Мимо всегдашней росстани, мимо старинного кирпичного флигеля (где за железными створнями зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами) сани свернули в гумна, в сугробную ночь. Во флигеле жгли поздний огонь, наверно, играли свадьбу, прохожий народ валился к окнам, глазел на тошное веселье. На задах, по берегу Мши, погибали в метелице окраинные бани и ветлы.
В розвальнях сидели двое. У крайнего омета оторвался от темноты еще один человек, выбрел им навстречу. Был он сугорбый от котомки за спиной, опасливо озирался.
— Петяша? — негромко и уважительно окликнул извозчик. — Это мы, мы… Садись, замерз ждамши-то!..
Седок с готовностью подался в санях, подвигая для нового ворох соломы погуще.
— Эх, Петра, по правилам бы винца сейчас по хорошему стакану да на гармоньи расстанную…
Но осекся: человек, завалившись в сани, тотчас схватил себя обеими руками за малахай и задергался непереносно, навзрыд. И седок не выдержал, тоже длинно вздохнул.
Извозчик сокрушенно сказал:
— Это всамделе тоже каково? Из собственного из своего угла да еще ночком, потихоньку, чисто ты вор какой!..
И с яростью огрел лошадь по хребту.
Скоком прошли мимо заколоченных магазеев, выбросились за порубежный овражек, в котором с восемнадцатого года закопаны расстрелянные за контрреволюцию — два офицера и четыре торговца. От овражка начинался тракт на полустанок и дальше, на Пензу, обступали снеговые пади, обступала волчья глубь, дорожное забытье. Искорчато-сине сверкала метелица, и сразу начало мерещиться за ней большое, ужасающее человечье скопище, все в огнях. Налетала дикая сила ветра, шумя в ушах, на обочинах ныли по-нищему телеграфные столбы. Эх, бывало и гикнет же тут ямщик!.. Стало пробирать холодом, требовалось завалиться спиной к ветру. Петр, просморкавшись, немножко оживел, полез в нутряной карман за махоркой.
— Ну, ничего…- сказал, будто посулил кому.
— А брательник-то все в Москве? — чтобы приутешить, спросил извозчик.
— В Москве…
— Маленьки были, какую бывало мы с ним дружбу колотили! Сейчас, чай, все позабыл.
— Он сейчас в Москве высоко, — ввязался другой седок, — он с самим Калининым работает, по газете.
— А вот чего же за брата не вступится, не расскажет, как брата здесь мытарят? Ему бы только одно слово…
В санях угрюмо молчало, и извозчик из сочувствия тоже посердител:
— Нынче, видать, братья своей крови не признают.
Петра едко продувало сквозь заплатанный пиджачишко. Хорошо, что хоть сосед сбоку пригревал немного (то был двоюродный брат, гробовщик Иван Журкин). Левый глаз насекла пурга, он совсем смерз от слезы, закрылся. А правый видел только беспощадное мерцанье метели да понизу дикие, текучие гребни снега, — только это одно и оставалось сейчас в жизни. И начинала заплетаться под ветер всякая паутина — дремь не дремь, сон не сон, а так, дорожная дурнота. К ней привычен был Петр — двадцать лет езживал по этой дороге. И вот — нет уж беды над головой, знакомые пригорки и пбди одеты в тепло и в зеленый овес, и благополучный стародавний закат над ними, и едут с поезда седоки в плетеных таратайках, тянутся возы с товаром, а в Мшанске барышни идут ко всенощной, а бабка затевает к утру пироги с мясом. Эх, гикали же тогда ямщики, взвивались бубенчики!.. У Вязового оврага и вправду вымахнуло сзади колокольцем, и кто-то гаркнул, нагоняя. Петр ссутулился, глубже улез головой в передок.
— Кого это, Васяня? Посмотри: не собашника ли нашего несет? — сказал извозчику.
Прогнало недурум, прямо по сугробам, пару лошадей со звоном. Разве распознаешь, кто там за непогодью уютился в угол возка, обернув кругом себя тулуп трубкой?
Петру стало совестно за свое малодушие.
— Я говорю, Васяня, хоть бы кого порядочного, а то мальчишку нахального поставили к власти, собашника!
Гробовщик, которого одолевала тоскливая дума, заворошился.
— У них и в пословице так сказано: кто был ничем, тот, слышь, станет всем.
— А что пословица! — негодовал сзади из пурги извозчик. Он потрусил было в гору пешком, но увяз и на брюхе карабкался опять в сани. — Вот приходит ко мне вчерась Кузьма Федорыч, бедняк, ‘Позволь, — говорит,- с тебя семь с полтиной’.- ‘За что?’ — ‘За лишение голоса’. Это как же? Значит, известно, что я погорел, одну узду из пожара вынес, шеметнулся я тогда в избу, в огонь, как полоумный, ищу, чем бы мне лошадь вывести, узду и ухватил, а лошадь-то уж выведена была. Значит, надо мне построиться. Стал я овец покупать и на базаре продавать, с рукой-то не пойдешь: теперь погорельцу хрен подадут. Ну, на избу, кое-как сколотил, на овцах-то, а теперь они за это то приостановят, то опять лишат, то опять приостановят, давай, говорят, в колхоз записывайся!
— Да, да, — болел за него гробовщик (он про Васяню и темное кое-что знал, кроме овец), поддакивал, чтоб свое заглушить, незаглушимое, от которого в горле ело слезой.
Петр заворочался, закидался в санях чуть не со скрежетом.
— Эх, выпить, что ль!.. Ай погодить?
Не понимали люди, что мучают его разговором и что слова их кружат, как воронье. Сызнова представлялось от этих слов разоренье: мшанский базар, бесхозяйный, запорошенный по снегу соломой и лошадиным дерьмом, оголенный насквозь — до самого собора, после того как снесли последние ларьки. По площади только собаки нюхаются да парни и девки с курсов — будто не свои, не деревенские, на беду нароженные парни и девки озоруют около тракторов…
Пробовал, натянув покрепче малахаишко, пальцем насильно придавливать глаза, — нет, никак не засыпалось. Часа два волоклись по сыпучему сугробному морю. Извозчик выспрашивал гробовщика:
— Значит, ты, Лексев, говоришь — хороших делов искать поехал?
— Да уж больно мы тут набедовались, Васяня. Чтобы гроб кто заказал, я и забыл, когда это было. Теперь каждый себе самодельный норовит. По столярному делу когда-когда рамы сколотить позовут. Да кто теперь строится-то? Засев был у нас, опять же теперь в колхоз отбирают. А у меня их шесть ртов да мы с женой: по куску — так восемь кусков подай, по два — шестнадцать…
— Начетисто! — соглашался Васяня. — А никак ты и гармонью прихватил?
— Да, на всякую крайность, не знай, как еще на чужой стороне бедовать придется.
— Теперь большие тыщи народу на стройку тянут. Позавчерась тоже четверых из Блудовки отвез. Рассказывают, шибко заработать можно, однако не знай…
И опять просветило Журкину за метелью некое становище: горят бездомные костры, люди ворочают что-то постылое, приплясывая от стужи.
— А тебе, Петяша, вот что скажу, — обернулся извозчик: — ты, Петяша, выходку смелее сделай! Ты головы не прячь. С выходкой у тебя без всяких подозрений будет. Документ-то есть какой?
— У него пачпорт старый, не испачканный еще, — сказал гробовщик.
Петр обидчиво поднялся, сел.
— Я-то сумею, не беспокойся, мы народ — Волга. Там-то… людей — как песку, попробуй достань меня! Мне вот только с полустанка сняться благополучно. Я говорю, можбыть, в обход с Симанщины забрести надо было?
— Ничего, и тут посадим. Выходку только смелее делай!
К полуночи на положенном месте качнулся огонек, прочернел вязами станционный палисадник. Вот и товарный состав невидимо пробежал, подсвистнув ободряюще, рокоча колесами, — в степь, в путевые будни, в разлитое светом гулянье больших городов. А степь, когда заехали под деревья, забушевала сзади еще пуще, еще ненавистнее, не на что было оглянуться в последний раз… Петр из опаски остался вместе с извозчиком в станционном дворе, а Журкин побежал в очередь за билетами. Билеты надо было доставать дальние на Урал.
