семейственность сближала их, как бы заранее укладывала под одно теплое одеяло… Петр растрогался вконец, сбегал в переднюю за одним сверточком, который таил в кармане, хотел вечером, при Аграфене Ивановне, преподнести, чтобы торжественнее было, но не утерпел.
— Это вам, извиняюсь.
— Что такое? — удивленно свела бровки Дуся.
Петр скромно отступил, заложив руки назад. Дуся, восхищенно клоня головку, развертывала джемпер, великолепный джемпер в коричнево-золотистую стрелку. В тех местах то была невиданная, сумасшедшая по своей модности вещь! Ее заприметил Петр на некоторых инженерских женах, под распахнутой шубкой. Заприметил, загорелся — и вот…
Дуся у окна переливала в руках это золото.
— Откуда же вы достали?
‘…Петр Филатыч…’ — договорил он про себя недоговоренное ею. Вот и все случилось: стоит перед ним, простая, душевная. ‘Опиум ты мой!’ умилялся Петр. Ответил:
— А это прислали в немногом количестве, для высших спецов… Ну, я вижу, цвет к вашим глазам подойдет, попросил Сысоя Яковлевича по знакомству. Очень подойдет, вы померьте!
Дуся зачарованно хихикнула:
— Я померяю.
И припустилась в боковушку. Тотчас торопливо зашуршало там платье, и дверь осталась полуоткрытой — вот какое доверие! ‘Опиум!’ — блаженствовал Петр. Но под окном пробрякал и оборвался колокольчик. Петр трясущимися, как бы больными руками торопился зажечь лампу. Так и есть: перекликнувшись весело на кухне с Аграфеной Ивановной, влетел вербовщик, чубастый, заметеленный от езды.
— Готово, Евдокия, как вас по батюшке? — крикнул, на ходу пожал руку Петру, потом начал расчесывать чуб. Он чрезвычайно спешил. — Я сейчас.
— Куда еще? — подозрительно вопросила из кухни Аграфена Ивановна.
— У нас, мамаш, отчаянная вечеринка, весь отдел рабсилы и некто партийные, очень приличная публика… Под танцы два баяна!
Восторгался — слюна летела.
Вышла на свет Дуся, припудренно-сияющая, губки едко выведены рябиновым цветом. Жалкая была эта изба, несовместимая с молниями ее красоты.
— Как, подходяще для танцев? — кокетливо показывала она плечико в джемпере вербовщику. — Это вот они достали, — мельком посмотрела на Петра и тотчас вспомнила: — А вы ведь свои деньги заплатили?
Вербовщик круто повернулся к Петру, полез в нутряной карман:
— Сколько?
С его приходом Петр отодвинулся в сторонку, стоял забытый, вроде мебели. Джемпер обтянул девушку по пояс, как голую. Щелконогий уже облизывался. Не подарочек, а позор себе купил Петр. Снедала его охота убийственным словцом пришибить вербовщика, как это на базаре умели делать, с навозом сровнять. Но рано еще было… Молвил с достоинством:
— У нас с их мамашей свои счеты, не волнуйтесь.
Тут в прихожей затопталось и закряхтело: нараспев тараторила, встречая, Аграфена Ивановна. Объявился наконец Сысой Яковлевич. Молодые, не здороваясь, проскользнули мимо — какое им дело? И в темень, в слободу, понес их, залился колокольчик.
‘Ну, погуляй разок напоследок!’ — злобно порешил про себя Петр. И двинулся — оглушить себя делами, Сысоем Яковлевичем.
Тот мешкотно скидывал ботики в передней, постукав их друг о друга, рядком уставил у стенки. Он как будто не решался еще, входить ему или нет… Выпрямившись, сверху недоверчиво взирал на Петра.
— Пожалте!
Петр повел его на сказочный свет боковушки. Аграфена Ивановна копошилась в кухне, принаряжаясь. Сысою Яковлевичу был любезно и скромно предложен стул, но он как вошел, как глянул на угощенье, так и окоченел, моргая.
Привык видеть кругом Сысой Яковлевич только скупое и постное пайковое житье. Сурово учитывался каждый грамм хлеба, люди в горсточке подносили его ко рту. По карточкам выдавались лакомства — селедка и сахарок. Сысой Яковлевич состоял раздавателем этих сокровищ, он учреждал порядок среди рвущихся к нему жадных рук, он повелевал… Он гордился этим, но тут в пыль разлетелась вся его спесь.
И было отчего.
Стол полнился сумасшедшей вкуснотой, изобилием, невидалью. Всего сразу и не усмотришь! Вот наломаны толстые, в четыре пальца толщиной, пироги трех сортов: с мясом, с сагой и сомятиной, с яблоками. Начинка жирно валится из волнисто-пухлых внутренностей. Гусь, разнятый на блюде на куски, наполовину вплавь в соку. Окорок телятины повернут к гостю белейшим срезом и украшен, как и полагается в домах, раскудрявленной, разноцветно-бумажной бахромкой. В бахромке же холодная телячья ножка. Еще необъемное блюдо моченых яблок и два блюда подовых пирожков и пышек, по нежной розоватости никак не похожих на базарные. Тут же примечал взор глянцевитую, поросятинкой чреватую горку студня, не говоря уже о мелочах, вроде грибков, хренка со сметанкой, селедочки под яично-луковой заправкой и т. д. Два артельных графина с водкой хрусталились на свету, отдельно в бутылке кровянилась вишневая… Стародавние колокола торжества звонили над столом, оглушали Сысоя Яковлевича. Сколь нищи, сколь раздуты в своей ценности показались ему кооперативные его сокровища! Как же за эти годы прибеднился вкус у человека!
— Богато живете, — подавленно вздохнул Сысой Яковлевич. Он и ростом как-то сразу измельчал.
Петр усмехнулся победительно.
— Богато, — повторил, вздыхая, кооператор.
— Где уж тут богато! — вступился смиренный голос Аграфены Ивановны.
Старуха входила чинная, толстобрюхая, в черном парадном платье, вокруг которого несмолкаемо гремела, казалось, церковная служба. Плетеная шелковая косынка ниспадала с затылка вокруг обветренной ее морды, распалившейся еще больше от печного жара. Под стать столу — представительная, гильдейная старуха.
— Где уж тут! Того нет, сего нет… Просто собрались для хорошего знакомства посидеть. Петр Филатыч, что же они все стоят?
Сысой Яковлевич воссел, наконец, истово-прямой, окоченелый. Аграфене Ивановне посадка его пришлась по сердцу. Действовал кооператор спервоначалу пугливо, стеснительно. После первой ткнул вилкой в какой-то пустяшный грибок, притом уронил его по дороге. Аграфена Ивановна, не вытерпев, сама взялась, навалила ему в тарелку гусятины, яблок, холодец с хреном подвинула в самую грудь.
— Благодарствую, — виновато хрипел Сысой Яковлевич.
В немоте кусали, покрякивали, причмокивали. После третьей Аграфена Ивановна не выдержала, спустила, ввиду духоты, косынку на плечи, расселась враскидку, пошире, и завела разговор про тяжелые погоды.
Да, для приезжего жителя погоды были тяжелые, Сысой Яковлевич согласился. Сам-то он живет покамест бобылем, супруга осталась в Туле… Но Аграфену Ивановну не супруга интересовала, она за своим столом покалякать желала про свое, для дела интересное. Погоды-то тяжелые, а вот что летом станется? Подуют черные ветра такой непрестанной силы, что булыжники по улице сами катятся. А если какая беда, избави бог? Вон сколько бараков, да теса, да бревен по степи нахаосили, а в бараках людей — как курей в ящике… Купцы-то, буржуи-то не глупее были, а вот что-то не строились тут. Понимали!
Сысой Яковлевич немного притемнел. Он со службишкой здесь укрепиться думал, супругу к лету выписать… Немного притемнел, зарывшись прилежно с усами в гусиное крылышко.
Аграфена Ивановна ему еще набулькала лафитничек. Три лафитничка уважительно чокнулись опять друг с другом. Сысой Яковлевич, оторвавшись от гуся, почтил хозяйку, выпил.
— Местность пускай какая она ни на есть, извиняюсь… самое главное вот, — Сысой Яковлевич растроганно, с влагой на глазах, показал на дивный стол, — вот, чтобы жить хорошо. Я тоже, хозяюшка, с малых лет стремлюсь, чтобы все было хорошо. Не люблю я, хозяюшка, чтоб плохо жить.
Аграфена Ивановна выразительно поглядела на Петра. Разгорячел гость-то, не пора ли подбираться к делу? Но Петр, словно под трактирный орган, в кручине опустил голову над лафитничком. Приходилось Аграфене Ивановне самой…
— Мы бы жили хорошо, кабы нам давали жить.
Поплакалась на всеобщий нажим, который опять зачинался и в деревне и в городе. Стройка-то, она бы ничего, при эдакой тьме народа какой разворот торговли можно бы сделать! Но торговлю со злобой душат… И не стало у нас ни хлебца, ни сахарку. Торговый-то человек все бы достал. Аграфена Ивановна через стол, через полную чашу свою, вопрошала теперь Сысоя Яковлевича, как бывалого, много знающего человека: может ли оно так быть, чтобы навеки без вольной торговли обошлось государство?
Сысой Яковлевич снова защитно насторожился. Слушал он хозяйку с любовью и почтением, выворачивая на нее глаза от куска, который сладостно обгладывал. А вот сразу и прямо отвечать на такие вопросы не любил. Сначала подумал, огляделся. Кованый, набитый, очевидно, всяким приданым сундук, тюлевые гардины по окошку, кровать с зеркальными шишками — вся эта зажиточность и добротность опять преисполнили его доверия.
Оперся на пальчики: слов его ждали, жадно прислушивались.
— Никак не обойдется, — вымолвил он наконец.
Аграфена Ивановна с уважением наклонила голову и вновь наполнила лафитнички.
— Оборот, конечно, и сейчас можно делать, если с умом, только самосильно-то трудно, лучше в компании. Мужик денег теперь не берет, ему, скажем, ниток бы шпулечных, мыльца, керосинца, пуговок. В компании один того расстарается, другой — другого. А уж дело-то пошло бы.
Аграфена Ивановна смолкла, воззрилась испытующе на гостя.
Понятно, Сысой Яковлевич отлично уразумел всю суть. Да он и до приема ее знал… Но Сысой Яковлевич вдруг сделался дитем, лазил по потолку невинными глазами.
Петр тоже не подавал никакой помощи. Отвалившись на локоток, молчал, от водки напало на него подобие сна, тоскливого, беспорывного. Колокольчики уносились, и страшно было их дослушать, дойти за ними до конца…
Но Аграфена Ивановна сердито ломилась напрямик:
— Вы, значит, тоже раньше-то… собственное дело имели, или как?
— Я-то? Да ведь как сказать…
Сысой Яковлевич закашлялся и принялся вязать узелки из скатертной бахромки. Аграфена Ивановна, так и не дождавшись ответа, срыву встала. Будто понадобилось самовар посмотреть. С ущемлением озирала она прорву занапрасно наготовленного…
Петр задвигался, стряхивая с себя дурь. Пора, надо было дело делать. Он угадывал все боренья, все трусливые оглядки Сысоя Яковлевича. Предложил гостю выйти до ветра, освежиться.
Сыпал снег, все тропки по двору обманно завалило белой пухлотой. За забором, в несусветной дали, вроде Мшанска, чудился колоколец.
А за надкрышной мглой, на плотине, горит и горит невидимая свеча. Горит, не велит спать.
Сысой Яковлевич, оттого ли, что наедине с Петром смелее себя почувствовал, или на морозе больше его разобрало, стал решительнее. Топтался заносчиво в тяжелоступах своих.
— Ты, может быть, и… служишь где-нибудь… но я тебе скажу…
Оказывается, Сысой Яковлевич до войны держал буфет на пассажирской станции в Туле. Буфет с подачей на серебряных блюдах. И от Тулы до Орла все буфеты тоже были от Сысоя Яковлевича.
Петр для виду любезно подивился. Он прислушивался сквозь беззвучно несущийся снег.
— Чегой-то? — затревожился Сысой Яковлевич.
— Да ничего, показалось, что подводы идут. Опять должны ночью подводы из уезда прийти. Изволь вот, ворочайся ночью с мешками!
Это Петр нарочно, как сугробами, заваливал былые серебряные Сысоя Яковлевича буфеты. И баньку ему с намеком показал, смутно показал, но так, что гость уразумел почтенную тайну этого хранилища. И не былого, а именно сегодняшнего. На дворе окончательно взнуздан был посоловевший и покорившийся Сысой Яковлевич.
Дальше говорили обиняками, но коротко.
Сысоя Яковлевича с удовольствием принимали в компанию, причем слобода брала на себя все хлопоты по получению и сбыту товара. Для получения в кооперативе малыми хотя бы дозами ребят можно найти сколько угодно. Петр успокоил осторожного Сысоя Яковлевича, что передатчики при этом ни знать, ни ведать ничего не будут… А в хозупре, около талонов, сидел знакомый Сысоя Яковлевича.
Кооператор все-таки жалобился, плетясь обратно за Петром:
— Можбыть, ты и служишь где-нибудь…
Петр, похлопывая его по спине, вел опять к угощенью. Изнемогавшей у двери Аграфене Ивановне на ходу сделал глазами, что сработано чисто. А потом, когда проводили гостя, когда Аграфена Ивановна поспешно начала сносить в кухню остатки пиршества и из скаредности даже лампу-молнию убавила, в полупотемках прижался Петр лицом к окну и тут уж поддался, дал полную сладкую волю тому, что судорогой давило его целый вечер.
Аграфена Ивановна испугалась, услышав всхлип.
— Чего это ты, батюшки?
Петр горлом изблевывал рыданья, сладкие-сладкие.
— Как же, тетя Груня… на что моя эта жизнь похожа… собачья? Миша-то, он хоть и скитается, он счастливый… У него маманя есть, его маманя родная ждет, его свой угол ждет, а я… без угла на всю жизнь, без родного, без близкого… Эх, за что?
Утираясь, все-таки прикинул вкось глазом: поняла ли тут на свой счет все это Аграфена Ивановна? Может быть, и поняла… Тоже пригорюнилась, в фартук сморкалась.
Спросил плаксиво, вроде, для того, чтобы развлечь себя от горя:
— Расчетец-то, тетя Груня, когда сделаем?
— Да чего же расчетец… — Старуха хитровато замешкалась. — Деньги за мануфактуру ты мои платил — значит я тебе за хлопоты накидку сделаю.
— Не накидку, тетя Груня, а исполу со всего оборота.
— Исполу? — ахнула Аграфена Ивановна, но осеклась, встретив равнодушно-бесстыдный, даже скучающий взгляд Петра. — Вот какая у тебя, Петруша, ко мне дружба?
— Дружба дружбой, а камушек, как говорится, за пазухой держи, — сухо сбалагурил Петр.
Да и чего было спорить, торговаться? В руках ведь держал старуху с ее банькой и подводами, со всеми ее базарными и уездными разветвлениями. Однако, пожалев, приободрил ее: в компанию-то с кооператором присмыкнет он Аграфену Ивановну с собой тоже исполу.
— Ну, хоть за это спасибо тебе.
И оттого, что так по-хозяйски, без лишних слов, пересилил ее Петр, еще крепче прониклась она бабьим уважением к нему. За таким можно везде пойти, закрыв глаза…
Чуть не к полуночи прибрякал опять колокольчик — Петр дождался все-таки. Вербовщик весело пошатывался. Дуся раздевалась со счастливыми и виноватыми глазами. ‘Ну что могло случиться? — врал себе Петр для успокоения. — Ведь на людях все время толкались там. Ну, сорвал три-четыре поцелуйчика…’ Вербовщик манерничал, вихлялся по горнице.
— Танцевали мы, мамаш, новый танец, называется фоксик! Сейчас, мамаш, покажем… Только вы встаньте, мамаш, вот тут, в куточке, и напевайте нам: ‘Та-ти, та-ря, та-ти, та-ря!..’
— Да ну тебя, малохольный! — отмахивалась Аграфена Ивановна, но видно было, что приятно ей, что любуется по-матерински на парочку.
‘Дура! — злорадствовал Петр. — Может быть, еще и в мыслях его как жениха держишь?’ Да, наверно, так оно и было — держала.
Вербовщик сам, сбросив оленье пальто, стал напевать:
— Та-ти, та-ря!
Петр такого танца еще не видал. Вербовщик у всех на глазах въелся животом в Дусю и начал на ходу разгибать женщину вперед и назад. И Дуся охотно поддавалась и, прижатая, ходила за ним, улыбаясь и дурея от этих ‘та-ти, та-ря’… Последнее охальство творилось у всех на виду. Аграфена Ивановна даже сплюнула и ушла на кухню.
Петр прокрался туда же. Губы его дрожали.
— Тетя Груня, прикрыть эту лавочку пора.
Старуха поняла по-своему: заметывает опять насчет того же, что и давеча. Нет, тут старуха остерегалась еще.
— Да ведь как ее воля, Петруша, за кого она хочет… Теперь на дочерей управы нет.
— Я, тетя Груня, про то, чтобы вам за решеткой не насидеться…
Старуха взирала на него обалдело.
Петр не без мстительного удовольствия наскоро растолковал ей про вербовщика. Вместо того, чтобы ехать в Самару и вербовать там рабочую силу, для чего дадены были ему большие казенные деньги, Никитин выискивал тут по баракам лодырей и нанимал их, будто в Самаре, выплачивая им в половинном размере проездные и кормовые деньги. Другую половину брал себе. И свои командировочные и проездные тоже в карман положил. Вот на какие мошенские средства пылил он в Шанхае. Когда подсекут молодчика, — а случится это не сегодня-завтра, — потянут к ответу и тех, у кого он деньги разбазаривал. Могут и остальное все унюхать…
— Ой, ой! — омертвела Аграфена Ивановна, плюхнулась на табуретку. Петяша, чего же молчал? Как же быть-то?
Петр высился над ней беспощадно.
— Заявить надо, вот что. Но как вы женщина и по этим делам неопытная, то я лично за вас заявляю в партию. И чтобы дать вам это в заслугу, скажу, что все это мошенство разъяснили вы и не потерпели его… И притом — что в дом к вам он шлялся просто нахально.
— Нахально, Петяша, конечно, нахально! — Аграфена Ивановна злобно порывалась в горницу, где вербовщик уже перед гибелью, издыхающим голосом напевал: ‘Та-ти, та-ря…’
— И все-таки вы — мать, Аграфена Ивановна, — не сказал, а словно ножом на совести ее вырезал Петр.
И Аграфена Ивановна покорно снесла его строгость. Необорим для нее становился Петр в своих захватах и вожделениях. Но прежде, чем сдаться совсем, сдать ему, недавнему проходимцу, право на родство, на Дусю, и, значит, на весь в жизни приобретенный достаток свой, не удержалась, чтобы не попытать его еще раз:
— Ты начисто скажи, Петр Филатыч… Про Мишу-то так ведь, зря все наболтал? Ты по совести, Петр Филатыч.
— Про Мишу что сказал, то сказал, кроме ничего не могу, Аграфена Ивановна. Знаю, может быть, а не могу.
— Я ведь мать. ..
— И матери нельзя. Надо до срока подождать. Вы то возьмите, — Петр шептал, нагнувшись к ней, — были раньше разные борцы… и как они скрывались… Так и мы… сейчас нас никто не знает, а придет срок… и Миша, и все…
У старухи рука поднималась как бы для крестного знамения.
— Значит… вон какие дела у вас есть?
Но Петр только кашлянул и без слов, одною бровью показал ей на дверь в горницу: вот где было сейчас ее место. И старуха подчинилась, боком-боком понесло ее, ошалелую.
Разноплеменный люд все гуще прибывал на стройку, мимо разгрузочных работ то и дело валил со станции целыми базарами. Старых жильцов в бараке потеснили, сделали среди них передвижку, вследствие чего вспыхивали ежедневные склоки из-за тех же печурок. Путался мордовский и татарский говор. Ложась спать, Журкин шапку прятал под подушку, а шубой, несмотря на жару, укрывался, полы подвертывая под себя. Ночью то и дело ощупывался.
И тихий страх порой находил на гробовщика. Может быть, через месяц на этой самой разгрузке поработать — и то напросишься?
Тяжело лежало на сердце оброненное Подопригорой недоброе слово…
И сплачивалась кругом, круче и деятельнее двигала за собой народ та же всюду хозяйничающая, в одно нацеленная сила. Она проступала и в чудовищно быстро законченном тепляке ‘Коксохима’ — пустотелой, как цирк, огромине, где начинали лить из бетона невиданной высоты турму (угольную башню), и в красном уголке барака (этот уголок отгородили специально, поставили стол, покрытый красной бумагой, укрепили на стенах портреты, плакаты о тракторе и железнодорожном транспорте, — все железо, железо!), и в массивах все шире и шире разбегающейся полукольцом, от берега к берегу, знаменитой плотины. Журкин с Тишкой тоже завернули как-то с работы полюбопытствовать на нее. Внизу постояли, под слоновыми ногами чудища. ‘Как мурашки народ-то, — сказал Журкин, подавленный собственной и Тишкиной малостью, — а смотри, чего нагрохали!’
И Поля заметно держалась без прежней душевности. Словно обида залегла в ней после заворошки, случившейся в ее бараке, — на кого? В сердитых Полиных речах слышалось Журкину чужое, перенятое.
— Уж какая она противная мне, эта мужицкая жадность! Свое ‘я’ везде на первое место ставят! Государство бьется, чего-то хорошее хочет для всех сделать. Сделаешь с такими! Ха!
Злобно перекусывала нитку.
— Нисколько мне не жалко этих разжирелых, у которых хозяйство громят, а их на холод в ссылку выгоняют. Нагляделась я тут на вашего брата!
При появлении гробовщика она теперь только чуть поводила глазом, не отрываясь от шитья, оттого чувствовал себя Журкин неприятно-назойливым, незваным. И очень уж часто выбегала в барак, будто усовестить шумящих мужиков. При этом пропадала подолгу, словно тягостно ей было оставаться вдвоем.
Журкин пораздумался… Как-то спросил: почему реже выходит она на гулянье, каждый вечер, почитай, все в бараке? Или у уполномоченного, у ее компаньона, стало делов больше?
Про компаньона нарочно ввернул занозу, но Поля выслушала, не сморгнув.
— Да где же гулять-то, чудной вы, когда вон какой буран да сугробы? Насмерть, что ли, сморозиться? Весной вот, товарищ Подопригора обещает, цирк сюда приедет, уж тогда походим! А что нам с ним не ходить! Оба люди вольные, сами по себе. При муже посидела, будет!
— Это верно… — согласился Журкин, но голос и усмешка у него были чужие, насильные. — Подольше погуляете, тогда уж не в шутку предложение вам намекнет.
Он поймал на себе Полины глаза, они косили от злости.
— Предложение? Ха! Больно мне надо! Он, Иван Алексеевич, человек серьезный, он у меня все совета спрашивает. Здесь летом на том берегу новый город построят, дома роскошные, огромные, в садах. Значит, товарищу Подопригоре, если одному с детями жить, надо на комнату или на две записываться, а если еще с женой, тогда обязательно на отдельную квартиру…
Поля хитро, мстительно примолкла.
— Ну?- допрашивал гробовщик, чуть трогая подпильником медный ладок.
— Ну, я говорю, чего же тесниться-то! Конечно, берите квартиру. Вольно-то гулять хорошо, да ведь когда-никогда надоест же!
— Правильно! — сказал гробовщик.
Ладок у него в глазах туманился, дрожал. Волосинки из бороды путались, мешали подпилку. Подопригоре годов-то, пожалуй, столько же, но, бритый, выглядит он моложаком. Эх, борода!
— Я вот чего у вас, Поля, по душам хочу… Как вы состоите в таком положении с ним… А я вот прихожу, сижу у вас здесь… Может быть, для него и для других тень бросаю?
Сказал смирнехонько, но на Полю не подействовало: без удержу разбирало ее неистово-сладостное жестокосердие.
— Конечно, разве им языки пооборвешь? По бараку разную гадостность плетут. Идешь, а тебе вслед смешки да хаханьки.
Журкин встал и, избегая глядеть на нее, лихорадно побросал свой мастеровой припас.
— Куда же вы?
— Я, Поля, вас больше марать не хочу, вот что. — И пошел, локтями распихивая дверь, онемелый.
Вот и остались ему в жизни только печурка да койка… Болело в нем все Подопригорой. Жалобно и злобно придумывалось: чем бы побольнее посрамить его, чем? Присел на койку, пристроил на пальце тот же ладок, взял подпилок… ‘Надо коптилку из баночки какой-нибудь сделать, керосину через Петра промыслить. При коптилке вполне…’
Проходил парень с чайником и, зазевавшись на его работу, приостановился. Вот и другой, истомившись от бездельного валянья, встал, приплелся. Скоро таких скучливых зевак накопилось человек семь. Стояли, как впросонках, глазели.
У гробовщика руки вязало от чужих глаз, но не хватало духу прогнать.
Тишка, подкладывавший дровишек в печурку, и то не вытерпел.
— Уйди! — замахнулся полешком.
— Но-но! — огрызнулись парни, продолжая стоять, а один из них для смеху взял ладок, губами через него втянул воздух. Зажалобился тонкий звук.
— Положь! — рявкнул Журкин, вскочив так порывисто, что инструмент брызнул у него с фартука. Бесноватый, оскаленный, засучивал рукава.
Любопытные рассеялись.
Какая тут ко псу работа! Догорали угли в печурке, давняя старина бредилась в красноватом их тленье, тусклые и безутешные воспоминания. Ниже и ниже клонилась голова гробовщика.
…Когда это было? Лет двадцать назад! Журкин перебивался тогда копеечными поделками, работал подручным в базарные дни у деда и у Петра. В те поры случился у Петра удачливый оборот. В дальнем селе усмотрел он пустующую мельницу-ветрянку и купил ее у мира на слом за три ведра водки и сто рублей деньгами, а через неделю продал ее же на вывоз за пять сотен. Удача Петра опалила и гробовщика завистливыми, неудержимыми надеждами. Не тут ли хоронился и его не отысканный в жизни клад? Было у него накоплено полтораста рублей — последних, кровных. В селе Беликове, верст за восемнадцать от Мшанска, тоже продавался ветряк. Прознав об этом, к вечеру Журкин выехал туда, нарядившись в лаковые сапоги и вышитую рубашку, с деньгами и гармоньей.
На лугу, как полагается, поставил угощенье миру.
Никогда раньше не хмелел так Журкин. Уснул тут же, на лугу, с гармоньей под головою, толком не договорившись о ветряке, — да и нужен ли был он ему? Утром богатеи разъехались по хуторам, осталась беликовская гольтепа, валяльщики — по зимам уходили они в город валять валенки. И моросил дождь. И окрест под дождем стало все как безрадостная неизбывная маета жизни… Журкин метал деньги на похмелье, валяльщики трусили по селу с четвертями. Гробовщик встал, яростно разворотив на груди гармонью, и занес навзрыд к небу:
Истерзанный… измученный,
Д’наш брат мастеровой!
И пошел к ветряку. И гольтепа табором шатнулась за ним.
Следом поплелись бабы, ребятишки. Ветряк миновали и не взглянув. Гармонья впереди ахала, расшибала воздух, вопила о горьком горе. И горе, тощее, стоногое, слушая песню, бежало сзади по грязи. Шли десять верст — до села Симбухова. Тамошняя голытьба уже прослышала, вывалила навстречу за плетни. Симбуховские пошли с беликовскими. Завыли бабы. Гробовщик в упоении, в отчаянии совал тому, другому деньги на вино. И все играл, все играл!
В толпе выехал из Симбухова смышленый кузнец на лошади. Кузнец на ходу торговал вином, огурцами и хлебом. Лаковые сапоги у Журкина скорежились от грязи, косолапили, а он играл! Народ бежал плечо в плечо с ним, бежал сзади, терзающийся, завороженный. Через пять верст дошли до села Селитьба. Оно жило подаянием, делало калек, слабоумных, лазарей, уродцев на всю Россию и Сибирь. Бедово распахнулась казенка. К шествию пристали прозревшие слепцы, выздоровевшие хромцы и горбуны, трясучки, язвенники… Один валяльщик, который езживал до Саратова, на ухо спросил Журкина: не знает ли он песню:
‘Отречемся от старого мира’? Эх, да как же сам-то не догадался! Журкин слыхивал ее от Петрова брата Николая, который учился на студента, — правда, помнил с пятого на десятое, половину слов придумал сам… Журкин оглянулся на войско свое, и оно ослепило его, послушное, любящее, готовое шагать за ним еще хоть тысячу верст. Пронзительная радость-слеза прохватила его.
Как это?
Богачи, кулаки… разна сво-о-олочь!..
Расточают тяжелый твой труд…
Кузнец, заплакав, слез с телеги, раздавал даром и огурцы, и хлеб, и вино. На телегу посадили Журкина, очумелого, охрипшего. В мшанских степях повстречался дядя Филат, пекарь, бражка, по прозванию ‘Собачка’. Он рванулся попереди телеги, раздирая на себе огненную рубаху, выкрикивая хулу. Начиналась смута.
И в лугах выросли из сумерек высокие конные стражники. Старший, в медалях от плеча до плеча, господин Удинский, нагайкой взъярил коня над телегой.
— Эт-та что? — взвыл он в ужасе. — Ска-а-арлупа! Взя-ать!
Через день мамаша несла к острогу узелок с едой. Журкин, поджидая, ходил за решетчатыми воротами в вышитой рубашке. Когда мамаша протянула узелок, гробовщик по ту сторону решетки упал ей в ноги.
Вот как еще раз попытал он счастья!
…Кто-то сзади тронул его за плечо. Не успев оглянуться еще, дрогнул сердцем, узнал. Конечно, это она, Поля, прилегла к нему грудью, и голос ее был тоже туго налитой, льнущий:
— Ну, чего глаза портить! Идите уж, идите на свое место.
Журкин вздохнул.
— Да нет уж, Поля, не пойду.
— Ну-ну!.. Нечего тебе свое ‘я’ показывать. Ступай, коль говорят! прикрикнула она по-матерински, в первый раз называя его на ‘ты’. — Дома от мужа дрожала, а теперь еще тут сплетухи всякой буду бояться? Я сама себе зарабатываю… как хочу, так и живу!
Журкин усердно чиркал подпилком, но лишь для виду, без толку. Сама не вытерпела, пришла, утешительная! Знал, что безысходные, неведомые напасти копятся над его головой… Пусть! Жмурился, отогревался, как на припеке.
— Мало чего, какие мне предложения делают. На женщину вы как феодалы смотрите. (Поля, сама не замечая, перехватила у Подопригоры словечко.) Одному на детей в хожалки ее хочется запрячь, другому… Говорят: ‘Женщина наш товарищ, свободу мы ей дали’. А все как между огней ходишь.
Поля замолчала, а секунду спустя крупинкой скатилась по ее носику неупрятанная слеза. Журкин будто и не видал. Но про себя и слезу учел: значила она, что слабеет, сдается баба. Вспомнились охальные, соблазнительные наущения Петра. А что же… взять да от всех черных дум, от напастей убаюкаться хоть на минуту.
И соображал: в самый раз теперь платок ей купить, и скорей, завтра же.
Если б только не Подопригора! При каждом появлении его у гробовщика неуемно-пугливо сжималось сердце.
А Подопригора наведывался в барак все чаще, все неотвязнее. ‘Прочухались главки-то немного’, — на ходу однажды с издевочкой кинул Петр. Он и тут распрознал больше других: выловил в газете одну сурово-ругательную статейку и пояснил, что в ней говорится обиняками именно про мануфактурную заворошку. Уполномоченных, и самый профком жестко стегали сверху, по партийной и профсоюзной линии, за разгильдяйство, за недосмотр, за лежебочество в отношении культурной и воспитательной работы среди сезонников. Петр почитывал и запоминал для себя про запас.
Появляясь среди коек, Подопригора кивал тому, другому, кое-кого трепал за руку, но с гробовщиком — или случая не выходило? — не переглянулся, не поздоровался ни разу. Молодняк взметывался за уполномоченным в проходе, как листва за веткой. Даже робкий Тишка (с горечью примечал гробовщик) старался пристроиться позади чьих-нибудь плеч к нему поближе.
Подопригора, не снимая пальто, локтями наваливался на стол с красной бумагой. Кругом тесно, до духоты, сбивались десятка два барачных, тоже прилегали на стол, грудями Подопригоре на грудь, глазами в глаза. Все это были для него насельники будущего социалистического города… Длинношеий, кадыкастый парнишка тянулся сзади послушать, тянулся и прятался. Пугливые глаза его запомнились с того ералашного утра. Подопригора мысленно переносил парнишку в будущее, заставлял пройти там со смелым взором, с поднятой и светлой головой. Да, путь до такого был труднее, чем до дворцов над праздничной водой!..
После беседы однажды отыскал Тишку, обхватил за плечи, отвел в сторону.
— Ну, расскажи, как дела.
Тишка, не ожидавший, съежился под его могучей рукой. Он не понимал, о чем рассказывать, только хмыкал, льстиво улыбаясь. Однако Подопригора сумел выпытать подробно и про деревню, и про мать-побирушку, и про Игната Коновалова, и про то, что Тишка видел в жизни вблизи только деревянную телегу. Парень стоял перед ним ясной свечой.
— Погоди, ты грамотный?
— Грамотный, да не шибко.
Горячий был человек Подопригора! Вдруг воспылала в нем одна мысль, искусительная, необоримая. Парня выплеснуло сюда из недр огромного деревенского пролетариата. А что, если сразу оторвать нетронутую эту, дремучую душу от мужицкой родни? Перебороть его — не завтра, а сегодня же поставить хозяином над ошеломительными, могуче орудующими механизмами? Подопригору заранее обуяло нетерпеливое и злобное торжествование. Словно в отместку кому-то…
Хотел ли Тишка учиться? Конечно. На плотника бы.
— Нет, насчет плотничьего дела ты пока повремени. А вот у нас на строительстве тридцать грузовиков новых получают, организуются срочные курсы шоферов, это которые машинами правят. Так мы тебя для начала на грузовой работать выучим. А там, может быть, к другой машине поставим, похитрее. А дальше побачим: ты молодой, если учиться будешь, до инженера допрешь. Эх ты, феодал! Ну?
Тишка ничему не верил, корябал по столу черным ногтем.
— Н-не знаю…
— А ты подумай, подумай.
Около койки случился Петр. Тишка в смущении рассказал ему про разговор.
Тот посмеялся.
— А ты его больше слушай, дурья голова! Им только и дела — выдумывать что-нибудь, фокусы разные из людей выкомаривать. Ты уж сиди около дяди Ивана, как сидел, а то и от своего дела отошьешься… — и Петр внезапно окинул его злым глазом. — Ха, шоф-фер!
Тишка слушал, опустив голову. В первый раз за все время глумливый смех Петра как-то по-особенному уязвил его, расшевелил внутри что-то похожее на злобу, и в первый раз Тишке захотелось самому сказать в отместку Петру что-то каверзное, неприятное. И чутьем нашел, что сказать:
— А еще, дядя Петр, он мне обещал… — нарочно растягивая слова, Тишка украдкой следил за Петром, — обещал, слышь: ‘Потом тебя на инже-нера выучим’!
У Петра побелело около глаз. Даже не вымолвил ничего, лишь рассмеялся насильным, противным, кашляющим смехом, хуже, чем словами, опоганивая им только что сказанное Тишкой.
Тишка же ощутил от этого тайное и неизведанно-терпкое удовольствие.
…И еще поодаль, среди чащобы коек, проступал перед Подопригорой бородатый, сбычившийся, отдельно от всех притаившийся… Вот кому не было уже пути, да и других, наверно, исхитряется исподтишка ухватить, попридержать… Взор Подопригоры останавливался на мгновение на гробовщике с резким прищуром, — вспоминалось невольно то утро… И вспоминалось опять, как с неприятным удивлением заставал у Поли этого человека… Глаза нелюдимо потупленные, увертливые. Темень…
Однажды вместе вышли из барака Подопригора и Вася-плотник с товарищами. Как бы ни намаялась за день эта молодежь, какая бы метелица ни крутила на дворе, почти ни одного вечера не могли усидеть они в бараке: уходили, плутали компанией невесть где… И получилось так, что проводили они Подопригору. По дороге Вася-плотник пожаловался, что живется им немного темновато.
— Вот скоро на электростанцию новый агрегат поставят, — пообещал Подопригора, — зальют вас светом до самой слободы!
Но Вася не совсем это имел в виду: некуда сходить, что-либо интересное посмотреть, есть один клуб на центральном участке, кое-когда показывают кино, да туда не пробиться… Приехали сюда из деревни, а в деревне-то, пожалуй, сейчас и то веселее — сходбища, посиделки. Служил Вася в армии в городе Харькове. Вот это можно сказать город! Есть что повидать!
Подопригора порадовался поговорить о Харькове, в котором он тоже бывал. И другие ребята видали разные хорошие города. Подопригора, конечно, не преминул рассказать им о завтрашнем Красногорске. Ребята смотрели в сверкучую от метели темноту — в какие только миражи не сплеталась она перед молодыми глазами. Подопригора также сказал, что тем из строителей, которые без перерыва проработают на стройке с самого ее начала, — допустим с нынешнего момента и до конца, — в первую очередь дадут квартирки в новых, хороших домах и вообще, как старой гвардии, будет особый во всем почет. Парни жались поближе, навастривая уши. Через потемки как бы огромный мост провисал в несотворенный, но вероятный уже город: только наберись сил, иди…
А в бараке беседа часто уходила с нужного пути, потому что вопросы задавались больше о том, что сейчас. Например, насчет валенок, всем ли их выдадут и когда, и почему мало возят угля к бараку, и почему вот за такую-то специальность, явно в обиду, дешевле платят, и что в буфете кусок ржаного хлеба, обмазанный повидлом, стоит тридцать пять копеек, так что повидло, стуящее три рубля кило, вгоняют рабочему в семь рублей, и опять насчет зарплаты… И Подопригора именно сейчас должен был выдвинуть им что-то в ответ, — кроме вот этого, оторвавшего их от семейства барака, кроме хлёбова из судака, кроме завтрашнего утра, которое с головой сунет их опять в степную пургу… То, что для него самого трубным, зовущим звуком восставало за сегодняшними делами.
В один из вечеров объявил:
— Сдвигай поближе табуретки, будет доклад.
Раньше он никогда не делал докладов. Но на плотине ведь пересиливали живыми телами сорокаградусную стужу, до крови кусающее, ледяное железо! Ребята, смешливо-любопытные, как перед представлением, в охотку несли табуреты, постарше — присаживались выжидательно на койках.
Журкина от одних приготовлений взяла жуткая оторопь. В любую минуту мог сотворить позорище над ним этот человек. Еще обреченнее забилось сердце, когда Поля появилась в дверях в накинутом на плечи пальтеце, вынесла лампу-молнию из своей каморки и заботливо поставила на красный стол.
— Доклад, товарищи, будет вот про что, — начал Подопригора, — про пятилетку. Это слово вы слыхали…
Тишина обняла его, как река. Лампа-молния, казалось, чересчур близкая к глазам, жгуче ослепляла. Подопригора поправил фитиль, прокашлялся — надо было унять в себе бурное, ломающее грудь дыхание. Трубы слышались ему над плотиной, над бараками и вдалеке — над похороненными мальвами. Они взыгрывали и над этими лохматыми головами, разверзая будущее.
— Самое первое: почему мы выполняем план не в пять, а в четыре года, почему, скажем, такая чертова трепка на плотине, день и ночь, не зря ли полоумно суматошатся везде большевики?..
Тишка, до ломоты выпрямленный, руки крестом на груди, сидел в первом ряду. Он ревностно глядел в воспаленные, обложенные путом глазницы Подопригоры. От пристального глядения не осмысливал ничего, кругом рябило, только иногда горделиво прикидывал про себя: ‘Вот я сижу и слушаю, как говорят доклад… докла-ад! Посмотрела бы теперь маманька-то!’
Подопригора живописал перед слушателями будущую работу коксовых печей. Тут для него было все свое, как дома, отроду знакомое, об этом рассказывал играючи. Дальше-то знал, куда вести: к основе будущего гиганта-комбината, к железу. Тишка слушал про кокс, который ‘испекают в громаднейших печах, как, скажем, лепешки, теперь, зачем его испекают, я сейчас расскажу…’ И фантастические небылицы-видения толмошились в Тишкиной голове: например, целые порядки кухонных огромнейших печей, на вольном ветру, без потолков, заслонки с ворота, в небо торчат шеями коленчатые четырехугольные дымоходы… Подопригора был, несомненно, чудаком.
И дед-плотник тоже навострил уши, воссев на тюфячок, поджав под себя ножки. Но так как ни выгод, ни обманов никаких тут не предвиделось, соскучился, прилег, только начесывался под тулупом. И еще кое-кто, побородатее, из отцов, растягивался втихомолку, предпочитая думать свою думу в потолок. ‘Пускай бренчит…’
Подопригора, конечно, видел это, но не расстраивался. Для него пока было довольно и тех, что с прилежно полуоткрытыми ртами давались ему… Этих он не выпускал, ревниво подхватывал слухом каждое их шевеление, шепот… Вон Вася-плотник плечо о плечо со своими. Ярко-рыжий каменщик, перехватив поясницу руками, словно летел на докладчика, сурово требующий, испытующий, он, возможно, решал свою жизнь! Длинношеий парнишка, которому готовил Подопригора неимоверную судьбу, смотрел ему прямо в глаза, не мигаючи. У Подопригоры даже кружилась голова… Железо, железо! Здесь кругом от него пучило землю, оно не вмещалось в ней, выпирало наружу, валялось под ногами. (И правда, Журкин вспомнил про рыжий валунок у двери, о который однажды больно ушиб щиколотку.)
— Железо, техника! А для чего они? Чтобы человеку добыть легкое и радостное будущее. Из железа — тракторы, сотни тысяч тракторов для колхозников. Из железа всякие машины. Опять же для чего они? Вы знаете, что для облегчения нашему же брату, рабочему человеку. Видали, что этими машинами в два месяца на плотине наворочали? А вот еще увидите, какие тут к лету громадины смонтируют, — например, транспортер на углеподаче: на полкилометра может человека по воздуху промчать! Но он будет мчать, конечно, только уголь, целыми вагонами, а для человека на это есть самолет… Из вас никто на самолете не летал?
Собрание безмолвствовало, только иные замотали головами. Подопригора загадочно ухмыльнулся.
— Ну вот, теперь скажу вам: к весне нам обещали также два самолета, и на них, между прочим, будем лучших ударников катать. Значит, готовься, ребята, и из вас кое-кто полетает!
Среди слушателей пронесся шелест, табуретки исподтишка задвигались, словно наперегонки. А Тишке показалось, что лукавый Подопригора уперся при этом именно в его глаза, словно прежде всех ему обещал… Однажды над Засечным проплыл в подоблачной выси гудящий крестик — неужели с человеком? И за Подопригорой открывалось подоблачное, влекущее, чего еще не знавалось в жизни.
— Но нам стараются сорвать это светлое будущее. Разве мы не знаем, как всякая нечисть напрягается кругом нашей страны и только ждет своего момента? Нет, слабить нам ни на минуту нельзя, ни на одну минуту нельзя, рвать надо у врага каждую минуту, чтобы скорее накопить себе железный запас!
А гробовщик пришибленно ждал, когда дойдет до него, разразится… Мнилось ему, что и сам Подопригора оброс железной коркой и оттого не слышит живого человека. И слова у него только про злобу, про злобу и про врагов.
Вот:
— И здесь, товарищи, имеется у нас недобитый враг…
Почудилось: зарыскал глазами по бараку, разыскивая кого-то. Руки у Журкина неповинно тряслись. Вот, вот…
— Мы уже видали его работу. Они под маской примостились и тут, на стройке, и втихомолку обделывают черные делишки! (‘Это про кого?’) Но мы сумели разгромить кулака, вышибить его из сельского нашего хозяйства, мы сумеем его найти и здесь, товарищи, несмотря на маскировку, мы его хорошо видим по его кляузам и провокациям, которыми он втихомолку хочет подорвать наш социалистический фронт… Мы его видим (Журкин содрогнулся), мы его скоро вытащим за уши на вольный свет!
И Тишка, выкормленыш, прихмурился, тоже позаимствовался злобой, и Поля не оглянется ни разу… Теперь уж ясно: больше ни спокойной жизни не будет здесь, ни добытку…
Сейчас крикнет вслух: ‘Смотрите же, вот где враг!’ Журкин ошеломленно взирал на неостановимый, гремящий рот Подопригоры.
Но Подопригора вовсе и не крикнул ничего: доклад был окончен. Подопригора вынул платок, обтирал лицо. С табуреток по-медвежьи сбрякивались слушатели. Гробовщик вздохнул со всхлипом, по-ребячьи. ‘Намахнулся, а не ударил, — растравлял он себя, — оттягивает…’
Но ни Подопригоре да и никому не было сейчас дела до него. В дверях, среди суматохи, поднимался Петр, с ног до головы облепленный снегом Он гаркнул:
— Деньги получать!
В самом деле, к красному столу шествовал артельщик с портфелем, сопровождаемый милиционером, и вслед за ними через койки, через табуреты в пляску скакали барачные. Да, деньги не только привезли из Москвы, их разносили по баракам, уважая законное нетерпение рабочих. Подопригора, довольный, обозревал взбурлившую у стола толкучку. Деньги пришли кстати, они твердым массивом ложились под его высокие слова и обещания. И у самого Подопригоры где-то в туманных тайниках облегчительно прояснялось… Им овладела та добродушная усталость, которую испытывает поработавший трудно и с пользой человек. И Поля застенчиво улыбалась ему издали, полноватая и чистенькая, будто только что умытая душистым мылом. Явно поджидала его, стоя на мягких, чуть раздвинутых ногах, как когда-то домашняя Зинка. Та постоянно вспоминалась около Поли чем-то далеким, щемяще-улетевшим — духами или болью… Но дорогу заступил Петр.
Подопригора был рад и ему. Вдобавок, очень уж хорошо подоспел сегодня Петр: первым торжественным вестником о деньгах.
Но смотрел хмуро, расстроенно.
— Мне поговорить с вами, как с партийным… товарищ уполномоченный. Я секундой…
Ухватил за плечо Тишку, норовившего стрельнуть к столу, где счастливцы нагибались, расписывались.
— К-куда?
Не спеша отложил под подушку какой-то принесенный с собой узел, затем снял тяжелый пиджак и валенки и сунул Тишке, чтобы тот убрал и посушил. Потом приказал еще дров подложить да слетать с чайником за водой. Тишка с отчаянием оглядывался на волшебный стол, на пламенеющие под лампой лица получающих: а вдруг там до него не дойдет, не хватит?.. Но дядя Петр был необоримее, сильнее всего.
Сам уполномоченный терпеливо его поджидал.
Петр с тем же мрачным видом поискал, куда бы поукромнее отвести Подопригору.
— Тут, товарищ уполномоченный, про одну некрасивую петрушку я узнал…
С Подопригоры смыло веселость, он, зорко глядя, слушал, кивал…
После раздачи денег взбудораженный народ никак не мог улечься. Сызнова растапливались печки, зачинались чаи с разговорами. И у Журкина с Петром на печурке бил из чайника пар. Домовито присели оба, и Тишку прямо по сердцу, чуть не до слезы, щекотала эта домовитость: до того они оба стали хорошие, до того был везде порядок, не знал, как и услужить им в счастливой своей готовности. Деньги он, конечно, получил: за полтора месяца, за вычетом долга за обеды, шестьдесят шесть целковых, и успел уже сбегать в темные сени и, расстегнув штаны, упрятать получку вместе с прежним капиталом (домашней пятишницей и десяткой, полученной от Петра за мануфактуру), завязав карман бечевкой.
— Не толмошись, сядь! — досадллво одернул его Петр, когда расстаравшийся Тишка кинулся разливать по кружкам чай.
Тишка сел, положив ладонь на карман. В кармане похрустывало.
Петр вынул узел из-под подушки и развязал его. Вывалилась барашковая шапка-кубанка, верх с золотым крестом. Дальше появился отрез коричневой атласистой байки — это на верхний пиджак, требовалось только меху на воротник докупить, и в одном месте предлагали мех подходящий — модный, кенгуровый. Потом вынул темно-шоколадный, в мелкую клеточку, отрез на костюм (штаны будут сделаны в заправку, под галифе), потом — синий и черный сатин на четыре рубашки, из них две пошьются под ‘фантазию’, а две — с длинным воротом из пуговок, по-кавказски.
— Это да…
Журкин подавленно мычал, крутил в удивлении лохматой головой. С Петром, одиноким и рисковым, где же было ему равняться! Когда учуял Журкин первые махинации с мануфактурой, то затрепетал вчуже. Точил Петра словами, запугивал, остерегал. Но тот шел мимо с озорной, знающей нечто усмешкой и вот — достиг своего благополучно. С завистливым угрызением поглаживая материю, прикидывал гробовщик в уме размеры Петровых барышей. Что значили в сравнении с ними те мизерные рублишки, которые он с натугой выколачивал на своих гармоньях!..
И Тишка осмелел, тоже погладил пальцами добро. Он угодливо вдыхал резкий запах обновы, запах форса, запах недосягаемого и несравнимого превосходства надо всеми… Вот бы пройтись в таком костюмчике по селу, как окосоротели бы все!
По случаю обновы Петр вынул еще из узла поллитровки и завернутый в газетину угол пирога с капустой, с яйцами — от Аграфениных щедрот, конечно. Журкин дал налить себе только полкружки, строптиво прикрывая ее ладонью. Он выпил, откусил пирога, и невыносимо захотелось ему пасть на плечо к Петру и заплакать.
— Вот что, Петра… Уполномоченный-то тебе ведь друг?
— Ну?
— А мне он пагуба. Сказал бы ты ему, что ль. Почему он на меня все азиятом смотрит?
Но Петр, занятый увязыванием добра, рассеянно слушал брательника, рассеянно пообещал… А может, Ване все это только чудится? Меж тем он раскопал в бумажнике какие-то талончики, поделил их между гробовщиком и Тишкой, чтобы завтра же зашли по дороге в кооператив получить кое-что: самому-то недосуг… Тишке вместе с талончиками, подал и клинышек пирога.
Печурки догорали.
На койке сидел дед-плотник, считал бумажки, то и дело по-куриному заводя глаза в потолок. Подопригора, в последний раз, уже в шапке, проходя по бараку, вдруг остановился около него. Уполномоченный был не подобру весел.
— Ты, товарищ деда, говорят, еще на одну работенку принанялся?
Сверчки-глазки у старика сбежали в сторону, мигали, мигали…
Спозаранку, до побудки еще, дед со всем барахлишком своим сгинул из барака.
В кооперативе выдали Тишке и Журкину по талонам мыла, селедок, по четыреста граммов сахару, ниток катушечных, полагалось еще крупы, но ссыпать ее было не во что. И за все гробовщик уплатил самую безделицу. По привычке позавидовал: ‘Вот как на плотине-то задаривают, не то что у нас!’
За услугу Петр отрезал Журкину кусок мыла, а Тишке дал тридцать копеек. В тот вечер на слободу собрался спозаранку, распихав покупки по карманам и за пазуху. Уходя, небрежно сунул гробовщику кое-что в руку, ласково-деловито попросив, чтобы завтра опять завернули в магазин на минутку, но дело имели бы с тем продавцом, который постарше и у которого черная бородка словно на ниточке: должны были получить, кроме прочего, по паре белья, а он, Петр, отблагодарит.
Журкин разжал руку, смотрел на талоны.
— Это еще?
Голос у него высох. Только сейчас с трепетом уразумел он, какую новую махину затевает Петр. Выронил талоны на одеяло.
— Нет, Петра, ты меня в эти дела… брось! Бог с нам, с твоим благодареньем. — Журкин с суровым видом вынул мыло из-под подушки, положил рядом с талонами. — У меня, Петра, своих неприятностей хватит, бежал бы от них куда, закрыв глаза… только что ребятишки… Нет, Петра.
— Да чуда-ак!
Припав к его плечу, Петр принялся нашептывать. Гробовщик сидел одеревенело.
— Не майся ты со мною, Петра. Зря!
— Это твое слово? — Петр вскочил. — Та-ак!
Смаху надел шапку. Тишка притих на корточках перед печуркой. Он слышал разговор, но еще не понимал всего, вернее — не смел понять всего про Петра. Только бы мимо него, сироты, пронесло скорее эти дела!
Но Петр не уходил, вертел в пальцах талоны.
— Эй, оголец!.. Завтра один слетаешь, не заплутаешься, чай? Туда же, куда нынче с дядей Иваном ходил. Держи!
Тишка спрятал руки.
— Я… не п-пойду…
— Что?
Гробовщик, пасмурно поднявшись, дернул Петра:
— Оставь парнишку, слышь!
В голосе его хмурилась угроза. Тишка, почуяв поддержку, мстительно визгнул:
— Я не пойду!
И горло ему сдавила сладостная схватка. Сейчас мог полоумно выкинуться на середину барака, полоумно заорать, чтобы услышали, повскакали все, — с коек и так уже поглядывали, интересовались.
‘Ну его к черту…’ Петр молча отступил, только в глазах пролетела бешеная и смеючая дымка, — в первый раз отступил перед Тишкой. Отступил и ушел.
Гробовщик, поразмыслив, осторожно и примирительно сказал:
— Ты не подумай взаправду чего… Он баловной, просто спектакли представляет.
Но повисла над Тишкой расправа…
На другой день, после смены, гробовщик собрался, наконец, сходить на толчок. Платок утешный одолевал его мысли. Из получки наметил послать сотню домой, да оставалось у него заработанных на гармоньях рублей полтораста, десятку от них не жалко оторвать.
И Тишка тоже увязался вслед, соблазнившись в первый раз прогуляться по базару с деньгами в кармане, властителем. Дорогой от нечего делать советовался с дядей Иваном, не без похвальбы:
— Дядя Иван, а меня уполномоченный опять вчера спрашивал, надумал я, чтоб насчет шофера выучиться, иль нет. Говорит, чтоб скорее. Как тут прикинуть, не знаю…
Гробовщик сказал раздумчиво:
— Хилый ты для этого: автомобиль — она тяжелая, железная. Наша простота, Тишка, к железу не ударяет, слеза мы, а не люди. Ты около дерева пристраивайся: оно помягче будет и к характеру нам подходит.
— Да я и так… — будто согласился Тишка.
Но не все полностью рассказал он Журкину… Вчера Подопригора действительно подсел к парню на койку (гробовщик куда-то отлучился) и завел разговор о том же:
— Думаешь, Куликов?
— Угу.
— А чего долго думать? Другие бы на твоем месте…- Подопригора, особенно смешливый, возбужденный, подталкивал Тишку плечом. — Ты только представь, Куликов, что в деревне будет, когда узнают! ‘Как это, — скажут, так? Этот самый Куликов, который вчера чуть не побирался, а теперь вдруг на машине ездит?’ Фу, черт! Ты слушай-ка… (Тишка, падкий до подобных мечтаний, и так слушал в оба, расцветая стеснительной ухмылкой.) Вот, например, организуется в твоей деревне колхоз. Все бы хорошо, да тракториста негде взять… ‘Как так негде? Да позвольте, у нас же Куликов шофер! Пойдем просить Куликова…’ Как тебя по отчеству? Тихон Ильич? ‘Может быть, Тихон Ильич согласится’. Га-га-га!
И Подопригора, сам не меньше Тишки распаленный своим рассказом, ржал, потирая руки.
— А мать-то старуха когда увидит… Ты знаешь,- Подопригора перешел уже на восторженный шепот, — давай матери не будем писать, что ты на шофера учишься. Вот приедет она к тебе на побывку, а ты с машиной на вокзал встречать. Подходит старуха, глядит: ‘Батюшки, да кто это на машине-то летит и сам правит?’ А? Феодал, ч-черт!..
От полноты чувств даже трепанул Тишку как следует. Оба сидели и ржали. Подопригора спросил:
— Согласен, что ль?
Тишка утирал слезы.
— Согласен…
И сейчас Тишка опять попробовал посмотреть на себя как бы со стороны на эдакого-то, на машине. Вот летит грузовик в снежных вихрях, а на переду, за рулем, крестьянин Тишка, в рваной развевающейся сермяжке своей, в обрыдлой шапчонке, в которую только милостыню принимать. Смех! Конечно, Тишка не верил в это, как и в серьезность своего согласия, а все-таки баловал себя (ведь ни дядя Иван, никто не видит того, что играется у него в мыслях), опять залезал за руль, опять ужасно летел…
До базара добрались поздновато. Пустырем оголился он, последние базарники укладывались и разъезжались. В темные снега зарывался закат, дремный, исчерна-красный, как догасающие угли. Вскоре нечаянно повстречали Петра.
Он стоял среди пустоши, словно поджидая, руки в карманы, Тишка стал было отставать от Журкина. Нет, Петр глядел весело, забыл, должно быть, про вчерашнее. Сам подозвал.
— Чего торговать пришли?
Журкин замялся:
— Так… барахлишко посмотреть… Где оно тут?
Петр радушно повел их за пустые столы, где частью на снегу, частью на ящиках еще копошились барахольщики. Мужик, у которого лицо заиндевело под одно с шапкой, складывал, перевесив через руку, добротное, видать, черное пальто с рыжим воротником. ‘Мне бы…’ — безнадежно позарился Тишка. Петр приметил его взгляд.
— Хороша ведь шуба-то, хозяин?
— Мне бы одежу какую-нибудь, — откровенно прорвался вдруг Тишка. Отрадно ему стало от ласкового обращения Петра.
— Правильно, — поощрил тот. — Теперь ты парень с деньгой, сам зарабатываешь, позорно тебе в таком трепле — смеются все. А шуба фасонная!
— Ну, куда ее… дорого!
— А вот мы с гражданином поговорим.
Тишка топтался стыдливо. Журкин оставил его одного, странствовал вдоль рядов. А Петр деловито калякал с барахольщиком, сурово похлопывал по шубе ладонью, переотряхивал ее и так и сяк, потом приказал Тишке померить.
— Да ну-у ее…
Но Петр уже накидывал ему шубу на плечи, подставлял рукав, от такой сердитой отцовской заботливости боязно было отнекиваться. И Тишка натянул рукава, запахнулся и по горло очутился в не испытанном никогда уютном одежном тепле.
Шуба падала вниз по брюху солидной и пышной округлостью. Полы, правда, казались немного длинноватыми, но ‘ничего, — подбадривал Петр, — на рост пойдет, тебе ведь еще расти!’ Воротник из волчьей шерсти, но спускается на грудь шалью, никакой морозище не проймет через такую толщину. Петр, видимо тоже довольный, повертывал перед собой Тишку так и сяк.
— Продаю только с шапкой, — сказал барахольщик.
Петр предложил показать шапку. То была лисья, хоть и потертая, но настоящая лисья шапка с бархатным верхом. Тишке она показалась даже завиднее Петровой кубанки, только он, чтобы не расстраивать его, не сказал об этом. И не мог припомнить, на ком, недоступном, видел он когда-то такую шапку. И шапка, пухово обнявшая и обогревшая его голову, оказалась как раз впору.
Тишка был уверен, что барскую эту, немыслимую для него одежду, конечно, отберут через минуту. Но взманчиво было хоть попробовать, не в думах, а на яву сколько-нибудь покрасоваться в ней. Петр вполголоса спросил, сколько у него денег.
— У меня… семьдесят целковых, — заторопился Тишка. Про десятку с мелочью, что сверх, он умолчал: надо было кормиться полмесяца.
Петр притворно-скучливо (знал, как купить) обратился к барахольщику:
— Ваша окончательная?
Было отчего повеселеть в этот день Петру. Ранним утром дружки сообщили ему, что вербовщика Никитина двое милиционеров свели со слободы. Он и на базар приспел пораньше не столько ради дозора над подручными, сколько для торжества. Около Аграфены Ивановны, с ее убогонькой по виду корзиночкой (булочки прикрыты одеяльцем) крутился с час или больше, многознающе прикашливая и дуя себе в кулаки, пока не пришла Дуся. А когда она пришла (на поклон только брови ответили), умело выбрал минуту, чтобы ударить пометче. Будто невзначай ввернул:
— Утром, ха-ха, видал я: нашего-то артиста… двое со свечками ведут!
Дуся уже знала, наверно. Лицо окинулось полымем.
— Это вы, должно быть… натрепали?
— Я! — вызывающе и смеюче ответил Петр. — Это я! Такую мразь около наших делов держать, знаете… нежелательно. Правду я говорю, Аграфена Ивановна?
Дуся, задохнувшись, не могла вымолвить ни слова. А он стоял, посмеиваясь в оскорбленные, пылающие ее глаза. Да-да, пришло времечко, заметили они все-таки Петра! Аграфена Ивановна немотствовала, взирала на него, как на демона.
Хо-хо! Не больше двух недель осталось (обещал портной), когда заявится Петр во славе…
— Одну сотнягу прошу, — сказал барахольщик.
Петр жуликовато присвистнул. Барахольщик с двух слов должен был понять, что перед ним не вислоух какой-нибудь, а свой же, бывалый, базарный человек и что долго разговаривать нечего. Тишка бездыханно цепенел в шубе, в высокой лисьей шапке, словно те о шубе, а о нем шел торг. И барахольщик не стал долго разговаривать, однако дальше восьми красных, уступать не хотел. И настаивал, чтобы Тишка взамен скинул ему и сермяжку и старую шапку (‘все, глядишь, на чучело сгодится’).
— Ладно, — величаво согласился Петр. И к Тишке: — Десятку свою подбавлю… в долг. Хошь?
— Спасибо, дяденька, — пролепетал Тишка.
Не чуя себя, он разоблачился, забежал за пустую лавчонку, расстегнул штаны, рвал обмирающими пальцами бечевку. Нет, конечно, раздумает сейчас заиндевелый… или Петр только для зла подшутил за вчерашнее. Он вытащил деньжата, отсчитал. У возка лихорадочно срывал с себя на морозе армячок.
И Петр, — зря на него клепал Тишка, добрый он, Петр, — в руках терпеливо держал шубу. Чью это он держал шубу-то?!
И теперь еще ближе — только через рубаху — ощутил Тишка на себе теплую, хватающую за сердце тяжелину обновы. Сумерки обволакивали пустошь. Тишка забыл еще раз поблагодарить Петра, даже поглядеть забыл, оттого и не видел, как вчерашний дымок пролетел опять у того в глазах… Скорее догнать дядю Ивана, скорее показаться ему… с припляской бежать, бежать! Но нигде на пустоши дяди Ивана не примечалось, да и людей не осталось почти никого. Тишка пощупал себя, один, без всех, пощупал, — шуба была на нем. И маманька вышла из ветра, слезясь, загораживая глаза рукой, — не верила она своим глазам, сумасшедшая! И вывалили со всех сторон деревенские: парни, которые от зависти прикидывались, будто они и не смотрят, ко дворам выбегали звонкие, завидущие бабы и со зла молчали, старики — и те сослепу тыркались в калитки…
Да, шуба была на Тишке… Рукава только чуть чуть широки, в них продувало, подшить, что ли? Тишка догадался, вложил рукав в рукав. Ого, вот она где, теплынь!
В барак входил не Тишка, а судорога какая-то, заранее виновато и счастливо склабившаяся. Барак был почти пустой. В глаза бросился Петр. Когда он поспел? Около него человек пять дружков, они подвыпили, скалились. Петр приблизился к Тишке, цапнул его за руку, заклещил ее пальцами. Сердце от, этого, оборвалось.
— А ну, покажи нам обнову!
И повлек его за собой между коек. Сзади грохнуло:
— Поп!
Тишка двигался омертвело, длинная поповская шуба, до противности ловко перехваченная в талии, полами мела по земле, рукав в поларшина шириной свисал с костлявой, беспощадно дергаемой Петром руки, на голове качалась поповская рысья шапка — тиара, из-под которой вылезали нестриженые косицы. Петр получал удовольствие, — разве жалко за это десятку? Тишка таращился во все стороны сквозь слезный туман, искал спасительную кожанку Подопригоры, искал гробовщика, искал Золотистого. Их не было.
— Поп! — опять грохнули дружки.
Петр торжественно вел Тишку обратно. И барак гремел хохотом, над койками — бредилось Тишке — хохочущие хари громоздились в два этажа, разваливались зубастые, трегубые, стонущие от смеха рты, барак, сотрясаясь, ржал. И вдруг смолк, словно рухнул… Подопригора входил с кем-то, кажется с Васей-плотником, заканчивая на ходу разговор.
И он искал кого-то глазами: да, Тишку он искал, свернул прямо к нему.
— Ну, Куликов, обсудили в рабочкоме твою кандидатуру, возражений нет. В марте получаешь командировку.
Должно быть, подивила его Тишкина хмурость. Присев рядом, заботливо спросил:
— Что, нездоров, что ли?
— Здоров, — ответил Тишка.
А сам старался потихоньку высвободить плечи из колючей, отчаяньем обдающей его шубы… Дружки боком, по-собачьи ушмыгнули в прихожую, оттуда, из потемок, подглядывали… Но Петр остался, стерег, без него разговор никак не мог обойтись.
— Конечно, товарищ уполномоченный, — сказал он,- этого сироту надо жалеть. Но ведь для данной учебы он… темнота! — Петр вздохнул, развел руками. — Вот если бы взять кого, скажем, из вашего, пролетарского происхождения…
Подопригора пристально, с тяготой, посмотрел на него.
— Чтой-то, братец, сегодня лицо у тебя какое-то… лизучее?
Петр невпопад ухмылялся, моргал.
А Вася-плотник весело подталкивал Тишку.
— Эй, шофер, своих-то покатаешь?
— Ага, — Тишка нагнулся, скрывая лицо.
Подопригора сказал:
— Ну, гляди, не осрами ‘Коксохима’!
И словно отцовское тепло осталось после него над койкой. Тишка нырнул с головой под обнову, от нее тошно разило волком. Вспомнил про маманьку, про свояка, вспомнил про деньги, от которых уцелела одна десятка, да еще про долг, — и скорчило всего от непоправимой беды… Но вскоре окинул его сон, тихий и чистый. Может быть, чуялась ему та же земля, лежавшая тут, за бараками, исхоженная его ногами, обмыканная всякими волнениями, но чуялась она во сне молодой и праздничной, какой и была на самом деле: ведь что бы пока ни случилось, а все же ему, Тишке, принадлежала она…

НА ЗЕМЛЕ ПРЕДКОВ

На другой день после праздников Калабух в редакцию не пришел. То был для Соустина день тяжелого дыхания… Конечно, отсутствие заведующего вполне объяснилось тем, что выправленных и завизированных статей имелось в запасе достаточно, а у Калабуха могли накопиться неотложные дела по учебе. И Соустин отлично управился с полосою один.
Но Калабух не явился и на следующий день. Пустота в отделе обретала для Соустина явно угрожающий оттенок. ‘Это все я, все из-за меня…’ Отсутствующий Калабух мерещился с жестоким и брезгливым лицом. На вечер назначалось партийное собрание, на котором должно было разбираться дело с подпередовой и прочее. Опрометчивый и, как казалось Соустину, мальчишеский поступок его разгорался в жгуче-постыдный, карающий костер… Что же, пусть! Соустин не пошел даже обедать, упрямо засел в отделе и на вечер, со злобной решимостью во что бы то ни стало встретиться с Калабухом и принять от него все, самое худшее, открыто, глаза в глаза. Пусть разрыв к черту, пусть уход из газеты, но он тоже был взрослым гражданином и тоже был в свое время солдатом.
Закрытое собрание происходило в кабинете редактора. Вечерняя кипучка редакционной работы на время притихла, отделы, с распахнутыми форточками, беспризорно пустовали, даже лампочки в коридорах горели через одну… В секретариате, куда Соустин выходил, чтобы передать рукопись (вернее, чтобы спросить, пришел ли Калабух: оказывается, пришел), — в секретариате, рядом с редакторским кабинетом, ступали неслышно, говорили вполголоса. Там, за прикрытыми дверями, сосредоточилось сейчас все напряжение коллектива, там, возможно, неистовствовала буря.
…Действительно, после собрания Калабух заявился прямо в отдел. Тот же, только около утомленно запавших глаз высыпали обильные росинки. Да, была буря… Но поздоровался по-обычному — спокойным и крупным жестом
— Вы еще здесь?
Соустин подошел к нему в упор.
— Я нарочно дожидался вас, товарищ Калабух. Вы знаете, что я был причиной…
— Вы?
Калабух великодушно усмехнулся и положил ему руку на плечо.
— Нет, я не считаю, да и никто не считает вас виноватым. Почему не сказать прямо партийному товарищу о своих недоумениях, если они есть! Наша партия воспитывает прямоту и смелость, способность к честному признанию… к тому, что мы называем самокритикой. Возможно, что мои высказывания были неотчетливо, случайно, так сказать, сформулированы… Но ведь наши слова те же действия!
Облегчение, опьянительное и благодарное облегчение. Не только за себя, но и за Калабуха. Словно мучительную проверку прошел тот в глазах Соустина. Эта ровность вместо ожидаемой злобы… И, вероятно, так же искренне и потому без малейшего ущемления для своего достоинства только что судил самого себя Калабух за редакторскими дверями. Но он, понятно, ничего не рассказывал об этом. Переменил разговор:
— Хорошо, что вы задержались. Давайте рукописи, если есть срочные, я разберусь. А сами можете быть свободны. Мне нужно к утру написать статью.
И через минуту он подтолкнул секретаря к двери, напутствовав его деловито-дружеским рукопожатием. Калабуху непременно нужно было остаться одному…
Утром Соустин узнал, что статья действительно была написана за полной подписью Калабуха и сдана. Но из типографии газету еще не приносили. Между прочим, в секретариате всезнающе утверждали, что написания статьи потребовало от Калабуха вчерашнее партсобрание. Калабух должен был заявить во всеуслышание о чем-то. В секретариате ждали номера с чрезмерно любопытным, неприятным для Соустина нетерпением.
Значит, испытание еще не кончилось?
Затворившись в отделе, он бесцельно перелистывал комплекты газет. Порхали взад и вперед заголовки и строки… Почему так неотвязно стоял в голове Мшанск? Хлебозаготовки, хлебозаготовки… С каждым днем все нетерпимее, все яростнее выпирало из лозунгов, из статей одно слово — кулак, в газетной строке оно чудилось как бы начертанное мраком… ‘Требование рабочих об увеличении суммы 3-го займа индустриализации удовлетворено. Еще 150 миллионов рублей на индустриализацию страны! Еще удар по кулакам и паникерам!’ События пестрели, пролетали мимо глаз — и вчерашние, и позавчерашние, и столичные, и захолустные, и, как бы ни были они несхожи, они были об одном, их связывал, в них упрямо прорезывался все тот же единый и жгучий смысл.
‘На Тормозном заводе. Антипартийное выступление Марецкого, Слепкова и др.’… ‘Уралнефть’ перевыполнила программу на 22 процента’… ‘Свирьстрой, Челябтракторстрой, Керченский металлургический завод…’ ‘…Заводские активы Москвы и Ленинграда бурно и единодушно клеймят правых отщепенцев’. ‘Бригады рабочих на хлебозаготовках в отсталых районах Пензенского округа. (Ага, это уже о родных местах!) Ряд районов выполнил годовой план. Но в некоторых, например Мшанске, Первомайском и других, недовыполнение до 18 проц.’…
Нечто похожее на ревность ущемило… И Мшанск и Мшанск! Словно он изменил Соустину, без спросу вырвался на волю. И кругом него бурлила въявь сегодняшняя воинствующая и жгучая действительность.
Действительность!
А Соустин имел возможность наблюдать ее лишь вот так процеженной сквозь газетные заголовки и статьи, иногда чуял кругом неуловимый грозовой ее запах — только! Ехать, ехать… Заметка о Мшанске словно была последней каплей. Ехать! Сейчас это казалось ему важнее всего, даже важнее химии, потому что и химия, и учеба, и вообще решительный и долгожданный перелом в жизни (это понялось вдруг и бесповоротно) как-то зависели целиком от того, что вершилось там. Потому что и химия не являлась для него только делом личного устроения, да и в качестве правщика рукописей можно быть полезным для страны. Не это! Его совесть требовала резко сдвинуть себя куда-то, немедленно же. Он не мог бы связно пояснить это… Но слишком многое действовало на него теперь как укор. Вот даже эти ‘шапки’ и заголовки, над неуклюжестью и бедностью которых он иногда усмехался. Да, но и такие они были на месте, они работали, они таранили цель! А его подрумяненные и завитые статейки?
Курьер принес газеты. Вот и подпись Калабуха на первой полосе. Соустин давно не читал политических статей с таким острым и трепетным, как бы семейным любопытством.
‘Наше решительное социалистическое наступление, — так начал Калабух, вызывает бешеное сопротивление со стороны буржуазных и мелкобуржуазных элементов. Это сопротивление проявляется и в откровенных звериных формах кулацкого террора и скрытно — в виде мелкобуржуазных колебаний в рядах нашей партии, — колебаний то вправо, то в ‘левом’ одеянии’.
Дальше автор повторял известное: о борьбе партии на два фронта, с сосредоточением сильнейшего огня в данный момент на правой опасности.
‘Правая оппозиция не желает сознаться, что в лживых и клеветнических измышлениях своих она разоблачена и разбита наголову. Правые пророчествовали, что крестьянин добровольно не пойдет в колхоз, — факт сплошной коллективизации целых районов опровергает эти оппортунистические домыслы. Правые в панике перед кулаком предрекали размычку крестьянства с рабочим классом. Правые вопили о хлебном кризисе. Налицо, как мы знаем, обратное: жадная тяга новой деревни к машинам, к тракторам и неоспоримые успехи на фронте хлебозаготовок!
Пора положить конец позорной работе правых капитулянтов!
И сделать это можно лишь на основе…’
Так категорически, так осуждающе ни разу не высказывался Калабух. И именно это побуждало к некоторому раздумью… Калабух как будто перечеркнул что-то, резко подчеркивал в самом себе. Во имя чего? Конечно, во имя железной дисциплины партии, во имя монолитности партии: он не мог поступить иначе в момент решительного ее наступления. Оно неотъемлемо было и от его судьбы.
Он появился, как всегда, после полуденного перерыва. Никаких треволнений на деловитом лице, лишь пятнистая краснота щек, которые насекло морозным ветром. Сел, равнодушно придвинул к себе газету. Закалка испытанного партийца!
Соустин не удержался, чтоб не сказать:
— Я прочитал вашу статью. Все очень ясно.
Калабух кивнул, неопределенно хмыкнув. Он был сегодня начальственно-суховат, не тот, что прежде… Но у Соустина имелся неотложный, решительный разговор.
Разговор о его поездке. Он начал слово в слово так же, как и с Зыбиным. Поездка временная, не больше, чем на месяц. Сказал также, что хотел бы попробовать себя на корреспондентской работе. Если товарищ Калабух даст разрешение…
Калабух замкнуто поразмыслил с минуту.
— Не возражаю. Но найдите сначала себе заместителя.
Впрочем, тут же добавил несколько одобрительнее:
— Несомненно, там вы увидите много интересного.
Соустин ухватился за эту фразу. Для него разговор только начинался. Надо было, чтобы этот человек выслушал его до конца, чтобы он опять целиком повернулся к нему и, может быть, подсказал что-то.
— Товарищ Калабух, даже московские улицы настолько изменились, что поневоле заставляют думать и спрашивать о многом… А что там, дальше? Мне лично это ‘там’ представляется чем-то вроде большого и неизвестного моря, откуда до таких, как я, доносятся только всплески в виде газетных статей и случайных россказней, иногда писем, которые больше сбивают с толку. Что касается газетных статей… может быть, иногда долженствующее преобладает в них над сущим, над тем, что есть? И, возможно, что так и надо? Но ведь решается сейчас основное, наша общая судьба, и ведь решается серьезно, товарищ Калабух?
Калабух слушал пристально, строго.
— Да, серьезно,
— Ну вот, я и решил… — Соустин передохнул от волнения, — решил поехать. Вы не поймите, что тут сомнения. Для меня необходимость коллективизации, коренной ломки закоснелого уклада и то, что отставание промышленности противоречит, грозит революции, — для меня это такие же непреложные вещи, как и для вас. Простите, это не сомнения, это желание идти вперед с ясными, уверенными глазами, такое же честное желание, как в девятнадцатом году, когда я пошел в Красную Армию.
Папироса в его руках прыгала, не зажигалась, но все-таки вдруг стало легче, освобожденнее. Калабух насупленно размышлял. Он медленно прогулялся по комнате. Остановился на любимом трибунном своем месте — у окна.
— Серьезно ли все это, спрашиваете вы. Да, очень серьезно, и поэтому ваши высказывания вполне естественны. Да. Мы как-то на днях разговаривали с…
Он назвал одно известное высокое лицо, назвал запросто, по имени-отчеству. В этом, конечно, не было ни тени бахвальства, только лишний раз подчеркивалась близость, короткость Калабуха с этими людьми. Правда, авторитетность большинства калабуховских имен-отчеств за последнее время поблекла: им оказались свойственны шатания и крупные ошибки, в которых они каялись с самобичующей пылкостью. Но все же они, эти имена, продолжали пребывать около государственных высот, с которых отчетливо виделась вся огромная страна. Как же было не напрячься слухом Соустину?
— Да, мы разговаривали, в частности, о распространенных сейчас в деревне разговорах о близости и желательности войны… — Калабух поправился: — То есть в зажиточных, экономически ведущих слоях деревни. Поэтому мы не исключаем возможности, что у большинства настоящей, нашей, советской интеллигенции проявляются вот такие настроения… которые, если вскрыть их в глубину, в сущности, выражают известную боязнь, опасение, чтобы…
Калабух, прищелкивая пальцами, затрудненно, с усилием подыскивал слова.
— Чтобы вследствие какого-нибудь не вполне точно рассчитанного поворота нашей политики… не потерять основных завоеваний революции.
Соустин ощутил неприятный трепет. Действительно, не уличал ли его Калабух в самой тайной и давно вынашиваемой тревоге? И не утверждал ли он ее еще больше?
— То есть вы хотите сказать, что есть основание думать… что мы рискуем потерять сейчас и то, что имеем? Но в вашей статье…
Калабух уклончиво и нетерпеливо прервал его: он еще не довел своей мысли до конца.
— Теперь о долженствующем и о сущем. Вот вы как будто признаете необходимость ‘долженствующего’. Я не знаю заранее, какие впечатления вы вынесете из вашей поездки, но в некоторых… отдельных случаях — я говорю о нашей низовой колхозной политике, — в некоторых случаях, может быть, по вине слишком ревностных местных загибщиков, вы вынесете, допустим, впечатление, что крестьяне идут в колхоз не совсем, скажем, добровольно. Но колхоз все же организуется. То есть, по-вашему, колхоз становится долженствующим. — Нечто вроде снисходительной, мудрой усмешки дрогнуло на губах Калабуха. — А замена сущего долженствующим, по-вашему, иногда должна оправдываться? Вообще, если уже переходить к философским терминам, я бы ввел здесь более точное понятие — ‘видимость’. Видимость не заменяет сущего, а противоречит ему, извращает его, товарищ Соустин! Ибо ведь сущее на вашем языке то же, что и реальность?
Соустин тупо мотнул головой. Калабух словно лавировал между торчащими на каждом шагу остриями гвоздей и Соустина неотстанно волочил за собою. Но ведь понятно все, понятно, зачем же он крутит ему голову?
— Попробуйте, прикиньте-ка, нет ли этого конфликта видимости и реальности и на других участках нашего… строительства. Вот, как говорится, мы выходим сейчас из хлебного кризиса. Ну-с, с одной стороны, — на это не закроешь глаз, — у нас карточная система на хлеб и продукты. С другой хлебозаготовки, нередко выливающиеся, как вы знаете, в поисках хлеба в оперативное… м-м-м… вмешательство в производственную жизнь деревни. То есть мы идем неизбежно на разрыв с наиболее влиятельной, экономически действенной прослойкой деревни. Можно ли говорить в этих условиях о выходе из хлебного кризиса как о какой-то органически протекающей реальности?
‘Значит, и здесь видимость… — досказал про себя Соустин. — Что же остается от статьи?’
И он уже не рад был, что разжег Калабуха (‘опять, как евангельский демон-искуситель, поставил его на краю скалы’), тот осторожничал все меньше и меньше и мог раскрыться вдруг так, как нельзя ему было раскрываться. От такого Калабуха отшатывалась душа… Но все-таки не удержался, спросил:
— А вот эти фракционные выступления, о которых пишут… что же они?..
И не договорил.
Прямо на него был направлен пытающий взгляд Калабуха. Совсем неожиданный. И Калабух, пожав плечами, прошествовал к столу. Возможно, он вспомнил о скверной болтливости своего секретаря и спохватился… Соустин пристыженно недоумевал.
— Я спросил вас о том, что волнует… Вот Зыбина я не стал бы тогда спрашивать, как вас, если бы знал, что он повернет официально…
Калабух, садясь, выразительно поднял брови
— Товарищ Зыбин делает то, для чего его назначили.
Собственно говоря, мимолетная эта фраза, особенно это ‘назначили’, была обращена не к Соустину, а к другим, отсутствующим адресатам, могущим понимать некие оттенки, но и Соустин, кое в чем уже наметанный, понял. Мало того, он уловил в глазах Калабуха мгновенный, тотчас же спрятанный вспых ненависти… Нет, вероятно, показалось только… Разве возможно всерьез такое чувство у партийца к партийцу? Ну, допустим споры, несогласия, принципиальные резкости…
Но Калабух, полистав папку, уже добродушно отсырел: он вспомнил нечто приятно-интересное — вспомнил философа Бергсона.
— Я денек прихворнул после праздников, занялся его книгой. Знаете, что он говорит о человечестве?
И Калабух процитировал наизусть голосом лакомки:
— ‘Мы — волны в нарастающем потоке творческой эволюции мира! Мы стоим в первых рядах этого стремящегося вперед саморазвития и раскрытия мира, в нас этот порыв достигает своей высшей точки!..’
У Соустина сорвалось нечаянное, озорное:
— А кулак?
Калабух досадливо поморщился.
— Здесь идет речь… м-м… о свободной, философски созерцающей себя личности.
Впрочем, его трудно было остановить. После всего зыбинского сейчас он отдыхал возвышенно
— Оч-чень любопытно у него дальше… Это уже в другой работе. ‘Всякая философская система, — говорит он, — чем больше мы в нее вживаемся, обращается для нас в одну основную точку. В этой точке — все интуитивное постижение философа. А она никак не выразима. Поэтому философу приходится говорить всю жизнь, все время приближаясь к цели, но никогда не доходя до нее…’ Ну-с, Бергсон утверждает, что и эпоха, в которую создавалась та или иная система, играет второстепенную роль. Он говорит, представьте, что если бы Спиноза жил до Декарта, то он, несомненно, написал бы нечто иное, чем то, что он написал, но все-таки это был бы спинозизм!
Калабуха опять неудержимо приподняло с места: до того он ликовал за этого умницу Бергсона (умницу, но все же чужака, — последнее разумелось само собой). Соустин заметил:
— Но это несколько напоминает Ницше. У него сказано, что создание художественного образа начинается всегда с неопределенного музыкального волнения…
Калабух одобрил его важным кивком головы. Но слушать ему было некогда, сказал:
— Вообще нам с вами невредно было бы… как-нибудь на досуге побеседовать часок-другой. Заходили бы ко мне. Что касается вашего отъезда, устраивайтесь, как вам удобнее.
Таким образом, разговор был им завершен в духе прежнего благорасположения. И сам Калабух, видимо, получил от беседы известное удовольствие: эта взаимная широта высказываний, эта рискованная игра мысли… Среди своих ему, вероятно, приходилось иногда несколько узковато. Уже не хотел ли он предвосхитить благородной многоцветности будущего человека?
Но Соустина этот разговор нисколько не вразумил и не облегчил.
И поездка, по ряду обстоятельств, откладывалась и откладывалась.
А тут вскоре случилось, что уже не газетная, а живая явь толкнула под сердце.
Сестра прислала из Мшанска полуграмотное, похожее на вопль письмо, в котором сообщала, что старший брат Петр скрылся, а дом сельсоветчики собираются отнять, как у кулаков. Куда же ей, одинокой, деваться в стужу?
Письмо обязывало Соустина поторопиться с отъездом: у сестры, беспомощно стареющей девы, он оставался теперь единственной подмогой. В Соустине вскипела обида. Конечно, стоит только ему приехать в Мшанск с внушительным мандатом от большой столичной газеты, с веским голосом — и сразу разъяснится это плачевное головотяпство! Бедная сестра…
Было в этом деле одно тревожное неудобство. Клеймящие слова: ‘как у кулаков’. Даже дальнюю, невольную причастность свою к тому, что обозначалось этим словом, люди старались скрыть, несли про себя тайком, как опасную и позорную болезнь. А Соустин по служебной анкете значился пекарем и сыном пекаря… По-честному, он немедленно должен был распутать тут некую двусмысленную путаницу, но с кем? Скорее всего с Калабухом. Но уместно ли это было после возвышенных разговоров о Бергсоне или о чем-то в таком же роде? С Зыбиным? Говорить с ним теперь Соустину вообще было тягостно, да, кроме того, кто мог поручиться, что Зыбин опять не раздует из этого официального дела, не сорвет как-нибудь поездку… Не ехать уже немыслимо было для Соустина.
Но вдруг оказалось, что и Зыбин доживает в Москве последние дни. Его перебрасывали в Красногорск, на строительство гигантского металлургического завода. Незадолго перед тем в ‘Производственной газете’ появилась касающаяся этого строительства статья, развернутая на целый подвал: речь шла о неполадках в быту сезонников-строителей ‘Коксохима’, при этом приглушенно намекалось на некие недопустимые, в статье не называемые факты. Тогда же в газете была поднята дискуссия о том, что на стройках первее: жилые дома для рабочих или самые агрегаты? У Зыбина имелась на этот счет своя точка зрения. И ‘Производственная газета’ выдвигала на строительство свой форпост выездную редакцию во главе с Зыбиным. ‘Производственную газету’ охватывало пламенем все бульших и бульших дел. .
Странно, но после той встречи в переулке с Ольгой пока не удалось свидеться ни разу. День за днем она отдаляла свидание, необъяснимо и мучительно для самой себя: это чувствовалось даже по телефону. Ожидания Соустина становились нестерпимыми. Ольга опять поднималась в нем большим беспокойством, которое мешало жить ясно, неопьяненно (а сейчас иначе нельзя было жить). Он снова начал так бешено и нетерпеливо думать о ней, так желать ее, что она перерастала уже в несбыточное, бестелесное видение. Против совести своей, обрывая работу, он в неурочные минуты выбегал в редакционный коридор, надеясь застать там врасплох ее, крадущуюся к мужу. Он готов был попрать теперь всякие прежние предосторожности и, отчаявшись, однажды позвал ее к себе в комнату, в получужую комнату, в которую каждую минуту могла залететь Катюша… Ольга не отказалась, но, как всегда, ответила: ‘Лучше потом, на днях…’ Прежде чем повесить трубку, Соустин крикнул, что все же в восемь он ее ждет. Эта фраза, по его расчетам, должна была секунда за секундой точить, отравлять ее волю, всегда такую послушную ему. И он начал ждать ее с часами в руках. Лампа, для интимности затененная бумагой, горела виноградным огнем. Комната неузнаваемо изменилась, словно в галлюцинации, в глазах плыло… Ольга села в трамвай, вероятно, у Крымского моста, все женские свои сокровища она беззаветно везла с собой. Ехать ей лишь четверть часа. Она сошла на Смоленском, обогнула угол и, чуть щурясь, пересекала яркое облако света у кино. Вот она поднялась по лестнице, вот уже в дверях, сейчас виноватый стук — и она на пороге, запахнутая в мех, красивая, по-человечески слабая…
Но Ольга не пришла. В этот вечер нетерпение его сменилось бесноватой безнадежностью, от которой пересыхало горло. Ночью его погнало к Крымскому мосту. Он приблизился к Ольгину парадному и щекой коснулся ледяной ручки. Кроме Ольги, там еще жил человек, который сейчас как бы взирал на него с суровой, убийственной высоты… Может быть, только тут сознал Соустин, что эта новая пауза, которой томила Ольга себя и его, вовсе не игра и не ребячески мелочное мученьице, как тогда, в Крыму, что и здесь настигало его испытующее, требующее во всем ответа время.
Он только догадывался, но не знал многого. Он не знал, что с некоторых пор Ольга каждое утро входила в один переулок на Неглинной, поднималась на третий этаж, в пустующую квартиру, где на обоях еще свежели следы от недавно вывезенной витиеватой нэпманской мебели. В дальней комнате (окошко во двор) у Ольги был свой стол на четырех жидких ножках, застеленный промокательной бумагой, чернильница и стул, больше ничего. И в остальных комнатах сиротливо топырились такие же четвероногие, было достаточно натоплено, но сотрудники все равно бродили в пальто, в кепках, именно бродили, а не сидели, пахло неприютной канцелярской тоской девятнадцатого года. Профессионально-техническое издательство (ПТИ), куда Ольга поступила секретарем, едва только зачиналось. Его вызвала к жизни острая потребность в спешном самообучении новых кадров, по которым голодали машины, новостройки, колхозные поля. Оно только зачиналось… Это будет потом: контора с зеркальными окнами, где, в деятельной спешке, даже подоконники завалены делами, усидчивый конвейер служащих, девушки, щелкающие на арифмометрах, собственный гараж и главное — сотни тысяч, миллионы брошюр, которых все равно не хватает, страницы их от неистового чтения скоро распухают, как старые рубли, их прячут под замок и одолжают только по дружбе, и по всей стране с охотничьей, ревнивой страстью пожирают их молодые и пожилые глаза… Это будет потом, — а пока — первый случайный штат (он сменится еще раз десять), несколько спешных заказов авторам-специалистам, сметы, грузовик напрокат. Ольга приходила и, подобно сотоварищам, не раздеваясь, клала руки на промокательную бумагу, над которой уже немало пожил кто-то, испещрив ее росчерками и кляксами, сплетала пальцы и, глядя оцепенело через окошко на один и тот же двор, заваленный железным ломом, кирпичом, пирамидами извести и еще чего-то мучного ядовито-зеленого, силилась поверить, что из этой тоски действительно вырастет когда-нибудь чистое и гармоничное жилье для человека.
Она еще не отдавала себе отчета, что за подобие молнии просверкало над ней. И когда? Ничто от этого не озарилось, — наоборот, никогда она не испытывала таких настоящих страданий от неясности, шаткости своих поступков, как теперь.
Она выходила из дому в необычную для нее рань. Улицы мчали мимо нее свою трудовую суматоху. С Крымского моста сползали груженные камнем ломовые подводы, от грохота которых разламывало голову. Грузовики старались разворотить к черту мостовую или убиться, на них стоя скакали грузчики в капюшонах из грязных мешков. За трамваями, ужасаясь, гнались люди. И улицы эти обтекали Ольгу, как постороннюю. Над дальними районами, в льдистой утренней синеве, восходила полукружием мгла. Там угадывались негаснущие огни заводов, скопления рабочих корпусов, это был мир, совершенно неизвестный Ольге, замкнувшийся (ей казалось) от таких, как она, в своем особом, сплоченном отчуждении, даже, пожалуй, высокомерии, право на которое там было завоевано веками неведомого ей окаянного житья, казней, борьбы… Она шла и думала. В последнее время именно этот мир неотрывно притягивал мысли, может быть, потому, что он сейчас торжествовал, потому, что он как тема главенствовал в ежедневных разговорах, в газетных телеграммах, в статьях, в научных и художественных книгах, потому, что все, что делалось им, повелевало и этими улицами, и городами, и государственной политикой, и даже искусством. Многое представало перед Ольгой иначе, начиная с воспоминаний детства, над которым прополыхало кровавое зарево Пресни… Почти каждую полночь под ее окнами проплывали сонмища грузовых машин с факелами: рабочие завода ‘АМО’ показывали столице свою суточную продукцию. Ольге вспоминались при этом ходившие по Москве рассказы об ударных бригадах, невероятных, яростных людях, которые добровольно отрабатывали подряд две смены. И эти рассказы возбуждали в ней глухое чувство обойденности. Где-то существовала сердцевина жизни, ослепительный ее очаг, поступки высокого смысла, то, что неизрекаемым, непереводимым на слова призывом звучало в бетховенском ‘Эгмонте’, в музыке Баха. А Ольга оставалась среди своих подшефных, жалостных и удушливых… На Неглинной она сходила с трамвая. Даже запустенье магазинных витрин, нищенские их выставочки казались ей плодоносными: все было с умыслом выметено с них и брошено туда. Она поднималась на третий этаж, садилась за свой стол, клала на него как бы изнемогшие руки. Какая снедающая душу бесполезность, пустота! И черная, в самое сердце излучающая коробка телефона, — сколько надо сил, чтобы не подойти к ней, не припасть…
Однажды, правда, Ольге поручили съездить на вокзал, принять груз бумаги. Она была рада хоть какому-нибудь делу. Женщина-шофер, в лобастом малахае своем похожая на римского воина, посадив Ольгу с собой, резко захлопнула дверь кабинки. Город побежал наперерез, наискось, за плечами шаталась домоподобная громадина пятитонки. Ольга попыталась заговорить, но женщина отмахнулась от нее отрывистым ответом, как от мухи. И, взглянув на ее жестко нацеленные, вынесенные вперед глаза, Ольга почувствовала себя праздной, излишней. А может, так оно и было? Ее жалкая доля работы выразилась в том, что она передала накладную какому-то человеку. Этого человека сердито разыскала та же женщина-шофер. Через лабиринт переездов и платформ она уверенно привела машину к нужному пакгаузу. Рабочие по ее команде покатили по доскам многопудовые рулоны. Ольга, оттесненная, стояла в сторонке, пудрилась и зябла. ‘Готово?’ — после погрузки скорее приказала, чем спросила, женщина. И Ольга в краешке пренебрежительного взгляда ее увидела себя, изнеженную и изукрашенную свою никчемность, укутанную красиво в мех. ‘Поедемте’, — сказала она и отчего-то гневно вспыхнула… Дома, полистав телефонную книжку, она позвонила по нужному номеру: ‘Когда откроются автомобильные курсы и кого туда принимают?’ — ‘Приходи через месяц, приноси документы, посмотрим’, — ответили ей.
И тотчас же, словно не в силах остановиться с разбегу, позвонила Соустину. Она сегодня вечером ждет его, — нет, не в счастливом переулке, а около аптеки на Пречистенке.
Шел уже декабрь. Но погода выпала необычная, не декабрьская, как будто нарочно для того, чтобы этот странный, неутешный вечер впился в память надолго… Оттепельный туман, желтая слепота улиц, из которой еще просвечивают фонари и окна и внезапно вымахивают трамваи. Жидкий снег, не стекая, кашицей лежит по тротуарам, ноги прохожих по щиколотку дрызгают в нем, зацепляя обжигающую грязь в калоши, в туфли, за чулки… А где-то есть теплое море, — оно ведь не приснилось, — и вечнозеленые парки, сбегающие в самый прибой!.. Желанная фигура показалась из мглы раньше, чем ожидал Соустин. Он, не здороваясь, взял Ольгу под руку, сердце билось, как у застигнутого врасплох.
— Почему, почему ты так долго избегала видеться? Только говори правду…
— Я и сегодня пришла только потому, что решила, Коля, поговорить с тобой серьезно, очень серьезно. Может быть, в последний раз.
Конечно, охлаждающему вступлению этому Соустин не поверил. Она пришла, она опять сливалась с ним своей теплотой, и он знал, что в такие минуты ее слабость, ее повиновение становились беспредельными… И глубже, как властелин, забрал ее руку. Пальцы его упирались в мех на ее груди. Ольга не противилась, но уступчивость ее, какая-то разумная, матерински-спокойная, встревожила Соустина больше, чем слова. Он увлекал ее, подругу, в путаные, отемненные мглой арбатские переулки, он вел ее ближайшей к его дому дорогой, вел в невыносимом предвкушении… Чувствовала ли она, какая смотрела на нее сбоку голодная, скрипящая зубами нежность? Ольга послушно переступала за Соустиным на своих каблучках, но в опущенных веках ее, в напряжении тонких бровей крылась своя упрямая, отчужденная мысль.
Ольга сказала:
— Ты хочешь моей тоски, ты недоволен? Что ж, я люблю тебя. Но уезжай. Я тебя понимаю… Мы оба ищем настоящей судьбы. Это — когда слушаешь музыку: есть что-то обязательное, возвышенное, единственное в жизни… Какая-то вечная мелодия. Где же она в наших поступках, в наших делах? И приходит пора, какое-то требование изнутри… Иначе не можешь жить! Хотя бы надо было ломать все, начинать по-другому… — В волнении Ольга то опережала Соустина, то замедляла шаг, пытаясь вырваться из его полуобъятий.- Я сегодня скверно говорю, перескакиваю… Я все время одна. Самое мучительное для меня, Коля, — это… неслитность. Как бы тебе объяснить? Знаешь, я пробовала даже служить.
Соустин слушал хмуро.
— А ты не говорила об этом… с ним?
— Зачем? Он бы мне, наверно, посоветовал ну взять какую-нибудь культработу на заводе, учить рабочих. Чему? Когда мне самой надо во всем переучиваться, и умом, и чувствами… Да не в этом дело.
Она обвела глазами унылый переулок. Низенькие домишки хирели и зябли, уже не кичась своей облезлой дворянской стариной. На углу несъедобные железные замки продмага, спозаранку за ненужностью запертого… Казалось, всюду в окошках тусклели ночнички…
— Скажи, Коля… будет когда-нибудь радость?
— Радость? — Он подумал. — Раньше, лет двенадцать назад, я сказал бы, что ее надо завоевать.
— А теперь?
Внезапное раздражение всколыхнулось в нем.
— А теперь, как думают некоторые, можем потерять и то, что имеем.
Впереди, в мглистом разрыве зданий, промчался трамвай, как разнузданный конь. Приблизилось возбуждающее многолюдье большой улицы. Соустин замедлив шаг, сказал каким-то нарочито беззаботным голосом:
— Ну, вот и дошли. Арбат. Зайдем ко мне?
Ольга подняла ясное, доброе лицо.
— Нет, Коля.
Он гладил меховые ее плечи, заглядывал снизу в убегающие ее глаза.
— Но мы будем там одни, одни… А здесь мерзость, слякоть, люди толкаются, даже поговорить по-настоящему нельзя!
— Нет, Коля, не надо. Я хочу сказать тебе, зачем я пришла. Слушай. Она приостановилась, расстегнула перчатку и рывком застегнула опять, словно поставила, вонзила точку. — Коля, я с двоими жить не могу. Хотя с Тоней я вообще сейчас не живу, мы в разных комнатах. Я не могу. Если хочешь, я завтра же перееду к тебе. Совсем. Вот.
Он слушал, чуть отшатнувшись.
— Мне кажется, тогда не будет вымученного дурмана, все станет спокойнее, яснее… Освободятся силы для другого, это необходимо сейчас.
Они помолчали.
— Я не ждал, Ольга… Я еще не думал об этом. (Слова ее упали как непоправимое, внезапное несчастье. Вероятно, он терял ее, всем существом, навсегда терял.) Нет, я, конечно, думал. В конце концов мы должны быть вместе, это ясно, иначе не может быть!
Он горячился, но рассудочно горячился, сердце его ныло. Не кажется ли ей, что, наоборот, именно сейчас всякая ломка некстати усложнит жизнь? Он человек без почвы, человек случайной профессии… Нужно же, наконец, собрать до исступления все свои силы, все напряжение, — она знает, для чего! И у него нет даже комнаты… Но все это, Ольга, родная, будет, будет!
И Соустин клятвенно сжал ей руки. А у самого в глазах прошла Катюша, жена, и светилась, и казнила его своей преданной, приветливой улыбкой…
— Что ж, хорошо, — безразлично сказала Ольга.
Еще несколько шагов сделали, потупленные, в молчании.
— А все-таки, Коля, ты не тот человек, которому можно довериться, чтобы спокойно перейти улицу.
Вот о чем было ее раздумье… Она ударила по самому больному, не щадя. И несправедливо. Мнительность и ожесточение обуяли его. Подожди, еще подожди!