Одного больше всего боялся Журкин, так и вышло: знающие люди сказали, что на ‘максиме’ местов будет мало. А ‘максим’ ходил один раз в сутки. Двери в полутемном зале хлобыстались со стекольным дребезгом, гуляли сквозняки, разлучная тоска. Въедливо лез в глаза глянцевито-разноцветный плакат, повешенный как раз возле лампы. Хоть никуда больше не гляди. А тут еще какая-то дура баба в необъятном тулупе стала перевертывать около Журкина, на холоду, на буфете грудного ребенка, и ребенок пищал и закатывался, как его младшая — Санька… И народ в очереди подобрался Журкину не по плечу: все больше деловой, районный, в обтяжку одетый в короткие полушубки и малахайчики, такие для себя билет хоть у кого из глотки вырвут! А на Журкине, как изба, стояло ватное, на солидность сшитое когда-то пальто, даже с вихорками былого каракуля на воротнике, под пальто жалостливая баба накрутила ему еще пуховый платок, а на ногах, обутых в трое чулок, коробились валенки выше колен, добротно подшитые по низам кожей: всю окопировку сделали из последней копейки. И явственно путлялись в этом барахле слезные проводы, ребячье вытье, осиротевшие верстаки. Колокол ударил: поезд выходил, вышел уже — чугунный, метельный, неостановимый, как смерть… Гробовщик глянул опять на плакат, на эту красивую, веселого вида пассажирку, которая облокотилась на автомобиль, в играющей по ветру вуалетке, на белые дворцы за ней, на синее, как жар-птица, море. И страшно ему стало, что есть где-нибудь на свете такая легкая жизнь.
Петра от колокола тоже залихорадило. Он вынул посудину из котомки, стукнул ладонью по донышку, отглотнул и передал остатки извозчику.
— Ну, Васяня, двигаем…
Сторонкой, мимо отхожих, потащили поклажу на платформу. У отхожих пришлось переждать, потому что над линией, над всей снеговой открытостью ее у вокзала, горели фонари и было очень ясно. Ветер отстал за кустами и за строениями, только метелица сеяла мелкой пылью, но у Петра тряско постукивали зубы… Опять ударил колокол. Вокзальные двери захлопали, выбегали пассажиры. Журкин все не показывался. Вот уже ‘максим’ кинулся огнями из темноты, за водокачкой. Вот свистнуло, и паровоз, оглушительно повалился на народ, как кузница с адским пламенем, за ним галдели и галдели товарные без конца, потом подошел четвертый класс и вдруг остановился темным тыном. И сейчас же ринулось на вагоны скопище со страшными сундуками. Журкин пробивался, расстегнутый, потный, в сбитой назад шапке, он отчаянно махал стиснутыми в кулаке деньгами.
— Слышь-ка, Петра, пропали: нету билетов-то!..
Петр злобно моргал ему, пихал к вагону.
— Не ори ты, чу… и так доедем. Ты посадку-то, посадку не прохлопай!..
— Да ведь заберут за это, — простонал гробовщик.
А сам, без памяти продираясь впереди всех, ловил ногой ступеньку. Впереди как раз затерлась баба в необъятном тулупе, с ребенком в одной руке, с непосильным мешком в другой, затерлась так неудобно, что ни сама не пролезала, ни задних не пропускала никого. У гробовщика чуть-чуть взыграло даже: ‘Может, все останемся через нее, дуру’. Но Васяня ухитрился, отшиб бабу плечом от вагона. Петр ястребом первый влетел на площадку, яростно выдергивая из народа котомку и сундучки свои. ‘Кончено’. За ним подняло и Журкина. Последней оглядкой успел ухватить сугробную крышу какую-то, палисадничные вязы, за которыми недалеко совсем — всего двадцать километров! — сокрылась родная уездная глухота… Хотел на прощанье крикнуть что-то Васяне, но тот, уже для забавы, продолжал спиной отшибать бабу от вагона. Баба вопила и била его локтем, а Васяня орал:
— Ах, и народ, ну и зверь-народ!..
В тусклой банной духоте вагона сверху донизу торчали ноги, свисали одурелые от сна головы, взвывали тяжелые храпы.
— Налаживай, где потемнее, — суровым полушепотом подгонял Петр.
И по голосу чуялось — другой подымался, настоящий Петр… Он тут же, как бывалый, нырнул на пол между лавок, пооглядевшись, пнул какого-то тощенького паренька, который спал сидя, широко раскидав ноги в лаптях.
— Подбери двигалы-то, не в гостях, едрена, развалился…
Паренек спросонок испуганно поджался, а Петр приспособился боком на котомке.
— Лезь, тут места много! — позвал он Журкина.
Колокол рыднул за мерзлым окном.
В МОСКВЕ
Соустин, он же Николай Раздол, сотрудник ‘Производственной газеты’, взбегал по редакционной лестнице. Он спешил потому, что надвинулся канун праздника, суматошный и ответственный день, а еще потому, что любил в эти утренние часы, до прихода заведующего Калабуха, поодиночествовать в пустом отделе около телефона. Конечно, после того, что произошло в Крыму, он не должен, не должен был звонить, и Соустин напрягался — не звонил три месяца, но телефон манил, как легкая, незапертая дверь туда. И сама Ольга, с ее судорожным характером, могла в любое утро появиться в редакционной комнате…
В отделе его ждал сегодняшний номер ‘Производственной газеты’, еще клейкий, пахнущий скипидаром. Как и всегда, пальцы открыли прежде всего вторую полосу, важнейшую в газете полосу ‘Промышленного отдела’, которую именно он, Соустин, делал с начала до конца.
По верху ее тянулся лозунг из огромных букв: ‘За новые социалистические методы труда!’ Это новшество, вводимое усердно товарищем Зыбиным, замещающим временно ответственного секретаря, подбор материала ‘букетом’ (пять-шесть статей на одну тему), казалось Соустину малоудачным, обедняющим газету. (Вероятно, так думал и завотделом Калабух, он — умница.) Речь шла о начинании рабочих ‘Динамо’, о котором пресса шумела по всей стране, о вызовах на соревнование в работе, о каких-то разламывающих налаженный ход вещей рабочих бригадах…
В заголовках чувствовалась та же иссушающая рука Зыбина: они теряли свой перец, свою игру, незаметным образом искоренялась из них всяческая хлесткая завлекательность, какой славились особенно заголовки Соустина, последний умел тут щегольнуть, любую — даже канцелярски-скучную материю преподнести под распаляющим воображение соусом! Взять хотя бы такие: ‘Пища гигантов’ (об утильсырье), ‘История башмаков товарища Синицына’, ‘Разбой на Трехгорке’ (о путанице с переадресованием грузов), ‘О чем мечтали трубы’, ‘Баллада рабочего дворца’ и т. п. А при Зыбине пошли вместо заголовков огромные шапки (Зыбин в основном заведовал партотделом), иногда строчки в две-три, похожие скорее на выдержки из резолюций, чем на заголовки, с обилием всяких ‘должны’, ‘поддержим’, ‘выполним’, ‘создадим’. Да, в газете сказывалась та же прихмуренность, что и на улице…
Поблескивала лакированная коробка телефона, за нею в трех шагах проплыла Ольга, запрокинув счастливое, терзающее лицо.
В коридоре гулко стучали, устраивали сцену к завтрашнему торжественному вечеру. Близость праздника чувствовалась и в обилии итоговых и юбилейных статей, присланных на правку из секретариата (а сколько еще их было выправлено вчера и позавчера — хватит на неделю!), и во внезапном раскачивании толстого каната за окном: сегодня на фронтон ‘Производственной газеты’ будут поднимать огромное, усаженное цветными лампочками ‘XII’.
Любопытно, кого Зыбин пошлет давать отчет о параде? Неужели на этот раз, из личной неприязни к Калабуху, нарочно назначит кого-нибудь из другого отдела? Кого же? Пашку Горюнова, только потому, что он комсомолец, или Мильмана, или Тимкина, которые обязательно нахалтурят так: ‘Серенькое, но бодрое утро… Из конца в конец Красной площади четко застыли стройные квадратики воинских частей’ — и так далее.
Он хотел было отбросить газету, но где-то среди петита почудилась тревожно-знакомая фамилия. Да, да, на первой странице в телеграмме, из-за границы о съезде химиков упоминался среди прочих научных представителей СССР и Бохон. Несомненно, не могло быть другого химика с такой фамилией, кроме того самого Бохона, с которым разгуливали вместе когда-то по университетскому коридору, сиживали голова к голове в одной аудитории. Маленький старательный Бохончик, он довел свое дело до конца, — вероятно, доцентствует, смотрите — даже представительствует за границей от СССР!
То была не зависть, скорее тщательно подавляемое далекое беспокойство. Ну, ничего… Соустин (это само собой, бессознательно в нем делалось) рванул из-за пояса гранату, конечно мысленную гранату, дернул запал, швырнул ее… На месте Бохона все дымилось теперь к черту, зияло черное пятно.
Это в мыслях… а на деле он просто взял телефонную трубку в горсточку, отвернулся с нею в угол, как с ребенком.