— Ты, Ольга, как самая близкая, должна бы знать меня получше, чем другие.
Укор его прозвучал сдержанно. Но Соустин тут же круто повернул назад: пора было кончать эту тягостную прогулку. И виделись-то не больше часа. В комнате у Соустина напрасно дожидались цветы… Переулки опять раскрывали перед обоими туманные, печальные устья. Ветер охлестывал их в последний раз, на память, противной мокретью. О, похоронный вечер, рыданием застрявший в горле! Впрочем, ни Соустин, ни Ольга по видимости не переживали ничего особенного, разговаривали о пустяках и, пожалуй, даже дружески. Вот и Остоженка, но Ольга на этот раз забыла воскликнуть, как обыкновенно: ‘Я уже дома!’
На горбе, во всю ширину улицы, возникло качающееся, лучисто-туманное зарево. И огненные фары прорвались, наплывали… Чьи-то чужие жизни пронеслись из тумана в туман.
Почти под ногами у Соустина, рядом с тротуаром, в полуподвале, со звоном осыпалось дверное стекло. Раздался матерный гик. Из-под земли вываливался пьяный рослый парень в кепке. Сзади пытался его ухватить пожилой, большеголовый, в одном пиджачке. Пожилой вопил. Он догнал парня на улице, на трамвайной линии. Парень ударил его в грудь кулаком, потом, на лету, еще ногой. Пожилой упал на колени. И тот, в кепке, зверем закружил по мостовой, выбрасывая яростно кулаки, проклиная, отыскивая еще кого-нибудь.
— Ты куда? — с тревогой спросила Ольга, чувствуя, что Соустин тянет ее с тротуара.
Она трепетала, встречая хулиганов, у нее были случаи в жизни…
— Мы перейдем здесь, — сказал он злобно.
И почти насильно повлек ее за собой. Парень на середине улицы удивленно и зловеще сбычился. Пара шла прямо на него. Впрочем, Соустин оттолкнул Ольгу немного в сторону.
— Здрасте! — заорал парень, срывая с себя кепку, но, посмотрев Соустину в глаза, осоловело отступил.
Ольга усмехнулась чуть-чуть.
Соустин, конечно, проводил ее до самого парадного. Уже взявшись за ручку, Ольга завороженно засмотрелась куда-то, должно быть на сияние Крымского моста.
— Что ты увидела? — спросил Соустин.
— Мне как-то показалось однажды, когда ты меня провожал, что оттуда, из-за угла, вышел Тоня. И вдруг повернул назад: наверно, потому, что узнал меня и не хотел смущать. Он тогда вернулся домой через час!
Но Зыбин был безразличен сейчас Соустину. В Ольгиных глазах отражались глубокие-глубокие мерцания, это походило на какую-то ночь в Партените, и он боялся вспомнить ее до конца, боялся опять пропасть. Навстречу губам его Ольга подставила щеку, и они скользнули по ней… Оставшись один, шагая к себе домой, он испытывал почти радостное равнодушие.
И в тот же вечер решил, что уедет, не увидевшись с нею. И решил не звонить больше. И он в самом деле не звонил.
Но накануне самого отъезда, уже начав укладываться, в сумерках, он вспомнил о ней и ужаснулся. Наскоро одевшись, выбежал напротив, на телефонную станцию. Он разговаривал, до боли в ладони стиснув трубку, зажав глаза рукой. Он разговаривал с нею так, что она должна была тоже без памяти, бурно выбежать сейчас из дома, навстречу ему… И, бросив трубку раньше, чем Ольга успела ответить, поспешил к Крымскому мосту.
В половине седьмого в квартире у Ольги раздался второй телефонный звонок. Говорил из редакции Зыбин. Есть два билета в Художественный, на ‘Бронепоезд’. Может быть, Олюша захочет пойти вместе на прощанье? Тогда он будет ждать ее в подъезде театра…
К окнам, которые Ольга позабыла занавесить, подступала долгая, неодолимая ночь. Задыхающиеся слова того, другого, еще стояли в ушах. Последняя ночь… И было еще не поздно.
Ольга коротко ответила Зыбину:
— Да, я буду.
Она написала записку для подшефных: ‘Зыбиных нет дома’, но несколько мгновений боялась выглянуть на лестницу. Тот, сумасшедший, желанный, мог стоять за дверью. Нет, никого не было, и душевное сопротивление ее распалось разочарованно и тоскливо: едва нашла воли в себе, чтобы сесть за зеркало. Изнутри празднично освещенная, уютная, теплая коробка театра ждала ее в ночи, как убежище. И ждал успокоительный, большой, всегда ровный Тоня. Ольга старалась думать только об этом. Первое сближение их с Тоней началось именно с театра. Он звонил ей, своей соседке, из редакции. Среди мельтешенья ее подшефных, крикливых, суматошливо-высокопарных и каких-то бескорыстных, он проходил отчетливой походкой человека, делающего совсем иное, трезвое, нешуточное. Он тревожил, притягивал Ольгино любопытство… Зыбин звонил ей из редакции, что есть билеты, и она, сама себе улыбаясь, садилась, искусница, за зеркало.
Она чуть тронула веки голубою тушью. После раздумья выбрала голубые бусы. Длинное синее платье обтянуло ей живот и бедра, спустилось шлейфом. Положив кончики пальцев на грудь, Ольга повертывалась перед зеркалом, туго, изгибно обтянутая чувственность, дремлющие синие глаза… Она давно не наряжалась так. Ее самое возбуждало бальное излученье, исходящее от нее.
Она спускалась по лестнице крадучись, как предательница, красивая, раздушенная, с легкомысленно мятущимся шлейфом… В тот год впервые начинали носить длинные платья. Пальто донашивались по нужде прежние, короткие, и платья выбивались из-под них цветными хвостами. В подъезде МХАТ, сквозь легкую, сияющую от фонарей метелицу, спешили женщины, развевая цветные хвосты, бальную нарядность. Одиночки-мужчины ожидали возлюбленных, заложив руки за спины, рыская глазами. Так ожидал иногда и Соустин… Но Зыбин задержался в проходе, в самой толкучке: он и тут улучил минутку потолковать с кем-то о делах. Раздеваясь, Ольга заметила — и это тронуло ее, — что он во всем новом, даже галстук надет, что с Зыбиным случалось редко. Ей стало понятно, что о билетах он знал с утра, только из деликатности не хотел говорить ей, приневоливать заранее. И дикая боль пронеслась в ней, боль за него.
— Сколько мы с тобой, Олюша, не были в театре? Года полтора? А помнишь, до свадьбы?..
Того, что называется ‘свадьба’, у них вовсе и не было, он шутил. Он шутил с нею всегда немного опасливо, боясь, что не очень тонко у него выходит. И какой-то моложавостью опахнуло обоих, они опустились в кресла, словно стеснительно-полузнакомые, только начинающие игру. И вот раздвинулся занавес, со сцены заволшебствовал выдуманный, озаренный ночными огнями день… Ольге стало легче. Минута проходила за минутой, и каждая из них была Ольгиной победой. И каждая минута все непоправимее, все невозвратнее отдаляла Ольгу от того, кто, может быть, уже ненавидел ее где-то в этой ночи. Освобождение, спокойствие… Зыбин чуть-чуть наклонился к Ольге плечом, она сама отдала ему послушную, тоскующую руку.
В антрактах они, муж и жена, гуляли под руку, душистая теснота выносила их наверх, в буфет, где продавались черствые коржички, соевые пирожные и стаканы чаю с одним кусочком сахару. В следующем действии Баталов запевал партизанскую. Кумачовая, разодранная до тела рубаха развевалась на нем исступленно вместе с песней. Над залом бушевала веселая, кровавая, безоглядная удаль. И все это действительно когда-то было, было! Зыбин потихоньку отстранился от Ольги. Он сидел сейчас неприкосновенный, способный оттолкнуть, с остановившимся взглядом, с забывчиво открытым ртом… Он остался дико доволен песней, он нажег себе до боли ладони, аплодируя.
Ольга спросила его в антракте:
— Тоня, ты ведь тоже воевал на бронепоезде?
— Нет, я на броневике, это немного другое. — Плечи его возбужденно ходили, он то и дело наталкивался на людей. — У нас вот один разок было, в двадцатом, когда Врангель прорвался на Донбасс… Решили броневичками ударить ему в тыл, чтобы обеспечить, как говорится, отход. Ну, созвали всех нас, ребят, и прямо, по-честному сказали: ‘Возврата вам, конечно, нет’.
Ольга грудью повернулась — не то слушала, не то искала в нем чего-то.
— Ребята были черноморские братишки. Ну, и что же! Выпили тогда мы крепко и пошли. — Зыбин вдруг словно смутился, заметив вперенный ее, пытливый взгляд. — И пошли… Ну, и все в порядке. Вернулись… суток через трое. Видишь, даже в театр ходим!
Он по-добряцки рассмеялся. И все это для Ольги было не то, не то. И спектакль кончался тревожно рано. Еще огромный кусок непрожитой ночи оставался. Какие демоны еще могли из нее вырваться, какие сумасшедшие звонки!.. Она боялась идти домой.
Но Зыбин, такой необычно взвинченный сегодня, такой дурашливый, праздничный, предупредил ее:
— Олюша, а как насчет того, чтоб нам кутнуть напоследок, а? Хотишь в ‘Метрополь’?
Конечно, Ольга сияюще согласилась. Только зачем это ‘хотишь’, опять нарочитая, привычная его шутка, зачем он продолжает прятаться, играть с ней, как с ребенком? О, как хотела бы она хоть однажды увидеть его плачущим или бесноватым! А Зыбин, как ни в чем не бывало, тащил ее под руку по морозным голубым площадям, насильно заставлял разбегаться, чтобы проскользить по накатанному асфальту, как на коньках, потом так завертел около себя, что фонари хохочуще слились перед Ольгой в один звездный круг… Если б он знал, какими сладкими шагами ходила она недавно вдвоем по этим местам, какую и сейчас невнятную и глухо-желанную песню они ей пели о преступных полночах…
Зеркальные, отсвечивающие соблазнами двери ресторана закружились, разверзлись.
Усевшись вслед за Ольгой за столик, Зыбин огляделся с мешковатым любопытством новичка.
В пустынной купольной высоте ресторана опрокинуто сверкала люстра. Она давала тон торжественной изысканности зала. Блистающие приборы на столиках холмами уходили вдаль. Строгие официанты всем телом изъявляли бегучую готовность. Жизнь протекала здесь среди баловства и цветов. Поневоле вспоминались суровые, как во время войны, улицы,- они неподалеку, вот тут, за стеной, — в грубошерстных пальто, в кепках, продуктовые карточки. А здесь… Для какого-то сорта людей страна делала уступку, — может быть, брезгливую уступку? Зыбин тяжело повернулся в своем кресле. То была трудность, которая покрывалась только большим, беспощадно смелым и умным кругозором. Вот он и сам здесь с Ольгой… Впрочем, довольно пока об этом! Зыбин подозвал официанта, заказал еду, бутылку вина — ‘только крымского, правда, Ольга? Вспомним сейчас твой Крым. А я тоже поеду на курорт, только другого назначения!’ Ольга вкось оперлась на руку, показывая ему лишь прямой, задумчивый пробор, линию носа, курчавые теплые завитки на шее. Она не видела, какой лелеющий взгляд устремлен на нее.
Ресторанная полночь разгоралась. Зал наполнялся, разговаривал, курил. Ольга выпила бокал вина. Оно было розового цвета. ‘За удачу в твоей работе, Тоня!’ Нет, есть ей не хотелось.
Огромную эстраду не спеша занимали музыканты. По залу пролетела тишина. Полилось жеманное рыдание танго. То был танец, который считался в те годы полузапретным, таящим в себе яды иного социального строя… И танцующие пошли по паркету качающимся, лунатическим шагом, подбородок в подбородок, глаза в глаза.
К Ольге приблизился какой-то напроборенный модник, с восточно-томными черными глазами, острые отвороты пиджака стояли на его груди, как крылья. ‘Иностранец?’ — подумал про себя Зыбин и отвел глаза прихмуренно. Но тот попросил разрешения на чистом русском языке. И Ольга, готовно простирая руки, встала.
И свет погас. В середине зала, над бассейном, укрытом в растениях, вспыхнули цветные лампы. Вокруг бассейна колыхалось радужное шествие танцующих. Зыбин обозревал его не без любопытства. То была волна с мутноватым осадком, в которой, если копнуться поглубже… Она двигалась, двигалась перед ним, и вот, совершив круг, опять наплывало одно теплое пятно, которого ждали, просили глаза. Ольга покачивалась, удлиненная, голубая… Зыбину почему-то смешливо пришло в голову, что вся эта раздражительная краса, надетая на ней, сделана на его газетные гонорары. Ночь путалась в противоречиях, и серьезных и пустяковых… Да, красивая у него жена! Но не из тех красивых и опасных, от которых во время нэпа сбились с толку кое-кто из друзей его, в былом — крепких, стойких ребят. Ольга была другая — душевная недотрога, и Зыбин до сих пор бережно уступал ей право на это. Он ничего не сказал Ольге даже тогда, когда, после ее приезда из Крыма, они стали жить в разных комнатах. Может быть, его занимали дела поважнее? Он поманил к себе официанта, шепнул ему что-то. Тот быстро принес стопку водки. Зыбин выпил ее резким движением. И мысли его отвлеклись к скорому отъезду, к просторам, в которые понесет его поезд, к могуче раскинутой там работе, накрывающей человека с головой, со всеми его мыслями и малодушными ущемленьями. Но, может быть, это тоже малодушие, что отъезд стал для него желанным, вроде как забытье?.. Нет, Зыбина просто мучило бездействие. И надо было домой: возможно, ночью еще позвонят из редакции. Вверху распахнулся свет, к столику, обмахиваясь платком, подскользнула Ольга.
— Нравлюсь я тебе такая, Тоня?
— Вот танцы ты нашла время выучить,- заметил Зыбин с насмешливым укором.
— А для чего я не нашла времени?
Он не ответил прямо.
— Что же ты не расскажешь, как твоя служба?
— Я ушла.
Ее подивили яркие крупные румянцы на лице мужа. Словно он хотел и не решался выйти из берегов обычной сдержанности. И стало ясно, что именно сейчас может начаться тот страшный поворотный разговор, от которого всегда бежала и которого так жгуче желала ее душа. С Ольгой рядом сидел человек, целиком из того, главного мира, неслитность с которым, как она думала, отбрасывала ее в сторону от настоящей жизни. И этот человек был Тоня, ее муж. Какое-то одно безоглядное движение — и разрешится все, что ломало, уродливо теснило ее… Ольга опять прикоснулась губами к бокалу.
— Тоня, у вас в редакции есть сотрудник, мой знакомый, Соустин… Как ты смотришь на него?
— Соустин? Кажется, работящий парень, только… невыдержанный, с интеллигентщинкой. Захотел поехать на периферию. Посмотрим его на новой работе, она будет поответственней.
— Но ты не знаешь, Тоня, журналистика ведь не его основное… Соустин не кончил университета, химик.- Ольга говорила, не поднимая от бокала голубых век.- Он хочет продолжать учиться, тут все его надежды, он хочет выявить всего себя на любимой научной работе…
Не слишком ли горячо, забывчиво-тоскливо звенел ее голос?
— Что ж,- сказал Зыбин,- ну и пусть учится. Такие люди нам сейчас особенно нужны,- ты сама понимаешь,- в связи с пятилеткой… У нас много специальных вузов, курсов, и будет еще больше. Пожалуйста, учись, работай!
Ольга повела плечом.
— Мне кажется, ты немного не о том…
И она внезапно, ударом, устремила свой взгляд в глубь его глаз. Не показалось ли ей, что в них трепещет что-то бегучее, неверное, знающее?.. Выплыли десятки мелочей, незаметно вонзившиеся когда-то в память. Тот человек, похожий на него, который тогда ночью повернул, почти бежал от их парадного… Мимолетные, после посещений мужа, встречи с Соустиным в редакционном коридоре (проходя, Зыбин нечаянно был несколько раз их свидетелем), и есть ведь короткие, застигнутые взгляды, которые откровеннее, страшнее слов… Ольгу охватили и стыд, и гневная гордость, и ненависть к себе. И при помощи этого человека ей искать выход? Горько улыбнулась внутри самой себя.
— Ну, неважно, Тоня,- уже лукавила она,- а почему ты сам едешь, а меня не приглашаешь с собой?
— А на кого останутся твои чудачки? Впрочем,- голос Зыбина сейчас же стал серьезным.- Приеду туда, Олюша, осмотрюсь, потом напишу: может быть, тебе и полезно будет туда… хоть на время. Вообще, вместо этого кутежа… Ну, я виноват! Нам бы, пожалуй, напоследок поговорить, подумать, Олюша… и о тебе, и о нас обоих.
Ольга, потемнев, выпрямилась.
— Дай мне сделать это самой.
— Ну, попробуй. Потом напиши…
Он остался любезным и щедрым, ее Тоня, до конца и на обратную дорогу заказал такси. Он дурачился, разлегся на сиденье по-баловному, как заправский кутила, забавляя ее. И по дороге крепко обнял Ольгу верной, никуда не отпускающей ее рукой. Ольге было тесно и хорошо, и кружилась голова. Она пожелала тайком про себя: ‘Ну, поцелуй!..’ И на повороте, в проносящихся, вращающихся огнях, как бы в ответ, к ней наклонилось лицо мужа, он искал ее, но, в силу какого-то радостного противоречия, Ольга увернулась, вырвалась из его тесных, настойчивых объятий к окну, как будто там проблеснуло что-то внезапно-интересное: то была игра.
Но зато на лестнице она потребовала, чтобы Тоня опять взял ее за талию. Ольга поднималась и падала назад, лежа на его руке, и кричала: ‘Тоня! Я пьяная!’ Он сделал притворно испуганное лицо, увещевал ее: ‘Ведь услышат же, скандал… Ольга!’ — ‘Я пья-а-аная, Тоня!’ — хохотала она и опять падала, чтобы Зыбин ее нес, почти волок на себе.
В коридоре оба остановились, улыбнулись друг другу. Никому из них не осталось понятным, о чем они улыбались, и оба разошлись по своим комнатам раздеться.
Еще не сняв пальто, Ольга поспешила к своему столу, схватила фотографию кудрявого самоубийцы, поднесла к глазам… Поэт глядел куда-то мимо, победительно, мечтающе. Ольга выдвинула ящик стола и спрятала портрет вглубь, жестко щелкнув замком. Потом достала из шкафа нужную книгу, перелистала ее и вынула оттуда ухороненную открытку… Пальто досаждало Ольге, но стоило освободить пуговицы, и оно сползло к ногам.
Снимок на открытке был сделан утром, в Партените. Оба они, и Соустин и Ольга, лежали в море плечом к плечу, смеющиеся, полуголые, и каждый изогнут, как лук, потому что прибой сейчас накроет их сзади, он уже опушил их головы сверкающей зернистой пеной. А глазам лежащих виделись в это время горячие горы, виноградники, райская лазурь!.. Ольга медленно разорвала снимок вдоль,- на одной половине осталась ее голова и голая шея в ожерелье, в этом самом, голубом,- потом разорвала еще раз, как попало, потом на клочья, мельче и мельче. И в форточку выпорхнула целая пригоршня бумажных крошек.
Ольга помедлила, подставив голову под полночный ветер, ледяной, не освежающий, полный глухонемых воспоминаний. Со стороны Крымской площади близился тяжелый, нарастающий грохот. На Ольгу знакомо пахнуло предчувствием безысходности… По мостовой побежали отблески зарева. Это двигалась каждоночная демонстрация ударников АМО. Машины выходили из тьмы бесконечным шествием, празднично-шумные, поющие, осыпающиеся искрами факелов и бликами знамен, машины плыли вслед друг другу, и люди, сделавшие, оживившие их своими руками, торжественно стояли на них. По городу двигался праздник мужчин в простоватых пальто и кепках, работниц в косынках и фетровых шляпах… Женское пение возносилось особенно неистово, в нем кипели и гордость и мстительное ликование, направленное, может быть, и против Ольги, в которой еще не стерся, бесновался и огнями и фокстротом ‘Метрополь’. У нее сладостно заломило веки. Восторг, общий с этими недосягаемыми, отрицающими ее людьми, все равно поднимал и ее, закидывал ей голову, потому что нечем стало дышать, потому что она слышала опять ночную мелодию. Если бы и ей, и ей с ними!
Вдруг показалось, что в коридоре хлопнула дверь. Замирая, Ольга соскочила на пол, на цыпочках подбежала к порогу. Да, по коридору приближались крадущиеся шаги. Его шаги. В окне еще грохотало, глаза у Ольги слиплись от слез. Она откинулась к стене, слабея, словно в обмороке, цветущая и счастливая, она ждала.
Шаги миновали, в коридоре звякнула телефонная трубка,- наверно, у Зыбина приключилось что-нибудь с собственным телефоном. Приглушенный разговор… Шаги вернулись, и опять стукнула дверь. Она закрылась решительно, на всю ночь. Настала тишина, из форточки далеко-далеко доносилось пение, как ветер. Ольга метнулась, схватилась за ручку двери, стиснула ее и отпустила тотчас.
И почувствовала, как гаснет вся внутри, гаснет кожа на лице, гаснут руки. Только голубое платье слишком ярко, некстати ярко красовалось на ней, кричало, как к несчастью. Попробовала присесть в кресле у стола. На столе под абажуром сиял сильный, шестидесятисвечовый свет, но неуловимый мрак, как слепота, пеленал комнату. Он зарождался в самой лампе, в нестерпимо раскаленных угольных волосках… Ольга сидела одна в своей изукрашенной комнате-гробу, среди воскуривающихся по стенам анемичных неземных цветов, среди бледнокрасочных утончений, кое-где засиженных мухами, кое-где постертых затылками гостей. Комнату пора было штукатурить сызнова.
Сколько времени прожила она так, в бессвязной глухоте — час, два? Ей понадобился голубой стакан, стоявший на туалетном столике. Стакан из венецианского стекла был подарен ей в день рождения одним из подшефных поэтов. В шкафу отыскала флакон с розоватой водой. Сулема хранилась у Ольги давно — для разных косметических надобностей, ее трудно было достать, но Ольга, модница, достала. В стакане жидкость обрела тяжеловатый черный цвет. Из стакана пахло аптекой. Ольга понюхала и покривилась.
А форточка еще оставалась открытой. Где-то внизу, на воле, проезжал пустой извозчик, копыта цокали не спеша, порой поскользаясь. Влетал мокрый снег, впивался в голую Ольгину шею пронзительными приятными мурашками. И в темноте, окутывающей этажи, неумирающими отзвуками еще жило все, что бурно пронеслось, просуществовало под этими окнами за день и за ночь. Совсем еще не оконченное, тревожно и неуемно распирающее грудь.
И женщина, держащая стакан наготове, понимала, что то, что она собиралась сделать, она собиралась совсем несерьезно… Ольга поднялась к форточке и плеснула из стакана. Глаза залепило снегом. Извозчик внизу проезжал не спеша, согбенный от дремоты или от мудрости. Он влекся мимо спящих домов, мимо погасших фонарей, мимо каких-то выдуманных ночных теней, и Крымский мост открывал перед ним освещенный уменьшающимися, бесконечными огнями туннель, как бы предваряя сиянья и глубины раскинутого дальше, огромного, как жизнь, Города.
Соустин проснулся где-то за Рязанью. На мягкой полке колыбельно покачивало. Лет десять не видывал он вокруг себя этих распахнутых, кружительных снегов. Проплывали путевые будки, полузанесенные сугробами кустики, деревенский овин под почернелой соломенной шапкой… Поезд был почтовый, часто останавливался,- только поздней ночью предстояло Соустину вылезти на нужном полустанке, а там еще проехать на лошадях двадцать километров. Он сходил почти на каждой остановке, читал полузабытые, возбуждающие в нем странный трепет названия станций. Даже в ветре чудились смутные песенные невозвратимые отголоски… И у вагонов топал совсем мшанский народ — в лаптях, в оранжевых нагольных полушубках, ушанах, и по-захолустному хрустел снег под ногами, и могучие осины с остекленевшими, звездистыми от инея ветвями возносились точь-в-точь как в детстве над церковноприходской школой, хлопающая с подвизгом станционная дверь напоминала об удушье дедовой лавки…
Снегами, Мшанском все глуше заносило Москву.
Да, через много лет он ехал на побывку домой, Колька Соустин, который, бывало, околачивался босиком у ларьков на базаре, получал тычки, побольше вырос — кулачил тесто у деда в пекарне. Как встретят его покривившиеся тусклоглазые избенки Лягушечьей слободы, убогий отчий быт, покинутый давно, говоривший уже на чужом для него языке? Попробовал взять книгу, начатую еще в Москве, но и сквозь строки романа пробивались те же мысли о близком свидании, и желанном и чем-то страшащем Соустина.
И спать — не спалось. Стоило лишь закрыть глаза, как в них непрошено разгоралась опять Москва, позавчерашняя, незажившая, жгучая.
Соустин до одиннадцати ночи проблуждал тогда поблизости Ольгина дома. Он и сам сознавал, что отчаяние, которому он дал волю в себе, унизительно… Хуже, чем унизительно, потому что время и люди вокруг него напрягались совсем другим, потому что беспощадные силы сшибались над его головой… Порой ему представлялось, что он бежит, уже гонимый ими, как тот, из ‘Медного всадника’. Ночь трамваев, грузовиков, плохо освещенная, безвыходная, задыхающаяся…
Оставалась еще замоскворецкая квартирка. Надо было зайти, проститься перед отъездом. Или, быть может, опять обмануть себя минутным успокоением? Он мчался в переполненном трамвае, всею тяжестью измученного тела повиснув на ремне, закрыв глаза… Во дворике, знакомом и полутемном, пошатывались те же вязы, свидетели нищеты и чистой молодости, из окон падал бледный, как бы давний, свет. Соустин вспомнил бак с пельменями и тот опаливший его на минуту порыв… А теперь вся страна подымалась в порыве, и даже эта квартирка, с вросшими в землю окошками, со всей незатейливой жизнью, сдвинулась куда-то, может быть, опередила Соустина, днем и ночью несясь вместе с временем на невидимом безостановном поезде, и свояк Миша, ударник, назначенный уже заведующим в своем магазине, и Катюша и Люба — деятельно, без лишней оглядки жили, ревниво работали, учились, они знали, куда идет их поезд, и своего места на нем теперь не отдали бы. А поезд Соустина уходил на следующий день в шесть вечера.
И в самом деле, в семейственный быт квартирки вошла некая неуютная перемена. Ни Миши, ни Катюши, несмотря на поздний час, не было дома. Один на складе: какой-то внеочередной учет товаров, другая после службы на курсах. Люба обрадованно встретила Соустина, наскоро запахивая на себе бумазейный халатик. Через столовую, где спал Дюнька и лампа была глухо прикрыта платком, оба прокрались на цыпочках. Присел на Катюшину кровать. Осветился пушистый профиль, Любин, ее полуоткрытый, серьезно внимающий рот. Она не сожалела, что Коля уезжает, потому что не хуже других понимала, какое теперь деятельное время. С такой покорной серьезностью, почти молитвенностью женщина могла относиться только к войне. Но все-таки Соустину показалось странным: почему Катюша не догадалась сегодня прийти пораньше? А может быть, она вовсе не на курсах, а сидит сейчас под темными деревьями у кремлевской стены, где пары блаженно согревают друг другу руки? Катюша, святая Катюша… И ее женская плоть тоже хотела радости, смеха, сладкой опасности… Нет, это была не ревность, но… остаться одному, совсем одному, чтобы даже в минуты самой тяжелой болезни около его постели не наклонился кто-то, самый родной?..
Он заторопился уходить, несмотря на молящие, отчаянные уговоры Любы, несмотря на то, что Катюша должна была вернуться с минуты на минуту. Ему нужно было куда-то двигаться, он знал, что и дома через полчаса ему станет тошно… Люба, вздохнув, пошла проводить его. Она стала на пороге, и Соустин, словно по немому зову ее, замедлил…
— Ну, передай привет Мише. А с тобой давай простимся, завтра едва ли…
Шуба его была распахнута. Люба послушно выгнула навстречу тоненький стан. Соустин задохнулся в ее губах, впился в них всей своей мукой, его зубы скрежетали от вопля. Глаза у этой девочки стали уснувшими, груди ее трепетали под его грудью, как птицы. Соустин прислонил ее к двери и выбежал, не оглядываясь.
Вился полночный сухой снег. На одной из улиц пришлось переждать нескончаемую вереницу грузовиков, проплывших с песнями и факелами. Шествие завернуло к Москворецкому мосту, к центру, где в небе трепетал огненный язык государственного флага, где высились туманные скалы зданий. Большой театр, ‘Метрополь’…
Катюша пришла на другой день проводить. Глаза такие же ясные и заботливые, как и всегда. Как нелепы были вчерашние мысли о ней! Вот: отпросилась ради него пораньше со службы, напекла на дорогу пирожков. И, не утерпев, бурно принялась за уборку холостяцкого его жилья, с ужасом выгребая из углов и с подоконников всяческую заваль, старые газеты, обрывки черновиков. Ласка, семейная домовитость переполняли ее, накипели в ней. Какая это была жена! С нею обещалась полнота здоровой, невозмутимой, искренней жизни и такой же работы. И кто-то помыслил о том, чтобы навсегда оторвать Соустина от нее!..
— Ну, побудем вместе, Катюша, на прощанье! — Соустин бережно притянул ее к себе, усадил рядом на кушетке.- Как хорошо, когда мы вместе одни, как будто в своей комнате! Мы оба устали, Катюша, довольно… Знаешь, давай решим…- Чувство освобождения все ширилось в нем, безбрежно захватывало его, в окна вливалось холодное лучезарное сияние зимы, верилось, что этот день, предстоящая поездка — последний рубеж, за которым по-новому, по-бодрому начнется жизнь.-Давай решим, Катюша, что, как только я вернусь, найдем комнату во что бы то ни стало! В жилищном кооперативе обещают только через год. Но многие сейчас уезжают в командировку, сдают на время. У меня этот год самый серьезный…
Катюша ничего не говорила, теребя со стесненным дыханием бахромки тряпочки, которою только что стирала пыль. Она никогда не умела требовать для себя, Катюша.
— …поворотный год. Я буду добиваться и добьюсь… Добьюсь работой. И будем оба с тобой учиться, а летом поедем отдохнуть куда-нибудь… в Крым! Ты будешь моим щитом, Катюша!
Она отдала ему свои счастливые глаза. Про щит Катюша не поняла, конечно… И как она по-детски рада была помечтать, наконец-то, вместе!
— Да, Коля, тебе давно пора. Я не знаю, почему ты пропустил последнюю осень? Какой-то чужой ходил… А сейчас, Коля, это сделать легко, сейчас так идут навстречу… У тебя заслуги, твои лучшие годы взяла гражданская война. Я и про себя думаю, Коля: зачем мне эти нотариальные курсы, я теперь могу выбрать поинтереснее, какой-нибудь специальный техникум, правда? Это будет замечательно!
Она совсем освоилась, сама прижималась, ютилась к нему. Хорошая! И сладкую готовность прочитал Соустин в раскрасневшемся ее лице, в распустившихся налитых губах, в этом запрокинутом прижиманье — стыдливую готовность жены. Ведь Коля уезжал надолго, она заботилась о полной прощальной ласке для него. Зимний день безбрежно, отдохновенно сиял… Соустин потихоньку освободился.
— Мне нужно еще найти извозчика, Катюша, я вернусь через десять минут.
Но дело оказалось несколько сложнее, и Соустин возвратился только через полчаса. Катюша еще прибиралась. И чем-то непредвиденно-неприятным ударила пустота письменного стола, тоже прибранного, обнаженного от книг. Там, справа,- Соустин помнил,- под ‘Анти-Дюрингом’ беззаботно засунута была карточка Ольгина с надписью и еще один снимок, на котором оба они с Ольгой, во время прибоя… Он порывисто, как бы невзначай, открыл шкаф: да, ‘Анти-Дюринг’ лежал там отдельно. Надо же было ей! Соустин оглянулся. Катюша следила за ним: она тяжело, вкось, как преступная, отвела глаза…
Объясняться сейчас, снова вызывать больные призраки?.. Он предпочитал уехать с комом в горле, унося на себе бремя этих молчаливых и покорных глаз. Потом, потом…
…Снотворные снега кружились в окне. Над деревнями, над овражками проплывал вагон с томительной, уютной своей духотой, с занавесками на окнах, с зеркальными дверями, с московскими, разных степеней сановитости людьми, которые прохаживались, курили, читали… Нет, комфортабельный этот вагон совсем не казался чем-то чужеродным среди снеговой деревенской юдоли, и в вынужденной праздности едущих в нем людей сквозил некий деловитый дух, даже, пожалуй, военная подтянутость: вагон ощущался плывущим штабом. Страна лежала за его окнами, как раскрытая для работы книга.
В день отъезда — то было еще до прихода Катюши — Соустин зашел, он вынужден был зайти, к ответственному секретарю.
Зыбин в своем кабинете читал. Почему он сделал вдруг такое остерегающееся движение? Соустин понял, взглянув вскользь на развернутую на столе папку с печатными листками. Он видел не однажды такую же в руках Калабуха, но каждый раз лишь издали видел… Зыбин быстро закрыл папку, положил на нее ладонь.
Что же, Соустин присел.
— Ну, счастливого пути, успешной работы! — Зыбин радушно откинулся в кресле.- Когда уходит поезд?
Соустин сдержанно сказал, что перед отъездом он хотел бы получить о своей работе более исчерпывающие указания.
— Указания? Пишите правду, вот и все. В частности? Пишите о том, как углубляется процесс коллективизации в деревне, как ведет себя кулак… о борьбе с ним. Ну… пишите о кадрах, уходящих с места на строительство. Район, вы говорите, ваш родной, вы знаете его и в прошлом? Вот и из прошлого подберите несколько фактиков поярче, повыпуклее, например о кулацкой эксплуатации. Освещение будет полнее. (Соустин — скорее от стеснительности, чтобы не смотреть ему в глаза,- вынул блокнот, записывал.) Язык в ваших статьях очень художественный, но должен вам сказать, вы не обижайтесь… за красотой, товарищ Соустин, вы особенно там не гонитесь, давайте фактов, фактов побольше. Правды.
Соустин бросил осторожный взгляд на закрытую папку. Документы, спрятанные в ней, исходящие из высшего органа партии, полагалось знать только Зыбину, Калабуху, они оглашались лишь среди членов партии на закрытых собраниях… Конечно, Соустин отлично понимал, что означают иные, слишком важные документы в боевой обстановке при близости врага…
— Правду не только надо видеть, товарищ Соустин, надо уметь выявлять ее. Вот поговаривают, что, мол, большевики в своих газетах, докладах и так далее надевают на правду какие-то особые очки… И бывает, что поговаривают не только обыватели. Вот! — Зыбин, сам того не заметив, указал на папку.Допустим, что где-нибудь в Тамбове и, скажем, в Рузаевке головотяпы погноили на элеваторе несколько сот тонн зерна. (И Соустин подумал, что в папке наверняка это есть — и о Тамбове и о Рузаевке.) Значит ли это, что аппарат наш ни к черту вообще, что он никогда не справится с тем, что мы поднимаем, и вообще что надо поставить под сомнение нашу систему хлебозаготовок? Нет, так могут рассуждать только те, кому выгодно видеть не всю правду, а только первую, внешнюю половину факта! Правда — умнее.
Зыбин поспешно вынул коробку папирос, закурил, предложил и Соустину.
— Например, вот. На некотором заводе рабочие во время обеденного перерыва выстроились в очередь перед табачным киоском. Вы знаете, что с папиросами у нас иногда бывает перебой. (‘И не только с папиросами’,хотелось добавить Соустину.) Так вот: киоск заперт, папирос нет, ребята, без малого сотни две человек, стоят. Перерыв кончился, стоят, не уходят. Только администрация дает повторный гудок: по цехам. Ребята берут киоск на плечи, идут в цех, ставят там киоск и опять выстраиваются перед ним в очередь. Через час, через два приехал грузовик с папиросами. Но ведь полдня рабочего пропало, разговоры… работа развихлянная… Чем плоха была бы телеграммка для белогвардейской газеты? Дескать, вот до чего рабочим у них невтерпеж, до чего надоело им трепаться со всякими карточками и недостачами! Потому что это только первая половина факта. А вот вторая: на другой день приехали на завод товарищи, поговорили, достали до огня, заворошился комсомол, такие чертовы пары развели на заводе,- правда, он еще не вышел, но выходит из прорыва, а ребят ночью приходится гнать из цехов чуть не силком! Значит, правда-то в том, чтобы увидеть, где и какие тут основные-то действующие силы, и вытянуть их… При чем же здесь очки? Правда, товарищ Соустин, только одна: это есть то, что является железной необходимостью для класса. Впрочем, вероятно, вы и без меня все это хорошо понимаете. Недаром этим словом назван и центральный орган нашей партии…
Соустин слушал, выцарапывая в своем блокноте какие-то узоры. В Зыбине сегодня было что-то невсегдашнее, возбужденное, удивляющее… Как будто он вдруг отбросил пустяки, выпрямился… Один из ведущих, незадумывающихся… И, может быть, дома у них с Ольгой счастливые перемены?
Соустин поднялся с места.
— А если такая вещь, товарищ Зыбин… В одной вчерашней газетке…- Он нелепо порылся в газетном ворохе на зыбинском столе, ничего не нашел и взволнованно махнул рукой.- Неважно. Там один автор написал злободневную заметочку о нехватке продуктов в магазинах. И знаете, к чему он все свел, что больше всего возмущает автора? Почему в магазинах нет конфеток кисленьких для рабочих! Он так и пишет, громы мечет: наш рабочий любит к чаю кисленькое! Наш рабочий! — Знакомая жаркая слепота бешенства вдруг скрутила Соустина, кидала по комнате.- Вы простите, товарищ Зыбин, знаю я эти кисленькие конфетки для простонародья, которые продавались на копейку по три штуки и которыми довешивали также мыло. А ведь сам этот сюсюкающий сукин сын, наверно, обожает кофе покушать в ‘Метрополе’. Почему же для рабочего-то, для хозяина, смеет он негодовать только о кис-лень-ком?
Он задыхался, руки его тряслись. Зыбин тоже встал, наблюдая его с усмешливым и каким-то новым любопытством.
— Ну, пошляков и приспособленцев у нас достаточно. Кое-что вы верно сказали,- чтобы у рабочих был стол, как в ‘Метрополе’. Но есть и левацкий грешок…- Зыбин шутливо посмеивался на прощанье.- Я вот тоже изредка захожу в ‘Метрополь’.
Он протянул руку:
— Итак.- И внимательно посмотрел на Соустина:- А как у вас с Калабухом?
Соустин понял: после того случая ему предлагали защиту, если она нужна…
— Ничего.
— Ничего? Да… И почему же вы не сказали нам ни разу, что хотите учиться? Эх, химик! Наша редакция имеет связь со всякими институтами и всегда окажет вам содействие. Подумайте об этом.
Соустин едва не отшатнулся, изумленно пробормотав что-то. Ольга вдобавок выдала самое его сокровенное… На том и кончилась беседа. Беседа кончилась дружески, но осталось в памяти что-то хозяйское, предостерегающее, оно неотступно летело по снегам косыми тенями вагонов, столбами оконного московского света… оно досягало и до самого Мшанска.
Мшанск!
Неужели он в самом деле едет в Мшанск?
Последние пролеты пути, обнесенные глухою ночью, показались Соустину бесконечными. Не заносы ли? На каком-то разъезде не вытерпел, спустился из вагона,- нет, ночной снег лежал спокойно, сказочной, исчезающей из глаз ровенью. Просто-напросто сердце его, в ужасающем своем биенье, перегоняло часы, минуты… Но вот промахнула, кончилась лесная темень. Дальше равнина,Соустин угадывал ее в заоконной мути,- и по равнине бежит от Мшанска большак, и с большака сейчас видно, как выхватило поездные огни из-за леса.
Соустин вышел из вагона, поставил чемоданы на снег. Со стекольным дребезгом хлопала станционная дверь. Справа, сквозь снежную пыль, ясно светил фонарь. Бегущий вдоль вагона мужик в курчавой шапке вдруг остановился.
— Николай Филатыч, это вы будете? Я — Васяня, помните, маленьки-то вместе играли? Сестрица за вами выслала. Соустин радостно здоровался.
— Да, да…
— Вы в вокзальце обождите, а я к саням сбегаю, тулуп там для вас, валенки. Я минутой!
И мужик опрометью бросился прочь. Соустин вошел в станционный залик. На диване, на подоконниках, на пустом буфете, в тоскливой полутемени спали впривалку друг к другу. Баба стояла, мотала в руках ребенка, баюкая. У билетного окошечка подавленно толпилось несколько опоздавших зипунов с котомками. Под самой лампой висел плакат — крымский лазоревый берег, около автомобиля красивая дама в вуалетке, развевающейся над пальмами, над дворцами, над морем павлиньего цвета,- не Ольга ли? Соустин посмотрел на плакат, а в темени кто-то удушливо, по-избяному храпел, ребенок все плакал, все плакал, и вспомнилось летучее счастье, Партенит, и что-то вроде страшно за себя стало ему.
Услужливый, восхищенный Васяня помог переодеться, вынес к саням чемоданы. И уселись. Тулуп залепил Соустину рот, глаза. Когда выехали за мостик, ветер раздольно зашумел, захолодил, во все стороны утонула снеговая волчья степь — без кустика, без жилья.
Васяня навалился Соустину на ухо:
— Петрушку-то, брательника, тоже я этак ночком отвозил. И-и, набедовался!
И пошли посвисты, санная тряска-дремота, и сердце замирало впросонках.
Петушиный неугомонный, дерущий крик… Петух орал где-то за тысячу верст от Москвы. К ноздрям подбирался праздничный угарец от пирогов. И нега, горячая детская нега растомила всего: сестра положила дорогого гостя боком к голландке, накалила ее до огненного, не пожалела дров. В родной скрипучей кровати потягивался безмятежно.
Мшанск!
Соустин вскочил в нетерпеливом предвосхищенье большого, интересного дня.
Прежде всего — оглядеться… Оба окна дослепа заплела махровая ледяная листва. В горнице уже не видно дедовских бревенчатых стен: они оштукатурены, какого-то гробового цвета обои с розанчиками. Ну да, Петр одно время промышлял и обоями. Дверь в соседнюю замороженную зальцу заколочена, чтобы не топить зря… На простенке — олеография в червивой рамке, сохранившаяся еще от деда, памятная, прочерневшая. Какое странное нахлынуло терзание!
Соустин даже на табурет привстал, чтобы рассмотреть поближе. Точно в могилу заглянул… Тот же ручеек пенится по камням на одеревенелом холсте, дальше голландская мельница, непонятная уму, и какой-то понурый сказочный мальчик в широкой шляпе удит рыбу,- сумерки, давность почти затянула его. И Соустин вспомнил другие пробуждения свои — в юности, на холодной заре, как верилось тогда, что где-то в большом мире, за долами ждет его ненайденное счастье! Что ж, вот и побывал Николай Соустин за теми горами-долами, вернулся домой, теперь ему тридцать пять лет… Накинув пиджак, он через кухоньку, где у печи хозяйничала сестра, вышел во двор. Всего и жилья осталось в доме — горенка да кухонька… Сестра с опаской позвякивала сковородками, двигалась на цыпочках, думая, что гость еще спит. Чудились в этом и любовь и жалкая, подобострастная боязнь…
— Коленька, батюшка, да как же ты раздемшись наружу! — ахнула она.Застынешь!
— Да ну, Настя, я здоровый,- отмахнулся он.
И правда — щеки его полыхали темноватым румянцем, московский пиджак сидел хорошо, мужественно на широких плечах, на груди распахнута тонкая чистая сорочка. Спиною почувствовал, что залюбовалась им из своей юдоли сестра.
Утренний тихий, пуховый, по колени, лежал снег. Соустин завернул сначала к полуподвалу, где помещалась встарь дедова калачная,- оттуда глянула нежилая мерзлая яма, даже полы были выдраны, наверно — на топливо. На дворе валялись разломанные, полуистлевшие дровни. Три тощие курицы обалдело брыльнули от Соустина, пропечатывая лапками девственную пухлоту снега. На сарайной крыше зияли голые стропила с догнивающими кое-где клочьями соломенной трухи. Эх, Петр, Петр!.. И отхожего нигде не было. Следы вели за сарайные ворота, заколоченные кое-как жердями, на задний двор когда-то место заманчивых игр, спасительных побегов, страхов! Едва Соустин полез туда, согнувшись в три погибели, как сверху, с застрехи, оборвалась снежная глыба, насыпала колючего снегу в глаза, за пазуху, даже подмышки. Ух, это была жизнь, свежесть! Хорошо!
И остановился. Перед ним раскинулся занесенный снегом, разгороженный пустырь,- раньше тут стояла банька, теперь ее не было. И кругом и поодаль белые огороды с останками плетней, ветлы, воронье… Еще дальше — надречная круча, над ней задами своими проступала главная улица — Пензенская. Он узнавал, где тот дом или тот, где почта, где сквер. На грозового оттенка небе чересчур ярко выдавались снеговые кусты, снеговые крыши, поверх них высились колокольни со спиленными крестами. И тишина окрест, тишина, будто одетая в валенки… И в эти сны Соустин приехал с деловыми задачами! Он нагнулся, зацепил полные пригоршни снегу и начал натирать себе шею и лицо.
Когда он вернулся в горенку, на столе красовался настоящий праздник. Шумел медный самовар. Под чистым полотенцем отдыхал пылающий пирог, пусть и ржаной, но все же пирог, с капустой и яйцами, с сытно промасленной коркой. И целое блюдо любимых ‘кокурок’, то есть сдобных ржаных лепешек на сметане, сверху разукрашенных решеточкой, как исстари велось в Мшанске. И даже полбутылка водки грешно сияла на столе. Соустин был растроган,- будто деды так почетно принимали его, баловали. И тут же сообразил, что сестра на это угощенье, конечно, оторвала часть из присланных им же денег, а он посылал ей в месяц рублей по сорок — пятьдесят. На кухне у нее Соустин только что осмотрел сиротские сковородки и горшочки: они говорили об убогом, скаредном житье, о крохах. А в Москве за десять лет перестало даже вериться, что где-то в самом деле существует сестра.
Она смущенно суетилась подле стола, по-обрядному усаживала брата, из почтительности оговариваясь, называя его на ‘вы’: ‘Да будет вам, Коленька, я что же, я потом!..’ На ней вязаная шерстяная кофточка бурого, старушечьего цвета,- наверно, самое нарядное, что у нее нашлось. Худенькое, выпитое личико перестарка, шея из двух толстых жил. Дед таскал ее за собой по ярмаркам, по базарам, заставлял стоять за шкатулкой. Так и простояла, пробазарила девичью она свою пору. Осталось горенка да кухня…
— Я бы с мясцом пирожки-то завела — в четверг у Блиновых хряка зарезали,- да не успела, всю по рукам рассовали уж. Конечно, держать боязно…
— Да и так замечательно, чудесно! — нахваливал ее Соустин.
— Почему это, Коленька: и резать скотину нельзя,- совет не позволяет, и беречь — кулак будешь? — спохватилась вдруг: — Что же это я болтаю, а пирог-то стынет!
Соустин достал из чемодана московские гостинцы: чай, сахар, несколько банок консервов, две палки сухой колбасы и даже Катины пирожки, к которым почти не притронулся в дороге. Сестра бочком смиренно поглядывала.
Потом, налив полнехонько обе рюмки, перекрестилась, стерла ладонью слезинку.
— Ну, дай-то бог, Коленька… со свиданьицем!
И выпили. Шумел семейно самовар, белый, тихий, спокойный день светился в окнах, в ледяных цветах. Какой-то давний, довоенный день, он — даже в яблочном запахе водки… Недовольный дед, наверно, хлопочет внизу, в пекарне. Может быть, сейчас собираться в сквер на гулянье с барышнями? Полупустую горенку обволакивали исчезнувшие, канувшие в небытие вещи. Мальчик на картинке удил рыбу. Умершие глухо, по-родственному обступали Соустина. Где же явь?
— Ты, Коленька, не смейся про антихриста: его люди видали в селе Пыркине. Передние копыта лошадиные, задние — коровьи.
У сестры не нашлось даже желания задать ему самый неизбежный вопрос: куда все это идет, теперешнее, и чем кончится? Так придавленно убого жил ее ум. Она рассказывала ему про полувымерший мшанский мирок, про родичей и знакомых, сразу воодушевившись, как только дошел до них разговор,- в этом сосредоточился, вероятно, главный интерес ее жизни. Кто помер, кто женился, кто на себя сделал покушение, кто скрылся без вести, кто уехал в дальние края, в Москву или Сибирь, кто добился такой-то большой должности. Хотя сестра, по всей видимости, и глубоко отрицала современный строй, но к большим должностям относилась с завистливым почтением, а слово ‘комиссар’ произносила благоговейным шепотом.
И — рюмка за рюмкой — полузабытый мирок этот начал сладко затягивать, разгорячать и Соустина. Перед ним ожила Пензенская улица, как виделась она в юности,- расположенная на круче, высоко над Лягушечьей слободой, с высокими каменными домами, принадлежащими людям благородного — чиновного или купеческого — звания. В палисадниках играли гитары, за каменными окнами прятались гордые недотроги-красавицы, или они гуляли в садах, которые сползали райскою гущей яблонь до самой Мши, где всклень, вровень с берегами неслась обильная вода. Когда Колька, великовозрастный босой дылда, проезжал этой улицей на возу с калачами, он от стыда напяливал картузишко на самые глаза и уродовал гримасой лицо, чтоб его не узнали. В те времена он до лихорадки начитывался Гамсуном. В баньке, на заднем дворе, потихоньку от деда хоронил свои колбочки, препараты, разные порошки для научных опытов и однажды чуть не умылся азотной кислотой.
И безудержно — даже дух захватило — захотелось сейчас же пройтись по Пензенской.
— Конечно, сходи, Коленька,- поддакнула сестра,- и с родней надо заодно повидаться. Одна у нас осталась родня: Ивана Алексеича Журкина семейство. Может быть, и о Петруше какой новый слушок есть. Как уехал, сердечный, с тех пор мне ни словечка…
Она зажала концами косынки глаза, всхлипнула.