Где-то возник очень тоненький, почти девочкин голосок, он пропел:
— Да-а?
Может быть, кончить самотерзание, заговорить сейчас, выдохнуть себя всего?
Позади ненавистно хлобыстнула дверь. Пашка Горюнов, что-то вроде репортера, ботал на весь отдел болотными сапогами, выворачивая на ходу из нутряного кармана всякую бумажную дрянь — книжонки, сломанные папироски.
— Понимаешь, Соустин, написал статейку-то!
Соустин замахал на него, ужасаясь. В телефоне спросили нетерпеливо:
— Кто это дышит в трубку?
Зацепенел, будто над пропастью. В пропасти бессердечно пиликала по радио заблудшая скрипчонка. А тут еще назойливо выжидали Пашкины болотные сапоги, ватное его пальто с какими-то идиотскими большими пуговицами, Пашкины, прямо в рот глядящие, верящие глаза…
Легкий стук — трубку положили.
День глядел через окно, морозновато-желтый, дымный. Из этих городских дымов пришел и Пашка, год назад шлифовавший циркули на ‘Авиаприборе’, у него своя жизнь, сейчас вот бьется над трудной газетной мудростью, мечтает о литфаке. В редакции пока болтается неприкаянно как-то.
Надо было пересилить себя.
— Ну, как дела, Паша?
— Да вот, понимаешь, статейка эта насчет картин… — Пашка извлек, наконец, из карманной рухляди своей несколько листочков, исписанных чернильным карандашом. — Ты, друг, почитай, главное — насчет образов выскажись. Я, понимаешь, для первого раза образов в нее насобачил — жуткое дело!
Соустин потрогал листочки, мельком проглотил глазами две-три фразы. Этого уже было достаточно, чтобы понять все…
— Ты, Паша, отдай на машинку, а то трудно разобрать. Потом прочитаю и Калабуху доложу.
Кое-что подсказывало ему не ввязываться особенно в Пашкино дело. Речь шла об очередной выставке АСХ (Ассоциации советских художников), на примере каковой ‘Производственная газета’ (вообще уделявшая искусству четверостепенное место) решила, по инициативе Зыбина, отметить и поощрить несомненный поворот художников в сторону чисто производственной тематики. Статейку об этом Зыбин неожиданно поручил Пашке, до сих пор прозябавшему разборщиком рукописей в секретариате. Внимательность к выдвиженцу была проявлена новым секретарем резко, почти ожесточенно, как будто кому-то назло… Статейка предполагалась для оживления отдела товарища Калабуха. В том-то и была суть, что Калабух, обычно разъярявшийся от одной видимости покушения на его полосу, на сей раз загадочно смолчал, и в молчании этом Соустин не мог не чувствовать некоего дальновидного злорадства.
— Ты, друг, хорошенько и насчет разных этих… просмотри! Я больше ведь на чутье брал. Зыбин так и сказал: ‘Бери на чутье!’ Ну, я на завод насчет праздничной хроники пошел.
Пашка, получавший теперь поручение за поручением, самоуслажденно предавался деловой горячке. Пашку уже обуревали дерзостные мечты — двинуть, например, от газеты на строительство… Бедняга и не чуял, что попал между двумя жерновами… Соустин проводил слухом варварское громыхание его бахил, тоже, казалось, преисполненное самых доверчивых и гордых надежд, и ему вчуже стало жаль парня. Пора было браться за работу. Толстая стопка рукописей, главным образом праздничных и итоговых отчетов по разным промышленным предприятиям, сплошного, без абзацев, буквенного текста, разбитого притом на параграфы: 1, 2, 3… То были дебри, из которых — Соустин знал по опыту предстояло выйти только к вечеру, уже при желтых, похоронивших день лампочках, с натруженным, полуочумелым мозгом. Первая статья, выдернутая наугад, содержала в себе что-то итоговое и перспективное о деревне — совсем не по специальности отдела! В предпраздничные дни подсовывалось для правки все подряд… Ну, деревню-то Соустин знал, она с детства вросла в него ветляной пыльной улицей, дедушкиной избой. Сколько, лет одиннадцать-двенадцать не бывал он в Мшанске? Брови его сдвинулись, надо было работать. Довольно о Мшанске… ‘Посевная площадь колхозов увеличивается с 4,3 млн. га до 15 млн. га’. Сестра о том же писала, и, как всегда, жалобно было ее писание, что в Мшанске все по-новому и тоже тянут мужиков в колхоз. Пора бы денег ей послать… ‘Приведенные цифры показывают, что наша отсталая деревня уже вошла в эпоху величайшей социально-технической революции’. Он и сам знал: было чушью все то, что он берег в себе: обрыдлые крыши, ласточки, колокольни, теплая пыль, где бегало когда-то крошечное его тельце. Мшанск на самом деле подымался где-то другой, не нуждающийся в Соустине…
За дверью по коридору хлынули скопом смех, голоса, топоты. Настал час полуденного перерыва, служащие, приходившие в редакцию к девяти часам, спешили вперебой к буфету за завтраком. Технические секретари брали холодные котлетки с черным хлебом и простоквашу, курьеры — селедку со свекольным гарниром и чай, машинистки ели котлетки, простоквашу, селедку и, как женщины, зарабатывающие на свои прихоти самостоятельно, помимо мужей, позволяли себе с утра полакомиться пирожным. Люба Зайцева принесла Соустину в отдел домашний завтрак, довольно объемистый, завернутый во вчерашнюю газету, — от жены (с женой, вследствие неопределенных квартирных обстоятельств, они жили пока раздельно). Эту Любу, сестру жены, Соустин устроил машинисткой в ‘Производственной газете’. Люба спросила, придет ли он погостить на праздники.
— Не знаю. У меня, вероятно, будет отчет о праздничной Москве и о параде, придется везде ходить, потом работать.
— Значит, не придешь, — сказала Люба. — А Катя пельмени хотела для тебя сделать.
Она привыкла, отдав завтрак, полуприлечь на несколько минут около него на стол, думая о чем-то, положив под локоть сумочку. Совсем рядом виделись ее брови, разлетающиеся углом, глаза, потускневшие от оконного света, в который они засмотрелись безвольно, иногда за неосторожно открывшейся блузкой маленькая вялая грудь. Ну что ж, Люба была своя, Соустин любил нянчить ее Дюньку, как родного! Он погладил ей руку, но Люба вдруг мучительно распылалась.
— Что с тобой? — подивился он
Люба вильнула своей пышной юбкой, — сама она была тоненькая, но юбки раздувались пышно на ней, как кринолины, — и расхохоталась, так расхохоталась закатисто и неостановимо, почти до страдания, избегая глядеть Соустину в глаза, что ей пришлось выбежать. Соустин не удивился: несмотря на семь лет родства, Люба всегда проходила мимо него каким-то диковатым ветром.
Подступали самые горячие, крутые часы работы. Чаще хлопают двери отделов и поспешнее пересекающиеся шаги в коридоре. Приходят заведующие отделами: грохнув застегнутый на ремни чемоданистый портфель на край стола, тотчас смотрят на руку с часами, ибо большинство из них начальствует еще в наркоматах или ведет партийную работу высокой трудности.
Обычай такого совместительства остался от недавнего прошлого, когда ‘Производственная газета’ выходила не более чем в сорока тысячах экземпляров. Но годы запахли по-другому — цементом, известью, железом, горизонты зазубрились силуэтами строительных вышек. Сквозь все закоулки жизни разветвлялась огромина пятилетнего плана, концы его уходили в мечту. Участок, который занимала хиреющая газета, оказался одним из самых боевых. Перед ней открывалась непочатая жила вопросов, полных злободневности и пафоса, ее голос начинал достигать до всех новостроек. За одну трехмесячную кампанию тираж ‘Производственной газеты’ вырос до семидесяти пяти тысяч. Понадобилось увеличить число сотрудников, прибавился новый отдел — кадров. Прежний промышленный отдел, ведомый Калабухом, предполагалось, ввиду обилия и несродности тем, разбить на два: социалистического строительства и эксплуатируемых предприятий.
В два пришел Калабух. Его всегда задерживали или райкомовские дела, или что-нибудь вроде семинара в Институте красной профессуры. Да сегодня он и имел право опоздать: ночью выпадала его очередь нести обязанности дежурного редактора в типографии (как заведующий важнейшим отделом, он выпускал ответственнейший номер газеты). Он сбросил шинель по-походному (после недавних маневров Калабух носил только военное), сбросил ее прямо на стул, у него в портфеле было что-то чрезвычайно спешное.
— Вот тут моя подпередовая статья на завтра. Будьте-ка добры, прочитайте ее до машинки. Может быть, если нужно, э-э… кое-где слегка подчистите слог.
Соустин с готовностью принял рукопись. Доверие Калабуха к его стилистической опытности, даже признание некоторого превосходства Соустина в этом отношении льстили… Подпередовая для праздничного номера — она будет пущена под решеткой из строительных вышек и заводских труб, прорезающих рассветный горизонт, — называлась: ‘XII годовщина Октября и итоги первого года пятилетки’. Тут само собой напрашивалось что-нибудь более сжатое, с мечтательным многоточием на конце, вроде: ‘На пороге тринадцатого…’, или: ‘На рубеже тринадцатого…’, или даже: ‘На грани тринадцатого…’ Заведующий, одобрительно хмыкнув, выбрал: ‘На пороге тринадцатого…’
В первой половине статьи Калабух поставил своею целью энергично и с большим подъемом живописать размах советского строительства за истекший год. В Ростове на Сельмашстрое пущен первый цех. На Турксибе уложено 940 километров рельсов, что составляет более 60% всей магистрали. На Уралмашстрое закончена постройка цехов металлоконструкций и ремонтно-строительного. В Сталинграде близки к завершению самые грандиозные цехи тракторного завода — механический и сборочный. Огни строек озаряют Свердловск, Нижний, Мариуполь, Челябинск, Магнитогорск, Днепрострой… Ряд районов страны переходит на сплошную коллективизацию. ‘Этот год, говорилось дальше в статье, — шел под знаком решительного наступления на капиталистические элементы города и деревни. (‘И здесь та же незаглохающая гроза…’) Наша партия сильна своим предвидением и умением сочетать революционную теорию с революционной, практикой. Мы будем и дальше продолжать это наступление, конечно, не подрывая при этом производственных возможностей деревни (в особенности при наших колоссальных контрольных цифрах в индустрии)…’
‘Конечно, не подрывая…’ Оговорку эту Соустин нашел весьма уместной, она несла в себе нечто успокоительное, напоминала о государственном чувстве меры… Он только обратил внимание Калабуха:
— У вас тут два раза ‘при’. Фразу в скобках я изменил бы так: ‘в особенности если учесть колоссальные контрольные цифры нашей индустрии’. Калабух размышлял.
— Вычеркните это место совсем. — Подошел, наклонился сзади. — Да почернее, почернее! Дайте я сам… — В нетерпении выхватив у Соустина перо, он не зачеркнул, а залил строчку чернилами.
Соустин попутно заметил:
— Я получаю письма из провинции, из деревни. Там все опять разворошено, как в восемнадцатом. Очевидно, революция, товарищ Калабух, не терпит длительных спокойных передышек?
Калабух, прошагав грузно, по-военному, остановился у окна. То была поза мыслителя: руки назад, взгляд рассеянно прищурен, он созерцал не во вне, а внутри себя.
— Еще старик Фихте сказал… — он произнес это не без поощрительной иронии, как бы многое по-свойски прощая добряку Фихте, — еще старик Фихте сказал: ‘Мы, человечество, ставим себе задачи и разрешаем, чтобы в их разрешении найти еще более высшие задачи’!
Соустин слушал с подчеркнутой внимательностью. Нет, тут было не унаследованное от Мшанска, дедовское, мужицкое низкопоклонство: Калабух обаял его чем-то… Бывший наборщик, бритоголовый, курносоватый и по-бычьи насупленный, в обвислых защитного цвета шароварах и гимнастерке, — как мало согласовались с такою внешностью и биографией его нежданная ученость, культурная широта обобщений, почти профессорская изысканность цитат!
Но Калабуха прервал курьер, принесший Пашкину перепечатанную на машинке рукопись. Соустин вышел из-за стола, чтобы напомнить, в чем дело. Завотделом не читал, скорее дергал, сморщившись, страницу за страницей. Он равнодушно бросил рукопись замирающего в надежде Пашки, вместе с его бахилами, бросил на стол.
— Отдайте тому, кто заказывал.
— Но товарищ Зыбин сказал…
— Пусть товарищ Зыбин и печатает, где хочет.
Равнодушие было напускное, за ним пряталось явное удовлетворение, пожалуй, даже предвкушаемое торжество… Соустин на ходу перелистал рукопись. Конечно, задание дали Пашке не по силам. А он еще, по своей пылкости, перестарался в иных местах, подпустил такой лирики, что за него морозным стыдом подирало по спине. Соустин жалел парня, хотя и знал, что Пашку взлелеивали как будущего его соперника.
Зыбин, очень занятый своими делами, взял статью не глядя. Хорошо, он сейчас сам поговорит с Калабухом. Он вообще мало или как-то черство замечал Соустина. Может быть, даже считал, что для редакции больше не нужен такой.
Дело было не в Зыбине. Из-за него глядел завтрашний день, готовящийся как будто заново, безжалостно, пересмотреть людей и их дела.
Впрочем, мысли об этом жили пока туманно… Соустин опять пал грудью на свои рукописи. Он кушал уже эту пищу без аппетита, но статья о хлебозаводе его все-таки заинтересовала.
Хлеб, хлеб — вот он теперь как делается!
Огромные чаны, в которых пухнет опара, мощные лопасти месилок, а тесто режет механическая делительная машина на равные, одинакового веса и величины куски… Конвейер подает их в печь, эти пузатые, пахнущие Мшанском, юностью кругляши. Только в Мшанске калачная помещалась в полуподвале, где густая железная муха гудела и осыпала стены черной листвой и тело взлипало от едучей огненной духоты, так что подпекарь Колька Соустин работал в одних подштанниках. И пот его капал прямо на жирные, пудовые тестяные оплывы, которые он кулачил и с крёкотом ворочал с боку на бок своими наболелыми, малосильными еще кулаками. Прилипшие к рукам ошурки соскабливались потом опять в корыто с тестом, чтобы не пропадало добро. И пылающие глянцево-желтые, розоватые караваи с писком остывали на верстаках, на полатях, на кочкастом от грязи полу. ‘Почему они пищат?’ — спросил он как-то, еще дитенком. ‘Дак они с котятами’, — пошутил хмуристый, деловой дед.
Неожиданный голос Зыбина сказал:
— А статейку-то, Калабух, придется все-таки напечатать.
Зыбин вошел неслышно, во время грез, казалось — проплыл сквозь стены. От человека отлагалась в памяти его высокость, неторопливая, слегка пригорбленная, его волосы, вставшие на голове желтым кудлатым хохлом, такую прическу носят студенты-физкультурники, она дрожит на бегу и раздувается на висках, как рога.
Калабух стучал пальцами по газетному листу.
— Что у нас, товарищ Зыбин, большая серьезная политическая газета или место для упражнения малограмотных? Ты даешь заметку по искусству, по одному из важнейших отделов куль-ту-ры! И ты хочешь сунуть читателю позорную, смешную мазню, дребедень?
— Погоди, погоди, Калабух. В условиях пятилетки газете нужны новые кадры, с нашим, рабочим нюхом…
— Нет, ты почитай! — Калабух, выдернув у него рукопись, кинул глазом на Соустина, как бы приглашая его поторжествовать вместе. — ‘На картине нарисован сильный, мускулистый (ну да, обязательно мускулистый!) рабочий, который могучим ударом выбивает из болванки искры, словно волшебные бриллиантовые цветы’. Дальше: ‘К сожалению, нарисовано все очень мрачной краской, не давая понятия поэзии пролетарского труда…’
— Ну, подправить, подсократить, заметочку сделать, подбодрить парня. Парень способный, он, понимаешь, во время борьбы с троцкизмом мобилизовал у себя на заводе стенгазету — во! Парень читает стремится…
— Так, Зыбин, не подбадривают. Ты знаешь, что такое культура? Ее кустарщиной, наскоком не возьмешь… как вообще и многое прочее…
— А что еще прочее наскоком не возьмешь? — тихонько полюбопытствовал Зыбин.
— Я говорю, Зыбин, что ты делаешь вредное дело.
— Я делаю вредное дело?
— Да, ты делаешь вредное дело. Статью я не напечатаю.
— Пойдем к редактору.
— Пойдем к редактору.
Зыбин, вспомнив, обернулся от порога:
— Кстати, товарищ Соустин, завтра пойдете на парад для отчета.
Соустин кивнул, приятно вспыхнув. Ага, значит он еще нужен! Привстал, чтобы удержать Зыбина, распросить подробнее о задании, но того в самых дверях задержала женщина. Она ворвалась в шубе нараспашку, морозно-свежая, смеющаяся, неуместная — его жена Ольга Львовна.
— Тоня, — она повела смеющимися, дремотными глазами и на Калабуха и на Соустина, — мне, конечно, нужно денег!