— И домок-то без него отбирают, совсем отбирают, Колюшка, выгоняют меня из последнего приюта, куда я денусь, и-и… То и дело вредный этот шляется… бедняк-то, Кузьма Федорыч… ходит, прицеливается.
— Какой Кузьма Федорыч?
— Вра-аг.
И упала головой на стол.
Соустин вскочил, обнял жалкие ее, трясущиеся плечики (это горе было и тяжко и чуждо ему), отрывал мокрые пальцы от лица. Он готов был рассердиться, утешая ее: как Настя могла расстраиваться из-за такой явной нелепости? Ведь писал же он… а в самое ближайшее время он лично отправится в совет и распутает это дело. Кто у них там начальство-то?
— Да кто, пастушонок бывший сидит… буквы насилу ставит… Бутырин фамилия.
Вот он с этим пастушонком поговорит как следует. Смешно! А к лету дом надо обязательно отремонтировать, перекрыть сарай, двор огородить… Он наклонился над сестрой, всесильный, успокоительный, звал ее скорее одеваться, чтобы пройтись вместе.
И сестра повеселела.
— Я уж и всем говорю, что ты у нас, Коля, особый: ни при каких властях не пропадешь. Только что же супругу-то не привез? — И хмельновато, по-бабьему запела: — Уж как бы я посмотрела на нее, на родную мою сестрицу!..
На улице она почтительно приотставала чуть-чуть от богато одетого брата и на встречных смотрела с такой нескрываемой мстительной гордостью! Соустин ничего не замечал. Улица его детства, Лягушевка, бобыльи завалинки, дорога, засоренная золой и соломой… Навстречу попадались только незначительные мужики и старухи. Где же гроза? С кручи по спуску от Пензенской улицы на ледянках каталась детвора, во что попало закутанные звереныши с сияющими глазами. Их детство виделось словно с другой стороны пропасти. Эти-то даром получат уготованную для них, наново перекроенную жизнь!
Он узнал дом на углу Пензенской, двухэтажный, кирпичного цвета,- дом городского головы, когда-то в детстве казавшийся ему небоскребом. По улице тесно валили мужики в зипунах. По сторонам и сзади шли красноармейцы со штыками, бабы.
— Кто это такие? — забеспокоившись, спросил Соустин у пожилого бородатого зеваки.
Тот осмотрел его с глумливой пристальностью.
— Наши своих повели,- буркнул он и тут же отвернулся.
Сестра боязливо припала к уху:
— Кулаки это, Коленька, в суд их ведут, в головином доме суд теперь…
Соустин невольно шатнулся вслед: жадность, любопытство, трепет полыхнули в нем. Он сразу попал в гущу событий. Если бы только не сестра, у которой уже дергался рот и глаза невоздержанно, слезно моргали… Он потянул ее за руку.
И улица снова отвлекла Соустина. Прохожие, как и встарь, плелись по середине ее, по дороге. Где же те высокие волшебные дома? Их, понятно, и не было никогда. Четыре-пять каменных сундуков с узкими захолустными окошечками. А больше — трехоконные мещанские флигельки, с завалинками, со скамеечками для вечерних пересудов, с чахлой ветелкой, застрехи и оконные наличники изукрашены пронзительно-затейливой деревянной резьбой: всякие кочетки, кружочки, угольнички — плод самодельной ернической фантазии, от которой в душе тошно отрыгалось что-то вроде изжоги. Одна сторона улицы, совсем одичалая, скособочена бугром, заметена снегом, в котором не видно ни тропки, и за бугром — опять пустырь. Пензенская представала глазам, словно вырытая со дна могилы… И из встречных никого не узнавал Соустин: новоявленный народ, чужой, равнодушный. Ну да, это подросли те самые, которые в оное время голопузыми бегали по соломенным слободам, по дворишкам. А те, с которыми померяться бы теперь, которым с торжеством показаться, уехали они, уехали из Мшанска, а иные и из жизни. Впервые он ощутил Мшанск во всей его выморочной опустелости. И что-то беспокойное, еще не узнанное проносилось ветром вдоль заборов, по крышам, по проломанным палисадникам. На угловой вывеске Соустин прочитал:
ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ УЛИЦА
Прошли пустым полем базара. Глаза невольно населяли его призраками былых ларьков, лабазов, рядов… На юру, как нагие, высились две церкви. В одну из них заглянул Соустин. Приделы и алтарь завалены овсом, гребнями, холмами овса, в которых тонули старческие бороды угодников. Свет тускло падал через купол, рождая в зерновой массе бронзовое, как бы закатное свечение. Так мужицкие головы светились когда-то, в глухоте времени, у всенощной… Около церкви ожидало несколько подвод из уезда, по зерну у триеров лазили хозяева в терпко пахучих овчинах, слышались обрывки глухоманной ‘цокающей’ речи. Ряд сел около Мшанска ‘цокал’, переняв это от каких-то перекочевавших сюда северных насельников, из такого села изошли и Соустина предки. На базаре цокающих звали встарь коблами, дразнили ‘цай-бай’. ‘Цай-бай, пойдем в цайную к Егору Егорыцу цай пить: у него цай горя-ций, прямо из пеци тецет!’ Наплывало что-то неизбывно-мшанское, и явь и небыль…
И сестра всюду семенила за Соустиным, в черном платочке, с поджатыми осуждающими губами богомолки. Оба росли у деда, как пасынок и падчерица. Он-то, мужчина, выскочил все-таки в жизнь… А вот и широковетвистый сквер, вознесшийся над городом высоко на валу, на останках древнего земляного кремля. За городом тянулся столь же древний, незапамятный вал, где жители когда-то отбивались от набегов ногайцев. В туманные времена на месте Мшанска стояла Мурумза, легендарная мордовская столица. Город всегда был повит в воображении Соустина сказочной исторической смутью, в которой безыменно тонули и какие-нибудь его необыкновенные сородичи.
— Проньку-то, дурачка, помнишь? — спросила сестра.
— Ну как же!
И она рассказала о Проньке.
Это был известный по округе вшивый, толстогубый, могучий мужик из Селитьбы, с угодливой улыбкой слабоумного, блуждавший ради подаяния по ярмаркам, базарам и поминкам. Кроме того, он помогал колоть дрова в женском монастыре, по неделям пропадая в запертых кельях у бородатых стариц.
Прошлой зимой Пронька замерз под стенами бывшего женского монастыря, ныне совхоза. Его хоронили в селе Селитьба. Именно о похоронах с особым чувством и со сладкоречием рассказала сестра. Некая молва после смерти облекла имя юродивого святостью. Едва вынесли гроб из церкви, у первой же избы была заказана панихида. Перед второй избой опять потребовали панихиду. За гробом скопилось мрачное многолюдие. Платили за службу всякие доброхоты из толпы. Дальше причт уже без просьбы отпевал мертвого идиота по очереди у каждого двора. В первый день не обнесли и третьей части села, и гроб на ночь опять вернули в церковь.
— Три денька так-то хоронили,- вздыхала умиленно сестра,- священники бьются-бьются, никак до кладбища не донесут. А народу-то, народу! Говорят, религии нынче нет… У нас из Мшанска сколько ходило, и я было собралась, да расстройства побоялась… И своего, Коленька, расстройства много.
Соустин выслушал ее с усмешливым вниманием. Эти похороны относились уже к разряду тех ‘фактиков’, о которых упоминал Зыбин, о них, пожалуй, следовало записать. Конечно, это была форма сопротивления, оно скрытно и неистребимо притаилось и в его собственной сестре, но какое немощное, обреченное, покойницкое сопротивление!
А вот бывшая полиция с пожарным двором, на котором избивали пьяных и жуликов. И над обрывом острог. Было что-то сродни рассказу сестры, гнетущее, давно погребенное в приземистой, из выщербленного кирпича, острожной ограде, помнившей крепостное право, николаевскую бессрочную солдатчину.
Теперь здесь помещалась кооперативная швальня.
Тупорылые каменные упоры поддерживали бывший острог над кручей… А внизу бурые, криво разбегающиеся бедняцкие слободки, ветлы, зады, переходящие в поля, в полях ногайский вал, за валом — снеговая метельная невидь… Хмель, что ли, не выветрился еще, терзал какой-то тоскливой непропетой песней? В давние июльские сумерки тут провожали мобилизованных, отслужили молебен, и лохматое мужицкое скопище, окруженное конными стражниками, покорно повалило по дороге — к росстани, к полустанку, к братским могилам. И вот тут, на острожной площади, занесся первый, по-кочетиному протяжный, истошный бабий вопль, занесся, упал и забился на земле… А один раз — Колька был тогда восьмилетним мальчонкой — съехавшиеся из окрестностей базарники избивали на этой площади пойманного в чем-то человека, этот человек поднимался и опять падал, окровавленный, с рыжей бороденкой, в рубахе распояской. То был запропавший за три месяца перед тем отец, по прозванию Собачка. Как стучали тогда детские зубенки!.. Соустин подавил в себе что-то готовое хлынуть безудержно, припадочно… И недалеко уже — только площадь перейти — оставалось до Журкиных, до родни.
Семейство Журкиных обитало на Планской, ныне Урицкого, улице, в обветшалом флигельке. Поля, одетая в толстую мужнину кацавейку, ожесточенно подбрасывала во все стороны горенки люльку, захлебывающуюся от плача, что-то другое каталось и ревело в ее юбках на полу. Сначала вперилась в Соустина неузнающе, враждебно.
— Да это Николай Филатыч, господи! — потом просияла она.
У нее остались те же ясные, боярышнины глаза. Она отпихнула люльку, чтобы разъехаться, расцеловаться, ревущее оторвалось от ее юбки, кубарем перевернулось, заорало еще истошнее. На ходу Поля подтолкнула зазевавшуюся стриженую девчонку лет двенадцати: ‘Нинка, Машку-то, Машку с пола подыми!’ И принялась смахивать сор с табуреток, опрокидывая их в воздухе, потом опять кинулась к люльке, где уже не плакало, а щелкало, икало. Два погодка-мальчугана, остриженные по-овечьи, рубцами, и одетые в длинные девчачьи сарафаны, встав плечо о плечо поодаль, засунув по большому пальцу в рот, исподлобья обозревали Соустина. Он присел, не раздеваясь, стыдящимися глазами оглядываясь кругом.
Проваленные половицы, в углу на сундуке ватные мусорные лохмотья, взбитые после чьего-то спанья, сдобноватый тошный запах выжариваемых тут же, на голландке, пеленок. С подоконников натекло… На стене, на фотографии, сам Журкин в молодости, толстоусый, в вышитой крестиками рубашке, в крошечной фуражчонке на пышных шарах кудрей, с гармоньей на коленях. ‘Кадры…’ — снова вспомнились зыбинские слова… И несмотря на бедность, на недостатки, Журкин, во времена этой фотографии, по праздникам, на рождество и на пасху, напыжившись из последних денег, принимал в гости деда,- не хуже, чем люди,- с наливочкой, с ветчинкой, со всякой рыбкой, а себе с женой позволял полакомиться неслыханным в Мшанске напитком — какао. Дед с сородичами снисходительно принимал угощение, но оттого Ваня не поднимался выше в его глазах. ‘Ты, говорят, как господа… какаву, говорят, пьешь?’ уничижительно усмехаясь, спрашивал дед на прощанье… И отвратно ощутился вкус гробовщиковой жизни, заунывной, мелкотравчатой, беспросветной, как детский плач. Соустин поделил между ребятами пригоршню московских конфет. Оба мальчугана в подрясниках с опаской приблизились к нему и молча рванули из его рук добычу. Сестра искоса, неодобрительно следила за дележом.
Когда ребенок в люльке приутих (трехлетнюю Машку девочка укачала на коленях, развернув перед собой книжку, но не спуская глаз с Соустина), Поля поуспокоилась, разговорилась, обращаясь, однако, больше к сестре, а Соустина, если он соизволял вставить слово, выслушивала без переспросов, с благоговейной, во всем согласливой почтительностью. Она горделиво оживилась, когда зашла речь о самом Журкине.
— Как же, сотню рублей прислал Ваня-то, спасибо ему! И работы, пишет, так много, прямо рвут! Он и по вечерам занимается — гармоньи починяет. По вечерам, слышь, ему отдельное помещение дают, где поспокойнее. Ну, видно, начальству понравился, вот и уважают. Он у меня ведь такой почитательный, боязный, слова поперек никому не скажет!
Мальчишки в это время шепотом сравнивали свои гостинцы, потом люто разодрались. Полосовались они скрытно, беззвучно, только слышалось посапывание да костяной стук кулачишек по стриженым головенкам, да полы сарафанов яростно взлетали, обличая отсутствие штанов под ними. Поля, не прерывая речи, ухватила каждого за ухо и стукнула три раза друг о друга лбами так, что у Соустина вчуже потемнело в глазах.
Сестра, по привычке подозрительно оглянувшись через оба плеча, нагнулась к Поле, спросила одними губами: ясно было, про кого.
— Про это он ничего не пишет… Ну, чтобы, конечно, не подводить ни себя, ни его.- Поля тоже перешла на полушепот.- Но только пишет намеком, что, дескать, знакомые наши тоже хорошо устроились и вроде еще лучше, чуть не в заведующие какие. Я и то говорила: давно бы ему, вашему-то, скрыться…
Сестра слушала нерадостно, не разжимая стародевьих скупых губ: может быть, от этого известия еще горше почувствовала она свою покинутость, сирость? Девчонка за столом преувеличенно-громко долбила над книжкой одно и то же, видимо, только из тщеславия: ‘дер шулер… ученик! дер шулер… ученик!’ — то и дело украдкой вертя головой на Соустина,- не потрясен ли он тем, что вот она уже по-немецки читает! И Соустину неотвязно представлялось, что вот погаснет короткий день, сумерки потускнеют в окне, и некуда и незачем будет выйти за ворота. Москва со своими огнями жила где-то на недосягаемой разуму планете.
…После духовитой горенки на морозе отрадно вздохнулось. Вот и побывал он через десять лет у Журкина… Сестра брела сзади неотступной и к чему-то невесело обязующей тенью. Вдруг она вскрикнула, вцепилась Соустину в рукав.
Из проулка, который выводил на базар, вырвался железный грохот. Один за другим катили два трактора. В сущности, они почти ползли, но от оглушающего рева, от туч снега, выбрасываемых из-под колес, получалось впечатление бешеной скачки. Сестра судорожно висла у Соустина на руке и подталкивала его:
— Бутырин… смотри, этот самый пастушонок Бутырин и есть!
Парнишка, сидевший на переднем тракторе, не являл собой ничего особенного. Он еле взглянул на Соустина, целиком занятый упоением власти над сотрясающим и везущим его чудовищем,- озорным, детским упоением. То были уже не сны, а настоящая, чадно, по-столичному пахнущая керосином явь, вторая, еще не известная Соустину жизнь Мшанска. Подгулявший мужик, перекосив плечи, остановился, укоряюще смотрел грохоту вслед.
— Ком-му-нары!- крикнул он вроде как с угрозой и хотел, видимо, добавить еще ядреное словцо. Но, увидев Соустина, поостерегся, стащил обеими руками шапку с головы и поклонился.
Дня через два в сумерках Соустин очутился близ околицы один.
Он разыскивал Васяню, своего извозчика, проживавшего где-то в Заовражной улице. Познание нового, нынешнего Мшанска Соустин решил начать именно с него, во-первых, потому, что тут легче начиналось,- Васяня сам пригласил его зайти, покалякать, а во-вторых, потому, что Васяню, сына зажиточного мужика с той же Лягушевки, отчасти знавал он с самого детства. Получалась, таким образом, завершенная история одной мужицкой души, но в середине истории пока белые пятна, пунктир.
Кстати об истории… В местной библиотеке, куда Соустин наведался днем, нашлась на стене памятка такого содержания:

ВАЖНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ ИЗ ЖИЗНИ Б. ГОРОДА

НЫНЕ РАЙЦЕНТРА С. МШАНСК

Учрежден на месте древнемордовского поселения Мурумза……………… 1555 г.
Взят соучастниками Степана Разина под руководством казака Мишки Харитонова …. 1670 г.
Вошел в состав укрепленных городов Московского государства ………. 1673 г.
Разорен ногайской ордой…………………………………………….. ……………………. 1717 г.
Присоединился к Пугачеву, воевода Андеев повешен……………………….. 1774 г.
Назначен уездным городом наместничества……………………………………… 1786 г.
Первый уездный съезд Советов…………………………………………………………. 1917 г.
Установлен первый радиоприемник с громкоговорителем ………………… 1926 г. Над
Мшанском пролетел первый аэроплан………………………….. 7 ноября 1928 г.
На излете селения чернели редкие избенки — все дальше и дальше одна от другой. Около самой росстани — каменный флигель, в нем зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами… Закат догасал рдяно, чересчур очерняя, как бы обугливая предметы. И весь Мшанск наполовину обозначался, наполовину угадывался отсюда в виде неясного скопища ближайших изб и дальних темнот, с кустами, скворечнями и трупами колоколен в небе.
И сейчас главное, что деялось на этой уходящей в огромную историческую даль земле, под этими полевыми закатами, было: индустриализация страны, коллективизация сельского хозяйства.
И странно: оба конца времени, разделенные между собой такой чудовищной далью и непохожестью,- и тот, древний, с легендарной столицей Мурумзой, с ногайским валом, с неведомыми сородичами Соустина, что-то делавшими на этой земле, и тот, что сейчас,- оба эти конца, пред лицом потухающего на закате селения, осмысливались в непререкаемой, неизбежной и вековечной слитности. Полумосковский, полуздешний человек остановился, думал.
Да селение вовсе и не потухало. Под толсто нависшими соломенными крышами затеплились огоньки. Над базаром установилось полымя от электрического фонаря. Электричество провели здесь недавно, уже без Соустина.
Ему показали, наконец, Васянину избу. Вся она снаружи, кроме окошек, хозяйственно укутана снопами и походила на деда, заросшего бородой до самых глаз. Васяня выскочил на стук. Он радостно снял шапку, да так и не надевал, пока бережно вел за собой гостя,- Соустину вспомнилась при этом льстивая почтительность сестры и Поли: несомненно, у мшанских таилось преувеличенное, фантастическое представление о его служебном положении и могуществе.
Едва не запнулся о подворотню, за которой начинался темный — с первого шагу ни зги не видно — дворик. Заботливо ощупал в кармане литр, приготовленный с умыслом для откровенного разговора. Под ногами было мягко и пушисто от соломы. Да и поверху дворик был сплошь укрыт соломой, только в середине оставлено оконце, через которое пробивались звезды. Темно, тепло, как в тулупе за пазухой. ‘Скотина этак любит’,- пояснил Васяня. Из невидимого хлева пофыркивало, помыкивало, въедалось в ноздри густо-сладковатым парным навозом.
Зато в сенях — полная темень, земляные ямы, ногу сломать. Преодолел кое-как и сени.
Половину избы занимала громадная печь, на ней же, видимо, и спали Васяня с женой. Жена, по имени Клава, тотчас подошла, поздоровалась с Соустиным слишком долгим, тесным пожатием руки. Самодельный тусклячок освещал избу. В углу, под тремя крошечными жалкими образками, стол. Васяня примостился около него на облезлом старом сундучке, поставив его ребром, а Соустина устроил на проваленном венском стуле. У низкого оконца на двух кадках была положена доска, так что получилось нечто вроде скамьи, и на ней свалены черепки грязных тарелок, сковорода, пустая квашня, вообще разная рухлядь. У двери на полу бочонок с квасом Васяня хотел было угостить, налить, да оттуда потянулась одна гуща. Под столом терлась, поблеивала ярка, каракулево-шелковистая, черная, с белым пятном на глазу. Кочевье, кочевье…
Васяня со вздохом замысловато пояснил:
— Живу, Николай Филатыч, как пострадавший от стихии.
И он не замедлил поведать Соустину про пожар: как избу охватило огнем враз и погорело два одеяла, две пары полусапожек жениных, из них одна новая, пара Васяниных сапог, кровать,- да мало ли какого добра!
Соустину стало тесно от столь подробного перечисления вещей, не того ему хотелось.
А Васяня продолжал, как он надумал заняться овцами, чтобы поднять новую избу,- сначала своих расторговал, потом чужих перекупил и продал, и вдруг приходит к нему бедняк Кузьма Федорыч с лишением голоса…
Про Кузьму Федорыча Соустин слышал не в первый раз. Поинтересовался у Васяни, кто он такой.
— Кузьма Федорыч-то? Яд, подонок!
Жена накромсала к водке соленых огурцов, подав их на деревянной тарелке. Васяня сказал с похвальбой:
— Это моя Клава.
Она притенила красивые ресницы, и по ним проблеснуло что-то себялюбивое, бесстыжее и привыкшее к баловству. Не мужицкая то была жена… И Васяня перехватил погорячевший взгляд Соустина. Нарочно, напоказ обнял Клаву с какой-то неприязностью, жадностью и ласково оттолкнул от стола в полутьму.
Он настоял на своем, налил и Соустину, выпил с удовольствием.
— А вы, Николай Филатыч, в Кремле там живете? Так, ага…
Соустин спросил:
— А как у вас с колхозом, Васяня?
Васяня отвел глаза, выровнял пальцами трескучий, смрадный фитилек коптилки.
— Советское электричество,- сказал он и вздохнул.- Скоро, Николай Филатыч, и до лучинки, может быть, дойдем… А про колхоз какой разговор! Выдали колхозникам по пуду овса да по пятнадцать рублей деньгами,- разве на это проживешь? Вы так высчитывайте: на одну душу соберет себе мужичок сорок девять пудов, да расходу скостить двадцать пять пудов, останется чистых двадцать четыре пуда. А ведь они, эти пуды, нужны, чтобы справить чесанки сыну к свадьбе… Или захочет мужичок, продаст коровку, овцу, выручит рублей двести, справит сыну пиджак, гармонью, чесанки… А в колхозе где он возьмет?
И дальше снова что-то такое про сапоги, про самовар, про пиджак и особенно про чесанки. ‘Какое нудное, мелочно-вещевое мышление,- подумалось Соустину,- без перспектив, без зари на завтрашнем горизонте, рассчитанное только на узкий мир вот такой избы…’ Тысяча пылких выспренних возражений, к тому же разоряемых хмелем, теснилась у него на языке, но Васяня пока не давал говорить. Васяня сладостно, уязвленно пьянел.
— …Но лишение они, конечно, с меня сложили, как я есть самый бедняк: у Клавки вон рубашки на сменку и то нету… Клава, поди сюда, выпей!крикнул он.
Женщина послушно появилась из полутьмы, села за стол с лунатической, застыло-змеящейся улыбкой.
— Я, Николай Филатыч, с гвоздя, с пустого места избу себе осилил, и я не то еще могу раздуть! Вон Петруша ваш в Красногорск ускребся и действует, а которые в Дюшамбе на пустые земли бегут… Что же, и в Дюшамбе хуже здешнего не будет. А колхоз — это значит, мы будем пахать, а они ручками махать. Да кто они-то, Николай Филатыч! Будь это правильные, ученые, вроде вас… вы вон через сколько лет вспомнили, зашли, не побрезговали на наше бедняцкое житьишко. Эх!
Васяня схватил его руку, потянулся,- должно быть, поцеловаться захотел, но Соустин уклонился. Тогда Васяня навзрыд занес: ‘Ах ты, доля, моя доля, доля бедняка…’ Пел он чувствительно, с оханьем, с затяжными остановками, но, не докончив и первого куплета, замотал головой и заскрипел зубами так пронзительно, так мрачно, что у Соустина морозом подрало по спине.
А Клава тем временем неслышно выпила и хрупала огурец, выпячивая мокрые, лакомые губы. Потом Васяня попросил и ее попеть — тоже не без явной горделивости, и Клава, вытерев губы, спела: ‘Ты сидишь у камина и сымо-тришь с тоской…’ Васяня подтягивал легонько. Иногда она вскидывала на Соустина свой взгляд, темный, длительный, как бы из глубины своей посылающий ему этот страдальческий любовный романс, и тогда Соустин, в странной покорности, не мог оторвать глаз от нее. У ног его. ярка тихо блеяла. Подошла толстая, лохматая, грустная овца Катька и, кормя дочь, завороженно глядела на поющих людей.
Потом и Соустина настала очередь порассказать кое о чем, и разговор вернулся к тому же — к колхозу. Речь у Соустина полилась воодушевленно, чересчур даже воодушевленно, с каким-то злобным огоньком, с отчаянным, самоспасительным желаньем непременно перечить кому-то, не одному Васяне… Сидел в окоснелых полупотемках, говорил. Да, он верил в конечное превосходство, и великую воспитательную, переделывающую силу обобществленного труда, в новое, непреложно-ясное мужицкое будущее, из которого будут начисто выметены остатки полузвериного житья, косноязычия, темноты… Правда, не все тут ему представлялось отчетливо, он, кажется, путал несколько колхозы с коммуной, и получалось, у него что-то чересчур без задоринки налаженное, завидно-уютное, благополучное…
Васяня, выслушав его с сонным, но напряженно-учтивым вниманием, завосторгался:
— В такой колхоз все бы пошли без разговоров. Кому в тепле да в свете жить не захочется! И тут же горестно вспомнил:
— К нам вот намедни рабочие приезжали, уговаривали. Один выступил, зачал обрисовывать таким сладким голоском: ‘Товарищи, пойдем в колхоз, и будут тогда у нас свои курочки, свое маслице, свои яички!’ — Да, у вас-то они будут, а у нас?
Рассказывал он как-то заученно: видно, не раз эти слова говаривал. Потом приблизил к Соустину подмигивающие по-свойски и где-то в глубине глумливые глаза.
И Соустину вдруг открылся смысл этой нарочной, неестественной избы-кочевья, с притворной, как на сцене, раскиданной рухлядью, с недопроданной яркой, этих потемок, тягостных и подозрительных, как омут, этой нездешней Клавы, то и дело страстно расширяющей на гостя свои глаза. И сам Васяня явно имел на него какие-то виды… Опасливое чувство охватило Соустина,- так он остерегался когда-то сыпняка… Васяня, словно учуяв его состояние, вдруг вскочил размашисто.
— Пойдем-ка, Николай Филатыч, на ветерок, тут недалеко свадьбу играют. Очень интересно будет на это невежество посмотреть!
По темной улице сыпало метелью, звезды заволокло, избы спали, нахлобучив на себя сугробные крыши, укутавшись в снопы, наглухо отгородившись друг от друга. Но некая нестихающая судорога пробегала сквозь них,- так виднелось неотвязно после Васяниной избы. И на пороге женщина простирала на прощанье руки с тусклячком. ‘Да не студи горницу!’ — закричал на нее Васяня. По дороге рассказал кое-что Соустину — опять по-свойски, на ухо,- про Кузьму Федорыча, рассказал и про Бутырина — пастушонка, который будто для грабиловки забрал чужие дома, хозяев повыгнал и один такой дом купил себе, а другой сестре: стоит тысячу, а он за полтораста. ‘Где же она, власть-то?’ Соустин стесненно молчал.
К окнам избы, в которой справляли свадьбу, припали жадные, дотошные бабы. Васяня, как свой, провел Соустина сквозь народ прямо в прихожую. Там тоже тесно, вдавку толпились бабы и парни, стараясь заглянуть в открытую дверь горенки. В углу горела коптилка, и несколько подростков, лет по пятнадцати, в шапках и зипунах, лежа животами на столе, хлестались в двадцать одно. Какая-то старуха, из хозяйских родственниц, ругательски гнала их, но мальчишки словно и не слышали… Перед Соустиным расступались готовно, толкая друг друга. За спиной слышался хвастливый, испуганный шепот Васяни: ‘Филата, калашника-то, внук, а теперь в Москве с Калининым работает!’ Было противно, стыдно, хотелось вырваться, уйти, но толпа неуклонно выдавливала его к горенке. Сбоку подвалился неизвестный старичок, остриженный в скобку и противоестественно наряженный в бабий дипломат с лисьим воротником. Старичок строго сунул ему ладошку лодочкой, и Соустин должен был ее пожать. Заметил, что старичка к нему подтолкнул тоже Васяня.
Жених с невестой, по обряду, сидели в переднем углу. Хлипко наигрывала невидимая гармошка. Жених в бирюзовой рубахе с отложным воротником, невеста в ситцевом платье с шоколадными и зелеными цветами. На столе — только самовар да пустые чашки: небогато игралась свадьба. Глазели в окнах приплюснутые лица, и из-за спины Соустина тоже глазели, натужно дыша: глазенье это было обрядом. Две иконы висели над молодыми: Серафим Саровский, сгорбленный, круглобородый, с палочкой и медведем, и богоматерь, склонившая голову к плечу. И молодые напевно клонили головы друг к другу, как на иконе…
А Васяня многозначительно подпихивал Соустина в бок и громко вопрошал присоседившегося к ним старичка:
— А сколько овец у тебя было?
Старичок отвечал простуженным могильным голосом. И Соустин со злостью и стыдом угадывал, что и разговор этот затеян и разыгрывается Васяней нарочно для него и для народа, нехорошо было, что народ в самом деле прислушивался…
— Так. А сколько лошадей? И значит, сопоставили тебя как кулака?
Гармошка в горенке взбодрилась. Две девицы поднялись, скинули с ног полусапожки и пошли танцевать. Одеревенело кружились, сходились и расходились, глядя мимо друг друга, глухо оттопывая пятками в шерстяных чулках.
— Что это за танец?- чтобы заглушить Васяню, спросил Соустин, не разглядев, что спрашивает у какой-то задремавшей старухи.
— Тустеп,- оживилась старуха.
— А сколько у тебя едоков?- продолжал Васяня все громче напирать на старичка.
Народ глазел теперь только на Соустина. Васяня определенно поднимал его, делал предметом неких темных и опасных упований, и вместе с тем чуялось в поведении его скрытое, угрожающее озорство. И этой свадьбою, тоскою косного, глухоманного житьишка угостил, может быть, недаром… Тут как раз мальчишки так хлестнули колодой по столу, что лампа потухла. Соустин грубо двинул локтем старика и, не оглядываясь, пробрался на улицу.
Васяня и тут оказался рядом с ним. По пути ухватил под окном девку, ломал.
Потом догнал Соустина, запыхавшись.
— Конечно, около одной своей жены скучно, я шалю иногда, Николай Филатыч.
Девка разъяренно кричала:
— Я тебя знаю, у тебя жена Клава — б…, вот ты кто!
Васяня как-то срыву смолк. И когда через несколько шагов заговорил, Соустин не узнал этого верезжащего, ядучего голоса.
— Что ж, что у меня лошадь хорошая… Что ж это, значит, справедливо, что меня, как на ссылку, через каждый день на полустанок с зерном гоняют за двадцать километров? Вот лес скоро общество зачнет делить, а меня беспременно на полустанок. Эх, Николай Филатыч, загоню я свою лошадь, загоню я овец…
Но Соустин шагал, нахлобучив воротник. И Васяня, должно быть, уразумел, что от него только отряхнуться скорее хочет этот человек… Хмыкнул, приостановился.
— Ну, покамест прощевайте, нашу улицу не забывайте! Наша улица прозывалась Заовражная, а теперь — Парижской Коммуны, вот и дощечка висит!кривлялся он с обидой и озорством.- А Журкину-гробовщику, который эти дощечки писал и привешивал, мы тоже вспомним!
Так на угрозе и оборвалось прощанье. И не только Журкина, а и кого-то другого обиняком, предупреждающе касалась эта угроза. Да, трудно было оставаться сейчас лишь свидетелем: это значило — ходить по лезвию… Пробираясь по середине сугробной полночной улицы, невольно озирался Соустин: не перебегает ли кто следом темными подворотнями? И обманна была старинная, кладбищенская уездная тишина,- тревогой она немотствовала, играла ножом.
‘В селе Царевщина половина населения — сезонники-строители. Есть среди них народ балованый, путаный. Против коллективизации прямо не выступают, но хитрят, увиливают. На словах — посевную кампанию мы приветствуем, план приветствуем, а как доходит до дела, например, вносить задатки на тракторы, они в сторону. Сбивают и коренных землепашцев, которые рады бы покончить со своими клиньями, перейти на коллективный способ обработки. Зарабатывают некоторые в сезон не меньше 7 рублей в день. Недавно наезжал представитель Красногорскстроя, опять роздал задатки по 25 рублей. А на пашне у них кое-как работают бабы, или землю отдают исполу кулакам. А зимой валяются на боку, идет выпивка, игра в лото, в карты. Конечно, не всем, но очень многим расставаться с такими порядками не хочется…
Работающий на селе политрук ремонтной тракторной бригады — из Мшанска сказал:
— Надо бы вопросик поставить перед профсоюзными организациями, как они сезонников своих просвещают… Да-а. А тут кое у кого, будь моя воля, я первым делом профбилеты отобрал бы’.
Это была первая запись в блокноте Н. Раздола. Из села Царевщины пришел некогда в Мшанск дед — Соустин. Глубь народная, отчии истоки… К этим истокам и укатил Соустин в первые же дни. Никто и не подивовался на него в селе: не до того было. Горница в сельсовете разрывалась от споров, от галдежа, сородичи в городских рабочих кацавейках, в напоказ распущенных шарфах развязно по-городскому покуривали…
В этой записи уже нащупывалось ядро будущей статьи. Еще лишь несколько обобщений… И Соустин чувствовал, что статья эта выйдет искренней. Он не знал доподлинно подробностей, еще не видел этих рвачей в лицо, но они и безликие вызывали в нем отчетливую, неуходящую неприязнь. Он ввязывался в настоящее дело. И потом вопрос о профсоюзной работе: действительно, поднята ли она до уровня других огромных, как на войне, дел стройки? Тема была вполне достойна центральной печати.
С царевщинским активом ходил по избам — собирать задатки на тракторы. Знали его активисты как ‘товарища из газеты’.
Отемненные соломенными навесами, как у Васяни, дворы. В избах топились печи. Пока завязывался разговор с хозяином, баба яростно расправлялась с чугунами, обернувшись к гостям спиной, но спина эта сторожила, видела зорче глаз… В сущности, главное было переговорено на собраниях. Хозяин просительно звал: ‘Мотря, поди-ка…’ За перегородкой шептались, шелестели. Хозяин выходил и твердо, с усилием, выкладывал на стол несколько бумажек, как бы припечатывая их к столу. То были особенные деньги, медленно сосчитанные, серьезные, строгие… И хозяин, словно подбадривая гостей, облегченно шутил: ‘Значит, как погорельцы, на новое житьишко повернули!’ Ничего сокровенного, того, о чем думалось на московском четвертом этаже, тут не было, а может быть, и не стоило его искать. И открывался простой и вместе с тем необъяснимый смысл того, что происходило. По царевщинским избам, среди исконных сугробов, хлевов и огородов происходило прощанье. Соустин приехал не к середине действия, а к прощанью. Оно было и неспокойно, и порой тоскливо, и чаще — по-молодому порывисто. Почившие деды и родители присутствовали при нем незримо. И Соустин яснее, чем когда-либо, ощутил, что в сущности и он в своей жизни тоже прощается, отплывает.
Было и так: вошли в один двор, просторный, но пустой, заброшенный. Один из спутников поднялся на кухонное крыльцо, позвякал щеколдой. Бабий раздраженный голос визгнул из-за двери: ‘Кого надоть? Ничего не знаю, хозяина дома нет. Ушел, с утречка ушел…’ И изба замолчала, замкнулась, как крепость. А когда входили во двор, Соустину невольно кинулось в глаза, что задние ворота только что затворились и даже промелькнули ноги в сапогах и добротных калошах. Да мало того, они и сейчас выжидали по ту сторону подворотни, эти пакостно-внимательные калоши! Наверно, одного из тех, балованных… И мстительно, нетерпеливо хотелось сесть скорее за статью ударить этих оттуда, откуда они и не ждут!
А в одной избе едва не случилась — лично для Соустина — неприятность… Семья за широким столом полдничала. Хлебали из блюда гречневую кашу с молоком. На тяжелых, только что вымытых дубовых скамьях восседали двое плечистых, яблочно-румяных парней в гимнастерках, старуха, молодайка в красной повязке. Бородатый глава выступил навстречу пришедшим.
— Насчет задатку? Дело.
Был он свиреп на вид, ряб, крупноноздряст. Но глаза этого человека притягивали своей ясностью, такой умной, бесповоротной ясностью, что вчуже становилось успокоенней, тверже на душе. Он шутливо-грузно обернулся к столу:
— Ну, сыны, как? Давать?
Сыны засмеялись, расплескивая кашу, относя ложки ото рта. Они заразили смехом и молодайку. Снеговое утро светило через окошки на чистые полы. Хозяин сказал:
— Доставай, мать.
И именно этот человек, в котором чувствовался настоящий вожак, хозяин, с особой пристальностью заинтересовался Соустиным. Может быть, потому, что в своем хозяйстве он считал необходимым знать все и всех. Даже после того, как Соустин, несколько стесненный, предложил ему городскую папироску, он не перестал приглядываться к нему в упор.
— Смотрю я, будто незнатошный мне…
Спутники пояснили:
— Это товарищ из газеты, статейки пишет. Он тутошний, земляк.
— Во-он как,- прищурившись, словно не доверяя, протянул хозяин. И сыны и молодайка притихли, глядели на Соустина.- А фамилие ваше как будет?
Соустин смутился. Хозяин был в пожилых годах и, несомненно, помнил кулацкую славу односельчан Соустиных. Есть ему когда разбираться, кто был дед, кто отец… Сейчас он спрашивал ласково, мягко. Соустина охватил противный, вовсе не заслуженный стыд.
— Моя фамилия Раздол,- с усилием сказал он.
…С самого дня приезда это прошлое Соустиных легло на него бессознательно — неприятной обузой. Жгучий был воздух в Мшанске и окрест него… И дело с дедовским домом казалось в этом воздухе не так уже легко и победоносно разрешимым, как представлялось из Москвы. Чем дальше, тем тягостнее и неохотнее думал о нем Соустин. Он уклонялся от него, от этого дела, под разными предлогами, хотя сестра ежедневно напоминала ему — не столько просьбами, сколько терзающим своим лицом. И сама жизнь неминуемо напоминала… Только что Соустин, вернувшись из Царевщины, уселся за статью, а в горнице пылала полная дров голландка, а в кухне весело постреливала жарящаяся свинина (Насте около брата зажилось опять сытно, домовито, тепло), и работа предвкушалась желанной, отрадной, как отдых,- только что он уселся, как в дверях послышалось испуганное шипение сестры:
— Колюшка, опять заявился энтот-то, враг. Стоит, обсматривает.
— Кто, где?
Сестра в отчаянии тыкала пальцем на окна.
— Он, он самый… Кузьма Федорыч. Вон стоит. Соустин глянул сквозь оттаявшие стекла. Посреди улицы в самом деле остановился мужик в мохрявой шапке и вдумчиво, словно примеривая что-то, обозревал соустинский дом.
— Это он нарочно, паршивец, нарочно душу мне изводит!..
— Позови его сюда,- сказал Соустин.
— Пугни его, Колюшка, пугни хорошенько!
Кузьма Федорыч зайти не отказался. Пошаркал ногами по половичку и степенно проследовал за Соустиным в горницу. Тощему этому мужику было за пятьдесят. Губы его, под реденькими усишками, как-то чудно, придурковато-смешливо поигрывали. Пожалуй, могло это быть и от горечи…
— Да мы ничего,- ответил Кузьма Федорыч на предложение садиться.
Однако сел, закинув шапку на окно и расстегнув на груди зипунишко.
Так вот он каков, этот зловещий Кузьма Федорыч. Ну, зловещим-то он был только для сестры и Васяни, а к Соустину, понятно, это не имело никакого отношения. И Соустин держался с ним спокойно и радушно, как посторонний, лишь временно хозяйствующий здесь человек. Подвинув к гостю папиросы, он объяснил, что ему, сотруднику газеты, чрезвычайно интересно познакомиться с Кузьмой Федорычем, как представителем мшанской бедноты, кое о чем побеседовать, побывать с ним на собраниях,- за тем Соустин его и пригласил.
Кузьма Федорыч упрямо сидел к нему боком.
— Я всей здешней бедноте председатель, верно. Собрание я тебе моментом соберу: хошь сейчас соберу, хоть когда.
Эта неожиданная готовность не то что удивила, скорее — неприятно озадачила Соустина. Кузьма Федорыч как бы говорил: болтай, болтай, я знаю, что дело совсем не в этом! Папироску не взял, сказал, что некурящий…
— Ну, о собрании мы еще сговоримся, а пока давайте закусим.
Соустин открыл банку консервов, осетрину,- из московских запасов,сходил на кухню за вилками, за хлебом. Кузьма Федорыч поесть был не прочь. Выломал из коробки кусок рыбы в красном соусе и, поддерживая ломтем хлеба, чтобы не стекало, отведал.
— Рыбка ничего, я эдакой еще не едал.
И подвинул к себе всю коробку поближе.
Соустин, куря, ждал дальнейшего.
— А брательщик твой, Петрушка-то, куда уехал?
Соустин ответил сухо:
— Не знаю.
— А я знаю. На пустые земли уехал. Туда много народу едет. Я Петрушу знаю. Мне намеднись сельсовет бумажку дал — за лишние голоса деньги собирать. Я пришел к нему, к Петрушке-то, а он говорит: ты по этой бумажке можешь себе чесанки получить. И правда: пошел я в кооператив Ильича, мне там чесанки отпустили со скидкой. Ну, я их на базаре продал. Спасибо Петруше, научил!
И опять непонятно было: от простосердечия болтает Кузьма Федорыч или глумится. Пока ничем этот бедняк не подходил для газетного очерка… А Кузьма Федорыч доел рыбку с хлебом, долизал остатки соуса. Потом сходил в кухню к кадушке, выпил один за другим два ковша воды. С полдороги вернулся, выпил еще ковш.
— Вот тоже,- сказал он, садясь и обтирая усы,- занялся я как-то, сосчитал, сколько портновских иголок можно от Мшанска до Пензы уложить. Три триллиона пятнадцать тысяч сто.
Разговаривать Кузьма Федорыч продолжал в сторону, как бы для себя одного. Вообще на хозяина он обращал не больше внимания, чем на муху. А Соустин нарочитым радушием старался показать, что нисколько он этого не замечает. Получалось какое-то шутовское единоборство… Он велел сестре принести и свинину. (У сестры сузились от ненависти глаза, но тотчас побито погасли. ‘Что ж, Коленька,- говорили они,- твои деньги, твой и ум’.) Кузьма Федорыч, увидев свинину, покривился.
— Чего же раньше не сказал, а я уж воды напился. Я, как воды полный стану, так меньше ем. А вот до Блудовки дойду, опять есть захочу. Я человек редкий.
Однако поднатужился, поел. Вдруг обернулся на вошедшую сестру — очень строго.
— А ты, Настя,- я все вижу,- на меня не косись! Теперь такое время: моя взяла. И я должен вам говорить, а вы должны слушать.
Это наставление предназначалось, кажется, не для одной только Насти. Но не возмущаться же было всерьез! Соустин, наоборот, смешливо поддакивал. Кузьма Федорыч впервые — с недоверием — оглядел его и нахмурился. И что-то скоро после этого стал собираться домой.
Соустин сказал на прощанье:
— Значит, Кузьма Федорыч, я к тебе как-нибудь загляну?
Тот буркнул:
— Заходи.
Какую-то беспокойную досаду оставило у Соустина это посещение. Он не хотел быть в Мшанске Соустиным, хотел быть Раздолом. И все этот дом… За несколько следующих дней успел написать статью (в которую пристегнул для колорита и Пронькины похороны) и отослать ее в Москву, успел и еще кое-где побывать. Но Кузьма Федорыч не выходил из головы. Однажды под вечер Соустин отправился к нему.
Кузьма Федорыч обитал в самодельной, похожей на каравай, глиняной хибарке, с двумя крошечными, вровень с землей, окошечками. Хибарка до того скособочилась, что крыша одной застрехой лежала прямо на сугробе. Перед окошками — связанная кое-как из слег загородка и изуродованная старостью ветла. До революции сюда нередко паломничали местные любители-художники: дочь протопопа Катя Магнусова с компанией, податной инспектор Веселаго, мечтатель поручик Хренков,- с мольбертами, с кистями, с закуской. Они находили, что эта избушка — очень красивый русский видик. Если бы ветла уродилась еще покоряжистей, а глиняная лачужка совсем обвалилась, они нашли бы видик еще милее. Господа рисовали и закусывали, а Кузьма Федорыч сидел у окошка, гордо и с хитроватым видом покуривая. Усмешка его и тогда была необъяснима. Потом господа жертвовали ему на сороковку. Однажды Кузьма Федорыч сообщил господам, что он в лесу поймал живьем медвежонка. Показать его, однако, не показал,- боялся, как бы не покусал чужих. С тех пор про медвежонка пошла слава по Мшанску. Зверь прижился у Кузьмы Федорыча, питался, рос, и Кузьма Федорыч на досуге ходил рассказывать господам и в лабазы — купцам, на какую мерку он прибавился, что он жрет, какие у него замашки. Но чужих к медвежонку так и не допустил ни разу никого, пока тот не вырос в медведя и не сбежал в лес… Возможно, что иные из начитанных господ, узнав о том, что никакого медвежонка не было, назвали бы Кузьму Федорыча сказочником. Но никто из них не приметил, с каким ядом на смехучих, на горьких губах разносил этот мужичок свои сказки.
За хибаркой у Кузьмы Федорыча имелся огородный клинышек, который он пускал под картофель, а в иные годы под овес. Кузьма Федорыч и в пастухах ходил, и работал в сенокос и жнитво на поденной, и прислуживал в базарные дни в чайных, и водил господ на охоту. Дочь его Ксюшка поступила в горничные в Пензу, к купцу Солнцеву, потом гуляла проституткой. Она отравилась спичками. Старший сын, продотрядник, красногвардеец, был убит под Новохоперском. Младший, комсомолец, председательствовал сейчас в сельсовете в Симбухове. Сам Кузьма Федорыч от германской войны отбоярился тем, что прикинулся юродивым. Так и проюродствовал три года…
Соустин застал его одетым, собирающимся в поход. Однако, увидев гостя, Кузьма Федорыч тотчас же настойчиво (и в то же время с безучастным видом) потянул его в избенку, усадил на лавку. Возможно, Соустин тоже чем-то его беспокоил… Под берложьим, приземистым потолком боязно было разогнуться. Вечер мерцал чуть-чуть в обледенелых окошечках. Вместо пола — земля, в нее вколочен стол и единственная лавка, она же и топчан, на который брошен тулуп шерстью вверх… Кузьма Федорыч достал с шестка что-то завернутое в тряпицу, сказал:
— На, поешь.
Разложил на столе, на тряпице, два печеных яйца, соль, ломоть хлеба. Соустин хотел отказаться.
— Ешь, я у тебя ел. Да ты не бойся, у меня всего этого много.
Кузьма Федорыч, кажется, врал так же, как когда-то про медвежонка… Пришлось отведать угощенья. А Кузьма Федорыч выгреб из ящика стола и перетряхивал в пригоршнях что-то гремящее.
— Посмотри-ка, пули. Это большак мне оставил. Когда в продотряде тут служил, то всяки разны пули собирал. Любитель.
Он высыпал на стол с десяток самых разнокалиберных патронов: и русских, и австрийских, и американских, и еще других, неведомых Соустину, образцов. Иные были толщиной в большой палец, способные уложить слона. Кузьма Федорыч забавлялся ими.
— ‘Возьми, говорит, папаня, сгодятся’. Может быть, и сгодятся. А я так думаю: затопить бы эдакую громадную баню, напарить ее, согнать в нее всех попов и буржуев и зажечь.- Кузьма Федорыч махнул рукой и дурашливо засмеялся.- Когда я чего болтаю, ты не слушай. Я человек редкий.
Но и гость тоже посмеивался: что ему — он же был посторонний человек. И Кузьма Федорыч снова помрачнел. Рот его сморщился брезгливо. Он вдруг сбросил свое юродство, заговорил напрямик:
— У меня, Николай Филатыч, от холода здесь кость ломит. И я этот Настин дом ваш все равно заберу, мне Бутырин обещал. Я в тепло хочу. Потому что теперь моя взяла. Я здесь всю жизнь жил. А там коклетки кушали. Да винцо пили. Да в тепле… А если кто супротив меня будет делать, то у меня еще сын есть, председатель. Бутырин не даст, я к сыну поеду.
И, катая пульки по столу, искоса, испытующе поглядывал глазом на Соустина. Что же, тот слушал, кивая сочувственно. Нет, никак не удавалось Кузьме Федорычу втравить его в свару. Вот как назло не удавалось! И Соустин с равнодушным видом пояснил, что лично его дом не интересует,- это дело сестры, а у него совсем другие задачи. Вот если бы Кузьма Федорыч рассказал ему что-нибудь для газеты о мшанских делах. Можно и мандат показать…
— А что мне мандат!.. Я сам есть тоже власть. Когда у меня кость ломит…
И опять Соустин подтвердил, что Кузьма Федорыч совершенно прав,- в этой лачуге ему оставаться больше нельзя. Он со своей стороны тоже поговорит с этим… товарищем Бутыриным. То, что делается сейчас, делается в первую очередь для таких, как Кузьма Федорыч.
Соустин говорил, конечно, вполне искренно и говорил уже покровительственно, как сильнейший. Теперь-то он уже втолковал Кузьме Федорычу про себя, кто он такой в самом деле. Но Кузьма Федорыч сидел перед ним, опустив голову, угрюмый, ничему не верящий. Насчет собрания, которое он пообещал Соустину, отозвался вяло. Вот если сейчас в управу пойти, там бабий актив…
— Хоть, пойдем, со мной везде пропустят.
Но по дороге Кузьма Федорыч трудно молчал, а потом и вовсе отстал. Смеркалось, звонили ко всенощной. В бывшей управе, где собрались колхозницы-активистки, огня не зажигали. Выступала женщина в черной рубахе, опоясанной ремнем, в черной юбке и валенках.
— Они мне и говорят: будут у нас в колхозе все подчиненные, а не хозяева. Я и спрашиваю: а кто же хозяева-то?