— Ну, матушка, с домашними делами потом… иди подожди в секретариате.
Оба они с Калабухом, должно быть, ушли — Соустин, не поднимая головы, слышал, как хлопнула дверь. Но женщина — он чувствовал — осталась в комнате. Вот она тихо подошла к его столу, она наклонилась над его головой. Ее телесное тепло, смешанное с духами, с фиалкой, жалело и баюкало его.
— Здравствуйте, Коля, — сказала она.
Соустин не мог ничего выговорить, в глазах все ломалось и плыло от слез, как тогда, в Мисхоре.
— Зачем все так случилось? — спросил он.
Женщина стояла над ним, поддаваясь ему, улыбаясь закрытым ртом, прежняя, неутоляющая Ольга, и те же под глазами припухлости, от которых глаза какие-то дремотные, воспаленно-сонные… Именно их сонность очаровывала, преследовала потом.
— Ты вправду пришла за деньгами?
— Ну, конечно, нет, — Ольга утешала, гладила его по голове.
Соустин взял ее руки и ладонью закрыл себе глаза. Вот и опять он с любимой, с любимой… Была темнота и бесконечный благодатный отдых. Она легонько отнимала руку.
— Коля, осторожнее… Когда мы увидимся?
Завтра вечеринка в редакции, послезавтра он освободится… ну, к семи. В переулке, да?
Ольга, лукавя, допрашивала его, она же знала заранее ответ:
— В каком переулке, скажи!
— В счастливом переулке.
Она вскользь оглянулась на дверь и наскоро подставила ему теплые, чуть обветренные губы. В распахнутой ее шубке все было уступчивое, изласканное… Он потом сидел несколько минут, сладко ломая себе руки.
Вошел Калабух, неся рукопись обратно, лицо его пятнисто горело.
— Сколько здесь? Строк полтораста-двести? Сделайте заметку строк на сорок.
— Неужели все-таки печатать? — из сочувствия подивился Соустин.
— Да, надо печатать! — резко оборвал Калабух. Соустин примолк. Очевидно, редакционный спор перерос уже в иную сферу, где не место было беспартийным замечаниям, где стиралось беспрекословно даже самолюбие Калабуха. С Соустиным разговаривал член партии.
Впрочем, Калабух не мог подавить какой-то хандры, тотчас начал одеваться, набивать портфель как попало. Он сказал, что сходит пока к Китайгородской стене, на книжный развал, посмотреть что-нибудь из книжонок, а потом зайдет часа через два — подписать полосу. Соустин вздохнул освобожденно: ему необходимо было хоть раз пробежать с распылавшейся головой по морозному ветру вокруг ГУМа.
Калабух нес добычу с книжного развала: полного Гейне без переплета и несколько философских сборников предвоенного времени. Этот вид азарта овладел им лишь за последние два года, когда Калабух обосновался, наконец, по-семейному. Может быть, он заразился им с тех пор, как побывал в профессорских квартирах, где самый воздух от изобилия книг подернут благоговейным библиотечным полусумраком, может быть, того требовало, по его мнению, то дело, которым он горел сейчас с мальчишеской страстностью, освоение высшей культуры: ему тоже очень хотелось видеть все четыре стены своей квартиры на Остоженке до потолка замурованными в книги, хотелось того же солидного полусумрака. Пока за два года он заполнил лишь две стены. Тут были, конечно, классики марксизма, были кое-какие классики философии в переводах, целая полка пестро-красочной ‘Академии’, а среди прочего, составлявшего шестьдесят процентов, рыхло-беспереплетного, ощерившегося драными корешками и почему-то особенно милого сердцу хозяина барахла (пристрастие к случайным, дешевым находкам!), можно было найти и том Ницше, и собрание сочинений Горбунова в приложении к ‘Ниве’, и ‘Университет на дому’, и книгу Леонтьева, и библию без двух первых страниц, и старый альманах ‘Шиповник’.
Удачная покупка несколько загладила даже дневную неприятность. Гейне стоил всего три рубля,- Калабух похвалился перед Соустиным, — полный Гейне! А философские сборники обещали немало вкуснейших минут: в подлиннике познакомиться с представителями рафинированной идеалистической мысли предреволюционных лет (тут институтская публика обычно многим пренебрегала, довольствовалась передачей из вторых рук или даже сносками, помещавшимися внизу страницы, под звездочкой), самому критически проследить, из какого угла завивается здесь ядовитая метафизическая паутина, полезно было бы даже, для иллюстрации, в этих целях цитнуть при случае на семинаре подлинного Лосского, Франка, Бердяева… А ‘Творческая эволюция’ Бергсона уже сегодня могла скрасить докучные часы дежурства.
Потеплевший от хорошего настроения Калабух предложил секретарю поехать домой вместе на машине: хотя Калабух и не был членом бюро райкома, райкомовская машина еще предоставлялась ему как бы по инерции. Портфели по отделам застегивались, рабочий день временно затухал в редакционных клетушках, чтобы вспыхнуть тысячесвечовым светом в ночной типографии.
Сегодня там набирался ответственнейший номер газеты.
У подъезда в сумерках порхал шерстяной, нетающий снег, первый снег за осень, белым налетом набивался в расщелины булыжной мостовой. Хлопья его сияли насквозь в цветных, леденцовых огоньках иллюминации. Что-то из прошлого поднимала мрачно-красноватая озаренность камней.
Когда машина тронулась, Соустин сказал:
— Мне подумалось: вот мы два дня кипим, суетимся, нервничаем, готовим праздничный номер. Телефонные звонки, спешка, головы трещат, и так везде и всюду. А ведь не каждый вспомнит, переживет по-настоящему, от сердца, что вот ровно-ровно двенадцать лет назад был такой же вечер, в сумерках так же падал снег и какие-то солдаты сходились к Зимнему дворцу…
До Калабуха дошло, он насупленно, с достоинством кивнул.
— Да, да, вспомнить есть что, товарищ Соустин.
Машина замедленно шла центральными площадями. В колоннах Большого театра пылали знамена как бы над уходящей вглубь толпой. Окончивший свою работу народ кружил в разноцветном снегу, скапливался у трамвайных и автобусных остановок, рвался ехать и жить. Для иных после службы только начинался настоящий день. В семью, в семью, где такой уютный, почти солнечный круг падает из-под абажура на обеденный стол! Пусть хоть на вечер оглохнут чувства, немного присомкнутся глаза, и вот ты на глухом милом острове, ты ерошишь головенки своим ребятишкам, тебе несут чай, захочешь развернешь ‘Анну Каренину’, поговоришь с женой… Над сутолокой, над огнями вечерних улиц летел курносый, насупленно-деловой профиль Калабуха. Калабух продолжал мыслить вслух. Да, ровно двенадцать лет назад — то был настоящий, народной глубиною рожденный напор! Но от восстания революция переходит в глубокие органические процессы, в новые скачки.
— Наше дело — подталкивать и верно направлять эти неизбежные процессы, товарищ Соустин, а отнюдь не пресекать и не насиловать их, — вот в чем правильное революционное руководство!
Может быть, огни и воспоминания слишком возбудили Калабуха, развязали его? Но ведь он был из тех немногих ценимых, которым позволялось чуть-чуть больше, чем прочим.
Вот он, Калабух, полулежал, покачиваясь. Конечно, и его тело, тело сурового партийца, тоже было человеческое, любило побаловаться, покачаться в мягкой машине. Соустин прощал, потому что понимал. И можно было чувствовать себя успокоенно под крылом этого большого, прочного человека. За ним мерная государственная жизнь, без ломки, без будоражных бросков, а значит без тех пересмотров и неизвестностей, которые могут свалиться на голову завтра же (Зыбин!) и еще дальше отбросить Соустина от вожделенной, не дающейся цели, без которой не жить… Да, органические победоносные силы возьмут свое!
Вспомнил:
— Кстати, товарищ Калабух, я без вас сдал подпередовую в набор. Там одно выражение вычеркнуто.
Калабух обернулся, мрачнея.
— Как вычеркнуто?
— То место, где говорится, чтобы… наступать на кулака, не подрывая производственных возможностей деревни. Вот именно это ‘не подрывая’ вычеркнуто, судя по зеленому карандашу, товарищем Зыбиным.
Калабух помолчал, потом фыркнул:
— Т-тупи-ца!
Машина подплывала к Остоженке, к истокам бульваров. Послеслужебный народ доезжал здесь уже до домов, распложался с трамваев по улицам, мимо фонарей хлопчатым севом шел снег. Машина взлетала горбом Остоженки к переулку, где жил Калабух. Но он раздумал ехать домой и хмуро спросил Соустина, подвезти ли его на Арбат, к квартире.