В древнем Мшанске, под благовест, крестьянка, одетая в мужнину рубаху, призывала:
— Надо нам, товарищи колхозницы, создать здесь ясли, консультацию для матери-ребенка, надо общую столовую.
В городской управе стемнело совсем. Женщины, тоже отемненные, сидели кругом чинно, словно за прялками. ‘Когда-то писатели, Чеховы, Короленки, звали нести свет в народ, устраивать для него школы, организовывать ясли, столовые для голодающих. Меньший брат, гражданская скорбь… А сейчас меньший брат без всякой опеки, сам берет, требует и строит для себя то, что ему надо. Да, это хозяева, а не подчиненные. Как сказал тогда Калабух? ‘Органические силы возьмут свое’. Вот: они уже брали свое…’
А в сумрачных окнах путался звон, их заволакивала захолустная, чеховская ночь. Пустые палисадники, спозаранку потухшие окошки, где-то воющая собака… По темной Пензенской брели на звон старухи, тыкая подожками в снег, горбатые, непримиримо насупившие на лоб черные монашьи полушалки. И Настя, должно быть, среди них… Старый Мшанск живел, подымался из гробов своих. И вдруг веселой молнией облеснуло базар. Электрическое диво вспыхнуло над снегами, над старухами и одновременно в управе, вернее, в райсовете, от которого удалялся Соустин, жарко зажглось в окнах, и зажглось, многолюдно загудело по соседству, в Народном доме.
Соустин зашел в толкучие сени, это тракторные курсы, оказывается, устраивали вечеринку. Мшанск жил денно и нощно! В просторном зале, сдвинув стулья на середину, молодежь расселась тесным семейным кругом, иные едва не на коленях друг у друга. Трактористов и трактористок отличали от остальных не только ватники и комбинезоны, но и та непоседливая озабоченность, которую наложила на их охудавшие лица непривычная учеба. Девушки были по-деревенски полногруды, розовы и губасты, парни — с крепкими, быстрыми руками: ни один из таких не даст себя в обиду! Это были те самые, о которых однажды заочно философствовали Соустин с Калабухом, только совсем не долженствующие, а живые.
И сверху сиял бальный свет… Лет пятнадцать назад в этом же Народном доме гремели вечера. Двери — настежь в летний сад, кружевные, изломно поводящие плечиками барышни всякого господского сословья, чиновники и студенты в золотопуговичных кителях,- они касались талий своих дам, словно одуванчиков, чуть дыша. А из сквера, из-за темных, обрызганных звездами деревьев, глазели заречные девки и парни. И порой разгоряченные кавалеры выбегали в сквер, в темноту — потискать девок. Теперь те, стоявшие за деревьями, хозяевами вошли сюда.
И распевно заиграла большая, как орган, гармонья. В углу обступили Кузьму Федорыча, который показывал какое-то шутовство на спичках: он был здесь свой человек, он веселился, он смотрел ребятам в глаза. Среди танцующих Соустин узнал и молодоженов, на чью свадьбу затащил его Васяня. На молодом был ватник тракториста… И стало почему-то обидно под эту веселую для других музыку. Оттого ли, что еще раз узнал, как Васяня нарочито, грубо одурачивал его? Или от зависти к этой нашедшей себя, все завоевывающей молодости, от мыслей, что они с Ольгой уже постарели, что постарел самый их быт, даже их любовь? Ольга, Ольга… Курсанты отплясывали тот же тустеп.
На другой день Соустин предложил сестре начисто развязаться с дедовым домом, снять где-нибудь подходящую избенку и переехать. Обещал высылать побольше денег. Но Настя, выслушав предложение, потемнела и перестала разговаривать с братом. Вдобавок, через соседок к ней доползли вести о якобы каких-то новых готовящихся кознях Кузьмы Федорыча… В доме стало кладбищенски тяжко. А однажды Соустин застал сестру в чулане, где она возилась с веревками, нарочно по-недоброму возилась.
— Глупости делаешь!- зарычал он в сердцах и насильно выволок бьющуюся Настю в горницу.
Надо было так или иначе кончать с этим делом.
Впрочем, в сельсовет заглянуть все равно было неминуемо. Собранный за месячное почти гощение в Мшанске материал следовало дополнить еще документальными данными, порыться в сельсоветских делах. Так что о сестре Соустин мог поговорить попутно, между делом.
Лягушевка принадлежала к Заовражскому сельсовету, носившему название по концевой слободе, к тому самому, где председательствовал бывший пастушонок, комсомолец Бутырин.
Оказалось, что Соустин заявился туда не совсем вовремя. День в сельсовете и без него выпал трудный, путаный… Утром из области была получена телеграмма с пометкой ‘хлебозаготовительная’, то есть с самой срочной, ответственной пометкой: в течение суток разгрузить заготовленное зерно из заовражских магазеев и вывезти на элеватор, в Пензу. Для этого требовалось пятьдесят подвод. Но в тот день заовражские делили дрова, и почти все подводы были угнаны в лес, за двенадцать километров. Поди оторви мужика от дележки! Гонцы, разосланные Бутыриным по дворам, обнаружили пока только троих замешкавшихся хозяев с лошадьми.
За длинным столом, с ножками в виде косого креста, Соустин узнал паренька, однажды с таким упоением промчавшегося мимо него на тракторе. Он слышал, как сестра брезгливо называла его еще ‘собашником’ — за тяготение к щенятам, которых Бутырин выкармливал и, говорят, вынашивал за пазухой. Бутырин озабоченно согнулся над листком, исписанным через копирку, один глаз его то и дело мучительно жмурился. Пареньку, очевидно, нелегко приходилось, он ничего не видел кругом и не слышал…
Однако, когда Соустин показал ему мандат на имя разъездного корреспондента ‘Производственной газеты’, Н. Раздола,- мандат, в котором все учреждения приглашались содействовать Н. Раздолу в получении материалов для очерков о коллективизации,- пастушонок почтительно вскочил, сам принес ему из шкафа нужные дела и даже смахнул рукавом пыль с табуретки. Два парня, сидевшие за дальним столом, смотрели, приоткрыв рот… Из прихожей чаще начали заглядывать мужики, будто по делу, пили воду из кадушки, стоявшей у окна, остатки из кружки выплескивая на пол, а сами пытливым глазом косясь на приезжего.
После такого приема разговор о сестре вдруг показался Соустину совсем пустяковым делом. И нечего было его оттягивать, надо было начинать сейчас же… Но из прихожей словно ветром внесло Кузьму Федорыча.
Бутырин резко повернулся к нему: видимо, его ожидал.
— Ну как?
— В Заречной, Миколя, еще двоих сыскал, вот я какой! Значит, Малухина Ваську, Никанора-то рыжего зять, да Блинкова Алексея Егорыча…
Он запнулся, увидев против себя за столом того, кого не ждал видеть. И Соустину стало не по себе от этого желчного, обиженного взгляда. Кузьма Федорыч сделал, однако, вид, будто не знавал никогда никакого Соустина… Нагнулся к Бутырину:
— А зачем тут у нас, Миколя, чужие бревна?
Бутырин досадливо отмахнулся:
— Какие еще чужие бревна? Дальше говори.
Но Кузьма Федорыч молчал, держа нечто свое на уме.
Веки его были упрямо, враждебно опущены. Бутырину не терпелось:
— Ну?
— Ну… про Васяню я еще слыхал. Вечер с извозу приехал. Отдыхал, а теперь в лес собирается.
— Почему ты не зашел, не задержал?
— Задержи ступай! На вилы, что ль, напороться?- Кузьма Федорыч оживился:- Ты мне бумажку дай… с печатью. Уж с бумажкой я его задержу!
И Кузьма Федорыч даже ухмыльнулся. Видимо, на время забыл и про Соустина. В морщинах около рта обострилось горькое, жестокое.
— Задержу-у!
— Выдам наряд. Значит, шесть подвод есть.
Бутырин сам с собой разговаривал вслух:
— И еще надо сорок четыре. А где же взять? А? Значит, надо мне ехать в лес. Значит, я с Алексей Егорычем и поеду.
А Соустин перелистывал дела, будто читая… Вспомнилось злобное пророчество Васяни: ‘А меня беспременно на полустанок!’ И эта горючая радость Кузьмы Федорыча. В зловещем омрачении представал полутемный Васянин двор. Но Кузьма Федорыч, очевидно, ни о чем таком не тревожился, он важничал, он был сейчас очень нужный человек. Начал даже выговаривать пареньку:
— Тоже вот… бегай, бегай для вас день-деньской, а ты мне избы хорошей и то не справишь. Мне в тепле-то как бы хорошо! Вот брошу вас всех, уеду к сыну, к председателю… и ничего ты со мной не сделаешь!
Бутырин дул на печать, посмеивался:
— Ты у нас ударник, актив… И никаких… ты не могёшь нас бросить.
— ‘Ударник, ударник’,- притворно-сердито ворчал Кузьма Федорыч.
Получив бумажку, он упрятал ее в шапку, с оглядкой упрятал, словно нож. Взор его опять скользнул по Соустину — ревниво, неприязненно. Топтался около паренька.
— Слышишь-ка, Миколя… что я скажу-то…
Но Бутырин подталкивал его к прихожей:
— Валяй, отец, делай!
Кузьма Федорыч надел шапку. И вдруг, словно найдя себе утешение, лихо повеселел:
— Эх, и скислит сейчас Васяне!
Но Соустин, кажется, уже не слышал этого: так заинтересовало его одно заявление, попавшееся в делах… Писал его инженер Виктор Ивушкин, которого Соустин помнил гимназистом, просил восстановить в избирательных правах старуху-мать, ввиду полезной и преданной работы его, Ивушкина, для Советской власти.
И тут же в делах была приложена копия ответа сельсовета в город, на завод. Сельсовет запрашивал, почему на таком важном для строительства заводе, где работают тысячи пролетариата, держат на службе сына мшанского кулака, имевшего пять батраков, и почти что помещика в мелком масштабе. Сельсовет требовал дело немедленно расследовать и о решении уведомить бедноту Мшанского района, из которой Ивушкины порядочно попили крови в старое время…
Соустин замешкался несколько, однако поборол себя. Позвал Бутырина.
— Кстати, товарищ, у меня, кроме газетного дела, есть небольшое личное недоразумение, вернее — касающееся моей сестры.
Паренек слушал, наклонясь, локтем опершись на стол: что дальше.
— У моей сестры дом отнимают, якобы за невзнос налога моим братом Соустиным Петром, бывшим кустарем-торговцем…
— Это скрылся который? А ваше-то фамилие как будет?
— Моя — тоже Соустин, я — брат…
— А как же в бумаге-то сказано — Водопол, что ли?
— Раздол. Это мой псевдоним, я так в газете подписываюсь.
— Ага, темнишь там, стало быть!..
Бутырин отошел, что-то приказал помощникам-парням. Те вразвалку приблизились, без разговоров сгребли дела, лежавшие перед Соустиным, и отнесли их в шкаф. Соустин подождал еще минуты три: о нем словно забыли. Он встал, сам подошел к Бутырину.
— Так как же, мы с вами не договорили…
— У нас про это никаких разговоров не полагается, подай заявление.
Соустин торчал перед этим бывшим пастушонком унизительно, ненужно… На Соустине была модная мохнатая кепка, отличное пальто с каракулевым воротником. В Москве его любила изящная женщина… Пастушонок обернулся и вдруг спросил:
— А ты, гражданин, скажи нам адресок, где в Москве-то работаешь. Дай-ка мандат.
К Пензе товаро-пассажирский подкатил в сумерках. Когда Соустин протискивался к выходу, на темной площадке кто-то больно ударил его по уху. Он вырвался на перрон, вдогонку за человеком с бородой.
— Эй ты, сволочь… как ты смеешь!
— Словами не одолел, так он кулаком,- осуждающе крякнул кто-то из пассажиров.
Другой, повъедливее, голос сказал:
— Жалко, мало еще влепил!
Население вагона вываливало наружу, озлобелое, разодранное спорами. Соустин, горячась, тыкался по перрону, но обидчик пропал бесследно в сутолочном народе. Кипела злоба, ухо постыдно ныло… Правда, спустя несколько минут, за стаканом чая, Соустин успокоился, даже некое мстительное услаждение почувствовал… Дело началось в вагоне — опять спором о колхозах. Больше всех ярился один, с цыганской смоляной бородой, как оказалось бывший богатый шорник из мшанской округи. Шорник рвал у себя на груди рубаху, клял… Соустин не мог смолчать, душа его теперь особенно отвращалась от этих людей, потому что его самого насильственно, несправедливо как бы отнесли к их числу… Конечно, ему, столичному журналисту, было легко, под ядовитое одобрение слушателей, побить в споре перевертня-кулака, заставить его под конец замолчать, притулиться в темь. После, на площадке, шорник пакостно, исподтишка отомстил за все… Ну, да черт с ним!
А вечером Соустина уже баюкало в зеркальном уюте международного вагона. Земля предков отплывала назад. Опять сугробы, да опухшие от снега леса, да древние дочерна избенки, как в сказке, завалившиеся под овраг. Кое-где рассыплются за бугром не виданные еще среди этой убогости бирюзовые звездистые огоньки — стройка… И взметнется сердце, как если скажут: ‘А вот за этим бугром — война…’ Впрочем, и в избенках никакой сказки не было: как убедился Соустин, рушили везде ее, сказку, древнюю, милую для барского сердца убогость, со скрежетом рушили, с моторным ревом, с бедой.
…В сумерках, после того как произошел у Соустина разговор в сельсовете, вскачь понеслись из леса пустые подводы. Ночью, нагруженные зерном, они двинулись по большаку. Но Васяни не отыскали. Не могли его разыскать и наутро — для Соустина, которому вдруг приспело ехать на полустанок. Ни Васяни, ни Клавы, ни лошади.
Зато возвращавшиеся на другой день возчики нашли в ометах Кузьму Федорыча. Он лежал ничком, как глубоко спящий, правую, откинутую руку его уже замело сугробом. Мохряная окровавленная шапчонка примерзла к голове. Как только разнесся слух о находке, к ометам хлынула задами вся Заовражная слобода.
Грозным напутствием проводил Соустина Мшанск… И это был уже не Мшанск: то, что деялось в нем, разрасталось по своему смыслу гораздо шире, разрасталось, расхлестывалось во всю неоглядную даль страны.
…Он прильнул к сумеречному окну. О Васяне почему-то донималм всякие мысли, навязчивые, как стук вагона, тошные. Где же он сейчас? Петлит в розвальнях где-нибудь по проселкам, с рухлядью, с Клавой, со смертью за плечами, направляясь к дальним станциям, к пустым землям, к компании, которую еще нужно собрать?.. Вон там, за промчавшимся переездом, в метелице заскакала и пропала чья-то лошаденка… Грязная изба-кочевье, Васянина песня, блудливые повадки Клавы сливались сейчас, издали, в один тоскливый вороний крик…
Утром поезд влетел в заиндевелые, культурно прочищенные подмосковные леса. В коридоре курило несколько пожилых таджиков с циковскими значками. В Рязани продавались свежие московские газеты. ‘Известия’ сообщали о приезде в СССР министров и общественных деятелей одной дружественной державы. НКИД устраивал им торжественную встречу. Поезд уже обволакивала благоустроенная государственная атмосфера Москвы. Чем ближе к ней, тем больше мучила Соустина томительная нервная потягота. Заранее видел даже те хлестучие, безжалостные слова, которыми будет написано о нем в редакцию: ‘И о решении просим уведомить бедноту Мшанского района…’ Благополучие его дало трещину с неожиданной стороны, оно зависело теперь от того, что недавно он считал только материалом для статеек и размышлений…
В ‘Производственной газете’ во время отсутствия Соустина произошли кое-какие перемены. Удивительнее всего, что вместо уехавшего Зыбина обязанности ответственного секретаря исполнял теперь Калабух. Очевидно, ему простили былые промахи, снова верили… К Соустину отнесся он по-прежнему благожелательно. Статьей о сезонниках в редакции остались довольны. Она была сверстана в одном ‘подвале’ со статьей Зыбина, с его первой корреспонденцией из Красногорска, в которой тоже крепко доставалось профсоюзному руководству. ‘Значит, Зыбин обязательно прочитает мою статью и убедится, что не зря меня послал’. От этой ободряющей мысли даже пастушонок затуманился.
— Денек сегодня отдохните, а вечером…- Калабух протянул Соустину билет, отпечатанный на какой-то особенной, глянцевой бумаге. И загадочно ухмыльнулся.- Это вам тоже будет полезно для расширения кругозора!
Соустин даже не осмыслил сначала, что означал этот подарок. Сотрудника редакции (рукой Калабуха была вписана фамилия Соустина) приглашали на дипломатический прием, прием, с участием представителей общественности, устраивался в честь той самой дружественной державы. Да и не в силах был осмыслить: тело еще ехало, ехали в глазах избенки и сугробы. И давно не виданный телефон на столе Калабуха то и дело заставлял горячо, испуганно-сладко толкаться сердце.
И вот вечер…
Соустин поднялся по лестнице особняка. Из-за приоткрытой величественной двери пробилось солнечное сияние: там двигалось и гудело множество.
Соустин вошел в зал. Миражные пятна заходили перед ним. Порой лишь проступала из них величавая, крахмально-снеговая осанка — ‘посол, чей посол?’, или пропархивало райского оттенка платье, которым чуть прикрывалось высоко поставленное раздвоение грудей, или вдруг являлось глазам небесно-голубое, воинственное оперенье вкопанно застывшего атташе. И горящие круги люстр улетали вглубь. Соустина обдало жаром и духами: прямо на него отступала голой, совсем голой до пояса спиной пышно-рыжая, молодая, неизвестно кто, так что он принужден был притиснуться к самой стене, чтобы как-нибудь не скощунствовать — не дохнуть на нее. И вообще, не люди, а живые государства, живые державы прогуливались и толпились здесь по паркету, по-барски выхоленные и вымытые, одетые в несравненного качества визитки, смокинги, пиджаки…
По какой-то связи всплывали в памяти отрывки из нахмуренных, предостерегающих международных передовиц, но тотчас же рассеивались, как нечто неуместное среди этого почти солнечного света улыбок, праздничного говора.
Из толпы к Соустину направлялся Калабух. Он был непривычно нов, параден в этом черном штатском костюме, в сияющем тугом воротничке. Он приветливо, словно обнять желая, протягивал руки.
— Впечатляетесь? Ну вот, ну вот…
Мимо них прошагал японский офицер, лаковые глаза его безразлично, слишком безразлично прикрывались дремотными выпуклыми веками.
— Теперь сопоставьте это с тем, что вы видели в стране… а вы, вероятно, видели кое-что, потом расскажете? Вы заметили, как ловко и вежливо притворяются все эти иностранные люди, играют с нами в любезность? Обратите внимание вон на того.- Калабух указал на рыхлого, стриженного ежиком сановника, прислонившегося к колонне.- Это граф… Он владеет одной третью всей земельной территории своего государства. Это банки, рента. Это капитал. Он тоже очень любезен… Наша страна находится в процессе… в очень трудном, м-м… смелом и, естественно, связанном с известной долей риска. Вообразите, что эти графы именно сейчас найдут дальше невыгодным притворяться и попросту схватят нас за горло?
Вероятно, было неизбежно в данной обстановке разным людям думать об одном и том же. Вместе с тем это было как бы продолжением того предотъездного разговора. Только тон Калабуха показался Соустину чересчур навязчиво-зловещим…
И он возразил, как возразил бы всякий другой советский на его месте. Очевидно, международная ситуация складывается так, что… И главное Красная Армия сейчас очень сильна и великолепно оснащена технически, это всем известно. Последняя блестящая операция ее в Китае…
О, Калабух знал это и без него!
— Да, наша Красная Армия!..- Он кивнул несколько раз с тяжеловесной, замкнутой горделивостью.- Красная Армия… Но, дорогой товарищ, кроме армии, существует еще важная вещь — экономика. Как, например, вы думаете… м-м, обстоит у нас дело с золотым обеспечением, с нашими государственными фондами?
Обращенные на Соустина пристальные глазки Калабуха продолжали говорить, договаривать, продолжали внушать что-то серьезное, очень серьезное… ‘Это не я его, как демон, возвожу на скалу, чтобы искусить, а он меня… И зачем, для чего я ему нужен?’ Впервые, да, впервые почудилось Соустину в дружеском обращении с ним Калабуха нечто, чего, быть может, следовало остерегаться… Калабуха, испытанного коммуниста? Оглушительные звуки ворвались, загорланили на весь зал.
С хор, из-за белых перил, неожиданно грянул джаз.
Человеческая зыбь в зале расступалась: по паркету пара за парой отшагивали фокстрот скованными ногами. И еще раз надвигалась из танцующих на Соустина рыжая, с обольстительной спиной. Какой-то щуплый, в визиточке (возможно, титулованное лицо), с крохотным носиком, с младенческими, оцепенелыми от старательности глазками, не вел, а, прижав к себе, лелеял на всякие лады эту драгоценность. Горели бальные люстры.

ТАЮТ СНЕГА

Во дворе Наркомзема в поисках курсов Ольге пришлось спуститься в полутемное бетонированное подземелье. Там охватила ее такая пронзительная мерзлота, что она почувствовала себя голой. Где-то в коридоре потрясающе взорвался мотор: оттуда наползал жирный керосиновый угар. Он пахнул опьянительно, запахом предстоящего необыкновенного для Ольги дела.
Она шла на сильных своих ногах, открытых до колен, в чулках чувственного цвета, в коротком меховом жакете, изящная и по-своему искренняя. Да, возможно, мерзлых стен этих неслышно касалась вечная мелодия… За стеклянной конторской дверью Ольга нашла, кого нужно,человека в шинели и ушане, обедающего возле лампы-молнии. Суп, каша с компотом на тарелке… И, вынув из сумочки вместе с документами нечаянно и платок, тотчас сладостно окутала ошеломленного человека, всего с головой окутала в тончайший бальный аромат. Снега, фиалки… Человек, потопая в аромате, воззрился на нее.
— Что, на автомобильные курсы? Они откроются не раньше, чем через месяц, задержечка получилась…
— Вот, на тракторные, может быть, гражданочка? Тогда — пожалуйста, хоть с завтрашнего дня.
На тракторные? В голосе говорившего слышалась усмешечка, но Ольга не обратила на это внимания. Тут было открытие, от которого ее кинуло в озорной и радостный жар. Почему она сама не додумалась до этого? Трактор… В газетах, в речах, в лозунгах его поднимали сегодня над страной, как орудие грозной, небывалой переделки. Извечно крестьянская даль сотрясалась под его железным ходом. Просвечивало новое существование… Даже поэтики, эстеты, дармоедничавшие у Ольги, высказывали претензию на этот неуклюжий, но полезный механизм, со слюной спорили о том, как: ‘обжить’ его в стихах и прозе. Да, трактор — это было куда решительнее автомобиля. Ольга присела и перечеркнула кое-что в заявлении.
— Давайте на тракторные,- сказала она.
— Жуткая механика,- вступился чей-то новый голос.
Она обернулась. В конторе был еще некто, не примеченный ею, так же по-рабочему одетый, с неожиданно нежным, бледноватым лицом, зеленоглазый… Все это были неведомые, завтрашние ее люди, с которыми ей жить и общаться.
Она чувствовала себя явственно идущей среди мелодии.
На обратном пути подумала: а Тоня как? Говорить ему или нет? И до щекотки захотелось — не писать пока ничего, затаить про себя… Ах, Тоня, чудак Тоня!
Муж писал ей не часто. Но, казалось ей, там, в походном номере, в полночь подолгу думал над не написанными еще словами, и беспомощно курил, и хохолок свой терзал…
А в письме получалось так:
‘…Эх, приехать бы тебе сюда, поглядеть, что наворочали люди, да понять, что они еще наворочают, да не только бы поглядеть, а окунуться,может быть, и нашла бы себе что-нибудь подходящее… Да боюсь пока звать тебя. Зубцы у тебя какие-то еще не вскочили на свое место… Скучаю по тебе, Олька, грустнушка ты моя потерянная, взял бы я тебя сейчас крепко в руки, да… писать-то про это, может быть, нельзя? Как насчет того, чтобы поработать тебе педагогом? Ты для этого все имеешь, подумай-ка! Как твои подшефные? Ты бы, Олька, получше разобралась в них, я это без всякого заднего заскока говорю, потому что сейчас разбитая нами мразь лезет во все углы. Обязана ты разобраться. Жить я тебе, ты знаешь, не хочу мешать, живи… Незадача у нас с тобой, невязка, собственно говоря, получилась. Я вот думаю, может быть, разлукой кое-что вылечится. Впрочем, ничего я в этом научно не понимаю. Оба мы — люди в норме, что тут за псих получается? Ну, поздно уж. Написал бы я тебе еще ласковое что-нибудь, да для тебя про это потоньше, похудожественнее надо, а ты, кикимора, на этот счет меня не подковала!.. Ну…’
Странно, в письмах его почти не было пейзажей. А Ольге, как и всякому в те годы, хотелось не только сквозь газетные и очерковые строки, а сквозь живые чьи-то, близко знакомые глаза (будто через свои) увидеть то, что напрягало страну такою фронтовою тревожностью, то, во имя чего жизнь была урезана опять до пайка во всем — и в хлебе и в одежде. Хотелось уловить недоговоренное… Тоня там все видел сейчас въявь, но не в привычке его были ни пейзажи, ни подробности, которые она могла бы назвать откровенными. Очень осторожно говорил даже о своей собственной работе, хотя Ольге было понятно, что там делалось при его озлобленной, именно озлобленной, почти мстительной какой-то работоспособности. Он как бы бережно и вместе с тем чуждо отстранял ее локтем от всего подобного… Да и правда, знала ли она Тоню?
‘Мой муж’,- думала она, и странно и неправдоподобно звучало для нее это слово близости. Отсутствующий, он теперь цельнее как-то поднимался в памяти — весь, с каторжным своим детством, с измыканной на войне молодостью, с таким — до самоистязания доходящим — трудолюбием. И в ответ что-то беспомощно кричало в Ольге — обида ль за него, собственная ли виноватость? Она чувствовала, что Тоня идет далеко от нее, в своем особенном, недосягаемом воздухе. И она не знала, почему мучительным было это сознание: от любви или от той же неутоленной жажды найти для себя настоящее? В эти минуты она ненавидела Соустина за Партенит, за это растлевающее ее тайное видение. К облегчению ее, Соустин уехал.
И Ольгу обступила временная, непрочная тишина. Надо было торопиться, жгуче торопиться… ‘Не поработать ли тебе педагогом?’ Тоня был коммунист, но он плохо слышал человека, с которым жил рядом… Да, сделать все, добиться всего тайком и — ликовать, о, как ликовать над растерянно-радостным его обалдением! ‘Ну, вот, Тоня, я сама вас догнала, видишь?’ Она представляла себе эту минуту десять раз на дню, это стало для нее чем-то вроде приятного пьянства или курения папирос.
Подшефные опять забредали по вечерам, но не по-прежнему: реже, да и вяло как-то. И новое: подшефные выбывали понемногу из-под Ольгиной опеки. Такое всеобъемлющее напряжение обволакивало работающую день и ночь страну, такой начинался голод в людях, что даже самые залежалые ассортименты их выхватывались и пускались в полезный оборот. Поэтики переключились на прозу — да, раз было нужно, они могли делать грамотную, добросовестную прозу, они уезжали в качестве очеркистов — притом по самым неожиданным специальностям: на мясо- и овощезаготовки, в животноводческие совхозы, в кустарные промартели, на рыбные промыслы… Потому что все, что работало и заново вырастало в стране, хотело перекликнуться о том, как оно работает и растет… И среди художников Ольгиных реже затевались теперь громокипящие, по сути ерундовые дискуссии — насчет Ренуара, Ван Гога, Матисса (отечественных живописцев тут вообще не признавали). Художники почистились, поприоделись, недосыпая ночей, вычерчивали и выписывали многокрасочные диаграммы для предприятий, конструировали фотомонтажи и оформление срочных промышленных выставок — из картона и стекла клеили изящнейшие, утекающие в воздух, под Корбюзье, макеты киосков, павильонов Тэжэ. (Иные поварчивали: ‘Хлеба нет, а одеколончик вон как рекламируют!..’ — но поварчивали без яда, просто по паршивой инерции, главное — сами это сознавали.) И в стекле павильончиков отблескивало и у них какое-то синее будущее… А один из подшефных композиторов написал симфонию для радио — ‘Путешествие по новостройкам’, где музыкально переплетались гудки летящих поездов, песни, рычание машин и всякие жизнерадостно-разноречивые строительные шумы. Симфония передавалась в эфир не один раз, она оказалась нужной. Вообще оставались не у дел лишь немногие: или особого рода богемная шпана, которая предпочитала выжидать, или юродивцы, страдающие чем-то вроде душевной гемофилии, нюни, шляпы, каких непременно давит на улице трамваем.
И что сталось бы с Ольгой, если бы однажды больше ничего не оказалось у нее, кроме вот таких последышей? Но она теперь молчала весело: она же была богаче всех! Однажды проснулась Ольга, трепеща, как в детстве: над изголовьем светил новый, страшноватый и жданный день. Предстояло в первый раз пойти на курсы.
И с тем же неистребимым волнением спускалась опять она в знакомое ей нежилое подземелье. Коридоры, освещенные на поворотах малосильной лампочкой, хватающий за ноги, раскаленный от стужи асфальт… Но за огромными гаражными воротами, где нужно было протиснуться через узенькую калиточку, ослеплял высокий пятисотсвечовый свет и плавало такое приятное, веселое керосиновое тепло! Слушатели, человек сорок, собрались здесь слишком спозаранок, наверно, от того же нетерпеливого волнения, что и у Ольги, это были те, кого она мало знала и звала про себя народом, в большинстве командированные от колхозов и коммун, в грубо пошитых деревенских пиджаках и малахаях. Были три женщины — в поддевках и теплых платках, стесняясь, они держались все три вместе, любопытничая по сторонам и перешептываясь. Ольга нарочно надела на себя самое поношенное, а на голову натянула старенькую фетровую шляпчонку, но все равно, на первый раз что-то непереходимое отделяло ее, одну ее, от этих, в большинстве уже сдружившихся между собой людей (все они жили в Доме крестьянина), и было для нее невообразимо даже — подойти и сразу, просто заговорить с кем-нибудь из них. На нее, городскую дамочку, с открытыми шелковыми коленями, чуждовато глядели.
Она одиноко присела на краешек тесовой, наскоро сколоченной парты и исподтишка рассматривала своих будущих сотоварищей. Наверно, то были отборные из массы, те самые, о которых писали теперь как о новых людях. Среди них виделся милиционер, несколько демобилизованных красноармейцев, у которых петлицы еще не успели выцвести. Было двое-трое пожилых. Ольга пока видела только поверхность… Над одним колхозником, по фамилии Тушин, смеялись. У него были стоячие, наивно-наглые глаза. Тушин впервые в жизни проехал по железной дороге и впервые увидел электричество. Тушин привез с собой неимоверную и молчаливую страсть — все узнать. В Доме крестьянина он сжег две пробки, любознательно и скрытно копаясь в проводах. В трамваях он научился ездить бесплатно. Сегодня утром его поймали с поличным, за ним погнался милиционер, но так и не догнал. Это было, очевидно, событием: под дружественный смех на классной доске мастерили карикатуру — Тушин убегает от милиционера.
И Тушин, ковыряясь за преподавательским столом, в разъятых там внутренностях мотора, нераскаянно посмеивался.
Преподаватель оказался знакомым: тот самый, зеленоглазый, который вступил в разговор с Ольгой в конторе.
— Трактор — это, значит, по-нашему, тягач,- так начал он урок.- Вот, значит, до чего люди доперли, до какой жуткой механики!- Он преподавал впервые и, как горожанин, наверно, думал, что с такими слушателями надо загибать попростонароднее, поядренее.- Но вы этой механики, ребята, не бойтесь, была бы смекалка! Рассмотрим рабочий процесс двигателя.
Тяжелая серая масса двигателя лежала перед ним на столе. Ольга никогда в жизни не имела дела с механизмами и вдруг усомнилась: сумеет ли она когда-нибудь разобраться в этих причудливых металлических наростах, в железных кишках?.. Для того, чтобы восторжествовать, как она мечтала, обязательно надо было одолеть вот эту несвойственную ей, грубовато-железную премудрость… Она нервно вслушивалась в объяснения. Она ревниво подсматривала за женщинами,- может быть, их чернорабочее мышление усвоит эти вещи гораздо скорее? Нет, у всех трех, припавших головами друг к другу, были слишком недоверчивые, оробелые глаза… Однако что же тут сложного? Вспышка газа толкает поршень книзу, очень понятно. Поршень передает усилие коленчатому валу и вращает его. Четыре такта работы. Их последовательность первый цилиндр, второй, четвертый, третий… Последовательность зависела, конечно, от формы коленчатого вала. Ольгу прямо радовала эта по-детски простая, ритмическая связь, ей было ясно все-все! Можно было даже играть про себя: если в первом цилиндре сжатие, то что в третьем? Только когда преподаватель начал показывать части двигателя, слушатели по деревенской привычке, кинулись базаром к столу, и это ее раздражало. И адски стыли ноги… К концу уроков Ольга опять искоса посмотрела на колхозниц. Те, подперев щеки руками, следили за лектором безучастно и устало. Собою Ольга была довольна.
И домой она возвращалась с необычным чувством очищения, хорошо выполненного долга. Пролетающие мимо нее машины несли в себе скрытую молниеносную игру поршней и клапанов.
Вечером она еще раз с жадностью прочитала в книге о том, о чем говорил преподаватель, и даже забежала несколько вперед. Предмет давался совсем нетрудно (Ольга проходила ведь физику в гимназии), она сумела почувствовать даже изящество в этой взаимосцепленной, точной работе механизмов.
На другой день Ольга пришла на занятия в валенках, как и прочие. Но на нее и без того перестали оглядываться, попривыкли уже, да и некогда было. Только женщины по-прежнему жались от нее в сторону… Преподаватель сказал:
— Теперь давайте, я поспрошаю кого-нибудь. Ну, хоть ты скажи, дедушка!
Дедушка оказался колхозником лет тридцати пяти. Он весело и растерянно встал, видно было, что даже от пустякового вопроса — для чего существует поршень — с непривычки сразу его обнесло туманом. Тушин не вытерпел и выскочил за него с ответом. Ольгу взяла досада на Тушина: она бы тоже ответила и даже еще лучше.
Преподаватель еще кого-то искал глазами.
— Твоя как фамилия? — нацелился карандашом на одну из колхозниц.
— Кулючкина.
Она стояла, деревенская, круглолицая, туго зачесанная под платок. Губы прикрывала кончиком платка.
— Скажи нам, Кулючкина, вот что: какой будет порядок работы цилиндров?
Женщина подумала, вздохнула. Она еще не привыкла учиться. Ольга невольно подалась вперед. Глаза ее тянулись к лектору, они молили его, эти глаза. С самолюбивой страстностью она хотела ответить, блеснуть именно сейчас перед этими отвертывающимися от нее женщинами… Как она ненавидела Тушина, тоже напряженно приподнявшегося и уже беззвучно, шевелившего губами, готового выпалить, сорвать ей все… И преподаватель подчинился ее глазам.
— Ну-ка, скажи ты, хозяйка!
Она звонко ответила, но этого ей было мало, ей хотелось еще говорить, говорить!.. Преподаватель посмотрел на нее внимательнее, как бы узнавая: ему не понравилось что-то… Переходя уже на ‘вы’, он спросил ее — нарочно, чтобы поддеть, выкопал самое каверзное:
— А скажите: если в первом цилиндре сжатие, что будет… в четвертом?
— В четвертом?- это же была ее игра…- Конечно, выхлоп.
— Безусловно.- Преподаватель нахмурился и отвернулся.
Ольга села, улыбаясь. Победительница, она одна улыбалась среди общего угнетенного затишья. Даже Тушин уважительно повел на нее оком. Но не для Тушина проблистала она… Те женщины, признали ли они ее наконец? Краешком глаза глянула в их сторону: все три сидели потупленные, сухо-молчаливые… Непереносимый стыд укусил ее в сердце. Как оно отвратительно было, ее мелочное блистанье!.. Конечно, они никогда не изучали физики в гимназии, они пришли сюда потому, что захотели по-другому повернуть свою горбатую бабью долю. А у нее, у Ольги, могла быть только блажь!..
И с Тишкой случилось такое, чему не мог взаправду поверить ни он, ни Журкин, чему, если бы узналось, не поверило бы никак и Тишкино село, покинутое им три месяца назад. В марте приняли Тишку для обучения на шоферские курсы.
Вокруг бараков с весной все многошумнее, все деятельнее оживали строительные пространства. С плотиной к марту было покончено, плотина внезапно опустела, обезлюдела, только полукруг серых, готовых к бою бастионов. Людей, сломивших ледяную реку, выученных теперь и знаменитых, перебросили на главную площадку. Здесь скапливалось напряженье, готовился к весне главный бросок сил. В тепляке Коксохимкомбината уходили в кружительную даль штабеля фасонного огнеупорного кирпича: тут вырастут батареи коксовых печей, долженствующих в этом же году дать кокс для первой, не виданной в Европе домны. За тепляком толпились, еще невидимо подымались в воздухе циклопические сооружения углеподачи, на горе — контуры дробильных и обогатительных фабрик, у реки — сотрясающаяся махина электростанции, и еще целый город подсобных заводов, многоэтажных жилищ, предприятий, которые пока лишь в воображении строителей осеняли эти снега и ямы и отжимали в степь (а может быть, и стирали совсем с земли) хиреющую, сбившуюся около колоколенки слободу.
От обилия движущихся людей, грузовиков, подвод скорее затаял, загрязнел снег на центральной площадке. Однажды мартовской ночью над нею звездно повисли огни: это заработали новые агрегаты ВЭС, временной электростанции. И бегали и свистели там, на подъездных путях, паровозики, по-жилому свистели, как бы в огоньках некоего, уже существующего городка.
С весной, с концом авральной погрузки, судьбы всех барачных перекраивались наново, и Подопригора ворочал этой перестройкой вместе с рабочкомом, отбирал, месил… Из барачных сбилось несколько бригад плотников, каменщиков, бетонщиков, чернорабочих. Золотистого взяли в тепляк, на фасонную кладку коксовой батареи, туда же, в плотничью бригаду, попал и гробовщик. Петра устроил охотно Подопригора по его специальности — в арматурный склад около того же тепляка… И вот просветило утро, когда впервые предстояло Тишке отправиться на новое дело одному, по отдельной от Журкина дороге. Вышли они, однако, вместе.
По синей морозноватой дороге стеклел кое-где мартовский ледок, на припеках вышелушивался помет, добавить бы еще два ряда изб по сторонам, с приютными плетнями, ветлами, грачами… Этого же просило и облако — сияющим из-за горы горячим краем… Широчайшие рукава у Тишки хлестались на ходу, словно перепончатые крылья. Шагал за Журкиным — шутенок, выряженный под попа.
— Дядя Иван, скажи… можбыть, зря я взялся, а?
— Дык что я тебе скажу? С тобой уполномоченный говорил. Кажный ударяет, чтобы где получше. Попытай, конечно…
Голос был чужой, с горечью.
Сзади рыкнул грузовик. Он загнал обоих в сугроб, прокосолапил мимо в громе и снежной пыли, кося бездушными очами, бросив в оторопь Тишку.
— Дядя Иван, а ты знаешь сколько-нибудь… чем эта машина работает?
Журкин нехотя пораздумал.
— Интересовался я раза два на двигатель, на мельнице, когда рожь возил молоть. Конечно, работает обыкновенно, керосином. В середине поршень ходит значит, колесо крутится, а от него ремень…
Тишку это объяснение ничуть не подбодрило. Да и не виделось, чтобы гробовщик склонен был к сердечным разговорам. За последние дни Журкин понурился еще больше, убито молчал. Плотник Обуткин по секрету доложил ему один зловещий слух: ‘Тебя, слышь, скоро в рабочком к секретарю вызовут’. У Журкина в первую минуту ноги подкосились. Вот оно, начиналось… Зачем к секретарю? И он понес в себе этот слух, как камень… А еще на днях Поля подала ему письмо, и гробовщик узнал почерк, покраснел. И Поля смотрела так, как будто в душе его читала весь срам. Спросила с враждебной вежливостью:
— От родни, что ли?
— Из дому,- выдавил ответ Журкин.
Поля-жена писала, что к весне подъели последний хлеб и картошку, что на присланные деньги подкупили еще два пуда ржи, картофелю, постного масла,спасибо отцу, что не оставляет свое семейство, только как сам: не голодает ли там, в сибирской стороне? Жалеющая домашняя теплота была в этом бабьем писанье, и теснилась в нем оборванная родная детвора, глядела уповающе на далекого папаньку, который дает пищу… У детворы этой оставалась еще корова. Но теперь Поля спрашивала, не продать ли ее: корма кончились, а на базаре дороговизна — не укупить. Да ясно было, что и для самого семейства, при всей Полиной бережливости, припасу закупленного хватит не больше чем на месяц — никогда еще так близко к последнему краю не подходило у гробовщика… Нет, написал, чтобы скотины ни за что не продавала, как-нибудь подержаться еще месяц-два, а он добьется, пришлет еще.
И написал ей, что на работе устроен он прочно, рабочих рук сюда только давай! Кусок для себя имеет сытный. Побочно на гармошках кое-что зарабатывает. Дальше, с расширением стройки, говорят, еще больше будет выгоды.
И вслед за письмом, для подтверждения, выслал из зашитых, из отложенных денег еще пятьдесят целковых.
Столько же оставил для себя. На всякий случай, на билет.
…Над слободой заунывно звонили. Что-то чаще стали звонить там в последние дни. Поговаривали, что церковь скоро прикроют, да и место, где стоит слобода, будто собираются использовать под второе водохранилище. И еще поговаривали о каком-то чуде — знамении на слободе… Да, гробовщику было сейчас не до сердечной беседы. Тишка все-таки неотстанно брел за ним, за сугорбой спиной его, на которой потряхивались топор и пила. Две человечьи тоски сплетались без слов… И хоть незачем было,- когда дошли до тепляка, полез за Журкиным в темное жерло входа.
Сразу придавила обоих невиданная, кружительная высота. Двускатный тесовый потолок тепляка чуть виделся наверху, далекий, как небо. В огромном полусумраке, в огнях было напутано всякого — и не разглядеть. Артель собралась около лесов, как бы в глубокой яме. Журкин поспешил туда же. И Тишке, не смути его Подопригора, быть бы сейчас там, привыкать бы к испокон крестьянскому деревянному делу. Он растерянно глазел на огромные горы щебня и песку, на вытянутые ввысь, плетенные из арматуры столбы, на подвешенные между ними лампочки солнечно-невыносимого света. По ту сторону столбов другой народ, не плотницкого, более резкого и суетливого нрава, устанавливал двухэтажное, незнакомое Тишке сооружение бетономешалки. Привыкать бы здесь да привыкать… От плотников, от тесу, на котором они, по обычаю, устроились перед работой покурить, хорошо тянуло сосной, цветочным духом махорки. Словно летом в деревне, около срубов.
У бригадира крылья шлема захлестались по щекам, он упал среди плотников коршуном. От ужаснувшегося его лица у артельных цигарки сами повываливались изо ртов. Бригадир неистово плясал по цигаркам: за куренье в тепляке полагалось под суд. И бригадир срамотил, сгонял с тесу лежебоков, подпихивал их, совал в руки топоры. Барачные были озадачены: не так обычно начиналась артельная работа, которой ждали они после разгрузки как отдыха. Подтянув штаны, задумчиво поплевывали на руки.
И вон у Журкина рубанок ныряет по доске.
На помост над бетономешалкой вылез человек в кепке и громко скомандовал. Чугунный ковш под ним грохнул, закрутился, отдавая эхо по всему тепляку, как по церкви, по доскам на земле скакали тачки, волоча за собой людей, приплясывая на стыках. И плотники, до того времени лениво двигавшиеся, тоже будто заскакали на лесах, еле поспевая за всеми этими грохотами.
Свистящим колесом неслась мимо оглушенного Тишки работа. Он стоял в стороне, отрезанный ломоть…
Слышалось, как за стеной грузовики рычали моторами, ломились по доскам, по ямам — волшебные звери. Тишке стало все равно, стало пропаще-сладко. Пошел в темное их логово — один.
И правда, после разливанно-огненных снегов по дороге, почти жарких от весеннего солнца, в первую минуту попал Тишка за порогом в сплошную темень, растерялся. Среди собравшегося в комнате неясного народа кто-то прыснул. Наверно, опять над ненавистным поповским кафтаном… Напряг глаза, осмотрелся в тумане — барак как барак. Подряд тесно наставлены длинные столы и скамьи из свежего теса. Сообразил, шмыгнул на самую заднюю, в уголок.
Обучающиеся сбились от безделья в проходе около какого-то пузатого парня, развязно прилегшего на стол и, должно быть, самого бывалого и пронырливого из всех: так уважительно его слушали. Да и остальные тоже, видно, были подобранные, из ловкачей ловкачи, большинство — городского, рабочего обличья, столь чуждого Тишке, тревожного… ‘Стрелки,- подумал он,один я — матушка-деревня. Ничего, из уголка-то как-нибудь…’
Там был еще один — исхудалый, непомерно долговязый и, несмотря на пожилые года, до того мучительно-вихлястый, что Тишку от него затомило… Если смолвит кто особо интересное что-нибудь, он сейчас же, в восторге, то одного толкнет в плечо, то другого в бок, ему дыхания уже не хватает, ему пятки жжет, ему хочется, чтобы все до одного дивились — нет, прямо чтобы ахали все! В Тишкиной деревне считали таких людей негодящими.
Разговор шел про самое серьезное, про самое завлекательное: какой оклад дадут будущим шоферам.
Пузатый и об этом знал уже кое-что. Посадят их всех, конечно, на грузовик или тягач, а при норме работы оклад сто девяносто рублей в месяц.
— Сто-о… девяносто?
Ему глядели в рот.
Вихлястый не давал послушать, кидаясь от одного к другому.
— Ты не беспокойся, уж раз Василий Петрович говорит… Василий Петрович, он, не беспокойся, он везде уже полазил, везде понюхал.
Тишка перестал прятаться, прислушивался, потрясенно мигая. Как же это он сам, дурак, не вспомнил, не подумал ни разу о том, что, кроме похвальбы, кроме пришибленной от зависти деревни, будет ему еще жалованье? Сто девяносто… Невероятие обволакивало его, какое-то безбрежие света, в которое блаженно-трудно смотреть… А гробовщик получал всего восемьдесят, он горбился внизу, в закутке своем, там и останется, его уж стало жалко. Там же, внизу, Петром проблеснуло… Ага, подожди! подожди! У мамаши в Засечном уже не двор, крытый соломой, по-теплому, а другое нечто распухало, радугами расплывалось.
Тишка лихорадно подсчитывал: если двадцать на месяц проедать…
— Сто девяносто — это только оклад,- пояснял дальше парень, именуемый Василием Петровичем.- Потом за сверхурочную полагаются еще рейсовые, с километра…
— Это во кругу сколько же?
— Во кругу у некоторых, конечно, не у всех, до триста, до четыреста набегает.
Кто-то даже подсвистнул от удивления. Тишка по краешкам скамеек перепархивал все поближе к говорящим. Какой-то, по уши в шарфе, торопливо распутывался, чтобы тоже сказать слово.
— А вот еще лучше тем шоферам, которые с вокзала до строительства ездиют. Они в обрат, порожние, насажают баб, а с каждой бабы клади по трешке. Опять выгода.
Василий Петрович неприятно посмеялся:
— Такая выгода до одного разу. Накроют, дак так за это по затылку надают…
— Начешут! — веселился вихлястый.
Тишка встревожился: вдруг сам он, когда сделается шофером, избалуется большими деньгами, обжадовеет, захочет однажды рвануть еще больше, и… враз рухнет все счастье это негаданное. Напружился, зубы сцепил заранее, чтобы удержаться тогда. Путь-дорога Тишкина туманилась теперь впереди черт знает чем: невиданной одеждой, пирогами досыта, славой…
У хозяина в Засечном была дочь Фроська (кованые сундуки-то с приданым), одних годов с Тишкой. Оба спали в кухне — девчонка под теплым потолком на полатях, Тишка внизу, на деревянном ларе. Фроська вставала раньше, чтобы затопить печку, и Тишка часто маялся, будто еще спя, а на самом деле подглядывая через дырку своей худой дерюжинки, как косматая, в задранной спросонок рубахе слезает она, вполне уже девка, на печную приступку, с приступки на подоконник. Потом Фроська начинала по-шалому будить его, скидывала дерюжину с отбивающегося, тощего, горящего тела, норовила ущипнуть как-нибудь поозорнее. Один раз, дерясь, заскочила к нему под самую дерюжину, с головой. У Тишки руки и ноги срамотно окоченели.
По снежному первопутку отец, мать и Фроська поехали в соседнюю Растеряху к престолу и в гости к Чугуновым. У Чугуновых был сын, молодчина, лошадник. Тишке велели сбегать еще сена принести под Фроську. Она развалилась — в лисьей поддевке, в полсапожках с калошами, в ковровом платке, напудренная, бедрастая, готовый товар,- и не покосилась даже на Тишку, пока тот подпихивал под нее сено: перед ней уже игрались, хахали, гармонисты, лошадники. Туда и помчали ее с богом.
А если бы не кухонный Тишка стоял тогда у саней, а тот, каким он будет вот теперь, месяца через три, когда кончит ученье? Протуманилась Фроська, оробевшая и ослепленная, не верящая своим глазам… Опять самоутешительные вымыслы поднялись волной, понесли… Однако не надолго. Разговор уже шел о будущей учебе, о том, что в ней самое трудное, от разговора под сердцем начинало посасывать.
Парень в шарфе, недавно осмеянный, оказывается, служил сколько-то сторожем в гараже и понимал кое-что. Он нахмурился, возгордился.
— Самое трудное — это я скажу: карбюратор.
Никто, вероятно, не знал, что это такое, на парня смотрели с опаской и недоверием.
Один Василий Петрович равнодушно согласился:
— Карбюратор — это, конечно, да. Но вот зажигание, пожалуй, посурьезнее будет. Почему?
Парень в шарфе опять сник, угнетенно моргал.
— Потому что надо знать всю теорию электричества.
Тишка почувствовал к Василию Петровичу трусливую неприязнь. Каждое его слово подсекало разгоревшиеся надежды. Оставался только где-то Подопригора: может, и дальше потянет, подсобит деревенскому?
А непоседливый все не унимался:
— Василий-то Петрович, он, знаешь, когда на плотине-то на бетономешалке работал, бывало — не его дело, а он весь мотор облазит. Про него, брат, в газете заострили, как про самого выдающегося. Вася, покажь им газетку-то.
Василий Петрович как бы нехотя слазил рукой за пазуху, выворотил оттуда целый ворох пышно-растрепанных бумаг, пакетов, старых газет — в том и заключалась причина мнимой его пузатости. К развернутому по столу листу тотчас же жадно полезли все, а за ними, позади, и Тишка. На листе в одном из портретных четырехугольников красовался в лихо заломленном барашковом ушане не кто иной, как сам Василий Петрович: барашковый ушан, несомненно, был его, и щекастость, как у медвежонка, тоже его. Внизу печатное:
Тов. В. ЛУКЬЯНОВ,
один из лучших бетонщиков-комсомольцев бригады
тов. Маймидуллина.
Приятель его ликовал:
— Молоток парень, а? А ты спроси, давно ль он из деревни. Василий Петрович, скольки же прошло, как ты из деревни?
— Шесть месяцев.
‘Ну да…’ — Тишка не хотел верить насчет деревни — Василий Петрович отрывал у него, перехватывал у него последнее.
Когда заявился учитель-шофер, мешкотного Тишку в толкотне оттерли опять на заднюю скамейку, к стене.
— Мы с вами, друзья, имеем такую установку — учиться на шофера. Дело хорошее. Но для шофера, скажу наперед, главнее всего будут две установки: выдержка духа и глазомер.
Учитель терзанул на могучей груди кожаные отвороты пиджака, сбросил прочь кепку: долгих поучений не любил, а сразу же — к делу. Да и курсы были спешные, трехмесячные.
— Что у нас самое-рассамое основное в машине? Это — мотор, или двигатель. А которое вот тут на столе,- наверное, уже щупали,- это называется цилиндровый блок двигателя.
Тишка алчно тянулся через стол, чтобы ничего не упустить, но передние тоже тянулись, привставали, он видел только шапки или кудлы. И в самом переду видел вертлявый барашковый ушан,- казалось, он-то и застил, как можно злостнее, то справа, то слева учительский стол, ненавистный ушан, который все хотел зацапать для себя одного… У Тишки даже зубы скрипнули: дурак, пока все разговаривали, почему не уселся там, спереди? А учитель говорил дальше — про цилиндры, в которых от вспышки горючего получается двигательная работа. Вот он сейчас покажет чертежом на доске.
И учитель вычертил мелом три палочки: две стоячих, одну продольную. Хилые, кривоватые, белесые палочки. ‘Цилиндры, цилиндры’,- старательно повторял Тишка. Все равно,- не только непонятно, а прямо противоестественно было, чтобы в таких палочках могла прятаться и завывать та чертова сила, которая бурей мчала грузовик с Тишкой, дядей Иваном и еще с двадцатью дюжими мужиками. (Она и тут рядом, в гараже, рычала то и дело!) Перед Тишкой возникла телега, понятная, добрая, обильно подмазанная дегтем, и лошадиные ноги, с упрямой натугой волокущие ее. Тишка не хотел, но телега увозила его все дальше, все отраднее увозила куда-то, где цилиндры облегчительно пропадали совсем… Он не поддавался, он до тряски во всем теле напрягал слух, всего себя с отчаянием выжимал навстречу словам о цилиндрах, о поршнях, но слова текли мимо, пустые, недающиеся, чуждые, их хватали и понимали только вот эти, сидящие впереди, городские, сызмала навострившиеся на всяких железных хитростях, они, даже знающие, переспрашивали то и дело учителя. У Тишки сладко, предгибельно закатилось под животом…
Во время перерыва тут же пролез к учительскому столу. Лежало там одутлое железное тело, зияющее дырами, а с боков выпустившее отростки и трубы, как бы сучклявое. Оно было выдуманно, уродливо, нарочито запутанно, чтобы заморочить человека… Тишка попробовал спросить у парня в шарфе, тоже, видать, неудачника, где же цилиндры. ‘А вот’,- парень ткнул пальцем в круглую дыру. Тишка сопоставил с этим палочки учителя, клокочущую везучую силу. Все запуталось еще бедовее. Поискал места на передних скамьях, но всюду лежали шапки.
Вечером тягостно ему было явиться на глаза Журкину: как бы не начал расспрашивать… Но гробовщик не видел и не слышал ничего. Кипел чайник, на табуретке горел фитилек и разложена была рабочая снасть, а он, отвернувшись, забыв про все, затискав бороду в кулак, глядел и глядел в огненную печурку.
— Не захворал ли, дядя Иван?
Гробовщик вспугнуто встрепенулся.
— Да нет, так… накивался днем-то. Смотри: струмент сейчас взял, он из рук валится.
И в первый раз ощутил себя Тишка одного роста с дядей Иваном. Теперь уже не зазорно было спросить.
— Дядя Иван, а что такое цилиндр?
— Какой цилиндр?
— А в машине.
Журкин вяло подумал.
— В машине… не знаю. Вот шапки раньше такие были, господа их носили, назывались цилиндры. Вроде, если упомнишь, старые старики на деревне носили — гречневики.- Впрочем, по лицу Тишкиному понял, что говорит неподходящее…- Ну, как у тебя наука, парень?
— Да так…- Тишка пасмурно колупал пальцем печурку.
Журкин больше и не допрашивал.
К ночи опять неурочно зазвонили на слободе — густо и грозно. К ночи малолюднее теперь становился барак: те, что постарше, раньше укладывались спать, утомленные и успокоенные спорой, теперь уже по своей специальности работой. Тех, кто помоложе, выманивали на позднюю гулянку весна, электрические огоньки, кустами рассыпанные на более оживленных участках, где и клубы, и кино, и девчата… В бараке догасали печи, догасали дремотные под благовест — разговоры о том, что вот на слободе открылось знамение засветился церковный купол, что бабы мутятся. Обуткин, направляясь домой, позвал с собой Журкина — посмотреть чудо.
На ночном косогоре уже стоял народ. Журкин увидел под собой внизу что-то вроде светящейся тучки. Он вгляделся пристальней: да, в густой, как топь, темноте купол сиял голубовато, сонно… Журкину стало страшно, ему захотелось защититься, закрыть лицо руками. Он жил на какой-то зыблющейся земле… И Обуткин рядом подавленно вздохнул.
Журкин немного погодя спросил его:
— К секретарю-то что-то не зовут меня. Может быть, зря наболтали?
— Не зря. Они выдерживают, сведения какие-нибудь собирают. Они теперь не упустят.
Говорил он, словно отравой поил… Журкину вспомнился прошедший день, непривычно взвихренная в работе артель, вспомнилось, как и на себе, частице ее, ощущал он каждую минуту неотстанные, упрямо направляющие руки. ‘Да, эти не упустят, умеют свое взять от человека, без скидки’. Люди топали по настилам лесов, словно лезли на приступ, словно за опоздание грозила несказанная угроза, словно была — война. ‘Оно и есть война’.
— Они, коммунисты-то, везде промеж себя, как войско, сцеплены,- сказал Обуткину.
— Именно… не как мы, простаки.
И Тишка прислушивался к звонам… Чудилось, что звонят не из слободы, а из самого Засечного, из маманькиной бобыльей темноты. Это оттуда выпустили его в мир с подогнутыми коленками, с вытянутой просяще шеей. От себя от такого хотелось освободиться, как от удушья… То приходило уже начало сна. И на свет выбегали машины — в богатстве, в чудесах…
Спозаранок, не дождавшись ни пробуждения Журкина, ни чаю, бежал неумытый Тишка к гаражу с куском хлеба в кармане. По дороге поднял увесистую железную гайку, припрятал зачем-то.
В классную комнату он словчился попасть одним из первых. Сейчас же облюбовал себе самое лучшее место, вчерашнее место Василия Петровича: на углу передней скамейки, против учителя. Как сел, так больше и не сходил отсюда. ‘Ну-ка, где сядешь теперь… звонарь?’ — тешился он злорадно насчет Василия Петровича.
А Василий Петрович заявился как раз с опозданием, чуть ли не одновременно с учителем. Оставались только темные дальние скамьи… Василий Петрович, однако, не раздумывая, пошел вперед и опустился на краешек, рядом с Тишкой, потеснив его вправо. Тишка сладко задохнулся от ненависти. Было тесно, связанно… Он двинул что было силы локтем в бок Василию Петровичу, и тот, недоуменный, осел на пол. Рука Тишкина забилась в карман, сжимала там железную гайку: ‘Н-ну, н-ну, попробуй…’ Он почти всхлипывал от злобы, от обиды. В это время вошел учитель. Василий Петрович поднялся, все так же непонимающе озираясь. Его тут же позвали с другой передней скамейки, дали место. Тишка раскрылился нарочно пошире, чтобы другой кто не вздумал покуситься на скамейку, отдышивался.
Кожаный живот учителя все закрыл перед глазами.
— Ну-с,- сказал учитель,- сначала я посмотрю, ребята, как у вас мозги работают насчет учебы.- Он страшно, в упор глянул на Тишку, не успевшего отвести глаза.
— Ну, вот ты… как фамилия-то?
— Встань,- подталкивали Тишку.
Приподнялся опасливо, покорно.
— Куликов Тихон…
— Ну вот… скажи нам, товарищ Куликов…- зажав подбородок ладонью, учитель немного подумал:- Скажи, чем же это двигается, ходит наша машина?
Зрение Тишкино различило на столе ту же чугунную тушу, с беспощадными, ехидными дырами, сучками, кишкообразными отростками. Она обволакивала все существо его нелепицей, слепотой, она предрекала позорище… ‘Дяде Ивану-то куда лучше, легче’,- заунывно, по-пропащему подумалось. И тишина была вражеская, висела железом.
— Чем ходит? Колесами,- сказал он.
И показалось: весь барак разодрался от хохота, как тогда над обновой… Но показалось только: в самом деле посмеялись недружно, иные даже наугад, потому что немногие еще знали, как ответить. Только одно видел Тишка ясно: веселый Василий Петрович, боком легши на стол, тянул руку к учителю, он тянул ее как бы для того, чтобы еще завиднее, горше стало Тишке, он выхвалялся:
— Я знаю, я зна-аю!
Начиналось время грязей, которое на этой насильственно развороченной земле, на километры оголенной от растительных покровов, походило на штормовое бедствие. Почва на площадках расплывалась в тестяное косматое месиво, взрытое тысячами мучительных следов. Изуверская, нигде не виданная грязь не только выматывающе вязала ноги, она старалась совсем выдрать их из человека. Колеи зияли, как рвы с водой, грузовики беспомощно выдыхались в них, стояли по полдня скособоченные, брошенные. Над обрывами котлованов вились веселые и страшные тропинки, глинисто-скользкие, с раскатом к пропасти…
А в прозоре, между невеликими горами, бездонная ровень степи, ветвистые, еще со снегом овражки, озерки, трясинные, лучистые разливы дорог, где ни конного, ни пешего… На сотни километров обложило стройку величавое безлюдье распутицы.
И слободские базары, которые раскидывались, со старины, по средам и воскресеньям, пообезлюдели, победнели. Несколько местных личностей зябло на ветру, руки в рукава, с каким-то безнадежным барахлом под мышкой. Два-три пустых, сдуру забредших откуда-то воза. Мокроносая скаредная старушонка разложила на тряпице синеватую конину. За пустыми, выморочными ларьками сквозят вышки и городки стройки, она, оказывается, совсем близко,- когда это втихомолку подползла? — барачные крыши уже подпирают самый базарный бугор… И Аграфене Ивановне, с коробом булочек гуляющей по бугру, видится против воли недалекое, окончательное запустение на сем месте, видится и верится в это, чего не было раньше никогда. В страхе перекрестилась она на церковь, но и церковь плыла, среди полдня, обреченным, пошатнувшимся кораблем. От креста Аграфене Ивановне стало не легче… В таком упадке сил повстречал ее Петр, нарочно для встречи с нею завернувший на базар, на слободу он не показывался уже дней десять.
С Аграфены Ивановны сразу смыло дурные сны. Будто не один Петр, а десяток, целое сонмище сметливых и деятельных молодцов надежно окружило ее… Попеняла Петру:
— Что же пропал, советчик, я уж в барак хотела посылать: такая буза у меня дома вышла…
Петр насторожился: из-за кого? Больше всего он боялся некоторых нечаянностей именно там, в ее халупе… Нет, речь шла о Сысое Яковлевиче. Старуху, когда она произнесла его имя, скорежило от негодования, потянуло даже сплюнуть: такое отвратное, въедливое поведение обнаружил новый компаньон. Сысой Яковлевич, оказывается, три вечера подряд, невзирая на грязищу, незванно шлепал в слободу, все допытывался, все нудил, когда же барыши. А и всего обороту, не считая двух бочек с керосином и кулька воблы, было от него на грош с копейкой. Когда же начали считаться, вынул Сысой Яковлевич очки, а из-за пазухи толстую записную книжку и стал поименовывать по ней, что давал, аккуратно все до последнего огрызышка, даже за дырявый рогожный кулек из-под воблы проставил семнадцать копеек, а потом, что обиднее всего, начал оттуда же вычитывать подробно, с деловым причмокиванием, на какие продукты могла поменять означенный товар Аграфена Ивановна и по какой цене могла сбыть те продукты на базаре. ‘Да эдаких цен и в Москве не слыхано’,- ахала Аграфена Ивановна. Но Сысой Яковлевич настоятельно подчеркивал цифирки в книге, сызнова с расстановкой и со сластью-перечмокивал цены, барабаня при этом пальчиками, тихий, вникчивый, и глаза его, устремленные поверх очков на Аграфену Ивановну, подозревали кругом голое жульство… Должно быть, не выходило у кооператора из головы сказочное изобилие Аграфенина стола, верилось — сразу хапнет и он золотые горы. ‘Ну, и червоточина же ты, кормилец!’ — не утерпела Аграфена Ивановна и рассчиталась с ним по совести, как сама понимала. Сысой Яковлевич ушел, подняв нос.
Все-таки теперь беспокоилась, не рассердится ли Петр, который столько хлопот положил из-за кооператора. Но тот, к ее удивлению, равнодушно посвистал.
— Эх, мамаша, проживем и без него, на наш век дураков хватит! А вот и его как раз на помине несет!
Действительно, сам Сысой Яковлевич выступал по бугру, на фоне неба и степей, надменный, как памятник. Появление его здесь, несомненно, имело особый, даже злокозненный смысл. Оба собеседника украдкой скосили за ним глаза. Сысой Яковлевич подошел к пустым ларькам, понюхал, потом вознамерился поспрошать о чем-то развалившегося на одном из возов, в соломе, бездельного мужичка, но так и не решился, затем помедлил в раздумье возле старушонки с кониной. Тут только приметил Сысой Яковлевич знакомцев и сейчас же с достоинством зашагал прочь. Поравнявшись с обоими, снял шапку, не глядя на них, и надел ее, тоже не глядя. Петр в ответ тронул малахаишко.
— Так, так,- и проводил кооператора понимающей, уничтожительной усмешкой.
Ясны были замыслы Сысоя Яковлевича. После знакомства его со слободой, он бродил, пожираемый завистью и алчностью, не находя себе покоя. Ведь кооперативные-то сокровища были его, только его, а он, дурак, скольким дал около них руки погреть… Он терзался… Теперь Сысой Яковлевич искал, очевидно, ходов, чтобы дальше загребать самостоятельно, в одиночку.
Аграфену Ивановну грызла ревность.
— Вот хапун, вот жмот! — распалялась она.- Кулак! Вот правильно бы Советская власть сделала, если бы таких сволочей, кулаков, давила! Так и надо!
— Вам-то что за грусть, мамаша,- утешал ее Петр.- Работает ваш паутинник и еще будет работать, чего же еще.
Собственно говоря, встреча была нужна Петру лишь для одного: хоть издалека дыхнуть воздухом и бытом халупы, от которой сам насильно отлучил себя, успокоиться, что ничего не случилось. Мог бы спросить обо всем напрямик, но и это запрещено было тем же беспощадным собственным приказом… Он только осведомился, налажены ли подводы для оборота с деревней к ближайшему после распутицы базару: ожидалось большое весеннее торжище, совпадающее как раз с предпасхальной неделей, а в чернорабочих бараках и землянках, да и не только там, но и в итеэровских гостиничных номерах проживало немало истовых тещ и домохозяек, которые в меру осторожности, знаменовали пасхальный день если не церковным, то хоть кухонно-пищевым празднеством… При разговоре об оборотах Аграфена Ивановна проявила какую-то суеверную боязливость, этого Петр раньше в ней не замечал. Сказывались те же непрестанные слухи о патрулях, которые засядут по колхозным дорогам, об обысках. Вот и знамения не признают, завтра всю слободу на собрание поднимают — церковь ломать. Слободу — и ту, слышь, живьем собираются затопить. Базар, верно, съедется после поста громадный, вроде ярмарки, кто с умом, на год себе может обеспечение промыслить. Кабы…- эх! — на такое бы строительство да другую власть!
У размечтавшейся Аграфены Ивановны — безнадежье в глазах.
Петр досадливо нахмурился. Она все забывала про второго, таинственного Петра, образ которого он настойчиво внедрял в нее, в которого и сам начинал вживаться и верить. Только он мог предузнать судьбы и события… Стоял перед ней — на бугре, плечами выше крыш, выше гор,- пускай в той же рванине своей, в глинистых сапогах,- удалую голову его обтекали облака.
— Мамаша, о чем разговор? Сами-то вы не видите, что кругом? Про деревню я уж не говорю, послушали бы у нас в столовых, как рабочий народ свое горюшко материт. Выходит, кто же у них остается: служащие с пайком, инженеры? А вы слыхали, какой суд в Москве идет… инженеры-то эти к нам — в министры, заранее!.. Где же, значит, сила-то, мамаша?
— Ты вот такое говоришь, теперь уже все равно и про Мишу высказал бы.
— Миша что ж? Я вот тут, в Красногорске, а он где-нибудь в Харькове иль на Сельмаше, и ходит он в одинаковой со всеми людьми одежде. Мы, мамаша, уничтожаемся и обратно воскресаем.
Старуха с таким упованием глядела ему в рот, что Петра щекотнуло. Дурашливо-злобные смешинки заиграли у него в глазах.
— Скажу уж вам: есть такая сила на земле, называется второй интернационал.
— Это какой же второй?
— Это другой, маманя. У большевиков — третий, красный, а этот называется желтый.
Аграфена Ивановна моргала.
— Господи, то красные были, то зеленые, то белые, а теперь еще желтые народились. Толку-то что от желтых будет?
Петр отвернулся. Спросила:
— Что же, Петруша, спокинул нас, не заходишь?
— Да как-то некогда, мамаша. Знакомства много завелось: некто из снабжения, ответственные работники. Тем паче у меня дело к ним есть. Туда-сюда сходить, поговорить…
Петр не привирал. Толкаясь часто по делам своего склада в коридорах и отделах управления, давно многих служащих он звал по имени-отечеству. Кое-кого заприметил — по недомолвкам, по особой оглядке: он умел угадать здесь припрятанные вожделения, готовность к иным, наряду со службой, питательным предприятиям… После того как Петр раза два щегольнул здесь новым костюмом, его стали отличать от других. И правда — радушием, улыбками, папироской уже выявлялись будущие приятели. Прежние дружки прозябали в барачных низах. Петр поднимался на новую ступень.
Пояснял вскользь:
— Получается, мамаша, возможность уйти от железа и через них на какой-нибудь другой склад снабжения устроиться. На продуктовый там или на вещевой.
Аграфена Ивановна даже сменилась в лице. Она-то знала, что такое склад снабжения: волшебная кормушка для немногих, для умных, наглухо запертая от прочей голодной шантрапы. И эту кормушку — притом государственную — целиком вручат в руки Петру, а значит, и ей, Аграфене Ивановне… На кой тут пес и Сысой Яковлевич! Аграфене Ивановне суеверно захватило дух, ей захотелось и поверить немного, и не верилось, как в Мишу. Все фантастичнее разрастался Петр.
Он исподтишка наблюдал за старухой, довольный. Зять — вербовщик теперь окончательно был растерт в порошок. И вместе со старухой, мнилось Петру, посылал он сейчас в слободскую халупу еще для кое-кого отравное волненье.
…Попрощавшись, издали еще раз оглянулся на Аграфену Ивановну для проверки. Старуха ковыляла задумчиво и грузно,- да, она добросовестно тащила на плечах незримую посылку.
В памяти его гневно пылали Дусины глаза. Нет, он ничуть не раскаивался в своей дерзостной выходке. С каким, должно быть, мстительным, бушующим нетерпеньем ждала на другой день Дуся его обычного прихода, чтобы унизить самым лютым, самым сладчайшим способом,- унизить, насытиться и потом отвернуться равнодушно,- она ведь по-женски проницала, конечно, что значили обращенные на нее порой его алчные и жалобные взгляды, она сумела бы ударить в самое нежное, беззащитное место и еще раза два повернуть нож в ране. И он не пришел. Он не пришел и на другой день. Он не пришел и на третий… Обманутая ненависть ее кипела в пустоте, перекипала, возможно, в нечто неожиданное — в тоску… Петр теперь не был никто для Дуси, он наполняюще метался в ней, обуревал ее… Житейским, зорко взвешивающим чутьем своим Петр угадывал, что действует безошибочно.
Но чем дальше, тем труднее становилось, особенно к ночи, пересиливать себя. Он тоже был замурован в пустоте, и пустота эта длилась ежедневно, бесконечно, как зубная боль. Мысль о Дусе вызывала терпкую жажду. Два раза, по ночам, тайком ходил под ее окно. Оно светилось, его то и дело пересекала тень. Там жили себе по-всегдашнему, нисколько не нуждаясь в Петре, который жалко висел сейчас на заборе, суча ногами… А может быть, небылица все то, что он в одиночку надумал о Дусе? Проверки ведь не было никакой.
И вот, после встречи с Аграфеной Ивановной, что-то дошло в нем до крайности. Пора было выходить на свет, действовать. Иначе могло постепенно затянуть его забвеньем. На завтра подвертывался удобный случай: Аграфена Ивановна, свирепая церковница, непременно отбудет вечером на собрание.
Днем еще раз взвесил. Да, срок пришел.
По слободской слякоти шагал на цыпочках — в новых кавалерийских сапогах, в новых калошах. Ни вечер стоял, ни ночь… Звезды над головой Петра мешались с багровым воспалением построечных огней. И в мыслях путалось настоящее с несбывшимся… Все равно, даже если неудача, не было уже возврата Петру к прежнему, мизерному, хотя бы и узаконенному, прозябанию (ему в рабочкоме пообещали профбилет), к спокойному куску, за которым он потянулся сюда вместе с Журкиным. Слишком широко в себе размахнулся, разблистался он. На случай всякой неожиданности с Дусей голова его заранее искала противоядия… Петр начинал все-таки задумываться о той второй, подпольной силе, намеками на которую зачаровывал он Аграфену Ивановну, он уже чувствовал себя в меру осмелевшим, выросшим для этой силы. И разве поведение и самое существование его не было уже полуподпольным? Ему бы хотелось прощупать суть, поговорить, да не знал, с кем. Были кое-кто, которых подозревал он в сопричастии, например Санечка, но поучаться у своего подручного Петру не позволяло самолюбие, да и числился тот где-нибудь внизу, в последнем звене…
Он достиг, наконец, знакомого палисадника. Два окна, выходящие из горницы, были темны, светилось сквозь ставни только четвертое, у Дуси. Да, она была одна… Петр что-то долго отряхал ладонью грудь, расправлял плечи. Прошел через калитку в сенцы.
Могло все кончиться в одну минуту. ‘Кто там?’ — спросит голос из-за двери. ‘Это я…’ — ‘Вам мамашу? Ее нет дома’. И не нужно было никаких самоистязающих выдумок, скитаний под окнами… В бараке замигает лампа-молния, задымит печка, это логово — по тебе.
Он постучал. Каблучки по ту сторону пропорхнули легко, песенкой.
— Кто там?
— Это я, Петр…
Секунды молчания шли, это было не так-то легко, как казалось издали. Петр рукой перехватил себе горло.
За дверью что-то делали, возможно — отодвигали засов. Петр впервые почувствовал над собою ночь, как темноту огромного материнского мира. Ночь была блаженна сама по себе… Вот он и вошел в горницу.
— Мне бы мамашу надо, по делам…
— Ее нет дома.
Дуся не уходила, выжидающая, горячечно-настороженная стояла в тени у стены. Возможно, теперь уже она, она сама боялась, чтоб Петр не ушел… В горницу клином падал свет из притворенной двери боковушки. Что-то лампадное, предпраздничное… На Дусе была светлая кофточка, нагретая ее теплом, девичья распашонка. Лицо смутнело в полутьме, она какая-то невсегдашняя, стояла, смолкнувшая, робкая, посерьезневшая. Петр выдвинулся на свет — так, чтобы распах кенгурового воротника роскошно заиграл (куда тут вербовщику!), чтобы в профиль обозначилась мужественно-резкая скула, телу он придал положение полета, опершись руками о стол. Он сказал:
— Вы на меня в обиде, Евдокия Афанасьевна, насчет одного знакомого. Только напрасно: этого босяка все равно не нынче завтра бы поймали, я специально от вашей мамаши неприятность отводил.
— Для мамаши, видать. Для своей выгоды языком вперед забегаете… и нашим и вашим.
Петр опечаленно усмехнулся:
— Зачем мне выгода? Когда я каждый час могу ждать своей катастрофы. Вот вы хоть, по своей обиде, можете сходить и заявить: скрывается, мол, на стройке под таким-то именем беглый буржуй, Соустин. Правда, Евдокия Афанасьевна, если очень уж у вас кипит на меня, записочку без своей фамилии напишите куда надо, и хватит.
— Вы меня не учите,- сказала Дуся.
— А выгода мне какая? Я — нездешний человек. То есть ни здесь, нигде родины у меня больше нет. Что же, мне вон и профсоюзный билет дают. На склад снабжения назначают, больше инженера оклад. Не хитро теперь и вроде инженера заделаться, на курсы повышения пойти. Но у меня есть, Дуся, своя цель жизни, и верно, ради нее, когда я сюда ехал, я по вокзалам с тарелок долизывал…
Дуся вздохнула.
— Вы контр? — по-детски, почти робко спросила она.
— Жить не дают! — Петр все больше и больше подпускал в свой голос рыдающей страстности.- Что же, вы думаете, это мурье,- он презрительно тряханул свои кенгуровые роскоши,- меня удовлетворяет? Нет, мне не с кем здесь разделить мой духовный мир. Я, Дуся, переживания имел, я молчу… может быть, и вот тут, на плечах, звездочки когда-то были (он прилгнул, неизвестно для чего). Я в Китае бывал, до самого Харбина ездил. Реки желтые, горы, цветы, каким глаз не верит. Все тропки там знаю и, если нужно, дорогу туда опять найду.
— Это вы про заграницу? — сказала Дуся, подавленная чудесами, колеблющаяся — верить ли…- Но ведь там, в Китае, дико, одни желтые живут.
— А за Китаем-то море? Только в кармане бы что было: там — на пароход и, пожалуйста, в любые страны. Где и белых и русских много. Где, может быть, и Мишу повстречаю…
Он выпрямился, и вправду — весь уже нездешний, весь бесстрашно устремленный в будущие скитанья. Ей сказал добро:
— Теперь уж и подавно совсем я в ваших руках.
Стояла бездыханная тишина, горница все быстрее, все полоумнее кружилась в лампадном — как давно-давно в Мшанске — канунном полусвете.
— Почему же вы не заходили? — едва слышно вымолвила Дуся.
— Почему не заходил? — вырвался у Петра сумасшедший шепот.- Почему не заходил? Да я и захожу-то сюда, может быть, только для того, чтобы вами через стенку подышать…
Пронзительная, востороженная дрожь якобы перервала его голос, и женщина, прижав руки к белой кофточке, к груди, бессильно отшатнулась.
— Ну, я пошел,- Петр рывком сгреб шапку.
Но на улице, под прохладными прекрасными звездами, опять сорвал ее с себя, рукой схватился за лоб. ‘Эх, эх… напиться бы!’ Да он и без того, словно хмельной, колесил в новых сапогах по слободской грязи, не разбирая, как попало.
Поля разговорилась в кооперативной очереди с женщиной, обе по-дружески, хорошо разговорились, и Поля порадовалась про себя: не нашла ли она, наконец, себе товарку в барачном этом государстве? В тот раз выдавали селедку и конфетки ‘барбарис’. Вот бы зазвать к себе новую знакомку, закусить с нею солененьким, потом помориться немного и на жажду — чаю горячего с конфетками. Поля была чуть-чуть сластеной и изредка в одиночку, по-холостому устраивала себе такие невинные празднички.
Пока ведь с одной собой взаперти жила. Пока…
Новая знакомка оказалась тоже кастеляншей, только с более солидного, раскинутого в самом центре участка — с доменного. На ней, на этой пожилой, чистоплотной женщине, внушал доверие дорогой полушалок, надетый поверх красной, повязанной повойником косынки. Была она в поддевке, в низеньких сапожках. Личико худенькое, но при этом неожиданный властноватый басок. Она говорила по-хозяйски: ‘у меня в бараке’, ‘в моем бараке’, так внушительно и гневно налегая на слово ‘моем’, как Поля не говорила никогда. Эта женщина приехала на строительство по осени, вместе с мужем, бывалым монтажником, он по осени, через месяц, и умер. Женщина переступила через горькую свою судьбу, в шагах ее была медь, и женщина не жаловалась, калякала деловито. Поля с первых минут почувствовала себя меньшой, послушной около товарки.
Женщина, не раздумывая, сразу же согласилась пойти к Поле: ‘А почему не сходить, не посмотреть, может быть от вас какой пример себе выведу’. И Поля впервые забеспокоилась потихоньку. Очень уж хорошо, роскошно было на дворе. Вовсю раскинулось солнечное хозяйство, до неузнаваемости накаливая светом пустоши, дороги, постройки… Из-за гор новорожденная поднималась синева, такая чистая, такая огненно-ясная, что ломило глаза. Самый ветер, казалось, блистал… После такого света внутренность опекаемого Полей барака предстала в столь мрачном, пещерном убожестве, что даже защемило у нее.
Хотела было схитрить, протолкнуть знакомку прямо к себе в каморку, в бабий, хоть и бедный, уют, но та остановилась на пороге и как-то внюхивалась жадно, назло Поле, в барачную глубь. Не спрашиваясь, зорко прошествовала между койками.
Поля подневольно плелась сзади.
Воздух в бараке никогда не был столь удушливо-прокислым, как сегодня. Горчило в носу от вчерашнего банно-застоялого запаха гари… Незваный судья в полушалке молча казнил своими сжатыми губами. ‘Дура, дура, зачем сама себе напасть навязала?’ Солнце, влетавшее сквозь цвелые, конопатые от копоти окошки, еще более оголяло все это позорище. Ватага уродливых, нахальных печек, где на плитках остатки вчерашней жратвы, опрокинутый набок чугунок с чем-то невыплеснутым, какие-то непотребно распятые тряпицы. Из-под коек вихры запиханного туда охапкой белья. Кажется, что и одеяла и ситцевые, просаленные затылками наволочки того же сорного, коростяного цвета, ляжешь и посыплются тебе за шиворот щекотные крошки, песок и даже мелкая щепа. Бугорчатую, железной крепости кору на половицах, о которую запинались сапоги, пришлось бы отмачивать месяц, недели отдирать скобелем. Это с Поли сейчас сдирали рубаху при всех… Конечно, она могла бы в оправданье сказать и про Степу-коменданта, и про единственный куб на участке, и про семь ведер воды, которые негде нагреть, поплакаться насчет уборщиц и прочего, и прочего… Но жестко смолчала. Солнечный крест окошка, дрожа, огневел на стене… Бывало, в девичьи времена на стене путевой будки отражались, вместе с окошком, еще узорчики дешевенькой, до сверканья вымытой занавески. Шли товарные, занавеску отпахивала некая снисходительная заколдованная курносенькая царевна, с шитьем на коленях, шли товарные в мартовском снегу, и со всех тормозных площадок наперебой скалились кондуктора-женихи.
И у Поли пропала вдруг всякая охота звать к себе на угощенье новую товарку. Особенно после того, как та, окончив дотошный осмотр, вышла, не промолвив ни слова, с теми же поджатыми губами, только спросила: давно ли Поля служит, из каких мест приехала.- ‘Сама-то хороша… про мужа давеча сказала и глаз не промочила’. В остреньком облике знакомки почудилось ей противное монашеское ехидство. И когда та пригласила Полю прогуляться теперь к ней на доменный участок, Поля, несмотря на дела, даже осветилась вся от радостной, мстительной готовности. Поля хотела в свою очередь сразить.
…Бараки, сшитые из стандартных щитов, новенькие, островерхие, играли в глазах переливчатой сосновой желтизной. Дали бы Поле такую обновку! Свежевыструганные, тоже переливчатые кадки у стен были полны голубого неба. Некая нарядность пропестрила в окошках. Поля взглянула в полглаза: за каждым, за каждым стеклом розовели бумажные занавески, вырезанные просто при помощи ножниц на разный узор. Какое-то, хоть и нехитрое, но любовное тщание чувствовалось в этих занавесочках, и это было первое, что задело, оскорбило Полю. ‘Подумаешь, премудрость какая!’ Знакомка радушно (и торжествующе, наверно) провела ее через просторные сени.
И здесь, за порогом, в сосново-чистом коридорчике увидела Поля то, что никак не могло, не смело тут быть. Однако оно было. Поля стояла ограбленная. Робкая и пышная дума ее — серебряный кипятильник ‘Титан’ тихо и вполне обыкновенно поклокатывал перед ней. Поля ощущала на оболочке глаз ласковое, светящееся его тепло. Сияние его казалось столь всепроницающе, что и дальше, вместо барака, представлялись какие-то серебряно-чистые, невозмутимые покои… Знакомка, не замечая своего счастья, по-привычному погрела ладошки об это сияние, сказала:
— Вот мы сейчас и чайку, под селедочку.
И простецки, по-бабьи улыбчиво заиграли морщинки, горем когда-то насборенные. Но Поля, не ответив, ожесточенно направилась прямо в барак: всеми движениями она повторяла свою контролершу. Так же поджала губы, сузила глаза. Но губы были лживы, они расклеивались, распадались сами собой. Глаза завистливо косели… И здесь по всему помещению гуляло солнце, но тут оно было дружеское, было заодно с хозяйкой. Поля не хотела видеть, но видела эти, хоть и нехитрые, но чистенькие половички, расстеленные в проходе по вымытому полу, эти аккуратные шкафчики между койками, и опять эти занавесочки, которые говорили о какой-то страшной неприкосновенности всего здешнего порядка и чистоты, и эту необычайную, необычайно отрадную, так что вздохнуть хотелось, пустоту под койками, потому что ни одного глиняного грязного чудища не выпирало ниоткуда. И Поля вздохнула, она уже больше не насильничала над собой.
По верху окошка, над соседним бараком остановилось в молодой синеве жгучее, как солнце, облачко. Весеннее, разнеживающее… Да, Поля вздохнула: ‘Хорошо тут у вас, не уходила бы’. От чаю отказалась: как-нибудь в другой раз… Вихрем тащило ее назад — скорее, скорее в свой барак. Вихрь зачинался в ней самой, она не могла отдать себе отчета, что это: то ли желание перекрутить, что ни попадя, то ли кинуться сейчас, руки себе поломать о какую-то необузданную бешено злобную работу? Когда Подопригора вечером позвал ее, заодно с другими, на поселковое собрание — насчет церкви, она не сказала ничего, только яростно перекусила нитку, бросая шитье.
Треволнения около слободской церкви все сгущались. Купол продолжал таинственно светиться, и отсветы эти доползали до бараков шорохами слухов, загробным устрашением. Великопостно плакались колокольные звоны. Над солнцем, над артелями, выходящими на работу, пролетали они согбенными призраками уныния и могилы. А на кладбище за церковью оказались однажды выкорчеванными и изуродованными все памятники с красноармейскими звездами.
— Строительство идет на штурм, а они обратно опережают нас своим штурмом,- сказал Подопригора.
И он пообещал своим ребятам тоже показать кое-какое знамение.
На поселковое собрание поохотились идти с ним плотничий бригадир Вася Демин, Золотистый, башкир Муртазин, семь-восемь человек из молодняка да из соседнего барака человек десять. И Поля пошла. Едва ли заметила она, как выпрямился на своей койке, застыл вослед ей гробовщик. Насчет того, брать ли башкира, Подопригора сначала колебался. Но оказалось, что Муртазин ни в какого аллаха не верит, следовательно, можно было почесть его за равноправного со всеми безбожниками. Итак, опять сбилась около Подопригоры вся неотстанная компания. Напоследок за ними рванулся и Тишка: какие-то последние упования толкали его к Подопригоре.
В просторной небогатой горнице керосиновая лампа горела на столе, отчего большинство рассевшихся на скамейках безлико пропадали в тени (иным, может быть, того и хотелось). Больше всего было баб. Некоторые из них встретили пришедших острой, отчужденной оглядкой, особенно Полю, державшуюся настойчиво независимо, чуть ли не заносчиво. Тишка примостился позади, рядом с мордастой нахохленной старухой, которая тотчас резко подобрала шаль и отодвинулась. Он сразу узнал ее, эту лютую старуху. Тишка понимал, конечно, что он появился здесь ей назло, и ему было приятно (особенно приятно потому, что старухой этой дорожил Петр — тут кое-что Тишка уже прозревал), и было бы еще приятнее, если бы старуха тоже узнала его. Но Аграфена Ивановна сидела прямо, дико вперившись перед собой, она и оглядываться не хотела на подобное дерьмо. Ну что же, Тишка пока затаился.
Со скамей подымались местные, слободские люди, говорили. В сущности, едва ли и стоило говорить. Время ломилось на слободу железною грудью,- разве этого не видно даже из узких слободских окошечек? Над малым этим собранием витала та же воля, которая воздвигала домны, беспощадно переграждала реки, творила неузнаваемого человека. В поселковых избах множились новые постояльцы — со строительства, поселковая молодежь в свою очередь укочевывала в бараки, кончалось притаенное, запечное житье. И сама слобода могла кончиться гораздо раньше, чем погребла бы ее под собой водяная масса второго водохранилища. Не в церкви, а именно в этом было главное для Аграфены Ивановны и подобных ей. И говорить им едва ли стоило, но все-таки хватались за какую-то малость, говорили. Вышел бородавчатый, нестерпимо добрый, кроткий лицом старичок.
— Мы, рабы божии, против строительства вашего ничего не говорим. Вы стройте себе, стройте, если вам нужно. Но и нас, рабы божии, не трогайте. Зачем нас трогать? У вас есть клубы, а у нас пускай будет церковь. Вот эдак, по любви, и постановим.
Вышел лобастый, осанисто-бородатый. Этот оказался воинственнее.
— Меня из дому в сторожку выселили, и стал я, являясь также церковным старостой, теперь служащий: как церковный сторож, получаю с даяния верующих сорок рублей в месяц. Да и насчет храма. Прошу верующих дать мне характеристику и направить меня в город Свердловск: там есть товарищи партийные посильнее здешних.
— Эге-э!- насмешливо протянул кто-то, возможно — Подопригора.
Оратора поддержали одобрительным говором. Там и сям прорывались смелеющие, задиристые голоса. Аграфена Ивановна — и та что-то наборматывала. Тишка удивился, увидев присевшего по другую сторону ее нежданного Обуткина.
И Обуткин и старуха возбужденно зашептались, когда выступил, наконец, Подопригора. Глаз у Аграфены Ивановны стал злой и внимательный. Тишка радостно заерзал, он чувствовал, что дождался, что для старухи сейчас начинается самое ненавистное. А заодно с нею, значит, и для Петра… А у Подопригоры лицо было лукаво-веселое, и Тишка тоже веселел. Речь шла о чуде. Видимо, Подопригора приготовил кое-что особенное…
— Читали вы в газетах, будто изобрели где-то черный луч, который останавливает всякую жизнь? Вот этот луч и светит отсюда на наше строительство…
— Сам ты черный!- крикнули из безопасных мест, из потемок.
— И черный тебя подослал,- не удержалась, рыкнула и Аграфена Ивановна и тотчас же шалью закутала рот.
Подопригора становился все веселее.
— Но этот черный луч впоследствии оказался небылицей. Так и здесь. Это не купол светится, а наш же рабочий луч играет. Я вам весь фокус могу сейчас разъяснить и даже отрегулировать.
Обуткин яростно нашептывал что-то Аграфене Ивановне, припавшей к нему ухом. Нашептывал и подталкивал, наущал… Аграфена Ивановна опять высвободила рот.
— А что про чудо в писании сказано? Чудо- это не фокус, а знак господень под всяким видом… значит, бог нам указует… Как это? сбившись, обратилась она вслух к Обуткину.
Тот втянул голову в плечи.
— Ну, продолжай, продолжай, гражданка! — подбадривал ее Подопригора.
Аграфена Ивановна поугрюмела.
— Чего мне продолжать… вот отец дьякон — он скажет.
— Какой отец дьякон?
Подопригора, любопытствуя, подшагнул поближе. Кто-то, досадуя, поправил старуху:
— Да он не сейчас, он бывший…
Обуткина всем телом корежило в сторону. Подопригора узнал его, усмехнулся:
— Аа-а…
Вернулся назад к столу.
— Теперь насчет церковных захоронений — тоже очень интересно. Имеем мы, товарищи, такие данные…
Подопригора рассказал, как слободское духовенство нарочно подкапливало покойников к воскресеньям, особенно в морозы, наваливая в праздники сразу полцеркви гробов и создавая этим впечатление о небывалой смертности в Красногорске.
— А кому и для чего это надо? Может, отец дьякон в курсе, расскажет нам?
Недобрая судорога пробежала по его лицу. Кругом тягостно примолкли.
— Так вот, граждане, мы с ребятами пришли сюда, приглашаем вас всех нынче на косогор, с которого обозревается чудо. Вы увидите, что нынешнею ночью чуда нет. Почему? А вот большевики так сегодня распорядились. А теперь, хотите, сейчас позвоним по телефону на строительство, и это чудо нам опять засветит. Понятно?
Чудо разъяснялось очень просто: с расширением электростанции поставили несколько фонарей большой световой силы между слободой и строительной площадкой. От двух фонарей лучи падали — поверху — прямо на купол, в щель между бугром и строениями,- казалось, падали ниоткуда, потому что самых фонарей за бугром не было видно. На сегодня их нарочно погасили, и чудо действительно пропало.
В разных местах Подопригоре захлопали в ладоши. Тишка, ликуя, оглянулся на Аграфену Ивановну, но та сидела закаменев, будто слушала только Обуткина, который горько ей на что-то жалобился. Тишка захлопал и сам нарочно захлопал у самого ее уха и часто-часто… Мало того, привскочил и крикнул:
— Правильна, правильна-а!
Аграфену Ивановну только чуть-чуть повело. Тишка подосадовал, что зря ладони обжег.
Потом голосовали. Опять кто-то прячущийся провопил из потемок (Тишке показалось, что там вторая, точь-в-точь такая же Аграфена Ивановна):
— Все равно заедим. Вон из слободы выгоним.
Аграфена Ивановна вышла из оцепенения и зорко покидывала глазами на поднимающиеся руки. Тишка тоже тянул свою: это значило, что и Тишка желает, чтобы вместо церкви быть клубу. И не только назло старухе тянул, но еще и потому, что душа, что юность его отвращалась от гробовых звонов, от материной темноты.
Сила ненависти поневоле повернула к нему старуху. Тишка углом глаза увидел ведьмастое, перекошенное ее лицо. Тогда он нарочно еще встал, перегнулся, насколько хватало силы, через передних и тянул-тянул, прямо рвал из себя руку. Скамейка под ним сотряслась, послышалось удушенное рычанье. Тогда Тишка внезапно обернулся к ахнувшей старухе глаза в глаза и оскалился по-дьявольски.
Возвращались опять вместе, дружно, говорливо толкаясь около Подопригоры. Вместе зашли на бугор. Слободу завалила мглистая низовая тьма, в которой кое-где слезились огоньки. Светящееся видение отсутствовало… ‘Значит, боги-то жулили, нашим электричеством работали?’ — ‘А вот теперь через них плюхает кто-нибудь в темень по грязи, да еще в новых сапогах’. Все захохотали. И никому не хотелось обрывать эту ночь, идти спать в барак. Друг в друге ощутили какое-то тепло, грелись в нем. Когда уходили с собрания, около лобастого в углу сбились сумрачные, напоследок косящиеся. Может быть, мысль, воспоминание о них заставляло и этих идущих с Подопригорой тесниться поближе друг к другу? И Подопригора ощущал то же самое… Три месяца назад барак встретил его напором недружелюбия, жадности, тоски. Да, он слышал и понимал ее, барачную тоску-чужбину! Но вот теперь, хотя бы для этих немногих, выделившихся, вместе с человеком начинала теплеть и чужая земля. Тут — особым сближением этих людей — творился тот же новый, не засиявший еще город… И все, не сговариваясь, проводили Подопригору за перевал.
Один Тишка только отбивался, ковылял отдельно. Подопригора нашел его, зашагал рядом.
— Ну, как твои цилиндры, преосвященный?
— Да никак… учусь…-Тишка брел, потупясь.
— Я у одного инженера книжку видал про автомобиль, разве попросить для тебя?
— Угу…
Их разговор слушали другие, которые шутя уверовали, что Тишка их ‘покатает’, и Тишка опять посовестился открыть всю безутешную, постылую свою тяготу. Так с нею и остался. Если б в сторонке где-нибудь с ним поговорил Подопригора, да подольше… И в первый раз шевельнулось у Тишки негодование на маманьку,- за себя, за такого,- и негодование и жалость к ней… Попроситься у Подопригоры на другую работу — это был позор. ‘Уеду в деревню, нате!’ — горько и злобно думал он.
А за перевалом открывалось ночное невероятие стройки. Сначала — редкие огненные шары по изволокам гор. И в горах — молодая зовущая темнота… Люди возбужденно заговорили, чаще смеялись. Башкир Муртазин, стеснительно оглядываясь,- не слушает ли кто,- попросил Подопригору:
— Товарищ, как бы мне женку сюда выписать… голова без нее болит…
Подопригора хотел пошутить: ‘А у меня почему же не болит?’ — но шутка не вышла, сказал:
— Ладно, поговорю в рабочкоме.
И мысли увели его на миг от Тишки, от остальных, увели в то недалекое, иногда тягостно снящееся ему место на Урале, где жительствовала чета Забелло. Он тронул за локоть молчаливую, но не отстающую от всех Полю.
— А у меня пацаны-то аховые… прихожу вчера, они из ружейных гильз пороху насыпали на стол, собираются поджигать: иллюминацию вздумали сделать. Вот ведь беда!
Собственно он должен был сказать так: ‘Меня, Поля, в эту ночь и всегда тянет быть с тобой, а ведь скажут: коммунист — и с кастеляншей своего участка путается. Нехорошо! А я ведь человек’. Тронул женщину за локоть, но она отстранилась. Спросил:
— Почему все молчишь?
— Да молчанка напала,- сухо ответила Поля.
И Тишка, идя рядом, слушал разговор с Муртазиным, видел игру с Полей. Люди эти жили на своей земле… И постепенно поднялись невидимые, лишь по краям сияюще-очерченные горы, и темнота внизу раздвинулась в мерцающий, текущий огнями мир. Огни в долине сквозили светом утра. В одной точке молнийно вспыхивало то и дело лучистое, ослепительно-синее: это был сон во сне…
Подопригоре дальше одному спускаться в тот мир. Каменщик замешкался около него.
— Ты, золотистый, попомни мое слово-то… насчет завода. Хочу попытать вашей рабочей жизни.
— Устроим,- сказал Подопригора.- Мы вот и Полю к машине поставим, сделаем из нее ударницу высшей квалификации. Так, что ль?
Он все пытался ее расшевелить, согнать с нее непонятную насупленность. Но Поля молчала. А хороша она была в ту ночь на краю косогора, над огнями: лицо голубое, как в кино, незнакомые, жаркие глаза… Подопригора помедлил около нее, прощаясь.
Тишка долго не спал. Огни мерцали, текли сквозь него. Подопригора продолжал оставаться с ним — сильный, добрый, опекающий. Он, конечно, будет сокрушаться, когда Тишка уедет в деревню, и, если узнает заранее, никогда не допустит этого. Но Тишка видел себя бессильным поступить иначе, и ему, пожалуй, доставляло наслаждение, наперекор сокрушающемуся Подопригоре, наперекор себе повторять: ‘А вот уеду, а вот уеду…’ Он и сам не понимал, что за чувства раздирали его.
В рабочкоме Коксохима давно не случалось такой бури. Женщина не вошла, а разъяренно ворвалась в дощатую, с утра обложенную очередью комнатушку, где засели, кроме секретаря, профорг Подопригора и один московский товарищ из газеты. Плевать было женщине, что сзади бушевала, материлась смятая очередь, что трое сидящих за столом людей встретили ее странными глазами… Прямо к ответственному столу покатило гневно запыхавшееся, раскосмаченное существо, до тревожности знакомое Подопригоре. Только что доложил он, с подробностями, о вчерашнем собрании, а секретарь добавил к этому, что на коксовых печах выяснилась целая бригада каменщиков, сплошь из баптистов, причем сам бригадир выступает на молениях в качестве главного жреца. Трудность заключалась в том, что каменщики эти, редкой квалификации, были односельчанами, связаны родством,- как их тут без свары растасовать по отдельным бригадам? Секретарь, вырванный из раздумья, вопросительно уставился на Полю.
— Нет уж, нет уж,- вознегодовала она,- раз я пришла, я не уйду! Я не за себя пришла, а за шестьдесят человек… Вас поставили за рабочими смотреть, чтобы они не как скоты жили, а вы как за этим смотрите?