Соустин решил сойти здесь: ему нужно еще потолкаться по улицам — для праздничного отчета. Он понимал, что теперь не до него.
Машина, фырча, заворачивала: шоферу было приказано — немедленно в типографию. Калабух, едва кивнув, сидел громовержцем.
Пусть… В лицо Соустину пахнуло снегом, свободой. Ольга обитала неподалеку, и этот поворот улицы, и монастырей на углу, и разбег трамвая сжились с торопливым, поздним ее шагом, с торопливым прикосновеньем щеки на прощанье. Не потому ли и сошел здесь, чтобы побыть на этой возвращенной ему земле?
А земля голубела, багровела от разрастающихся, ввысь вскинутых огней.
…Народ двигал свою большую тесноту медленно, величаво. Те же, что и в будни, каракулевые воротники, те же модницы, у которых юбки расхлестывались на ходу, обнажая крутые, телесного цвета коленки, парнишки в ядовито-клетчатых кепках, пожилые, выбравшиеся на улицу полностью, с семейными гнездами, но все это гуляло сегодня иначе, освещаемое непрерывным заревом сверху, гуляло население фантастической и вместе с тем реальной, противопоставленной всему миру страны.
Соустин оглядывал текущие мимо него, радостно глазеющие лица. Вспомнился один недавний разговор с Калабухом. Как-то ночью Соустин показал ему с типографского балкона на путаную огнистую Москву (подумалось тогда: ‘Как, евангельский дьявол-искуситель, поставил его на краю скалы!’) и спросил: ‘Скажите, товарищ Калабух, — только, поймите, хочется настоящей, нештампованной правды: не кажется ли вам, что, несмотря на месткомы, на общественность, на клубы, это пока город очень одиноких внутренне людей?’ Ожидая ответа, почти уже раскаивался… Но Калабух замешкался лишь потому, что тоже хотел быть глубоким, нештампованным, и он ответил: ‘Ну, как вам сказать… В какой-то степени…’ — и дальше начал что-то про переходную эпоху. Но ведь Калабух, коммунист, не сказал, не сказал все-таки прямо ‘нет’!
Мысли Соустина вдруг пресеклись. Он понял, что сам же, одновременно с этими мыслями, внимательно и как будто со стороны слушает себя. И не только слушает, но и безжалостно оценивает, какие и откуда идут эти мысли и действительно ли самая последняя и самая глубокая та правда, о которой умничал с Калабухом… То был смутный в нем и непостоянный судья… ‘Но если я тотчас же отмечаю в себе все враждебное, значит я внутренне знаю, где верное — то, настоящее, значит я не враг…’
Это утешило его, мало того, позволило осмотреться кругом с некоторым превосходством. У него были и другие основания, чтобы смотреть с превосходством: вот все эти люди праздно и бесполезно гуляли, а он, гуляя, выполнял работу, притом, как он считал, особого, благородного сорта работу, не какую-нибудь чиновно-канцелярскую. И уже первая фраза слагалась: ‘Чем ближе к центру, тем ярче на улицах многоцветные сияния, тем гуще и оживленнее поток трудящихся. Всюду видны…’
В самом деле, становилось все теснее, на площади, против Дома Союзов, народ уже не гулял, а стоял плечом к плечу, и иллюминованные фасады опускались в него, как в воду. Поднимали над головами детей. И дети, родившиеся уже советскими, растущие для нового, невиданного века, глазели на огни, и их малахайчики, их грубошерстную одежку обливало, как бы из будущего, голубое и красное зарево…
Соустин вынул записную книжку.
‘Пять в четыре’, — вот что главенствовало, сверкало из каждого угла.
И он записал про огненную пятерку, которая через каждые три секунды перечеркивалась победно вспыхивающей четверкой. Он списал также лозунги, развернутые в белом пожаре лампочек на колоннах Дома Союзов, в нынешнем году были не лозунги, а целые статьи с цифрами и процентами, даже какие-то диаграммные кривые… Так же, как и в заголовках Зыбина, и здесь все упрямствовало об одном… Он писал так долго, что прохожие начали медлить около него и заглядывать через плечо.
Потом через Красную площадь, мимо заборов, огородивших перестройку мавзолея, шел к Москве-реке. С того берега ударило в глаза солнечное пылание Могэса. Прилечь на парапет и смотреть в пламенно расцвеченную воду, как в сон… Пройденные, оставшиеся сзади улицы смешались в памяти в один чудовищный ворох огней и народа. А за ними еще какая нескончаемая, светящаяся глубь Москвы! Над туманным Замоскворечьем плавали там и сям многоцветные башни… Ясно, что Соустину никогда бы не охватить этого — не огней, а того, что подымало их в эту ночь, что разумелось за ними. Строчки, заранее придуманные, были пустячные, паразитные… Да и вообще газета только случайно спасла его от безработицы, и никогда у него не лежало сердце к этому ремеслу, в том-то и заключалось главное! Разве он не понимал, что скоро уж не нужно будет его умело сделанное словесное плетенье, его хваленый язык, сложно придуманный, полный отглагольных существительных, под Анри де Ренье, каким он обыкновенно писал свои отчеты о парадах на Красной площади и о пленумах Моссовета… А больше тут он ничего не умел, и другие обгонят его, те же Пашки, которые хотят все видеть, везде ездить, по каждому поводу горячиться, во все вмешиваться… Но ведь он тоже мог бы сделать кое-что, если бы ему дали ту, настоящую, его работу, мыслями о которой трепетал он с юности, о которой даже создавал себе разные сказки… Тот же Бохон учился ведь хуже его! Но нужное для этого напряжение все откладывалось и откладывалось, каждую ночь, засыпая, обещал себе обязательно завтра же или послезавтра выцарапать для себя, чего бы это ни стоило, возможность доучиться, пойти даже на отчаянность, для начала хоть уборщиком внедриться куда-нибудь в химическую лабораторию… Но проходили дни, и как-то не мог все собраться, проходили месяцы, и, засыпая, уже перестал себе обещать, и все тоскливее становились эти засыпанья с падающим сердцем, с безнадежно ломаемыми под одеялом руками: ведь ему, считавшему себя все еще неустроенным юношей, тридцать пятый год!
Семь лет назад Соустин, демобилизованный командир, шел утром вот по этому самому Каменному мосту. Перед ним, вся в солнце, поднималась впервые увиденная Москва, которую еще нужно было завоевать. И в то утро верилось, что завоюет, что непременно добьется своего, потому что и Соустин был участником добычи, он участвовал своим телом, жизнью. В то утро все начиналось заново. Отвалилась навсегда скаредная дедова кабала, не нужно было тягостные рубли тянуть с брата Петра на свое образование. Имущества только на плечах трофейная английская шинель!
Впрочем, имелись еще золотые часы — награда от реввоенсовета армии. Соустин любил иногда вспомнить, что он все-таки завоевал для советской власти три больших села. Села эти, находящиеся где-то на Южном Урале, назывались Лещиновка, Биялык и Маймашево. Соустин со своим батальоном взял их в 1919 году. Тогда горела кровь от снеговых вихрей, от мороза… Дальше предстояло взять даже небольшой заштатный городок, но тут комбата, к его досаде, подкосил сыпной тиф. Буйствующего, его связали и отвезли в тыл, в Верхнеуральск. Командование батальоном принял Миша Зайцев, командир роты.
Для больного комбата разыскали самую чистую избу — не то у попа, не то у лесовода. Дочь хозяина звали Таней — петербургская медичка, не окончившая курса. Наперекор шипящим родственникам, Таня приютила командира на своей постели, три недели спала подле него на полу, ходила за ним, обтирала теплой водой. Однажды в синий морозный вечер к станице подошел санитарный обоз. Командир почти выздоравливал, Таня пожалела и себя, и его и полежала с ним в этот последний вечер, просто полежала рядом, потому что он был еще как дитя. Потом в поезде, качаясь на подвесной койке, в тепле, командир читал Анатоля Франса, он едва лишь выходил из своих бредов, глаза сами закрывались от чересчур резкого дневного света, и Таня и Таис у Франса были одно и то же…
С Мишей Зайцевым он встретился, когда Колчака гнали уже под Омск. Миша застрял поближе, служил в армейском снабжении, он и друга пристроил около себя, в окружном военкомате. ‘Знаешь, Колька, я ведь, между прочим, женился’, — удивил он Соустина. Вечером пили чай у семейного Миши, который был дельным, хозяйственным, хотя и не очень далеким парнем (коммерческого училища так и не окончил). Когда Соустин в первый раз увидел жену его Любу, от неожиданности показавшуюся ему невыразимо прелестной (не поверилось, что такая согласилась на близость с Мишкой), больно стало, как будто его обокрали… Но Катюша, сестра ее, тоже ему понравилась, — только на год постарше Любы и поспокойнее. Обе сироты, учительницы. С Катюшей сидели подолгу, от холода прикрывшись одной шинелью, и Соустин рассказывал ей про себя, про Мшанск, про непутевого отца, которого за озорство и драки звали ‘Собачкой’. Один раз просидели так до утра. Тогда в последний раз — туманно, непоправимо, нездешне — прошел перед ним образ Таис. Это случилось, когда Миша с Любой уехали в Москву. Они ухитрились в Москве заполучить квартирку и небольшую комнатку в ней уступили на время Соустиным.