И зачастила, и зачастила — нарочно без передышки, чтобы никто не поспел и слова вставить, чтобы вот так эти трое и сидели, ошарашенные, пока она не высрамит их за правду до конца. Подопригора и впрямь был ошарашен, и стыд за публично ополоумевшую Полю,- это смирную Полю-то! — противный стыд сцепил его и не отпускал… А Поля, распаляясь, когтила и когтила. Конечно, в истошном рассказе ее барачная обстановка представлялась в десяток раз отвратнее и мрачнее, чем было на самом деле. Комендант — нюня, только и знает, что беспросыпно трынькает на гитаре. Над матрацами — не прокашлять метелью ходит гнилая труха. А печки…- Тут Поля чуть не задохнулась от них, от лютых…- Печки тоже были для позорища выложены на секретарский стол, как они есть, до потолка спеленатые вонючим паром, к вечеру нашурованные осатанело, докрасна, так что даже бревна стенные раскаляются — тут не только барак, а весь участок полыхнет в момент, как порох.
— Вы вон лозунги про заразу развешали, чтобы ее бояться. А партийный ваш, вот этот, вчера на собрании про попов говорил, как они по девять-десять покойников для разговоров сразу хоронят! А вот погодите, как с теплом-то везде раскиснет, у вас их, покойников, не по десять, а в каждом бараке по двадцать будет, не вру! Какие же от этого лозунги получаются?
Секретарь, прихмурившись, обернулся к Подопригоре.
— Это на твоем участке?
— На моем. Верно, грязновато там…
— ‘Грязно-ва-а-то’! — фыркнула бессердечная Поля.
— Так — короче… чего же ты требуешь? — спросил секретарь.
Кажется, разговор этот в присутствии третьего, незнакомого Поле человека несколько угнетал его… Кожа у секретаря под глазами усталая, в белых крапинках. Черная, поседевшая от долгой носки рубашка… За хлипкой дверью по-вокзальному, внабой теснились люди, каждый со своим интересом,сколько сот их пройдет здесь за день! Поля готова была пожалеть секретаря. ‘Ну, уж нет, нет, не отступлюсь!’ И этот третий, незнакомый, так ясно, ободряюще глядел на нее.
И Поля начала перечислять, что ей надо. Занесясь, она уже подымала голос за весь участок — упомянула и про прачечную, и про баню, и про медпункт, и про ЗРК… А в бараках сейчас же начать всеобщую скоблежку и чистку, сейчас же для того дать кипятильники, ‘Титаны’ эти, а печки все к чертовой матери!
— Насчет ‘Титанов’ трудновато, друг, лучше мы вам еще один куб отхлопочем…
Полю даже затрясло от негодования, она не дала и договорить. Слыхали они про кубы, сколько уже времени сулят их поставить. Значит, подожди еще полгода, подыхай в грязи! Для кого же тогда кипятильники на складах — для особенных господ? (Поля в пылу своем чувствовала, что вот-вот поддастся секретарь, уже в руках у себя видела заветную, зеркально-сияющую добычу, только поднажать немного, и Поля, хитрая, вовсю поднажимала.) Надо, чтобы и в мужичьих бараках что-нибудь, как солнце, светило. Чтобы насквозь в бараке было, как на небе,- вот как должна делать Советская власть! Чтобы мужик чисто жить приучался. И еще и еще всякое такое: вчерашние обзавидованные знакомкины горницы распахивала теперь Поля над секретарским столом, сказочно населяла ими свой шестой участок… А если нет, она и выше пойдет,посмотрим, что на это партия скажет, когда женщину не хотят и слушать, и только разговор один, что дайте ходу женщине…
— Погоди, погоди! — приостановил этот ливень секретарь. Досадливые и вместе одобрительные смешинки играли у него в зрачках. Перемолвившись взглядом с остальными двумя: ‘Вот баба!’ — потянулся к телефонной трубке…
Подопригора в ошеломлении молчал: обдумывал про себя новую эту, как гром внезапную, Полю. А она, казалось, и забыла о нем, сидела сердито-победоносная, выпрямленная, готовая опять, если нужно, ринуться в бой. Из отдела снабжения по телефону что-то возражали, наверное жадничали, хотя секретарь веско и даже зловеще разъяснял им, что дело с распределением пора повернуть по-другому, обратить внимание на наиболее отсталые участки, а такие имеются, под конец самолюбиво потемнел, сказал, что заедет поговорить лично. Поле написал бумажку.
— Завтра иди в снабжение, там добивайся.
— А печки когда к чертовой матери?
— Заедем к тебе, посмотрим.
— Но если что, я опять приду! — пригрозила Поля и по-царски, смаху запахнув шаль, покатилась.
Тот, незнакомый, встал, перехватил ее около порога.
— Ну-ка, товарищ, дай мне на память твою фамилию и где тебя найти.
— Полю спросишь… на шестом участке.
Человек записывал. Ему нужно было для газеты. Читала она такую: ‘Производственную газету’? Поля, положив палец на губы, покачала головой. Ну, вот. И завтра она должна была — удастся или не удастся ее дело, все равно — позвонить об этом по телефону в гостиницу, в редакцию. И вызвать товарища Зыбина. Газета тоже возьмется за это безобразие. И если начнется опять волокита, то…
Поля поняла, зло, готовно вспыхнула.
— Беспременно позвоню, ей-богу!
И ей понравился высокий, молодой лоб незнакомца. Едва удержалась, чтоб не подняться на цыпочки и не откинуть с этого хорошего лба русую прядку, которая вот-вот упадет в глаза…
Секретарь, постукивая карандашиком, спросил Подопригору:
— Что же ты про бараки молчал?
— Я не молчал, я сколько раз сигнализировал.
— Плохо сигнализировал.
Подопригора, словно окаменев, загляделся на окошко. Правда, он раньше Поли мог разъяриться, поднять тревогу на этом участке. Но Подопригора и сам обитал кое-как в тесной клетушке, да еще при нем два безответных, маленьких тельца, однако не жаловался. Победа мыслилась ему непременно за суровыми хребтами лишений, в отказе от себя, в воинственном обеднении жизни. Почему же и другие не должны поступаться вровень с ним?
— В гражданскую не это видали,- сказал он.- В данный момент главный бросок у нас идет на строительство…
Зыбин, строчивший что-то в блокноте, поднял голову.
— Мы, дружище, фундамент социализма строим не только на коксовых печах… Должен знать. И в жизни. И в жизни тоже нужно… чтобы в ней сейчас с одного краю все больше светлело. С гражданской ты вредную путаницу не разводи.
Холодны были глаза.
‘…Да, здорово меня пощипали,- горько подтрунивал Подопригора над собой, выходя на волю.- Наверно, за дело. Говорят — путаница…’ И у самого Подопригоры пробивалось иногда опасение: не тащится ли за ним незаметно некий ядовитый послед от Вольки Кубасова? Трупное заклятье свое наложил Волька на цветущие мальвы, на счастливый семейный свет в комнатах, и Подопригора сумрачно отворотился от них… А вот сейчас над строительством, над близящимся социализмом плыли весенние облака, шумы, хлестал голубой ветер. Поля, розовая, злая, горячая, недавно пробежала здесь по лужам. Лужи, обманно-бездонные, сияли. У Подопригоры ветром выхватило газету из рук, и он неуклюже погнался за ней, смеясь и чертыхаясь. Сбоку свистнуло: по узкоколейке, между лесов и ям, продирался состав, и чумазый машинист, перевесившись через поручни, весело щерился не то на Подопригору, не то на солнце.
Утром Поля появилась в приемной отдела снабжения. Заодно прихватила с собой и коменданта,- он несчастно жмурился позади нее, словно только что спросонок вытащенный на свет, в шинели, перепоясанный непотребно на самых бедрах, вроде подрясника. За столом сидел седенький, бесчувственный сухарь, в очках, с карандашиком за ухом. Вот такую язву, наверно, стоит в газете прохватить. Поля подошла к нему шагами, исполненными предгрозовой твердости: ‘Ну-ка, только скажи мне что…’ — и шаль на себе запахнула для боя. Седенький, однако, ничего не промолвил, не спеша сходил с бумажкой в кабинет к начальнику, потом, вернувшись, вынул не спеша карандашик из-за уха.
Тут Поля не вытерпела:
— Сколько дали-то?
— Резолюция: два кипятильника.
И Поля ни с того, ни с сего до сладкой ломоты в сердце умилилась на седенького. Совсем не за что было его прохватывать. И как это он ладно, не спеша, с толком кропит, разносит дела по книгам… Со счастливыми глазами обернулась к коменданту. Тот, зазевавшись на окно, одной рукой изображал гитару, а другой нащипывал невидимые струны. Ей и смешно и противно стало.
По телефону из гостиницы ей ответил резкий басок:
— Товарища Зыбина сейчас нет. С вами говорит сотрудник редакции Горюнов. В чем дело?
Узнав, что это Поля с шестого участка, Пашка закипел:
— Ну, давай, давай материалец. Как с кипятильниками? Отпустили? Ну, то-то! Мы с товарищем Зыбиным приедем, ты жди. Заметку хотим пустить. Ага! Теперь мы такое задумали: устроить соревнование по участкам на лучший барак. Ты должна выйти у себя на первое место, так и знай. Потом — конкурс во всепостроечном масштабе. Лучшие на всем строительстве бараки премировать! Обмозгуй это дело хорошенько.
У Поли голова горела от дум. Значит, коменданта прежде всего к шаху-монаху…
А ‘Титан’ водрузили в проходе, прямо против Полиной каморки. Он должен был обслуживать два барака. Люди, не расходясь, толпились до вечера в праздничном этом углу. Да, отсюда благородное металлическое озарение падало на весь барак,- с охотой, наперебой тащили дровишки, растапливали, пробовали струю, и чудно многим было, что струя бежала только из кипящего: ‘Умна-ай!’ Поля, сидя в каморке, лишь покрикивала, чтоб руками не лапали. Она уже не выбегала то и дело, чтобы еще и еще раз тешиться обновкой, она переживала горделивый отдых, полноту удовлетворенности, почти материнской, слушая шумливую суету за дверью. Поля изумлялась самой себе: она, одинокая домашняя женщина, сбежавшая в чужие места, очутившаяся среди одних мужчин, на огромной стройке, оказывается, могла тут добиваться кое-чего, пересиливать других, завоевывать — и как! Кипятильник был только началом, неиспытанная, пьяно-захватывающая ширь обещалась впереди… Полю подняло с места: в каморке тесно стало для такого ликующего дыхания. Хозяйкой прошлась по бараку, не удержалась, крикнула мужикам:
— А печки-то скоро к чертям посшибаю!
Ей обозленно пустили вслед:
— Ой, склизкая… попробуй!
Поля вышла во двор. Мартовская темнота, свежесть ночного заморозка, как будто чуть-чуть пахло цветами… Горы пропали, или поднялись, может быть, еще выше, страшно ушли в самые звезды, в зыбь из звезд. Поля стала добрая и слабая, захотелось по-бабьи, с покорной прижмуркой, потянуться, да так, не открывая глаз, и привалиться к чьей-то теплоте. Но не было никого… Только что, проходя по бараку, видала Журкина,- он пристроился у печурки, как всегда, трудолюбиво согнувшись, мусоля ладки. Перед ним слеповато горел фитилек… Поля дивовалась на торжественные весенние звезды. А гробовщик старался над своим делом у печурки, он и не подозревал о них.
Базары, базары. Петр трепещущими ноздрями вбирал знакомый сыздетства, веселящий настой из конного навоза, дыма, рогож, ситцевых платков и разной съестной тухлятинки… В базарах прошла вся его жизнь, они чередовались в ней подобно волшебным жатвам. В шумах, в гомоне их доплескивалось что-то из самой ранней, умытой из ледяного колодца молодости… Тогда, в Мшанске, они разливались с зари — коровьим ревом, гармоньями, мамаевым полчищем телег, скота и людей. Между рядами и лавками толкалось, тискалось базарное быдло, необозримое скопище простаков, прикопивших за зиму в деревне кое-какой достаток и, на всякий случай, крепко укрутивших этот достаток в карманы нижних портов. А в ларьках, в красных рядах в лабазах сидели, как в засадах, ловцы, сладко унюхивая, дожидаясь… И даже ветерок островато припахивал деньгой. А ярмарки под Казанской божьей матери обителью, где Петька впервые глотнул чародейской водки, где первую в жизни девку сволок под обрыв к Мше… А Петры и Павлы в Лунине, а Девятая пятница в селитьбе, с певчими, с крестным ходом, с золотеющими в обильной ржи поповскими ризами: в ризах шествовали, делали свое дело тоже добытчики, сродственные базарным, и было радостно, что весь мир, до самого неба, состоит вроде из одного громадного млекопитающего базара.
Петр пробирался в чащобе продавцов и покупателей, словно среди дружественного войска. Да, базары не покорялись, они существовали, они пробивались из-под земли, несмотря ни на что. И все было бы точь-в-точь как встарь, в Мшанске, если бы только не чужаки-башкиры кое-где, в островерхих шапках, да не верблюды, лениво разлегшиеся под бугром, на солнышке… Кое с кем из темных, шныряющих Петр перебросился на ходу полусловом, заглянул к возам, будто бы доверху навитым безобидной соломой, около них кипел невидимый, из полы под полу, бойкий торг… И уже был осведомлен обо всем: что Аграфена Ивановна выскребла для сегодня из баньки последние запасы, что большие возы, ожидавшиеся со степи еще с вечера, пока не подъехали, что старуха в беспокойстве рыщет где-то тут же, по базару. Петр, впрочем, не очень растревожился, хотя в возах и сам участвовал порядочной долей: все подымалось сейчас к удачливости и благополучию. И вдобавок, он в первый раз сегодня показывался базару в блистательной обнове, к изумлению и зависти засаленной базарной шантрапы, считавшей его за панибрата. Окончательно добивал эту шантрапу начальственный портфель, небрежно торчавший у него под локтем,- портфель был приобретен в предвидении будущего ответственного места. У Петра тьмилось в глазах от собственного красования: он шел по базару, как высший.
Над разливанным народищем ботали и кувыркались колокольные перезвоны. Солнечно цветились бабьи платки, лошадиные головы, палатки. И не стало видно слободы, она утонула за человечьей зыбью, за оглоблями, за шарманками, за конским ржаньем. Чудовищный базар распирало все шире, отроги его загоняло в огороды, в пустыри, до самой церкви, до иерейских могил, над которыми, в голых березках, могучие, покойницки гудели колокола.
…Про колокола гулял злой говор по базару.
А снизу, из бараков, подходили еще и еще, много недавно деревенских, в нарядных пиджаках, в сберегаемых для радостного дня сатинетовых рубахах.
И Поля неугомонно выпроваживала своих жильцов на базар, затеяв с утра яростную уборку по всему бараку. Всякие гости могли нагрянуть… Добыла где-то двух сверхурочных помощниц, втроем скребли полы, намыливали закопченные стены, заголившись выше коленей, на забаву некоторых озорных бородачей, упорно из-за этого зрелища отлеживавшихся на своих койках. Бабы ругались, назло поотворяли все окна, напустив полон барак будоражных голубых сквозняков, нарочно с маху хлестали тряпками по залитому водой полу. Неуютно стало… Тишка молчком от Журкина ушел пораньше. Он решил сбыть, наконец, срамотную шубу и шапку: тогда, вместе с накопленными, у него хватило бы денег и на билет, и на расплату с Петром, и еще осталось бы кое-что до деревни — просуществовать первое время с маманькой.
Занятий в этот день не было, и Тишка, выйдя на волю, опахнутый ласковым сверкающим ветерком, впервые за весну глянул кругом себя. (На курсы ходил, как незрячий, от дум упершись глазами в землю.) Да, подошло настоящее тепло. Чистой голубой водой стояло небо, совсем полевое. Даже на кочковатой, окаменевшей после грязи тропе пробивались кое-где иголочные травинки. Прутяные кусты у речки, что отделяла бараки от слободы, недавно черные, вдруг ярко посерели, раздулись в одну ослепительно-серую чащу, прутья напряглись, живели… Тишка подумал, что где-то прошли полые воды. Наверно, уж пашут. Вспомнил, какая пустая, обглоданная бывает по весне деревенская улица, по которой надо спозаранок каторжно тащиться в голое, холодное поле. В чужое поле…
В шубе разморило всего, гнуло к земле, чуть не на четвереньках всполз на бугор. В небе, по краю бугра, тучей стоял народ.
Тишка проталкивался к барахолке. Обступила парная человечья теснота, многоустый говор, зазывы, соблазны. Баба в толстой юбке вынимала из-под себя чугунок с теплым красным соусом, в котором сочнела картошка. В широчайшем противне, который чудом держался на крошечном примусе, вплавь жарились мясные пироги. Примус заозорничал, погас, хозяин в сердцах окатил его бензином, чиркнул спичку. Пламя хлопнуло, вымахнуло в человечий рост. Тишка отшатнулся. Промахнула та самая сила,- он знал,- что работала и в машине, в железных ее мраках. ‘Цилиндры, цилиндры’,- вспомнилось ему, и не дающая покоя язва опять заболела… Его дернула за полу молодая цыганка, растопырившаяся на корточках и перетряхивавшая между коленей белые и синие камешки. ‘Положи, голубь, на ручку, расскажу всю судьбу-фортуну, что тебе будет в жизни от твоих хлопот…’ Тишка замешкался, перед ним встала судьба его, не решенная еще, глядящая в темень. Хотел вынуть гривенник, послушать, что скажет, что вынесет из этой темени цыганка. Но бок о бок с ним проминалось из толпы несколько парней с курсов. И Василий Петрович, кажется… Застыдившись, Тишка вильнул в сторону.
Неустанно трезвонили колокола, пропадая за базарным гамом, только ногам слышалось недряное их гудение. Чей-то нагольный полушубок мазнул Тишку по лицу. От полушубка едко и родимо пахло деревней. И вообще базар постепенно оборачивался чем-то отрадно знакомым, как будто это шумело и играло колоколами на Петра и Павла в соседнем селе Лунине. У возов по-деревенски понурились привязанные лошади, и, куда только глаз хватал, торчало воинство оглобель. Сама базарная толпа больше чем наполовину состояла из бородатых, земляных хозяев-мужиков. И парни, те же барачные, гуляли здесь по-деревенски — компаниями, кто в обнимку, выпустив из-под кепок нахальные чубы, а передовой, с видом поножовщика, нес через плечо роскошь — гармонью. Все это было свое, облегчительное, далекое от ненавистной, ехидной пронырливости Василия Петровича и прочих… И Тишке впрямь стало легче. Ехать, конечно, ехать! Он забыл и о шубе, слонялся тут, как от избы к избе, глазел, слушал. И здесь чаще всего пробивались разговоры насчет церкви. ‘Говорили, чугуна миллионы пудов нароют, а сами колокола снимают, эдак-то легче… зажрались, хлеб-то им не сеять, не жать…’ Одна слободская, в платке и кожаном пиджаке, навившая на руку дюжины две чулков, рассказывала бабам, как милиция грянула с утра на слободу — ловить беглого какого-то попа, а кто говорит — святого, а как он не дался, улез на колокольню и пропал. А колокола звонят с этого случая сами собою, и никто не может остановить. ‘Звонят, звонят в остатний…’ — плакался кто-то. В немолчном трезвоне над вспученным, удушливым от небывалого многолюдья базаром в самом деле чуялось зловещее… В другом месте некий, беспокойный, то и дело озирающийся человек, с домашней кошелкой в руках, советовал обступившим его мужикам послушать его — ехать вобрат непременно стадно, артелью, а то рабочие — вон их сколько нагнали! — озоруют везде по дорогам, из возов все выгребают начисто… Подальше болтали опять о колоколах, и опять о близких ветрах, о неминучей огненной напасти,- уже не в первый раз слышал Тишка, как об этом болтали. Вот и хорошо, что вовремя уедет, ускребется от беды…
За шубу ему надавали в одном месте десять рублей, да и то без охоты: время шло к теплу, притом шерсть была вонючая, волчья. В другом — только помотали головой. И, оглядев нечистые косицы его, западающие за воротник, спросили участливо:
— Ты кто: псаломщик, что ль?
— Нет, я так,- ответил сердито Тишка.
Ну, шубу-то, за сколько ни шло, он всегда сумеет продать… Перед ним сквозь поредевший народ открылась просторная площадка. Около разрисованного полотнища деятельно расхаживал фотограф. Все-таки у Тишки еще не выходило из головы щелкнувшее и мгновенно вымахнувшее над пирогами пламя. Может быть, оставалось тут только поднатужиться чуть-чуть и преодолеть какую-то последнюю слепоту?.. Мужицкой, настойчивой и жадной памятью Тишка сумел за три недели запомнить почти все названия частей мотора — шатуны, клапаны, кривоколенный вал и прочее. Но взаимное сочетание их ускользало от него, согласованная работа, целесообразная пляска частей не проглядывалась до конца, от этого только болел мозг. И сидел обалделый, а клапаны плясали в бессмыслице…
Размалеванное полотнище ударило ему в глаза. Тишка, забыв обо всем, восхищенно остановился. Перед ним неземное голубое озеро отражало небывалые горы и деревья. В озеро сбегали ступени божественного белого дворца. В небе парили самолеты и дирижабли. На озере плавали лебеди, крейсера, парусные яхты. К дворцу мчался яркий автомобиль. И перед декорацией отдельно стоял на земле небольшой фанерный автомобиль. В Тишке вдруг забезумствовало желание. Он еще никогда не испытывал этого,- чтоб себя, Тишку, увидеть живого на карточке… Фотограф, угадав его помыслы, принялся пуще обольщать, развертывая, потряхивая перед ним нарядную черкеску.
— Прошу, молодой человек: снимок в костюмчике, два моментальных экземпляра, цена один рубль. Дешевле гребешков.
Тишка, смутившись, поспешил отойти подальше за полотнище. Но озеро не забывалось, томило, словно разожженное в нем разноцветными огнями. И стройка, от которой он уезжал, хотел уехать, совместилась неведомо с этим озером, представилась праздничным пиром, который будет продолжаться и без него. Обделенный, никому не нужный, он вздохнул. Хоть что-нибудь привезти в деревню от приснившейся здесь однажды славы… Кругом не было видно ни одного насмешника. Он вернулся к фотографу и показал на автомобиль:
— В этом можно?
Фотограф лебезил:
— Устроим, устроим, молодой человек. Сделаем снимочек в декадентском вкусе.
Он помог ему облечься в черкеску, по вороту отороченную серебром и стянутую серебряным же поясом. На голову Тишка получил шапку-кубанку, не хуже, чем у Петра. Он стоял среди лебедей и самолетов, неузнаваемый, удивительный для самого себя. На земле отринуто валялась рыжим ворохом шуба. Фотограф посадил его в автомобиль, нет, он решил, что Тишке лучше встать в автомобиле. В правую руку, заставив наотмашь откинуть ее, он вложил Тишке саблю, в левую, протянутую вперед, дал пистолет. Отбежав к своему ящику, прицелился. Тишка, в длинном черном балахоне, в шапке лихо набекрень, летел, возвышался на машине, как на подставке, размахнувшийся, беспамятный.
— Прошу спокойно,- сказал фотограф.
…Журкин задержался в бараке позже всех. У него случилась неприятность — пропало белье. По случаю мытья полов надо было всю поклажу из-под коек убрать наверх. Гробовщик, слазив под койку, к изумлению своему, не нашел там ничего, кроме пустого мешка. В мешке же было сложено все немытое белье, а на себя Журкин надел последнее. У него руки опустились… Спустя несколько минут, когда возвращался со двора в барак, через приоткрытую дверь Полиной каморки узрел свою пропажу: рубахи и исподники его, чисто выстиранные, сушились там благополучно, вперемежку с Полиными. Этого совсем не чаял он…
И сам подивился, отчего так легко задышалось, так дурашливо-радостно стало вдруг. По бараку гуляли сквозняки, они пахли волей, свежей речкой. Не темнеет, не грозится больше стужа над бездомным человеком… А может, и все по-хорошему обойдется?
Надо было подойти к Поле, поблагодарить. Во всех углах, под хлестанье воды, гремел ее ругательский голос. Поля догадалась, наверно, с чем он идет, сердито повернулась задом и начала наскребывать пол с таким остервенением, что Журкин поневоле остановился. Он увидел только коротенькую холщовую рубашку, голые здоровенные ноги в калошах. Хотел отвернуться — и не отвернулся, благо, Поля не смотрела. Гробовщик крякнул и пошел. До самого базара истязали его голодные жаркие мысли.
Первым делом протолкался к нарядным галантерейным рядам. Гривы глянцевито-разноцветных лент хлестались по ветру. Только этим и красовалась скудная торговля. Среди рядов старичок с бородавчатым юродивым ликом, без шапки, собрал около себя народ. К животу он прижимал кружку с надписью: ‘На украшение храма’. Старичок потрясенно грозил:
— И ученые говорят: к концу идет наш век, и извергнутся вулканы, и окутается вся земля огненною массою…
В сотрясаемой кружке звякало. Парень, выпачканный в известке, на ходу насмешливо крикнул:
— Церковь постановлено ликвидировать, на какое же ты украшение собираешь?
— Отцепись, раб божий, сгинь, тебя не трогают! — визгливо и неожиданно нагло прорыдал старичок.
Ясно было, что он чувствовал здесь около себя крепкую, до времени затаившуюся опору. И вообще неуловимо тревожил Журкина этот базар, тысячеголовый, тесно спертый, не управляемый никем. Широкоскулые, заросшие волосом морды показывались и прятались за старичком. Сквозило здесь то же недоброе, раздираемое грозами время.
Наконец разыскал палатку с платками. Понравился ему один, солнечно-желтый, с красными розанами по желтому и с пышной бахромой. Он мысленно повязал им Полю кругом ясных щек, над карими мордовскими глазками напустил кокетливый конек. ‘Ну, прямо вы — Милитриса Кирбитьевна’,- ‘Кто, кто?’ Спросил у продавца — сколько. И вдруг одним глазом увидал гуляющего вдоль рядов Подопригору: руки в карманы, перевалка с боку на бок. ‘Ага, выслали и сюда проведать, чуют…’
— Один четвертак,- сказал продавец.
Журкин вяло отложил платок. Если даже на пятнадцати сторговаться, что у самого-то останется? Вон она, напасть-то, рядом ходит… Были и подешевле,беленькие, в черный горошек. Для гроба, старушечьи.
…Прямо подойти, присовестить в глаза. ‘Ну, скажи мне навсегда, дашь ли ты мне, человеку, спокойно жить или нет?’
Кто-то потрепал его за шиворот. Оглянулся — Петр.
— Платочек облюбовываешь?
— Жене,- нехотя, смущенно ответил Журкин.
— Ну да, жене! Ха-ха! — Петр мигал, подзадоривал, подпихивал кулаком в бок.- Да я вижу, толку-то у тебя не выходит. Как она?
Журкина обидно заело,- рассказать бы ему про белье-то. Но только ухмыльнулся загадочно, совсем как Петр.
— Поклевывает маленько,- сказал он.
— А я, Ваня, хотел от тебя выдержать один секрет.- Петр, опершись об угол ларька, заговорил ласково, не кривляясь: — Помнишь, говорил я тебе про одну принцессу, что никогда и не взглянет на меня? Ну вот… посмотрел бы ты на нее намедни, после одного нашего разговора. Ах, Ваня, Ваня! — Петр отчаянно и с упоением схватился за голову:- Хожу я, и во мне опиум какой-то.
Журкин только промычал невнятное. Да, Петр умел хватать сладкие куски. И во всем.
Сегодня, на солнце, он казался Журкину особенно великолепным, победительным. ‘Вот,- думалось гробовщику,- и партия теперь везде действует, партия, как говорится, трудящихся и бедняков, а все-таки благополучествует Петр, как благополучествовал и раньше’. А он, Журкин, навсегда бедняк бесталанный. Глухая обида точила гробовщика, и не знал — на кого… И не только наряд красил сегодня Петра,- приятно, молодо было лицо, вычерченное в воздухе блеском, раздольно смотрелось его глазам. И Дуся невидимо, балованно обвилась вокруг модного его полупальто… Журкин был всего года на три старше. ‘Кабы мне тоже костюмчик, да щеки оголить… да каску…’ И тут же с досадой отряхнулся от пустяковых мыслей. Подопригора еще не пропал, качался за народом.
— Я, Петра, все об своем деле. Нет моего терпенья. Хочу сам к партейному подойти, поговорить. Пускай все начистоту… на один конец. Как посоветуешь?
В зрачках у Петра крутился хрустально-цветной базар.
— По-моему, сам ты себя заморочил. Перевелся бы на другой участок, и все.
— Да они, Петра, везде коммунисты между собой сцеплены, все одно узнают — еще хуже.
У Петра лицо скисло, встревожилось. Журкин невольно оглянулся. Из толпы, бесновато колотя вокруг себя руками, продиралась Аграфена Ивановна, вскосмаченная, ужаснувшаяся, со сбитым на сторону коробом.
Петр предостерегающе шагнул вперед.
— Мамаша…
Старуха захлюпала беззвучно, без слез. Глаза ее несли нечто страшное. Журкин соболезнующе снял шапку, поклонился, но старуха, оглянув его, как пустоту, шатнулась за ларек, поддерживаемая Петром. Гробовщик услышал тихие подвизги, подвыванья.
— Мамаша! — укорял Петр.
— Что же делать-то, Петруша, а? Ограбили и твое и мое кровное. Без суда, без управы два воза… под самой слободой… а-а…
— Кто? — голос сменился у Петра, охрип.
— Кто? Застава, слышь, из рабочих, кто же кроме… Из эдаких вот!
Журкин, не оглядываясь, чуял, что она тычет пальцем в его спину, ненавистную ей спину.
— Жили мы тихо, никого не трогали… Кой черт их сюда понагнало? На наших слезах строят! — Аграфена Ивановна с умыслом взрыдывала все громче.Подожди, вспомнит господь эти слезы!.. Вот как ударят ветра-то!
Петр шикал на старуху, силком поволок ее куда-то. Журкин тоже двинулся прочь. Уныние овладело им. Он брел краем бугра. Долина стройки раздвигалась под ногами ровно, как по озеру, солнечно, населенно, вся в лагерных дымках, в крышах, в шершавых торчках лесов, арматурных вышек, в промельках могуче-бетонных бастионов. Все это росло неостановимо, день ото дня, подобно полой воде, настигало свое будущее… И все это будет истреблено? Журкин-то и руками и всем горбом своим знал, что значит, например, связать из теса одну площадку на лесах… И под каждой крышей жило там такое же теплое тело и дыхание, как у него, у Поли, у Тишки, оно жило, думало, варило хлебово, работало. Он мысленно накинул на эти крыши ветра, объятую огнем Сызрань, которая до сих пор содрогала его в снах. И он видел пламя еще страшнее, чем в снах. Оно косматилось старухой, дорвавшейся, наконец, до своего, ликующей…
Были эти мысли омрачительны и тягостны, а у Журкина своих бед хватало. Он долго крутил по толкучке и между лавчонок, пока в игрушечном ряду не приметил, кого надо.
Подождал, пока Подопригора приторговывал что-то.
— Поговорить? — переспросил он гробовщика.- Верно, поговорить надо.Ничего хорошего не обещало это согласье.- Ну, пойдем, где потише.
В руке у Подопригоры золотела новенькая ребячья дудка. ‘Ага, собственных-то дитят жалеет’,- с уязвлением подумал Журкин. И свои, все шестеро малых, заболели в нем перед страшной минутой. Подопригора вывел гробовщика на тот же малолюдный край бугра.
— Слушаю,- сказал он непроницаемо спокойно.
И гробовщик малодушно ослабел. Напор его сразу пропал, дыхание остановилось, как тогда, в бараке… И слова потерялись. Он напрягся,- хоть что-нибудь выдавить из себя, и не нашел…
Подопригора кончиком сапога сталкивал камешки вниз.
— Ну?
Гробовщик следил, как сбегали камешки. Глазам его открылась та же знакомая солнцевеющая долина. Казалось, еще удушливая гарь оседала на ней после недавнего видения… У Журкина нечаянно вырвалось:
— Вот… болтает народ, что ветра придут, сухмень… И от одного уголька иль от цигарки все строительство зараз, в секунду может смести. Сызрань вот так же однова горела…
Подопригора сделался внимательнее.
— Верно, болтает кое-кто, слыхал.
— А нам оно, строительство, кусок хлеба дает. Значит… надо такой удар сделать, чтобы не давать добро уничтожать. А какая ваша охрана? Вон ваша охрана стоит, с бабой язык чешет.
То было внезапное, само собой пришедшее озаренье. Подопригора как бы поощрял, но испытующе, с холодком.
— Что же, говори.
— Дара у меня нет — говорить. Я вот в одно время в пожарной дружине участвовал, в охотниках. Вот кабы и здесь… в каждом бараке, на каждой постройке охотников завести. Обучить: кто будет лазальщик, кто топорник, кто ломальщик. Чтоб — как войско… чуть какой случай, и оно раз — ударяет.
Мысль была нехитрая, но Журкин распылался от нее. Даже шапку лихо сшиб назад. Подопригора задумчиво играл дудочкой.
— Так.- И глянул сухо, в упор.- У тебя раньше собственное дело было?
— Ну, гробишко когда по случаю сколотишь… столярные поделки там… рамы какие-нибудь.
— Сколько мастеров имел?
Журкин горько ухмыльнулся:
— Где уж там мастеров!.. Одному-то делать нечего. Село у нас, район. Село Мшанск.
Подопригора смотрел на него отсутствующими глазами. Он в себя смотрел. Но не время было для этого сейчас… Он встряхнулся.
— Что же, ты правильно это задумал. Тут… молодежь надо в работу взять. Вот попробуй, у себя сорганизуй.
Журкин не ожидал, чтобы так сразу…
— Ничего, действуй, мы тебе поможем.
В радостной распаленности своей гробовщик сейчас был на все согласен. Солнце, какое солнце лилось на мир!
— Поможете — тогда, конечно. Опять же надо разный припас достать веревки, топоры.
Гробовщик осмелел, баловное мечтанье даже позволил себе:
— Опять же каски…
Подопригора согласен был и на каски. И теперь он больше хотел знать об этом человеке.
— Ты ведь в плотничьей артели работаешь?
Журкин объяснил, что он собственно мастер-краснодеревец, и опять: что мастеров этих осталось мало, потому что для них работы нету.
Подопригора порицающе сказал:
— Нам мастера на квалифицированную работу, на деревообделочный завод нужны.
Журкин потупился — ожидающе, благодарно. Вот когда приспела минута выложить все… И не рассказывалось ему, а прямо пелось — словоохотливо, звонко, по-бабьи: про те же гробы, про мшанское бедованье,- всего себя вынес перед Подопригорой, как на ладонях (чуть даже не упомянул насчет восьми ртов — восьми кусков, но вовремя осекся)… Подопригора слушал, сочувственно кивая. Иначе и быть не могло. И вдруг опять просверлил Журкина взгляд пристальный, резкий.
— Так ты, говоришь, сюда кусок рвануть приехал?
Гробовщик смутился, не зная, к чему такой поворот. Неизвестно, что сказал бы дальше Подопригора, если бы странное смятенье не почуялось от них неподалеку. Базарную толпу зыблило, шатало волнами.

* * *

…Тишка спустился со своего постамента. От сказочной переодетости, от волнения млела голова. Фотограф уже обмывал карточку, пылко любуясь:
— Очень дивный снимок, только с глазом, молодой человечек, маленькое изувеченьице получилось. Ну, ничего.
В то же время из-за полотнища вывернулся (Тишка втайне давно этого опасался) гуляющий Василий Петрович и с ним человек пять его присных. Остановились, глазея, посмеиваясь. Тишка с умыслом медленно расстегивал свой диковинный кафтан, назло как можно медленнее, чтобы доказать, что нисколько они его не касаются. И все-таки горько защемило от них, от счастливцев… В это время вытолкнуло на него из толпы Аграфену Ивановну.
Она шла колесящей, полупьяной походкой, за нею — пасмурный Петр. Это он, Петр, потребовал разыскать и еще раз допросить возчика, который ездил с возами: не было ли с его стороны какого шахер-махера? Аграфена Ивановна беспамятно бормотала на ходу, злоба ее продолжала искать пищи, и Тишка вдруг сверкнул перед ней серебряным своим опереньем.
Старуха узнавала его — с ненавистью, с трясеньем.
— Смотрите… как-кой клоун разрядился! — ахнула она.- И эдакий клоун… эдакий сопливец руку тянул, чтоб церкву божию ломать. Поотсохли бы у тебя руки, паскудный!
Тишка опешил, но тут же упоительное остервенение подхватило его. Как будто обиды этой только и жаждала душа.
— Мы, тетенька, не кирпичи ломаем, а ваш буржуйский притон.- Эти слова он слышал от Подопригоры и теперь с наслажденьем отплачивал ими старухе в самые глаза — за счастливчиков, за цилиндры, за все…- И будем ломать, да, и будем ломать.
— Да как это ты…- отшатнулась старуха.- Граждане…- Она крутилась, окончательно ополоумев, не находя слов.- Граждане… вот этот деньги у меня вынул.
Василий Петрович подвинулся к старухе, серьезный, руки в карманы.
— Не ори, чего зря орешь!
Старуха завопила опять. Вблизи загустел народ. Петр загородился за ним, зорко поджидая, что будет. Цепкая лапа ухватила Тишку за ворот:
— Этот?
Фотограф плачуще суетился:
— Погодь, не тронь в костюмчике. Костюмчик сымет, тогда бей.
Василий Петрович сшиб кулаком лапу с Тишкиных плеч.
— Брешет она… мы видали.
— Граждане, одна банда! — ликующе вопила Аграфена Ивановна.
Некая рука сгребла ее, оттащила назад.
— Дальше, мамаша, без вас обойдется! — шипел ей на ухо знакомый голос. Где-то крикнули:
— Рабочих бьют!
С недоброй торопливостью протискивались поближе к шуму барахольщики, лоточники. Тишка бездыханно взирал на чьи-то щеки, подобные волосатым шарам, слышал тяжелый дых: это те, хозяева, доискивались его. Среди них крестился бородавчатый старичок. Все валилось на Тишку круженьем, убоем… Присные Василия Петровича отпихнули его к себе за спины. Спины были в пиджаках, крутые, нацеленные.
Меж обеих человечьих стен прошлась пустота. Обе стены поталкивались, пошатывались. Василий Петрович переминался, по-прежнему руки в карманы.
— Ну?
Вдали плутал милицейский свисток. Из базарной гущи выперло кряжистого сонного рыбника. Он сказал:
— Ворье покрывать?
И базарные, гудя, надвинулись. К Тишке подбежал в раскрыленной шубе Журкин. Спины в пиджаках теснились назад, отталкивая обоих. Гробовщик глянул: наплывали знакомые, в диком волосе, косогубые от злобы хари. Словно уже рухали обугленные бараки, пламя жрало долину, человечьи труды… В Сызрани случались когда-то разудалые бои. Гробовщик, не переводя духу, засучил рукава и быком пошел вперед.
И стена колыхнулась вместе с ним. Он вывалился на базарных, в шубе до полу, вровень им, пожилой, густокосматый, свирепо выворачивающий из рукавов руки-корневища. Базарные замешкались.
— Какого Каина выпустили!
— Берегись, у них пушки…
Последнее относилось, должно быть, к Подопригоре, который прорвался вслед за Журкиным. Но Подопригора отнюдь не имел обличил человека, готового к драке. Он спрашивал охлаждающе:
— В чем дело, граждане?
Он по-свойски попридержал за грудь освирепевшего гробовщика.
Кое-кто из рабочих подошел к нему, базарные сумрачно отворачивались.
Так ничего и не случилось. Петр махнул рукой Аграфене Ивановне, поджидавшей под бугром, и, подсвистывая, сам стал спускаться. К Тишке подошел Василий Петрович со своими, подал ему с земли шубу.
— Надевай, пойдешь с нами,- серьезно сказал он.
Практическая езда на тракторе для курсов, на которых училась Ольга, производилась под Москвой, в совхозе ‘Металлист’.
Поле для езды открывалось тотчас подле полустанка. Со ступенек вагона Ольга спустилась в апрельское бессолнечное утро, в тишину. Особенно удивила ее эта необычная, бескрайно разлитая ясность. А у себя дома, пробудясь, она увидела первым делом сумрачное окно. Кое-где по бороздам остался легкий снег, похожий на неуплывшие тучки. Березы, почти прозрачные, струились в небо… В юности в это время года Ольгу тянуло уйти куда-то за несбыточную лазурь или назло, на грусть любимым, умереть. И сейчас островатой и обезволивающей весенней невнятицей обносило ее, словно ветром, только поддайся. И она стояла податливая, забывчивая, как ребенок. Но тут же за путями проступали кирпично-красные тылы заводов, окраины, утопающие в индустриальной мгле, за березами промахивали голенастые железные конструкции электросети, чуялось невдалеке разноцветное и могучее возбуждение Москвы. И у ворот совхозного гаража стайкой собирались Ольгины товарищи: каждому предстояло нынче в первый раз управиться один на один с клокочущей машиной. Ольгу ждало действие, волнение, может быть, наивное несколько, передавалось и ей. Она присоединилась к знакомкам в платочках.
Высокие ворота гаража разъехались. За ними в сарайной глубине уже хозяйничал преподаватель. Он выглядел сегодня хмуро-недоступным и сразу пресек всякие шутейные приветствия,- машины были совхозные, рабочие, а неопытные, взбудораженные ребята могли накрутить черт знает что. И ребята благоговейно присмирели. Преподаватель сунул Ольге ведро.
— Заправишь маслом, вон там накачаешь, в углу. Да пальто хоть снимите.
Ольга осторожно несла ведро, полное густо-зеленой тяжелой жидкости. Наманикюренные пальчики посинели, когда наливала масло через воронку в бак. И чем труднее, несноснее было, тем горделивее ощущала она удовлетворение… Не потому ли, не потому ли, что все это являлось для нее еще игрой? Вот колхозница Полянщикова, в платочке коньком, что, встав на ящик, наливала с усилием воду в радиатор, делала настоящее, нужное ей.
Сначала к трактору подпустили женщин. Ольга первая ухватилась за пусковую рукоятку. Кипенье, что ли, нетерпеливое так обессилило ее? Она дернула рукоять изо всей силы, но та не поддавалась. Кругом стеснились, молчали внимательно, испытующе. Грудь ‘Интера’ возвышалась над головой давяще-огромно. Железные его колеса хотели двигаться, врубаться в землю. Ольга рванула рукоятку так, что заныло в пояснице. И опять рукоятка осталась на месте, словно прикованная. ‘Слабо’,- послышался насмешливый возглас, должно быть, Кушина. Ольга в безнадежной ярости продолжала дергать рукоятку частыми истерическими рывками. Могло перешибить руку. Пусть! Преподаватель легонько за плечо отстранил ее от трактора, задыхающуюся и пристыженную.
К трактору нерешительно пододвинулась Полянщикова.
Но и у нее первая потуга оказалась неудачной. Кругом уже посмеивались. Тогда женщина неторопливо сбросила платок на плечи, загладила назад волосы и, опять взявшись за рукоятку, упрямо бросила ее на себя. И трактор ворчнул и залопотал. И тотчас перешел на гул и трясение. Полянщикова выпрямилась, конфузливо счастливая, улыбающаяся. И Ольге совсем не было обидно, она тоже ощущала облегчение и радость за нее, сияла за нее,- этим она платила какой-то долг.
Заработал второй ‘Интер’ — у мужчин. Сарай раздирало дружным грохотом, в котором тонули крики, волнение, смех. Это было в самом деле неиспытанно и опьянительно. И Ольга-неудачница жарко толкалась, суетилась вместе с остальными. Преподаватель и его помощник выводили тракторы из гаража, оставляя на земле рубчатый след.
Вот и поле.
Первые, вызванные по списку, садились за руль, трогались. Их провожали, подбодряли шутками. Они уезжали, впившись руками в штурвал до ломоты в мускулах, неестественно замерзшие, немигающие. На втором кругу, однако, уже раскланивались с сотоварищами, принимали нарочито равнодушную осанку, вообще похвалялись, что это плевое дело — вести машину. Но горящие щеки и зубы выдавали их. И тракторы кружились взад и вперед, как бы подчинившись общей опьянительной лихорадке.
Наконец, и Ольга, волнуясь, взобралась на сиденье. Нежданно очутилась она высоко-высоко.
Рядом сидел тот зеленоглазый преподаватель. Остановившаяся машина укрощенно, ожидающе клекотала. Неужели она двинется сейчас под ее, Ольгиными, руками? Это стало вдруг до трепета невероятным. И язвочка еще побаливала — от неудачи в гараже… Ольга нажала ногой на конус, поставила первую скорость,- нет, ей все не верилось. Закусив губы, она понемногу, как рвущуюся птицу, отпускала педаль, оставалась какая-то секунда до того, когда родится движение… Сердце сладко замерло… Трактор шевельнулся и грузно повалил вперед. Преподаватель одобрил: ‘Хорошо, без рывка двинула, теперь давай вторую скорость!’ Поле, березы, дымно-красные корпуса медленно потекли на Ольгу, такие головокружительные, что на них нельзя было смотреть. Она, блаженствуя, повернула штурвал налево, и неуклюже-железная, содрогающаяся под ее телом махина торжественно пошла тоже налево и кругом. Нет, то была уже не игра, а жизнь, ветер, закинутая голова, победа. Ольгу изумляло: как этот человек рядом с ней может сидеть так скучливо и думать даже о чем-нибудь домашнем? На развороченных ездой бороздах она разминулась с другим трактором, за рулем которого царевала Полянщикова. Платок ее опять сбился на плечи, волосы взвихрились венком, она закивала Ольге навстречу, озаряясь безудержной улыбкой. И у Ольги сам собой разъехался рот. Обе они сейчас были вровень друг другу и пенились до краев одним и тем же. Может быть, в эту минуту вот так просто и кончилась ее отдельность от них? Так думалось, так хотелось Ольге.
Выпускной экзамен держали в том же подземелье, где обучались. Дело происходило ночью, отчего возбужденное собрание походило на вечеринку. И веяло на Ольгу чем-то прощально-праздничным… Одна из женщин, выскочив из экзаменационной комнаты, вдруг кинулась к Ольге, бурно охватила ее руками, спрятала голову у нее на груди. ‘А ведь сдала, ей-богу, сдала!’ — и смеялась и всхлипывала она. И, подняв лицо, смутилась — в пылу своем приняла Ольгу за одну из товарок. Но Ольга не отпустила ее, вместе с нею подошла к остальным женщинам, слушала их рассказы о только что минувших страхах, их гадания о будущем. Попросилась прийти к ним завтра в Дом крестьянина проститься.
Для этого свиданья она не надела ни валенок, ни курсового наряда, а обычный свой костюм. Она вошла ведь теперь в среду этих женщин, как своя,значит, нужно было быть с ними такой, какой она была на самом деле. Ольге необходимо было это свидание, чтобы убедиться еще раз в том, что она достигла того, чего искала, она даже надумала — рассказать им просто, по-женски, сердечно о своих отношениях с мужем, о странной тяготе и, может быть, услышать какое-то мудрое бабье слово… Отраду давала ей эта мысль. В Доме крестьянина ее провели наверх, в чистую комнату с четырьмя аккуратными. постелями, с зеленью на окнах, с круглым столом под суровой скатертью, крестьянки среди этого внушающего бережную опрятность городского комфорта стоя встречали ее.
Ольга выложила на стол яблоки и конфеты, размашисто разделась — как дома — и присела, положив локти на стол, чуть декольтированная, благоухающая. Она навязывала свое угощение. Женщины взяли по яблоку, церемонно откусывали, они были и довольны ее посещением и отягощены. И разговор получался такой же, как посадка их: чинный, нарочитый и не о том, о чем было надо Ольге. Посудачили о вакансиях,- были они и в Узбекистане, и в Сибири, и даже на Дальнем Востоке — туда приглашали трактористов на большие ставки. И женщины были, конечно, втайне горды, что и они среди тех, которых приглашают, ищут… ‘Мужчины-то, может, и поедут, которые с колхозом не связанные, а из женщин кто же, разве бессемейные?’ Спросили, где же намеревается работать Ольга. Она сказала, что еще подождет, подумает. ‘У вас, наверно, муж много зарабатывает?’ — спросила уважительно Полянщикова. И Ольга резко почувствовала и платье на себе, и оголенные свои локти, и нитку изысканных бус на шее… Поговорив еще о пустяках, она простилась.
И опять одна — стояла на тротуаре, лицом к лицу с ночной Москвой, которая стремилась перед ней своими огнями, людьми, распутьями. Стояла недолго. Ее несли быстрые, злые, упрямые шаги. Она вошла на телеграф, на ходу сдергивая перчатки. Телеграмма была в Красногорск: ‘Выезжаю Ольга’.

ПЕСНЯ

На заводе, на деревообделочном заводе Журкин не бывал никогда. Слышал только об этом отдаленно. Мыслился ему завод в виде его же собственной, только расширенной во много раз мастерской и со множеством выстроенных рядами верстачков, за которыми люди размашисто построгивают, долбят, пилят. Ведь работа что там, что здесь — одна и та же!
Подопригора повел его прежде всего в чертежную.
Там увидел Журкин на столах широкие синие листы, сплошь исполосованные белыми линиями-волосками и разными кривыми.
— Это и есть чертежи,- пояснил охочий к объяснениям разметчик.- Потом они переносятся на разметочную доску, длиной в нормальную высоту делаемой вещи. Вот, скажем, это ворота…
Журкин воззрился на стоймя поставленную перед ним тесину, хватавшую чуть не до потолка, всю причудливо разрисованную с обеих сторон теми же чертежными хитростями, размеченную до сантиметра… Кое-что он разгадывал тут: шипы, переплетенные между собой, как пальцы, фаски, филенки. Он чуть покосился на Подопригору, наблюдавшего за ним с благосклонной усмешечкой родственника, приведшего своего питомца впервые на экзамен. Покосился, и не хватило духу сказать… А хотелось… Завод-то ведь выделывал простые вещи: рамы, двери, оконные коробки, щиты для стандартных бараков. И вот зачем-то ухищряли это дело, держали специалистов-чертежников. Им, конечно, жалованье только давай!.. Среди этих недоумений Подопригора подтолкнул его дальше через заваленный всяким древесным материалом коридор.