В первый же вечер приезда Соустин повел Катюшу на Моховую, показал ей через ограду университет. Но прежде, чем думать об университете, надо было найти службу. Миша уже работал — заведовал магазином скобяных товаров на Таганке, за бульшим он и не гнался. И Соустину, как демобилизованному командиру, дали место в первую очередь, правда, довольно захолустное: одним из секретарей в коллегии по делам пленных и беженцев (сокращенно — Пленбеж). За этими хлопотами пропала осень, университет пришлось отложить до будущего года, Соустину шел двадцать восьмой… Ждать, добиваться своего становилось все интереснее. В магазинах, на улицах все больше прибавлялось благ, которых можно было бы пожелать. Впрочем, Соустин оставался к ним равнодушным. Для счастья вполне было довольно, когда вчетвером они устраивали вкусную и уютную пирушку на три червонных рубля. Сюда входило полбутылки горькой, фунт ветчины, огурцы, полбутылки портвейна для Катюши с Любой. Соустин, прибавив от себя немного денег, приносил женам еще плитку шоколада. Когда шоколад обнаруживался в конце вечера, Люба хохотала и кричала: ‘Здравствуйте!’ — а Катюша улыбалась до слез. От вина разгорячались, из будущего обещалось что-то более вкусное, неиспытанное, просторное… Люба давала Соустину гладить свои пальчики под столом, и все вместе мечтали вслух, как они подкопят денег к лету и закатятся на юг, будут валяться голышом у моря, которое они видали только на открытках.
Через восемь месяцев коллегия Пленбеж ликвидировала свои дела и закрылась. Во второй раз биржа уже не устраивала командиров вне очереди… В полуподвальной квартирке из двух комнатушек стало тише: Люба забеременела, Миша ходил торжественный и озабоченный. Катюша тоже записалась на биржу, а пока, взяв у соседей на подержание швейную машину, шила на заказ кое-какие платьишки. Месяца через два Соустину опять дали работу, но пустяковую: вместе с мальчишками студентами переписывать население. И хватило этой работы лишь на неделю. У Миши дела обстояли лучше. За зиму он сделал Любе шубку вишневого цвета с японской лисой и черное шерстяное платье, модное, отделанное цветной аппликацией. Катюша ходила в вывезенной из Сибири английской шинели. И у самого Соустина набивалась в худые сапоги и неприятно хлюпала в чулках ледяная грязь. Он исчезал с раннего утра. Никто не знал бесконечных его хождений и околачиваний по Москве. Возвращался к поздней ночи и ложился на краешек постели, чтобы не потревожить Катюшу. Однажды она все-таки дождалась его: сидела и шила. Он увидел ее наклоненный над работой, старательный, освещенный близкой лампочкой лоб, — что-то праздничное, бальное было в таком освещении, в светящихся насквозь молодых волосах, но у них с Катюшей в прошлом никогда не было ни вечеров с танцами и влюблением, ни радостной, праздничной свадьбы, и Катюша не пеняла на это, — вообще она не жаловалась никогда и ни на что. У него сердце сжалось. ‘Катюша,- сказал он, — ты записывай, если чем пользуешься от Зайцевых, все записывай, я, наверно, устроюсь скоро, и мы им отдадим. Но ты у меня молодчина все-таки, никогда духом не падаешь!’ Должно быть, не следовало так душевно говорить Катюша очень низко, чересчур низко и старательно наклонила голову к шитью, но Соустин все равно не мог не видеть, как посыпались слезы, частые-частые, молчаливые, его самого хватающие за горло. Он утешал ее, — ведь у него уже придумано много кое-чего верного и выгодного, что даст им возможность продержаться. Катюша ведь знает, какой он здоровый, ловкий, способный ко всему!
На следующий день Соустин попробовал, подошел на бульваре к бродячему фотографу. Пронзительно среди снегов голубела декорация с замками и озерами, какие могут привидеться только в тифу. Соустин вежливо спросил, где бы можно купить или заказать такой аппарат. Фотограф тяжело, с ненавистью оглядел его, помедлил и сказал: ‘Проходи!’ То не первая оскаливалась въявь волчья морда… Соустин отвернулся и побрел на Арбат, где еще раньше заприметил один ювелирный магазинчик. Хозяин долго рассматривал и взвешивал часы. ‘Ценность их немного уменьшается, гражданин, мы должны соскоблить надпись’. ‘Соскабливай, соскабливай, сукин сын’, — подумал про себя Соустин, прощально пронеслись перед ним сугробистые увалы и три села — Лещиновка, Биялык, Маймашево, которые, наверно, давно забыли о нем и существовали сами по себе, вообще новая жизнь отлично управлялась и без него… За часы дали двенадцать червонцев. И хотя Катюша сумела истратить их очень выгодно — перекрасила свою английскую шинель и сделала из нее приличную шубку с котиковым из кролика мехом, затем купила себе осеннее клетчатое пальто, какого не было и у Любы, а Соустину новые сапоги, — все-таки вот тут-то, после продажи часов, совсем беззащитно, зябко сжались оба перед будущим.
У Зайцевых родился Дюнька. Соустин стал возвращаться еще позже, на цыпочках прокрадываясь тотчас к постели, в сущности, это было варварство по отношению к ребенку — четверо взрослых теснились и дышали вместе с ним в двух крошечных комнатушках. Но где же тут было думать о комнате? А Миша преуспевал: к магазину ему прибавили еще склад и увеличили жалованье до девяноста шести рублей в месяц. Добряк страдал перед Соустиным за свое благополучие, всячески старался помогать им и подстраивал что-то у себя в магазине, чтобы освободить для Коли хоть место продавца.
И все перевернулось от одной случайности… Началось с того вечера, когда Миша решил по-богатому спрыснуть свою прибавку и полугодие Дюнькиной жизни. Соустин вернулся из своих скитаний пораньше, в сумерках, и почему-то подошел сначала к окошкам. Окошки не поднимались высоко над землей, и поверх занавесок можно было увидеть раздвинутый белый стол, Любу в праздничном платье, с ребенком на руках, Катюшу и Мишу, приодетого и особенно статного, которые хлопотали над убранством стола. Там переживались сейчас самые взволнованные, самые уютные минуты перед прибытием гостей… Соустин потихонечку отошел от окна, выбрался опять на улицу, через полчаса он покупал себе билет в арбатском кино. Впереди него к зеркалу порхнула женщина, пленительное манто ее шумело и благоухало и заставляло сторониться, и хотя она оскалила рот, чтобы удобнее было покрасить губы, все-таки лицо ее оставалось тонко-медальным, уводящим. В дверях стоял какой-то зритель, комсомолец, у вешалок — капельдинер, оба они многозначительно переглянулись с Соустиным насчет этой дамы.
О, благ становилось кругом так много, так до сказочности много, что в человеке, пожалуй, не хватило бы сил пережелать всего!
Ночью он доехал на трамвае до вокзала. На мосту просветил и прогрохотал поезд. Гудок летел откуда-то из лесов, из деревень, из осени… Нет, возвращение на старое пепелище, к брату Петру, было невозможно. У Петра нищая мелочная лавчонка, торгует он конфетами, тесемками, мылом, жалуется, что самого теснят и все не то, что раньше. Ехать туда было и бессмысленно и, после всех надежд, позорно… Все-таки взял тогда билет, доехал до Малаховки, но в лесу было по-осеннему грязно, разметать свое отчаяние, хотя бы в ходьбе, было негде, и гудки с проходящих поездов щемили, приносились из седого, из родины, из детства, и гасли там же, в сказочной глухоте… Всю ночь промерз в какой-то будке, нарочно опоздав к последнему поезду. Утром Соустина шатало, и болели глаза от бессонницы, когда вышел на вокзальную площадь: хотел опять вернуться на вокзал — поспать — и вот здесь встретил у трамвая пожилого очкастого человека, с большим, сальным, добрым носом. Никто иной не мог обладать таким носом, кроме вечного студента Григория Иваныча, его первого учителя, отбывавшего когда-то высылку в Мшанске.
Этот Григорий Иваныч, хотя и беспартийный, проснулся после революции человеком с высокими знакомствами. Без всякой просьбы со стороны Соустина тотчас написана была влиятельная записка редактору только что нарождающейся ‘Производственной газеты’. Помимо того, Григорий Иваныч, безнадежный холостяк, пригласил Соустина ночевать у него хоть неделями. Вероятно, какая-то радуга падала от Соустина в его, Григорь Иванычеву, мшанскую молодость!
В один из вечеров Соустин, уже секретарь редакционного отдела, отягощенный всякими покупками, возвращался в прежнюю квартирку. Катюше в тот день было оставлено тридцать рублей, чтобы отпраздновать поступление на работу действительно по-особенному. Чего-чего только, самого дорогого, красивого, вкусного, не нагромоздилось в тот вечер на столе! Опять жаркие от молодости щеки у счастливой, тихой Катюши, и сияющий за всех семейственный Миша, и Люба, стеснительно и непонятно вспыхивающая, но все-таки позволяющая потихоньку, по-свойски прижаться к ней бедром… По сибирскому обычаю наделали, конечно, и пельменей, на всех гостей что-то около двух тысяч штук, полный бельевой бак, и хранили их на холоду, в дровянике. Среди пира Соустин вызвался сам сходить за пельменями. Над темным замоскворецким двориком шумели огромные, во все небо, вязы, слезились в ветвях городские звезды, подувал мокрый, холодный ветерок. Соустин замедлил шаги, держа за ушки бак, полный пельменей. Какая-то содрогающая тоска схватила его, пригвоздила к месту, должно быть, никогда до конца не бывает счастлив человек! Вот сейчас же бросить все, не жалея, бежать, раствориться в каком-то большом, мужественном, огненном деле, похожем на войну… Все-таки, конечно, подцепил он пельмени и отправился пьянствовать и наслаждаться.
И миновала третья осень.
Редакционная лестница по случаю вечеринки казалась неузнаваемой сегодня: она была празднично полутемная, даже мечтательная, насколько это позволительно для служебной лестницы, наверху, на площадке, поднимающийся Соустин спугнул кого-то, там хихикнули, прометнулось легкомысленное женское платье. За дверями бурно и глухо работала музыка. Соустин толкнул дверь, и сразу обрушилось из-за нее обалделое многолюдье, гром, свет.
Подбежал репортер Володька Мильман, тотчас же потащил за собою, делая таинственные знаки. Дико гремел краковяк, под него еще давно-давно, в Мшанске, скакал Соустин с модистками. В буфете горланили добродушно. Из растений поднимался бюст вождя, он не давал забыть ни на минуту о возвышенном времени… Хотя Соустин огляделся только мельком, но по каким-то неуловимым признакам узнавалось бесповоротно, что Ольги здесь нет. Еще ночь и еще день — целая бездна отделяла от нее…
Друзья уединились в том же производственном отделе, теперь полутемном, превращенном в раздевалку. В буфете отпускалось только пиво, но запасливый Володька, как и в былые вечеринки, принес кое-чего покрепче. О, это потайное и жадное глотанье! Вдруг бесконечно просторно раздвигалась жизнь, и какие в ней таились жгучие, непознанные еще глуби, какие ждали вот тут, на вечеринке, встречи с необыкновенными развязками! И отступало отчаяние…
Друзья уже совали ему буфетные бутерброды. Замечательные же, ей-богу, все они были ребята, жаркие, ласковые! Вот Володька — вьюн, пройдоха, танцор, а он брал Московский почтамт в Октябре. Или долговязый, печальный, курносый Яша! На нем и сейчас балахонится шинель девятнадцатого года. Родная шинель! Соустин рванулся было рассказать ребятам, как и он взял три села в девятнадцатом. Нет, вот если бы Зыбин слышал…
Володька шумел:
— Как же это, Соустин, вы сегодня с полосой-то отличились?
Было что-то разухабисто-ехидное в его голосе, от чего заныло сердце. Соустин еще не читал газеты, он не получал на дом…
— А что там за мура вышла?
— Вот так мура, ха-ха! Теперь припаяют кое-кому… главное — твоему Калабуху!
Соустин начинал неприятно и смутно догадываться. Недаром, когда проходил только что мимо Зыбина, который сидел за шахматами, тот посмотрел на него широкими, проснувшимися глазами, хотел привстать… Да, скандал гнездился в подпередовой, где проскочила одна недвусмысленная фраза. Соустин уже знал, какая… Это в праздничном-то номере! Ясно, что тут не без фракционной подкладки.
— Это ты про кого? Про Калабуха?
Над такой чепухой только посмеялся Соустин.
Но насильно посмеялся. Дело касалось и его: он же внутренне одобрил эту фразу, порадовался ей. Что ж из того, что он только беспартийный секретарь?.. Но в зале начинался вальс, серьезный и баюкающий, далекий от всех этих мучительных передряг. Соустин вышел на народ совсем блаженный.
Народ танцевал, — конечно, те же служащие, секретари, агенты, конторские счетоводы, — они кружились, как демоны, обнявшись с машинистками или не со своими женами, народ веселился вовсю, и лампы покровительственно сияли, и играла подходящая музыка. Люба тоже крутилась с кем-то, на ходу заблистала, закивала Соустину, пышная юбочка вздувалась около нее колоколом, открывая бедра в цветных штанишках. ‘Неловко, надо сказать ей’, — подумал Соустин, и не Ольгу, а еще кого-то неизбывно захотелось найти, сам не знал, кого.
Вообще он был еще молод. Что значили какие-то тридцать четыре года, когда силы выпирали из него до слез! И силы эти полностью некуда было ему деть, в том-то и беда! Он гулял, перешучивался с девчонками, целовал им руки. Пробравшись к буфету, выпил еще пива.
И опять увидел Любу, одну, обрадовался и подхватил ее под мягкий, шелковистый локоток.
— Ну, давай походим, — сказал он. — Как вы там живете?
Конечно, все обижены, что Коля не пришел, и даже праздничные пельмени отменили из-за него. Дюнька — и тот удивляется, где дядя Толя (он так и не научился еще выговаривать звук ‘ка’). Катюша ушла с горя на вечеринку на свои нотариальные курсы. Вот возьмет и заведет там себе ухажера!
Ну, этого-то Соустин не боялся, чтобы его святая Катюша…
— Правда, наверно, она с Мишей спит давно, — простодушно подтвердила Люба.
Соустин притворно ужаснулся:
— Ка-ак?
Люба не сразу поняла, ее исчерна-серые глаза светились на него по-детски. Вдруг она поклонилась, и хохот высыпался из нее, такой сотрясающий, такой ослепительный до слез, что Соустин едва удержал ее на своей руке. ‘А ты не смеши, не знаешь?’ Но ему нравилось, что она такая, какие-то обуревающие, удивительные для нее самой порывы проносились через нее. И к Любе очень шло ее серебристо-серое платье, задуманное под цвет глаз.
Они зашли посидеть в отдел информации. Никого не было, комнату промывало через форточку душисто-морозным ветром, внизу пролетали ночные праздничные автомобили, и глухо, будто уже отжитая, вчерашняя, доносилась музыка из секретариата.
— А ты опять выпил? Вот на это находишь время…
Тягостно было хитрить перед ней. Но ведь Катюша, соскучившись, могла не вытерпеть и завтра вечером залететь к нему сама. А Ольга, пряча в мех губы, будет одна ходить в счастливом переулке… Соустин присел на краешек стола.
— Ты там скажи, пожалуйста, все Катюше, чтобы она не сердилась. Как освобожусь, — наверно, послезавтра, — сейчас же приду.
— Ну, приходи, Коля, хоть послезавтра.
Какие они были все нехитрые и славные, обитатели полуподвальной замоскворецкой квартирки! Даже на раскаяние перед ними Соустин не имел права: слишком далеко ушел в своих изменах и метаньях. Под музыку гладил плечи Любы. Все равно, все равно… А Люба и не замечала этого, очарованно задумавшись под музыку. И музыка играла в каких-то чудесных пловучих дворцах…
Люба вздумала его удивить:
— Знаешь, Коля, я в кружке текущей политики заниматься начала!
В отдел вдруг вошел Зыбин. Он, видимо, искал Соустина, но, увидев его с женщиной, заколебался.
— Я вас, собственно, на одну минуту…
Люба, покраснев, покорилась и степенно вышла. Зыбин откашлялся, из-за кашля проглянуло отрезвело-серое утро и те же опостылевшие, не дающие жить тревоги.
— Скажите, вы отправляли подпередовую в набор? Вы знаете, почему я вас спрашиваю?