За широкой аркой начинался самый шумливый цех — машинный. Не успел еще Журкин до конца окинуть глазом это помещение, светлые высоты его, уходящие под двускатную крышу, как рядом что-то взвыло пронзительно. Опилки провихрились мимо лица. Парень, упершись грудью в толстый деревянный брус, проталкивал его на станок, с другой стороны брус подхватила девушка в повязке, сняла его со станка, брус, ровно распиленный, распался. Одну половину, сделанную по мерке, девушка отложила в кучу таких же брусков, другую перебросила обратно парню. Тот снова напер грудью, станок дико взвыл, девушка уже откладывала в кучу новый брус, а тонкую, оставшуюся от распилки плашку кинула в сторону.
— Это циркулярная пила,- пояснил Подопригора не без горделивости.
Журкин стоял строгий и помрачневший… А парень легко толкал брус за брусом, пила взвывала. Эдак же вот Журкин разнимал обыкновенно хлебный каравай: прижмет его к груди, полоснет ножом поперек — и ровно полкаравая отваливалось: порция на восемь душ… Пока Журкин стоял около пилы, она навыла, наваляла столько брусков, сколько сам он вручную не напилил бы за полдня. Только покачал головой.
А Подопригора, которому это ошеломление гробовщика доставляло явное удовольствие, вел его дальше от станка к станку. Вот механический фуганок, который строгает брус или плаху сразу с двух сторон — ‘пласть’ и ‘кромку’, вот рейсмус, с точностью дострагиваюший две других стороны. Самовращающиеся сверла въедались в дерево, как в масло. Но сильнее всего поразил Журкина фрезерный станок, его чудесная способность настраиваться на самые различные фасонные резьбы, будь то ‘фаска’, или ‘чепель’, или закругленная арка для окна. Гробовщик смотрел — кругом работал без останову умный и яростный инструмент, ровно неслась живая металлическая река-быстрина. В цеху было просторно и даже как бы малолюдно. Груды успокоительного, свежеобструганного и опиленного дерева сливочного цвета, а кое-где тронутого, сквозь стеклянную стену, розоватостью апрельского вечера. Исконный, горьковато-скипидарный аромат… В гробовщике сокрушилось что-то.
Ходили подносчицы в цветных повязках, взявшись за ношу по двое. Их разговор пропадал в разноузорном шуме. Строгальные станки дышали звучно, с крёхотом. После взвывания пил оставалась в воздухе жалобно-серебряная трель. В гуде долбежного станка чудились колокольные звоны… Люди у станков работали по готовым разметкам (вот для чего чертежники!),- вернее, работали машины, а люди нехитрыми движениями только направляли материал. И гробовщика начало угнетать недоумение: для чего же собственно понадобятся здесь его руки, его мастерство? Но спросил Подопригору не об этом, а совсем о другом:
— Дак ежели, скажем, день и ночь так валять, то сколько же этих рам да дверей можно наготовить? Тогда, значит, недели через две и делать нечего будет… Завод-то встанет?
Подопригора рассмеялся.
— Ты, друг, насчет наших масштабов неправильно прикидываешь. На один Коксохимкомбинат и то этого завода вряд ли хватит! А там еще соцгород, там жилые дома, всякие подсобные предприятия, школы, клубы, театры. Это не завод, а капля.
Журкин с трудом вообразил текущую отсюда, ежедневно и нескончаемо текущую прорву рам, дверей и прочего. Возможно, только в эту минуту открылась ему вся громада, необъятность стройки… А Подопригора вводил его в следующий цех — в сборочный. Собственно в этот цех он и прочил гробовщика. Тут было потеснее: штабеля готовых для сборки деталей, целые переулки штабелей, но зато уютнее, тише и от обилия стружек мягче ногам. И родные верстаки стояли здесь один за другим. На одном из них немолодой рабочий фуганком внимательно подстрагивал раму, на другом вгоняли нагель в переплет, на третьем подклеивали. ‘Стой, тут что-то получается!’ — взыграло у гробовщика. Он испытывал нетерпеливый трепет, зуд в руках. Он не хотел идти никуда дальше.
Между тем Подопригора разыскал и привел человека в дымчатых очках. Человек приподнял очки, чтобы получше разглядеть и оценить Журкина, и глаза у него оказались тоже дымчато-зеленые, холодно-добрые. Это был начальник цеха. Да, мастера ему нужны, сказал он. В сборочном цеху происходит окончательная сборка и зачистка продукции. Рабочие делятся на бригады, вот бригадир-то, на котором лежит точная пригонка деталей и наблюдение за сборкой их, и должен быть из опытных столяров. А найти их не так-то легко.
Журкин слушал, томясь… Если б можно было, рванулся бы он весь сейчас, чтобы показать… Глазами об этом просил. О себе рассказал немногословно, с пятого на десятое, сильно стесняясь того, что и рабочие у верстаков приостановили работу, слушали. И как-то само собой случилось… Журкин снял пальто, кинул на стружки, немолодой мастер, работавший у верстака, как бы не в силах противостоять его отчаянному взгляду, отодвинулся, протянул гробовщику фуганок. Журкин поставил ребром раму, прицелился глазком: ‘Есть отчасти маленький перекос…’ Руки стиснули фуганок цепко, жадно. Строганул раз, два. И забыл обо всем, словно поплыл в знакомых, отрадных местах! Когда поднял голову, то увидел на себе внимательный взгляд дымчатых очков. А Подопригора даже не смотрел в его сторону, очевидно, вполне уверенный. Журкин нехотя, тоскливо возвратил инструмент. Он-то отвык верить…
Начальник цеха объявил, что Журкина берут на испытание на некоторое время и чтобы завтра с утра он приходил на работу.
Испытание не продлилось и двух дней. Начальник цеха был сам из столяров и умел оценить работу с первого взгляда. На воротах завода появился приказ: ‘Столяра Журкина И. А. зачислить бригадиром сборочного цеха с сего…’ Через эти ворота, мимо блистающей на них, поющей бумажки, гробовщик входил теперь как свой человек.
И все-таки: и верилось, и не верилось еще…
Слишком много горького отстоялось в памяти у гробовщика. Он помнил голодную безработицу довоенных лет. Он пережил в Мшанске бедованье одиночки. Прочности — вот чего никогда не знал он в своей рабочей судьбе. Но теперь он упрямо захотел ее, этой прочности, он захотел ее и для завода, для всей стройки. Ибо то, что его провели приказом, было уже прочно. Приказом Журкина проводили в первый раз в жизни. ‘Да, тут чегой-то получается’,- приятно содрогался он, потирая руки.
Бригаду ему дали в шесть человек. Потом разрешили добавить еще двоих. Журкин легко уговорил перейти к нему из плотничьей артели Васю-плотника и его товарища-паренька. Ведь он же звал их на завод! Журкину доставило тщеславное удовольствие — показать всему бараку, что вот он сам теперь набирает людей, а в обоих парнях нравилось ему то, что они неизбалованные и, по всему видно, способные к обученью. ‘Эх,- думал,- Тишку бы еще!’ Но Тишка стал отрезанный ломоть и пропадал по целым дням, а то и с ночевкой, где-то на стороне.
Завод отстоял от барака далеко: почти на том же участке, куда ходили на разгрузку. Журкин шагал, и вспоминалась ему зима, прожитая, как тяжелые сумерки. ‘Что ж, без худа добра не бывает’. На месте былой разгрузки теперь бежали чистые рельсы. Опять составы посвистывали про далекую даль, но едва ли слышал их Журкин. Апрель, красногорский апрель охватывал его со всех сторон, яркий, и теплый, и кипучий, кипел он работой и новыми надеждами. За воротами распахивался заводской двор, с развалами, с холмами бревен, тесу, брусьев, грузовики подвозили еще. На воротах белел приказ.
В первой смене работали с Журкиным четыре человека его бригады. Во второй — до двенадцати ночи — остальные четверо. Журкин должен был только перед уходом подготовить им материал и дать указания.
В пять вечера Журкин отправился обедать. Теперь он был свободен до утра, мог пойти в барак, отдохнуть. Но и обедалось через силу… И после обеда тотчас же скорым шагом отправился опять к заводу, словно боясь, как бы тот не ускользнул от него. К тому же четверо подначальных работали там одни.
Пришел будто посмотреть, проверить, а потом и сам потихоньку встал за верстак. Теперь жадная и мнительная душа его была спокойна. Он хотел укрепиться здесь так, чтобы никто уже не мог столкнуть его с этого места, хотел врасти здесь корнями. И засновал фуганок, опять потекли одна за другой детали. Руки мастера собирали их в вещь, подгоняли, охорашивали, пускали в жизнь.
В двенадцатом часу появился начальник цеха, минуты две глядел на эти руки из-под очков.
— Ты что же… на деньги, что ль, такой жадный, шестнадцать часов работаешь?
Журкин, вздохнув, разогнул спину. Застеснялся.
— Да все одно, куда же время девать? Я… за дело беспокоюсь.
— Ага-а…
И начальник цеха, по имени Николай Иваныч, сам бывший столяр, угадал в глазах этого человека тоску о прочности, несомненно знакомую когда-то и ему самому.
Сказал:
— Беспокойство твое, конечно, хорошее…
И на другой день, после обеда, Журкин вернулся в цех. И на третий… Работа обуяла его, как лихорадка. Он работал до полночи, разгибаясь только на обед и не ощущая при этом ни тяготы, ни изнурения. А если и ощущал, тягота эта была приятна и благодетельна, как лекарство, она постепенно как бы очищала организм, восстанавливала радость духа. Радость! Давно не пробовал этого кушанья гробовщик… На время даже затмила в нем эта лихорадка Полю-жену, ребятишек. Гробовщик жил, исходил алчностью над верстаком, не видя кругом ничего. От верстака его могли оторвать теперь только с мясом.
А через неделю-полторы, благодаря своему опыту и этому напористому, безустальному трудолюбию, гробовщик как-то даже главенствовать начал в цехе. Бородатый, строгий и истовый в своих рабочих повадках, он прежде всех остальных кидался в глаза. Он приходил в цех спозаранок, предвкушая его трудовой уют, родные столярные запахи, утреннее солнце, от которого сияет куча стружек, а штабеля брусьев огненно просвечивают насквозь. Из механического доносилось хоровое подвыванье и пенье пил. Слух гармониста воображал причудливые мелодии. От верстаков навстречу бороде кричали: ‘Иван Лексеичу!’ Журкин снимал пиджак, аккуратно вешал его, потом оправлял на себе опояску: как дома. Да так оно и было: как дома. Случалось, что Вася-плотник (фамилия его была Поздняков) и еще кое-кто из молодежи застревали у дверей механического, заглядываясь на машины. Журкин сердито гнал их, подражая тому дельному и горячему бригадиру из тепляка: ‘Вали, вали, сначала свою работу справь, а это от вас никогда не уйдет!’ И начальник цеха тоже звал его Иваном Алексеевичем, а он начальника — Николаем Иванычем. Бригадиры, что помоложе, не стыдились спросить у него иногда совета: ‘Глянь-ка на минутку, Лексеев!’ Гробовщик с достойной осанкой подходил, вынимал карандашик из-за уха, показывал, как надо.
Подопригору за эти дни он не видел ни разу, но не сомневался, что тот следит за ним издали. И ярость, с которой гробовщик набросился на работу, подхлестывалась еще сильнее этим незримым наблюдением. Гробовщику не просто хотелось отплатить человеку за добро,- ему хотелось сделать так, чтобы Подопригора загордился им, чтобы Журкин был поставлен ему в заслугу. Подняться как-то необыкновенно, совершить чудо! В этих мечтаниях играла немалую роль газетка ‘Красногорский рабочий’, которую Журкин стал почитывать в перерыве и в которой описывалась доблесть отдельных рабочих и целых бригад и помещались портреты. Около этих портретов как бы играла музыка. И о том же судили-пересуживали ребята за верстаками, с ясной завистью, и о том же рассказывали на собраниях… Зачиналось, передавалось от человека к человеку то героическое, честолюбивое волнение, которое доставило потом стройке мировую славу, мировые рекорды в различных областях труда. Уже татарская бригада землекопов вынула за смену какое-то чудовищное количество кубометров земли, бетонщики изо дня в день повышали друг перед другом кривую замесов, отличались монтажники, арматурщики, слесаря. Но про столяров еще не было слышно… Не слышал еще Журкин про столяров, и сердце его исподтишка жгуче, предвкушающе билось. Он-то нагляделся теперь на здешних мастеров, посравнивал себя с ними, он знал настоящую цену себе. Ох, как разжигал его этот Подопригора, сам того не ведая! Но пока работал Журкин без всяких расчетов, вслепую, нахрапом, ломил, как медведь через бурелом. Однажды Подопригора заглянул-таки на завод.
— Ты, друг, говорят, вроде ударника заделался?
Журкин усмехнулся, отвел глаза.
— Дак нам только бы работа была… а ударять я всегда могу!
Подопригора закинул руки в карманы и молча — не поймешь, смешливо или серьезно — обмеривал его взглядом. Пожалуй, он уже близок был к тому, чтобы гордиться…
— А ты не забыл обещания-то… насчет пожарной организации? Сезон как раз подходит.
— С ребятами мало-мало калякал.
— А я в рабочкоме поговорил. Значит, ты свой опыт проводи, а мы потом вызовем тебя, соберем народ. Выступишь, расскажешь нам, поделишься… Так?
Журкин, не поразмыслив, мотнул головой.
А когда поразмыслил, то испугался. Страшное заключалось в том, что надо будет выступать. Он не забыл, как оскандалился тогда, в бараке… Толкнулся было за Подопригорой вдогонку: ‘Ну, какой я говорок!’ — но того и след простыл. И вдруг обозлился на самого себя: ‘А чего я боюсь, чего боюсь?.. Другие, попроще меня, и то не боятся говорить, посмотри, как выступают да обрисовывают!’
И ведь Подопригора, тот самый, недавно грозный для Журкина Подопригора, теперь только ради него приходил на завод. Подопригора, партиец… ‘Эта сила — она промежду себя, как войско, сцеплена!’ И, оказывается, этой силе, то есть партии, нужен он, Журкин, она ценит и к себе тянет его. Вот где была главная прочность! Может быть, давно следовало додуматься до этого Журкину, а пришло оно только сейчас. Он поневоле закрыл глаза (стоял за верстаком), и молоток выскользнул из рук, и такое безбрежное, ничем не колеблемое успокоение охватило его, впервые охватило за многие-многие годы, может — за полжизни, успокоение не только за себя, но и за Полю-жену и за сирот-ребятишек… И не нуждался он теперь в Петре, за которым не пропадешь, да и ни в ком… И вспомнил, как в отчаянии, против самого себя, пожелал однажды этой зимой Подопригоре: ‘Если б простудился он,- в одной кожанке ведь ходит,- простудился бы да слег’. Вспомнил, и на весь день к чертям расстроился гробовщик.
А с ребятами он действительно говорил.
Как-то ночью бригадные вышли на двор, к кадушке с водой, покурить. Журкин, хотя и некурящий, тоже присел подле на камешке. Над головами, в глубокой и тихой высоте, жарко играли звезды… Несмотря на полночную тишь, то и дело прорывался настойчивый ветерок. Было в нем, в ветерке, беспокойное предвестье… Журкин опасливо заметил:
— Ребята, вы с огнем-то посмирнее, вон тут сколько сушняку кругом навалено! Полыхнет в одночасье! У нас вот однова в Сызрани…- И он рассказал им про сызранскую беду, когда небо от дыма затмилось, словно ночью, а люди без ума метались в огненном капкане.- А ежели здесь, на стройке, случится что, не дай бог…
Рассказывал он, особенно про ужасы, нараспев, по-бабьи, и парни, слушая, забыли про цыгарки. А угрюмый, опершийся на берданку сторож подозрительно спросил:
— Ты к чему это все?
— А вот к чему…- Журкин словно только и ждал этого вопроса. Им бы сбить здесь свою дружину, чтобы она в случае чего, сразу — как вихрь! Это дело он насквозь знает. Приспособление, какое требуется, партийные обещали дать, Журкин уже с ними говорил. Дружину даже обязательно надо! И Журкин строго, внушительно, как начальствующий, повторил то, что слышал не раз на собраниях:
— Вы знаете, чья здесь вся имущества? Она вся — народная.
Потом описал, как будет действовать лихая дружина. Бой на горящих крышах, кружительные лестницы, каски! Во дворе можно устроить ученье, лазить по столбу, по веревке, орудовать шлангом. Про дружину узнают по всей стройке, возьмут ее в пример. Дальше у гробовщика переходило в сказку, в мечтанье: дружина спасет что-то очень важное… за нею, только за нею, в случае где-либо серьезного несчастья, прискачут бешеные машины… Ребята обступили гробовщика, им передавался его жар.
— Верно, Лексеев, здорово!
На несуществующую дружину падал заранее тот же знакомый, героический отсвет.
Вася Поздняков, бывший плотник, решительно предложил:
— Нечего и откладывать, бригадир. Завтра еще с ребятами из первой смены надо потолковать.
Журкин спохватился: ой, затянулась же перекурка!
— Пошли, пошли!
О дружине Журкину пришлось поговорить и в завкоме. Он говорил долго и так же пылко, как с ребятами, и завкомовцы уважительно его слушали. (Только кончив, обсказав все, с изумлением понял гробовщик, что ведь это он выступал. Нечаянно как-то получилось!) В завкоме начинание его, конечно, одобрили, даже расстарались, тут же нашли где-то для дружины три пожарных каски.
В охотники записалось двенадцать человек. Своими силами смастерили длинную переносную лестницу, врыли на дворе гладкий столб для лазания. Отыскалось нужное количество топоров и ломиков. Обучение решили производить по утрам, перед началом работы, а также перед второй сменой. Оно было нехитрое: по команде таскали лестницу, вползали наверх по столбу, катали но двору кадки со шлангом. Но над этими движениями бушевала воображаемая беда.
Одну и ту же дорогу топтал Журкин ежедневно: от барака к заводу и обратно. И все неузнаваемей становилась она… Однажды на горизонте, за тепляком Коксохима, сразу вскинулись в небо две трубы, тонких и высоких, так называемые скрубера. Через день выросла третья. Словно отплывающий корабль стоял за горизонтом. Да и горизонта уже не было,- его сплошь, заткала стрельчатая линия строительных вышек и лесов. Журкин теперь осматривался кругом с ревнивым любопытством старожила. Он уже знал, где и что. Особенно его интересовала домна. Вчера она была похожа на огромный железный чан, а сегодня уже поднималась каланчой, и у нее намечалась талия с перехватом. В смертоносной выси, на кране вились около нее комсомольцы, вились, пели и клепали. Выходя из барака, Журкин загадывал, сколько они еще наклепают за день… Однажды утром загадал на четвертый скрубер. Вышел на чистое место, глянул: четвертый скрубер уже просекал небо, едва-едва не вровень с тремя остальными. Ого! Разверзались под ногами котлованы такой необъятной глубины, что на дне и по скатам их мог бы уместиться целый Мшанск. И по дну, словно по широкой долине, ездили грузовики, тележки, сновали отряды людей, махали ковшами экскаваторы. Душа не отвращалась уже, как прежде, от этой железной чужбины, от ее грохотов, лязгов, от сверлящих и режущих звуков, наоборот она обступала Журкина дружественным многолюдьем. Он шагал по твердой, по заработанной им теперь земле, шагал, как свой, паровозики посвистывали, и он, Журкин, задирая кверху бороду, глазея, посвистывал тоже. Ему мечталось: урвать бы часика два свободных, побродить, обсмотреть всю эту кипучку насквозь, досыта… Как-то соблазнился, дал себе передышку и из столовой завернул в знакомый коксохимовский тепляк. Громадина турмы, угольной башни, давила уже под самую крышу, готовясь прошибить ее, плотничьи леса и люльки вознеслись — чуть глазу видно. Сколько пропащего, горького пережил здесь гробовщик!.. Теперь он стоял да посвистывал. Около печей разыскал Подопригору.
Сообщил ему, что с дружиной у него все почти готово. Показать ее работу он подгадывает к кануну праздника Первого мая, вечерком, так и с ребятами сговорился. Покажут они, будто весь завод заполыхал с крыши, и они будут его отстаивать. Пусть Подопригора и другие товарищи придут, проконтролируют.
— Договорились,- сказал Подопригора. Ждали его где-то другие, спешные дела.
Но Журкин не уходил.
— У меня еще есть… слово. Наше строительство — на нем тысячи народу… работают (чуть было не сказал: ‘кусок отрывают’, да спохватился), и в него сунуты миллионы денег. Чегой-то должно из этого получиться! Но оно получится, когда везде будет прочность. А есть которые ударяют наоборот: чтобы ее не было… Ты сам, товарищ Подопригора, в бараке-то говорил…
— Правильно, есть.
— Есть, есть!- обрадовался гробовщик.- Он идет себе ночью по стройке, будто какой бродяга… глядишь, или запалит, или еще что. Его не уловишь. А скоро ветра…- Он перешел на торжественный шепот.- И вот… если бы ребят, а паче всего комсомольцев, тоже на этот случай в бродяг иль в пьяных переряжать, да пусть они по стройке ночью рыскают, да документы им дать, чтобы чуть что заметили… за машинку — раз!
Подопригора слушал его терпеливо. Горячность гробовщика, он видел, была неподдельной. За плечами Журкина, в синеве, высочайше реяли четыре трубы скрубера. Отплывал гигантский корабль… Подопригора сказал:
— Предложение твое дельное, но чего-то вроде как в кино получается. Надо еще обсудить.
И добавил:
— А ты вот что: снял бы, чудак, бороду, а то в станок попадет — вместе с башкой ведь ее оторвет.
— Да я и то покумекиваю.- Гробовщик смущенно зарделся.
В иные ночи теперь Журкин совсем не уходил с завода, ночевал в завкоме на диване. Николай Иваныч, начальник цеха, зазвал его в одну такую ночь к себе чай пить и за чаем сообщил, что, возможно, при заводе скоро начнут строить жилой стандартный дом, по всей вероятности, и Журкину, как мастеру, дадут отдельную комнату.
— Конечно, тогда и семейство и жену можешь к себе выписать. Большое семейство-то?
Журкин замялся.
— Да н-нет…
И тяжело вперился в свой стакан с чаем.
…О Поле почти забыл и думать Журкин, снедаемый лихорадкой нового устроения. Впрочем, возвращаясь в поздний час, иногда замедлял шаги около запертой ее каморки, настораживался. Поля обычно уже спала. И скучная тень пробегала по душе… Утром перебрасывались словечком на ходу. Поля говорила только приятное: ‘Я завсегда загадывала, Иван Алексеич, что вам, как мастеру, большой ход будет’. А Журкин немножко важничал.
Однажды он не являлся ночевать подряд две ночи, и бабу, должно быть, это задело… Когда Журкин вернулся, дверь каморки, несмотря на полночный час, была распахнута, там светло горела лампа, и Поля сидела за столом, нарядная, в маркизетовом платье горошком. Журкин, замирая, гордо прошел мимо. В бараке огни в лампах-молниях были приспущены… Поля в полутемноте сама догнала его.
— Иван Алексеевич, у меня к вам маленькая просьба: не можете ли завтра составить компанию в кино? Мне в рабочкоме два билета дали.- Она подняла руки, поправляя кудерьки в своей прическе, особенно пригожей сегодня.
Журкин опустился на койку около ее колен, от которых пахло новой материей.
— Что ж, могу составить,- отвечал он, не подумав, сладко застигнутый врасплох.
И Поля, вежливо поблагодарив, ушла…
Как был Журкин в одежде, так и свалился, разбросался на койке. Неутоляюще, женственно пахло новой материей… Койки Петра и Тишки пустовали. ‘И где их носит, полуночников, где их только носит?’ — поражался Журкин… но врал он самому себе, не это было в голове.
На другой день сходил в парикмахерскую, подстригся и купил новую кепку стального цвета. После обеда на завод нежданно забрел Петр (сказал, что по дороге). В первый раз случилось это. И под сердцем у Журкина почему-то тревожно кольнуло. Легче теперь ему было, когда не видел Петра. Словно чувствовал себя виноватым перед ним в какой-то измене… Из цеха от людей поспешно, опасливо увел гостя во двор. И Петр понял эту его суету, покривился…
— Работаешь, Ваня, стремишься?
— Работаю маленько.
— Что ж, работай… бог труды любит.
В последнее время, после того базарного шума, Петр выглядел кисловато. Но не насмешливый тон его слов раздражил Журкина. Гробовщик подметил, как Петр, резко повернувшись, перемигнулся с кем-то во дворе. С кем? Работали возчики, подносчицы материалов, чернорабочие. Как ни напрягался Журкин, не усмотрел того человека… Ему стало неприятно. Он не хотел, чтобы Петр или что-либо, исходящее от Петра, касалось этого завода! В тягостном, озлобленном раздвоении пребывал он до самого вечера.
А вечером у клуба, что на доменном участке, поджидала его Поля, то и дело поглядывая на дорожку. Прохаживалась на каблучках, как сладкий грех. Огненная вывеска, огненный конек клубной крыши празднично полыхали в нежно-туманных сумерках. Как будто в сумерках молодости своей опять плутал гробовщик… И к праздничной получке выписали ему за две недели полтораста рублей! Не всякий из этих людей, столпившихся около клуба, получал столько!.. Гробовщик почувствовал себя статным, ловким, могущественным.
Подошел к зардевшейся Поле, подал ей руку горсточкой. Поправил на голове новую кепку, дернул пиджачок, под которым красовалась рубашка, вышитая в крестик.
— Ну? — сказал он. И, следуя на шаг впереди Поли, степенно озираясь, направился в клуб.
В тесовом зальце оба присели на стульях у стенки. Мимо гулял народ. Журкин не знал, с чего повести разговор, и сразу затомился. Снял кепку, внимательно обсмотрел ее, опять надел. Поля чинно и радостно сидела в своем замечательном платье горошком, в красной повязке. Она так надушилась ландышем, что ело в глазах, и этот спиртной запах еще больше дурил голову гробовщику.
— А вам товарищ Подопригора привет посылает,- начала Поля, было в ее словах что-то заигрывающее и поддевающее.
— И от меня также обратно,- вежливо отозвался гробовщик и насупился.
‘Значит, опять она… и нашим и вашим’. И Журкина ни с того ни с сего начала угнетать его борода. Никогда он не чувствовал себя с нею таким нескладным. Стоило ему чуть повернуться туда или сюда, а борода уже нагло, на потеху всем, торчком вылетала вперед. Из-за нее и двигаться перестал, замер истуканом. Злился: ‘И правда… смахнуть ее ко псам’.
А Поля напевала:
— И долго, Иван Алексеич, у вас такая сурьезная работа будет, чтобы вас по целым дням не видать?
Журкин ответил как можно равнодушнее, истуканнее:
— Вскорости, Поля, и совсем большая перемена может выйти. Не знаю, насколько правда, а будто комнату мне в заводском доме дают.
— Ко-омна-ту? — изумилась Поля.
И Журкину злостно-приятно было, что так метко попал, отплатил… Однако Поля и не думала расстраиваться. Она хихикнула, ежась словно от щекотки, и локтем толкнула гробовщика.
— Теперь совсем жени-их!
Прежняя милая Поля-простота! За стеною музыка хорошо играла. И Журкин готов был блаженно растопиться… Но вдруг вонзилась ему в душу Поля-жена: это она должна была радоваться за комнату, это она ему и рубашку крестиком вышила. Иглою вонзилась и сирот-ребятишек сзывала, чтобы хватали отца за полы, не давали отца…
В это время распахнулись двери в зрительный зал. Туда повалил народ. И Журкин с Полей двинулись. Перемогая тоску, Журкин все-таки придерживал Полю ладонями за бока, чтобы не очень ее толкали. Это в первый раз он держал ее так… И Поля, как будто нечаянно, приваливалась к нему теплой спиной. Вышли уже в проход, где совсем свободно, а Журкин все вел ее в ладонях, не мог оторваться.
Поля, спустив с плеч пальто, устраивалась рядом, счастливая.
— Ах, как я кино люблю, Иван Алексеич!
Упала темнота, и будто только вдвоем остались в жизни. И Журкин перестал сопротивляться, его охватывала сладкая бесчувственность, забвенье. Он слышал колокольчиковую музыку пианино: на экран выпорхнули серебристые видения. Года два назад видел он кино в Мшанске, в Народном доме: стоял, таращился из толпы, позади стульев, совестясь, что от кучи ребят пришел на такую забаву…
На экране бежали и расшибались под музыку морские волны. Море было красивое: из музыки, из каких-то страданий и из волн… По горе, среди незнакомых деревьев, в ветер сбегала стриженая стройная девушка, за нею далеко вился шарф. Поля жарко наклонилась.
— Это, Иван Алексеич, курорт показывают. Я очень люблю! Товарищ Подопригора говорит: когда стройку кончим, обязательно всех нас на курорт пошлют.
Ну, этому-то, конечно, Журкин не поверил. И он вспоминал: где еще, среди каких невзгод своих видел он на картинке такую же ликующую жизнь? Нет, теперь она уже не страшила его. А Поля, словно засыпая, все клонилась, клонилась к Журкину и, наконец, оперлась плечом ему на грудь. Так удобно было ей… Она была горячая, тяжелая. Она сладко пахла. Кудерьки ее щекотали Журкину щеку. Он тоже хотел придвинуться поближе, совсем щекой к щеке, но не смог из-за этого черта, из-за бороды… Музыка путалась, извивалась у него в ушах. Поля разлеглась еще поудобнее. Журкин сошел с ума и взял ее рукой за грудь. Поля резко пошевельнулась было, но вздохнула и так и осталась. Она сделалась роднее сестры. Журкин закрыл глаза и что есть силы закусил губу, чтобы существо его не разорвалось.
Когда вышли на воздух, гробовщика знобило, а у Поли были заспанные, узенькие глаза. Приходилось расставаться:
Журкин ночевал на заводе, потому что предстоял решительный день — показ дружины. Поля сказала, что тоже придет посмотреть.
Она хоть и простилась, никак не могла уйти.
— Я вам, Иван Алексеич, про уполномоченного не договорила. Он на праздник в березки звал гулять, на пикник.- И заторопилась:- Он сказал, что и вас позовет.
— Что ж,- согласился Журкин.
Ночные смены проходили на работу. Там и сям вырывались из темноты огненные ярусы лесов. Ночь гремела и сияла, как полдень. Захотел Журкин — и вот идет спать на завод, как к себе домой. Не знал, что бы ему еще сделать!
И — озарило:
— Поля, у вас сундучок-то мой… Если на эту гулянку пойдем, так я гармонью с собой заберу.
— Да? — расцвела Поля.- Иван Алексеич! Значит, кончили зарок-то?
Журкин ответил уклончиво:
— Попробую маленько, сыграю.
Работал он на другой день рассеянно, непоседливо. Хотя дружина была вполне готова к показу и, можно сказать, сама рвалась к этому делу, Журкин все боялся упустить что-нибудь. Выбегал посмотреть, принесли ли обрезок рельса для тревоги, так ли расчистили двор… Да и вообще близость праздника возбуждающе просвечивала всюду. В цехах стало нарядно от красных, развешанных гирляндами полотнищ.
Близился назначенный час. И Поля, главное, и Поля-дуреха захотела прийти на свою голову! Журкина опьяняло предощущение торжества. Понятно, не мог он предвидеть, как все это кончится на самом деле.
К шести часам на дворе временно приостановили работу. У сараев замешкался любопытствующий народ. Шоферы заглушили грузовики, слезли с машин. Появился Подопригора с парнем из газеты. Пришли товарищи из завкома, пришел начальник цеха Николай Иваныч. Напоследок Поля пробежала из калитки, смешливо зажимая рот.
Двор в середине был пуст. Из окон доносилось неугомонное рычание станков.
Ждали.
Журкин вырвался из дверей цеха. Бегучим шагом пересекал двор. Его сапоги были зеркально начищены, пиджак в талии лихо перехвачен ремнем. Поля ахнула, схватилась руками за щеки: бороды у Журкина не было. Мчался по двору черноусый и чернобровый молодчага в золоченой каске.
А у самого Журкина заперло дыхание. Народ рябил перед ним, народ кружился, народ смотрел, конечно, восхищенно. От пронзительной гордости глаза у Журкина залило слезами. Он подбежал к Подопригоре, отдал ему честь и рывком, по-военному, тряхнул руку. Больше не удостоил никого.
Человек, стоявший около подвешенного на столбе обрезка рельса, не сводил с Журкина глаз. Журкин, подбоченясь, по-командирски махнул ему рукой. Человек упоенно заколотил по рельсу палкой.
Дикие, вопящие звуки тревоги… Они оборвались внезапно. И в окнах смолкли станки. Тишина напряглась ощущением настоящей, невыдуманной беды…
И с двух противоположных концов завода высыпали во двор дружинники. Легкие, ярые, поверх пиджаков перетянутые ремнями, двое в касках. За ремнями — топоры. Четверо и еще четверо схатили по лестнице, мчали эти лестницы по двору. Еще четверо катили и разматывали катки со шлангами. Журкин приложил свисток к губам, резанул трелью.
Лестницы взлетели кверху, уперлись в карнизы, переливающиеся зыбью праздничных флажков. Двое и еще двое кошками скакнули на крышу, выхватили топоры, снизу подтягивали шланги. Журкин, помутневший, свирепый, обернулся к зрителям:
— Граждане, это будто вон там занялось, в куточке, за трубой.
Парни молотили крышу обухами топоров, воображаемо взламывали ее, валил воображаемый раскаленный дым, норовя удушить… Журкин гаркнул:
— Воду.
Зычно у него получилось, вроде как тогда в вагоне- ‘ст-тееклы вст-тав-лять!’ Дружинники подводили шланги к пожарным кранам. На крыше размахивали шлангами, целились в ожидании воды. Воды не было.
— Вод-ду д-д-да-вай! — остервенело заорал Журкин.
Дружинники растерянно туда и сюда вертели краны, но шланги оставались вялыми, пустыми. На крыше происходило явное замешательство. Журкин, разъярившись, сам подбежал к крану, отпихнул дружинника, начал орудовать ручищами. Потом отвернул шланг, посмотрел…
К нему уже неторопливо подходил Подопригора, за Подопригорой — парень из газеты, в болотных сапогах, с кожаной военной сумкой через плечо. Журкин поднялся с колен, запыхавшийся, потный, с жалкими глазами.
— Озорство,- бормотал он. Потом вместе с Подопригорой и парнем направился ко второму крану. И в тот кран, как и в первый, был глубоко, накрепко загнан дубовый клин.
Подопригора вскользь осмотрел, ощупал.
— Кто-то подарочек к празднику удружил.- Он положил Журкину руку на плечо.- Ты, друг, духом не падай, показал ты здорово… А этим делом мы займемся.
И на мгновение, без слов, одним взглядом перемолвился с парнем из газеты.
После полдня отшумели разноцветные толпы на широкой степной площади Красногорска. Заводская молодежь, с которой Журкин участвовал в шествии, тотчас разошлась в разные стороны, Журкин примкнул на обратной дороге к своим барачным, но и те разбрелись, по-праздничному, кто куда. В запасе целый день безоглядного отдыха!
В полупустом бараке окна и двери были распахнуты настежь. Ветер гулял по просторному помещению (печек больше и в помине не было), среди чисто застланных коек. Запах прохлады, запах теневой стороны дома… Журкин постучал к Поле, попросил ее выдать заветный сундучок. Расположившись на койке, бережно вынул из него гармонью, обдул ее со всех сторон, полюбовался. Богатая была гармонья! За цветистой резьбою, с боков ее, переливался шелк. Мехи блистали никелевыми наугольниками. За перламутровыми ладами таились волшебные голоса, по которым так истосковался слух!.. И снова почувствовал в себе гробовщик силу игры, ту самую рвущуюся без удержа, переворачивающую все нутро силу, которая когда-то заставила рехнуться три села… Нет, он уложил свое сокровище обратно. Ее нужно было сберечь, эту силу, донести туда, до березок, и уже там — хлынуть! И он заранее видел изумленного, прошибленного насквозь тоской Подопригору, видел слезы в горящих Полиных глазах. Тоска, беда… ‘Истерзанный, измученный, наш брат-мастеровой!’
С воли пришел Петр, принаряженный, но что-то скучноватый. Вяло скинул кепку, вяло побалагурил насчет гробовщиковой бороды, присел.
— Иль куда собираешься, Ваня?
Журкин ответил — куда. Петр оживился.
— Я тоже присоединяюсь к вашему обществу.
— Ну-к, что ж,- сказал сдержанно Журкин.
Петр только сейчас заметил раскрытый на койке сундучок.
— А гармонья на что?
— Играть буду, нынче праздник.
— Ага-а-а…- понимающе и чуть-чуть глумливо протянул Петр в нос.Та-ак. Зарок ломаешь, Ваня? Достиг?
— Дак мне что… был бы только кусок верный.
Петр прищурился одним глазом — пристально, многозначительно.
— А ты думаешь, он верный у тебя?
Журкин молча отвернулся, запирая сундучок. Неприятно ему было, что Петр незвано навязался в компанию, а разговоры эти запутывали опять, омрачали… И воспоминание о вчерашнем, как ни отвертывался от него Журкин, то и дело набегало недобрым ветерком.
Поля уже стояла, насквозь светилась в дверях, звала. В руках у нее кошелка. Журкин взял сундучок, потом из шкафчика еще кое-что, секретное, а Петр, конечно, кавалерственно выхватил у Поли кошелку. Нет, праздник-то все-таки получался.
Подопригора ожидал по дороге у рабочкома.
И еще по тропкам и дорогам двигались нарядные люди, с узелками и без узелков, направляясь туда же — в березки. Березовая рощица — вот она, над Красногорском, на горе. За стволами ее светилась степь, российская сторона… Туда же, в березки, пробирались по площадке Коксохима и Тишка с Василием Петровичем, оба без кепок, в голубых майках, а Василий Петрович нес на плече гитару, как ружье. Майку Тишка надел в первый раз и на гулянку вышел тоже в первый раз.
По ухабам сзади валил грузовик, попутный грузовик, и Василий Петрович гитарой загородил ему дорогу.
За рулем сидела молодая женщина. Она остановила машину не совсем ладно, мотор заглох. Василий Петрович, как хозяин, закинул гитару в кузов и ловко вскочил одной ногой на колесо.
— Что это я тебя будто не знаю. Давно ездишь?
Женщина ответила, что недавно. Она ездила несколько дней с инструктором, а теперь, в праздник, ей дали попрактиковаться одной. Женщина была приветлива и немного сконфужена.
— Ну, вали! — поощрил ее Василий Петрович.
Женщина хотела вылезти, чтобы завести мотор. Но Василий Петрович спохватился:
— Куликов, подсоби, живо!
Тишка, дичась, рванул у женщины из рук заводную рукоятку.
— Зажигание-то проверил? — строго окликнул его сверху Василий Петрович.
Тишка покраснел и, просунувшись через окно в кабинку, поправил рычажок. В кабинке около женщины райски пахло. И Ольга увидела около себя напряженные, совсем детские, загнутые ресницы.
Когда машина двинулась, Василий Петрович присел на угол кузова и всей пятерней хватил по струнам. И Тишка захохотал. Но Василий Петрович не смеялся, он пристально глядел куда-то в сторону, он даже вскочил и замолотил кулаками по крыше кабинки.
— Стой! Стой!
Вдоль тепляка, вдоль бесчисленных штабелей шамотного огнеупорного кирпича брел человек. Одна губа его была рассечена надвое, глаза кровяные. С похмелья все ему было ненавистно. И хотелось пить. Он увидел в тени тепляка водяную колонку. Подле никого не было… Человек приналег животом, что-то отвернул в колонке, и вода ударила из нее фонтаном. Человек ловил струю ртом, но его отшибало. Вода шумела, толстым столбом била вверх, ручьилась по земле… Человек попробовал завернуть гайку, но не смог, да он и не очень старался. Плюнув, махнул рукой и, не оглядываясь, поспешно свернул куда-то за кирпичи. А вода рвалась с треском, выше стропил тепляка, вода низвергалась на землю, сливалась в блистающие лужи. И уже не лужей, а целой рекой подтекала под драгоценный импортный, купленный на золото шамот…
— Стой! — орал Василий Петрович.
Выкрикнув дикое ругательство, он уже бежал к колонке. Тишка поглядел недоуменно на брошенную в кузове гитару и тоже прыгнул.
Василий Петрович яростно крутил гайку, но она не поддавалась или была свернута, вода с тою же силою била, свистала, обрушивалась на землю, на праздничные его брючки. Парень выпрямился и пустил вдоль тепляка новое ругательство, еще страшнее первого. Ольга в кабинке призакрыла глаза. Остановилось несколько любопытных. Василий Петрович зажал отверстие ладонями. Из колонки с визгом брызгало, стреляло, река под нижними рядами шамота продолжала прибывать. Тогда Василий Петрович с таким лицом, будто убивал кого-то, сорвал с себя майку и закрутил ее на колонку. Одной майки оказалось недостаточно, ее пучило, из-под нее хлестали струи. Василий Петрович прохрипел что-то Тишке. Тот тоже стащил с себя майку. Теперь Василий Петрович закупорил колонку окончательно и сам сверху лег животом, а сбоку к ней прижался голым животом Тишка, для крепости обхвативший руками и колонку и Василия Петровича. Издали уже спешило двое ротозеев из охраны. Василий Петрович костил их на все лады, без передышки.
Потом пошли к машине за гитарой.
— До свиданья,- хмуро бросил Василий Петрович Ольге.
Тишка ежился поодаль, стыдился. Гулянка не вышла, и было обидно, так на первый раз обидно, но он с верой смотрел на Василия Петровича. Оба повернули, побрели, полуголые, домой. Василий Петрович нес гитару на отлете, чтоб не замочить, праздничные брючки на нем жалко слиплись, и в руке оба несли по мокрому комочку — по майке.
Ольга глядела им вслед. Ей казалось, что она, наконец, поняла многое, и не только умом,- поняла какой-то лучшей, человечнейшей частью своего существа. По-матерински вспомнила она те ресницы…
Подопригора встретил компанию чисто выбритый, в белой рубашке. Через полчаса поднимались уже на гору. Это была та самая гора Красная, насыщенная чудовищными залежами драгоценной железной руды (руда эта выпирала даже на поверхность), знаменитейшая советская гора, у подножия которой и ради которой созидался небывалый завод-гигант. На рыжих увалах вершин бежала весенняя дымка, покоилось небо. Не было видно работающего человека, человек отдыхал, но и во временном этом безмолвии, в застылости буровых вышек, безлюдных карьеров, недомонтированных кранов проступал тот же стремительный и как бы общеопьяненный размах… Все на этой земле — сооружения, люди, подвиги — хотело, рвалось превысить черту всегдашнего, житейского… Компания приотдохнула, полюбовалась на солнечную, оставленную внизу долину. Журкин отыскал глазами свой завод. А вон зеркалится, горит за плотиной озеро, а вон и бараки шестого участка! Подопригора с лукавым видом сказал Поле:
— Относительно палаток я уже говорил кое с кем: дадут.
— Каких палаток? — удивилась Поля.
— Так мы же бараки-то будем штукатурить. А людей на время в палатки.
Поля еще не слыхала, что будут штукатурить. Это Подопригора заглаживал прошлое, преподносил к празднику подарок. Белоснежно-сияющие стены, от которых даже в пасмурный вечер светло! А у той, у товарки, стены тесовые, летом в оба гляди, чтобы клоп не завелся… Но Поля была не из тех, которых можно вмиг улестить. Протянула равнодушно:
— Во-от что…
А глаза у самой стали пылкие. Журкин прислушивался, понимал. Конечно, не тягаться ему с Подопригорой в таких делах. ‘Ну, подожди, зайдем на горку, выну гармонь…’ И опять обнесло его дрожью от предвкушения песни.
Петр шагал позади всех. За козырьком кепки не видно было лица. Думал свое… Ходили слухи, что у Сысоя Яковлевича в магазине неладно, несколько дней шла ревизия. Этот дурак мог зашиться, а потом и на других наклепать со зла. И прибыток, ранее получавшийся от базаров, пока кончился. Реже случалось теперь бывать у хмурой старухи, около своего счастья. И с этим счастьем тоже нужно было еще лавировать…
Первою достигла рощицы Поля. Аукнула и, раскрылив руки, побежала. Подопригора ринулся за ней. Журкина стесняла гармонья и сумрачный сзади Петр, а то и он выкинул бы какое-нибудь коленце. Березки опахнули его прохладой и простотой родины. В синеву небесную они разбросали свою точеную зелень. От их белых, частых, словно бегущих кругом стволов, от бездонной во все стороны — глуби их, тоже белой и узорчатой, закружилась голова. Подопригора все-таки поймал на полянке Полю, которая отбивалась, закатывалась от смеха. Потом подбежала и к Журкину и его закрутила, вместе с гармоньей, до темноты в глазах. Что ж, захотелось бабе поиграть!
На полянке и присели. Поля поместилась около Подопригоры (и тому это очень понравилось, нет-нет да поглаживал ее по спине), раскрыла кошелку и принялась хозяйничать. Расстелила на траве домашнюю салфетку, выложила хлеб, воблу, яйца, соленые огурцы, три бутылки ситро… У Журкина от этого изобилия вчуже заболело сердце.
— Зачем вы, Поля, эдак израсходовались-то?
Оказывается, не одна Поля, а и Подопригора тут постарался. Тогда и Журкин слазил в боковой карман. Уж если праздник, так чтобы все честь честью! Косясь на Подопригору, он торжественно поставил перед Полей запретную поллитровку. Подопригора погрозил ему пальцем, однако первый не отказался — глотнул из кружки, которую поднесла ему Поля.
И прочие глотнули. Поля раскраснелась, шумливо угощала всех, повязка спустилась у нее с головы. Да пусть! За березками, под вечереющим солнцем, сквозил далекий-далекий кусочек стройки. Глядел туда Журкин из-под березок, глядел словно из Мшанска. Словно и не было разлучных двух тысяч верст… Сказал бы он об этом сейчас от души, сказал бы всем, положив руки на грудь, да Петр сковывал его… Все подзакусили, разнежились, привалились спинами к березкам. Поле, главной заводиловке, не терпелось:
— Теперь-то Иван Алексеич нам сыграет!
У Журкина полыхнуло жутко под сердцем. Петр вдруг лебезливо оживился:
— Вы его попросите энту песню, он знает какую… от которой наплачешься!
И начал хвалебно расписывать Подопригоре, как за Ваней три села ушли и как после этого Ваню, его брательника, посадили в острог за политику. Подопригора не то слушал, не то нет.
— Ну-ка, Журкин!
Гробовщик вынул свою красу из сундучка, положил пальцы на лады. Голова его кручинно упала на гармонью. Он взял пробный аккорд — в минорном тоне песни. Березки, березки, за ними островок с вечереющими причудливыми зданиями. И гробовщик вызвал в своей памяти гиблую пургу, бушующую над чужбиной, слезные проводы — как на смерть, вспомнил покойного отца, подвальное жилье, забитое до потолка гробами — все дальше и дальше, в глубь пережитого, рыдая, улетали его мысли. Рыданьем должна была рвануть сейчас за сердца гармонь. И гробовщик рванул.
Далеко в березах отдалась песня. Журкин сыграл ее раз, начал во второй… Подопригора сидел, курил. Поля возилась со своей повязкой, кудерьки охорашивала. Не забирало их обоих… И гробовщик сам чувствовал, что не то у него выпевается. В отчаянии он подпустил еще больше жалостности, пронзительной и протяжной, в крик. И только один полузакрытый тоскливый глаз Петра чуял на себе… Нет, не выходила песня. В нем самом не выходила она. И песня гасла, пальцы его вяло перебирали лады, словно это он сыграл только пробу. Поля подсела — игриво, просительно.
— Иван Алексеич, вы бы повеселее что-нибудь.
Мало он знал веселого. Вот разве тустеп? И он заиграл, конечно, только в угоду компании, переборчатый мшанский тустеп. В Мшанске на свадьбах девушки скидали полсапожки и оттопывали его в одних шерстяных чулках. И Поля вдруг взвилась с места с платочком в руках, закружилась, отступая с поклонами, разводя пальцами юбку.
— И-и-их!
На опушке поляны остановилась компания парней и девчат, загляделась. Подопригора, привстав на колени, нахлестывал в ладоши. И в самом Журкине озорные живчики забегали. Хорошо сейчас было, семейно! Он нашел нечаянно какой-то новый, зажигательный, для него самого диковинный перехват. Гармонья ахнула вдруг на всю рощу, словно силы в ней прибавилось втрое.
Парни с девчатами на опушке закружились парами.
Откуда-то надвигался гул. Словно изнутри гудели березы, струнно гудела земля. Журкин заиграл потише. Люди на опушке подняли головы. С запада, розовея, шел самолет. Поля, запыхавшись, упала рядом с Журкиным. Тоже смотрела вверх. Гробовнщк чуть-чуть наигрывал.
— Пассажирский… наверно, из Москвы,- щурился Подопригора.
— Куда он, интересно? — приподнявшись, гадал Петр.
— В Сибирь куда-нибудь, на стройку… а может быть, и дальше, до Китая.
— До Китая? — переспросил Петр.
И Подопригора подивился на его голос, на мутные тоскующие глаза. И еще увидел Подопригора, как Поля, от изнеможения, легла щекой к гармонисту на плечо. Он скривился, обращаясь к Петру:
— Что это, братец, лицо у тебя бывает такое?..
И отвернулся. Отвернулся и лег на траву. А гробовщик опять заиграл. Может быть, взгрустнулось Подопригоре, среди берез, о семейном флигельке, о тех цветах за окошком? Или затосковал о ребятишках, оставленных внизу, в бараке? Что ж, ребятишки с завтрашнего дня пойдут в детский сад. Или какая неуемная дума о работе ущемила его?..
Самолет подошел к Красногорску со степной стороны, горы раздвинулись в ущелье, там осколком синего моря проблеснуло озеро, и в воздухе — цепочка первых огней. Стройка двигалась под самолетом необозримо, взвихренно.
Подопригора поднял голову. Поля улыбалась ему, не то ласково, не то виновато, с гробовщикова плеча. И Подопригора,- что же поделаешь,улыбнулся. А гробовщик все играл, все играл!
Малышкин Александр Георгиевич
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека