Любовь трех поколений, Коллонтай Александра Михайловна, Год: 1923

Время на прочтение: 32 минут(ы)
Александра Коллонтай

Любовь трех поколений

Повесть

Утром в отделе, среди кипы деловых и личных писем, я нашла толстый конверт, который привлек мое внимание. Решила, что статья, и вскрыла его первым. Но это оказалось письмо, на многих страницах Поискала подпись — Ольга Веселовская. Удивилась.
Тов. Ольгу Сергеевну Веселовскую я знала как очень ответственного работника в деле организации одной из крупных отраслей советской промышленности. Работой среди женщин она совершенно не интересовалась. О чем же она мне пишет такое бесконечно длинное письмо?
Бросаю взгляд на конверт и только теперь вижу крупную надпись красным карандашом: ‘Строго личное’.
Личное? ‘Личное’ обычно означает у моих корреспонденток повесть о ‘семейной драме’. Неужели у Ольги Сергеевны тоже ‘семейная драма’? Быть не может!..
Читать письмо сейчас — нельзя. Ждут неотложные текущие дела. Но мысль невольно возвращается к многолистному письму и к образу Ольги Сергеевны.
Вспоминаю свои деловые встречи с ней, ее сдержанность и сухость в общении с людьми и ее необычайную, прославленную неженскую деловитость. Припоминаю, что у ней есть муж, хороший товарищ, бывший рабочий, с симпатичным, открытым лицом, которого любят, но считают много мельче ее. И работает он под ее началом, в том же учреждении. Муж моложе ее, но какая же тут может быть ‘драма’? Оба люди сознательные, товарищи, и сколько я их видела вместе, в их отношении сквозит исключительное созвучие.
Я помню его фразу: ‘Что вы еще спорите? Разве вы не слышали, что и Ольга Сергеевна такого же мнения?’ Для него она, очевидно, высший авторитет.
Вспоминаю, как и у самой Ольги Сергеевны изменилось лицо и стало вдруг человечным, а не надменно-сухим, когда ей на съезде пришли сказать, что ее мужу дурно (он — хворый).
Может быть, драма в его болезни, в ее вечных страхах за его жизнь? Нет, об этом не исписывают многих листов почтовой бумаги…
Только уже под вечер, в своей комнате, добираюсь до занимающего мою мысль письма.
В чем дело?
‘Пишу Вам частным образом, как товарищ — товарищу. Пишу вам как женщине, которая больше моего сталкивается с такими вопросами и, может быть, поможет мне найти выход из создавшегося невыносимого, угнетающего состояния духа.
Я — в тупике. За всю мою долгую, сорокатрехлетнюю жизнь я не бывала в таком дурацком положении. Это именно тупик.
Вы знаете меня только как работника, да еще с репутацией ‘тяжелого, педантичного’. Вам, вероятно, очень трудно себе представить, что я, да еще в моем возрасте, переживаю чисто бабью’ драму. Драму весьма обычную, водевильно-банальную, пошлую и потому особенно больную и обидную…’
И все-таки мне кажется, что банальность ее только во внешних проявлениях, не по сути дела. Мне кажется, что вся эта история — прямой результат той ломки быта и понятий, какой переживается сейчас Россией и где рядом с великим совершается много мелкого и подлого, тяжелого, зловонного…
Порою мне самой претит от соприкосновенна с такими фактами. Одна мысль о том, что подобные явления не единичны, возбуждает во мне чисто физическую тошноту и отвращение. А порою мне кажется, что это я сама не права. Что во мне говорит человек старого склада, что во мне действительно сильны буржуазные предрассудки, как уверяет дочь моя Женя, и что я сама извращаю всю картину, как говорит мой муж, тов. Рябков. Кто прав? Они или я?
Помогите мне разобраться. И выручайте меня, как следует с точки зрения новой морали, если я не права, если во мне говорят понятия, укоренившиеся буржуазным воспитанием…’
Здесь письмо обрывается На другом листе и уже более четким и спокойным почерком Ольга Сергеевна продолжает свою начатую беседу со мною.
‘Мне хотелось сразу приступить к сути дела, к существу моей душевной трагедии. Но если б я вам рассказала только самый факт и вы ничего не знали бы о моей жизни, получилось бы искажение картины. Вы могли бы обратить внимание на внешние события и упустить, что боль не там, что она глубже, сложнее, что факт я понять могу, но мотивы, мотивы…
Одним словом, я попрошу вас запастись терпением и до конца прочесть мое письмо. Помните, что вам пишет товарищ, который ждет от вас товарищеской поддержки’.
В письме несколько помарок, на новом листе продолжение…
‘Вы помните мою мать? Она жива и до сих пор не выпустила из своих рук ‘первой передвижной библиотеки’ в Н-ской губернии, работая при наробразе. Вы мою мать знали лично, поэтому описывать вам ее не стану’.
Да, я знала и хорошо помнила Марию Степановну Ольшевич, типичную ‘культурницу’ 90-х годов, издательницу популярно-научных книг, переводчицу, неутомимую деятельницу в области ‘просвещения народа’. Среди либералов тех времен она пользовалась большим весом. Чтили ее по-своему и подпольные работники. Она оказывала ‘подпольникам’ многие ценные услуги. Круг знакомых у ней был большой и разнообразный.
По политическим взглядам она стояла ближе к народникам, но прямого участия в политике не принимала. Ее страсть была — книга, библиотеки, просвещение деревни и городской бедноты. У ней было много личных друзей и связей среди рабочих. Когда ее недавно хоронили (через несколько месяцев после письма Ольги Сергеевны ко мне), за ее гробом шли все местные организации: советские, партийные, профессиональные, хотя в партии она до конца не состояла.
Высокая, очень худая и очень прямая, с красиво посаженной головой, умными глазами и тонким, выразительным лицом, она внушала к себе почтительное уважение, даже робость. Голос ее был сухой и четкий. И говорила она кратко, веско, деловито, никогда не выпуская изо рта папироски. Одевалась она всегда просто и не по моде, но руки у ней были красивые, холеные, ‘барские’, и на безымянном пальце она носила толстое золотое кольцо с темным рубином.
‘Но чего вы, может быть, не знали, — продолжала в своем письме Ольга Сергеевна, — это то, что в молодости мать моя тоже пережила свою ‘любовную трагедию’. И после того в вопросах любви у ней выработался свой законченный кодекс морали’. Кто ему не следовал, того она внутренне беспощадно осуждала и даже презирала, А между тем моя мать была добрым человеком и передовым во всех отношениях Но в вопросах любовной морали она по-своему была строга и беспощадна.
Расхождение наше с ней произошло не на почве политических несогласий, как вы могли думать, а именно на почве оценки ‘должного’ и ‘ножного’, когда дело коснулось моей личной драмы.
Мать моя вышла замуж по любви и против воли своих родителей за военного. Жила она в провинции в качестве ‘полковой командирши’. По ее словам, она долго была очень счастлива. У ней было два сына и ее считали ‘образцовой семьянинкой, муж ее боготворил.
Но постепенно пассивная и слишком благополучная жизнь ‘полковой дамы’ стала ее угнетать. Вы ведь знаете, что за неисчерпаемый источник энергии представляет собою моя мать Мария Степановна. Образование мать получила хорошее для того времени, много читала, бывала за границей, переписывалась с Толстым. Представляете себе, что ‘полковой командир’ не мог ее удовлетворять?
Судьба свела ее с земским врачом Сергеем Ивановичем Веселовским.
Сергей Иванович (мой отец) — персонаж, взятый из Чехова, со всем неопределенным идеализмом, вечным стремлением куда-то, в неизвестное, с большой любовью вкусно поесть и хорошо пожить и с еще большей растерянностью перед лицом практических зол и несправедливостей. Он был здоровый, красивый мужчина, читал те же книги, что и моя мать, говорил с чувством о крестьянах и о земстве, скорбел о ‘народной темноте’ и платонически мечтал о насаждении в России библиотек, школ, просвещения.
Кончилось это, как и надо было ожидать. В один жаркий летний вечер, когда полковой командир находился на маневрах, моя мать очутилась в объятиях моего будущего папаши… Книга о ‘Передвижных библиотеках в Новой Зеландии’ так и осталась недочитанной и затерялась в траве…
Кажется, мой папаша не был склонен считать ‘поэтический сон’ летнего вечера за событие, долженствующее в корне изменить его жизнь. Он дорожил-своей свободой, и притом у него была в то время ‘хозяйкой’ здоровая, молодая вдовушка-крестьянка.
Но моя мать, как я вам уже сказала, имела насчет морали свои ‘особые правила’. Она, как она мне потом сама рассказывала, не боролась со своей любовью к моему папаше, считая, что ‘любовь имеет больше прав, чем супружеский долг’. Но любовь для нее было нечто большое и священное. И ‘играть с чувством’ она не умела и не считала достойным.
В Сергее Ивановиче мать моя, по ее словам, нашла воплощение всего, что искали ее сердце, душа и ум: страстно любимого мужчину, человека, которого она уважала, и друга, с которым она рассчитывала работать рука об руку в деле просвещения.
Оставалось лишь расторгнуть прежний союз с полковником и, гордо переступив через пересуды и шушуканье кумушек, по-новому, а главное по своему вкусу, устроить жизнь.
На другой же день моя мамаша с утра пригласила Сергея Ивановича и в липовой аллее, под стрекотанье кузнечиков, прочла ему краткое, по решительное письмо к мужу, в котором ничего не скрывала и просила развода, Сергей Иванович растерялся. Такой быстроты и натиска он не ожидал. Кажется, он пробовал что-то мямлить о том, что мать моя должна ‘поберечь свою репутацию’, даже заговорил о материнском долге по отношению к сыновьям, но мать моя, хотя и удивилась его речи, осталась непреклонной. А так как она в то время была обаятельно хороша и так как мой папаша переживал медовый месяц влюбленности, то разговор кончился новыми объятиями, что окончательно утвердило мамашу мою в необходимости немедленно ‘внести ясность’ в создавшееся положение.
Однако ясность внести оказалось не так-то просто. Бедный полковой командир, страстно любивший мою мать, приехал домой, обезумев от горя и негодования. Развод он отказался дать наотрез. Жену он то засыпал упреками, грозил убить ее, себя, доктора-злодея, то впадал в покаянное настроение и молил жену остаться в доме хотя бы только в качестве ‘матери и хозяйки’.
Мать моя его жалела, но чувство любви к человеку — герою ‘с созвучной душой’ было сильнее жалости. Убедившись, что доводы на мужа не действуют, она взяла свои вещи, деньги, бумаги, поцеловала своих сыновей и, не попрощавшись с полковником, уехала от него…
Губерния долго жила этим скандалом. Либералы были на стороне моей матери и видели в ее уходе от мужа, военного, к земскому врачу что-то вроде протеста ‘против режима’. Кто-то посвятил ей стихи в местной газете, кто-то предложил на земском обеде тост ‘за женщин-героинь, переступающих порог традиционного брака, чтобы приобщиться к труженикам на поприще народного блага’…
Мать открыто поселилась у Сергея Ивановича И сразу же приступила к осуществлению своей заветной идеи, о которой вздыхал также и чеховский герой, мой папаша, — к устройству ‘передвижной библиотеки’. Идея эта стоила громадных затрат усилий и энергии. Ведь это были годы жесточайшей реакции. Но мать моя боролась с обычным ей упорством и с ‘земскими начальниками’, и с губернатором, ездила в Петербург, пускала в ход ‘дружеские связи’, настаивала, доказывала…
Когда идея была уже близка к осуществлению, мою мамашу, а заодно и растерянного, перетрусившего Сергея Ивановича арестовали и сослали в места не столь отдаленные. Там-то я и родилась.
И в ссылке мать мою не покидала активность, она и там образовала кружок самообразования, ‘клала основы’ библиотек, учила просвещала… Отец мой томился, тучнел, опускался. Но, вернувшись из ссылки, он приобрел репутацию ‘революционера’ и попал в земские деятели. Мать с новым рвением принялась насаждать в уезде ‘просвещение’. Казалось, жизнь для моих родителей вошла в покойное, определившееся русло.
Но тут случился маленький неприятный инцидент: моя мать застала своего лысеющего, но все еще красивого супруга в весьма недвусмысленном объяснении со скотницей Аришей.
Папаша пробовал оправдаться. Но положение оказалось более запутанным, чем он предполагал: Ариша оказалась беременной.
Тогда моя мать без долгих объяснений уложила свои пожитки и вместе со мной переехала в губернский город. Папаше моему она оставила деловое письмо, без упреков и жалких слов. В нем между прочим настаивала, чтобы он обеспечил ребенка Ариши, и напоминала ему, чтобы он воздержанное относился к спиртным напиткам, к которым стал питать все большее и большее пристрастие.
Все эти подробности я узнала от самой моей матери много позднее, тогда, когда она своей откровенностью со мной надеялась повлиять на меня, т.е. направить на путь ‘должного’…
Хорошо помню, что мать переносила свое горе с громадной выдержкой: я никогда не видала ее слез, а между тем она, по ее словам, не переставала любить Сергея Ивановича и всю жизнь осталась ему верна, В губернском городе мать приступила к организации того издательства популярно-научных книг, которое составило ей имя.
Я жила при ней. С ранних лет я приобщилась к кругу революционной мысли и деятельности, подростком читала подпольщику’ и привыкла в ‘нелегальным’ и к ‘нелегальщине’.
Жили мы весьма скромно, немного даже ‘аскетически’. В доме всегда царила ‘атмосфера труда’ и витали ‘идеи’ и ‘начинания’. Мне еще не было шестнадцати лет, когда я в первый раз попала под арест, чем моя мать очень гордилась.
Но идейные пути наши с матерью тогда же разошлись. Я шла с ‘марксистами’, она оставалась народницей.
На революционной работе, среди низов, я познакомилась с деятельным и тогда видным членом ‘Союза борьбы’. Он был много старше меня, с ‘прошлым’. Под его влиянием и я превратилась в марксистку, а позднее в ‘твердокаменную большевичку’.
Мы сошлись. Но ‘из принципа’ брака не заключали. Мать моя покачала головой, находя, что я еще слишком молода, что могла бы еще подождать, что во мне есть отцовские черточки, которые не обещают постоянства в любви, но с фактом примирилась. Мы поселились у моей матери, продолжая нашу работу.
Так как муж был ‘нелегальный’, то кончилось это общим арестом. Друзья маму отстояли. Я ушла в ссылку с мужем.
Боюсь, что вам надоест читать эту бесконечную прелюдию. Но без этого вступления вам непонятна будет моя теперешняя мука. Я хочу, чтобы вы помнили и понимали: я дочь и ученица самой Марии Степановны! А то, что впитаешь в детстве, то, что усвоишь в юности, — этого не вытравить из себя никакой логикой-
Итак, имейте терпение читать дальше мое растянувшееся письмо. Я подхожу теперь к драме ‘второго поколения’.
Из ссылки мне удалось бежать. Муж — остался. Попала я в Петербург. Чтобы скрыть мои следы, друзья поместили меня под видом ‘домашней учительницы’ в дом хорошо зарабатывающего инженера М. Во времена студенчества он примыкал к ‘группе марксистов’.
Это был богато обставленный дом, где жили в свое удовольствие. Политикой интересовались наравне с Художественным театром и картинами Врубеля, политика служила занимательной темой для ‘салонных разговоров’.
Я совершенно не знала этого круга, он был от меня далек и внутренне чужд. С первого же вечера я сцепилась с хозяином дома, кажется по вопросу о бернштейнианствес жаром и пылом, совсем не соответствующим ‘салонной обстановке’. Всю ночь потом меня мучила и сердила моя несдержанность и почему-то особенно бесил насмешливо-ласковый взгляд инженера М. Что-то в этом человеке с первой встречи раздражало меня. Мне он казался крайне антипатичным, безыдейным, и все-таки мне страстно хотелось именно ему доказать нашу правоту, переубедить его, заставить признать наши принципы.
Жена его, хрупкая, хорошенькая куколка в кружевах и мехах, сумевшая, однако, родить пятерых крепких ребят, обожающими глазами следила за мужем и, смеясь, уверяла, что ‘вопреки всем правилам, чем больше она живет со своим мужем, тем больше в него влюбляется’.
Меня раздражала эта атмосфера благополучия, это чересчур крикливо-показное ‘семейное счастье’. Внимательность мужа к его хорошенькой жене, его вечная забота о ее здоровье вызывали во мне чувство досады, почти злости. Я нарочно говорила злые, обидные вещи о ‘благоденствующих либералах’, о ‘сытом мещанском счастье’, о ‘пошлости обывательщины’, рассказывала о жизни ссылки и доводила нервную, хорошенькую Лидию Андреевну до истерических слез.
— Ну, зачем вы это делаете? — говорил мне с упреком инженер М., смотря на меня грустно-упрекающими, но ласковыми глазами.
Иногда мне казалось, что я их обоих ненавижу до того, что готова была натворить ‘неосторожностей’ , чтобы хотя вмешательством полиции всколыхнуть и нарушить их блаженный покой…
Переехать от них было невозможно. Квартира их служила прибежищем не только для меня, но и являлась удобной ‘явкой’.
Когда я заговорила о переезде, товарищи сердились и совершенно не понимали моих доводов.
— Зачем же вы с ними общаетесь? Держитесь в стороне.
Но именно это-то и было немыслимо. Мне казалось, что я ненавижу красивую, сытую фигуру инженера М., его чуть картавый голос и небрежную походку. Но если я не видала его день-другой, я начинала нервничать. Меня мучило, что я в доме ‘лишняя’, ‘чужая’, его малейшая небрежность доставляла мне острую боль.
Но каждый раз, когда мы встречались, мы неизменно вступали в спор. Спорили до хрипоты, до резкости, до грубых выражении… Со стороны могло казаться, что мы друг друга глубоко ненавидим.
Но среди спора глаза наши иногда встречались — и в этих взглядах был свой язык, который я боялась понять, осмыслить…
Раз партийные дела задержали меня за городом дольше, чем я предполагала, я вернулась поздно ночью. Сам М. открыл мне дверь.
— Вернулась?.. А я уже потерял всякую надежду. И раньше, чем я успела опомниться, я очутилась в его объятиях, под градом самых неистовых поцелуев…
Но самое странное то, что это меня нисколько не удивило, что я точно-давно этого ждала.
На рассвете я ушла к себе, а он остался ночевать в кабинете, где спал в те дни, когда долго засиживался за работой.
На следующий вечер, на людях, мы опять спорили, страстно, непримиримо… И опять казалось, что мы враги.
А когда гости разошлись, М. предложил мне прокатиться с ним на острова (была весна и белая петербургская ночь). Жена, смеясь, настаивала, чтобы я поехала… Ей это казалось ‘забавным’. Меня она не удостаивала ревностью.
Так начал запутываться узел моей жизни.
Это было трудное время для партии. У меня было забот и дел — по уши. Оправдываясь тем, что мне ‘некогда’, и ожидая скорого отъезда жены М. на юг с детьми, я малодушно откладывала развязку.
Вам это, может быть, покажется неправдоподобным, но, представьте себе, именно в тот период я с особенной нежностью думала о своем друге-муже, находившемся в ссылке, и предпринимала активные шаги, чтобы вызволить его оттуда.
Если бы меня тогда спросили: кого я люблю, я бы, не задумываясь, ответила — его, моего мужа и друга. И все-таки, если бы мне поставили условие тут же расстаться с инженером М., я знаю, что я согласилась бы скорее умереть. Он был одновременно чужой и странно близкий, я ненавидела его взгляды, привычки, образ жизни и до тоски любила его самого, со всеми его слабостями, несовершенством, со всеми теми свойствами, которые так противоречив ли всему, что я ценила и любила в людях…
Счастья наша любовь не давала ни ему, ни мне. И все-таки мы оба не могли подумать даже о разлуке.
Меня удивляло и до сих пор удивляет, что ко мне привлекало М.? Я и тогда была совсем не красивая, одеваться не умела и не любила, была резка и ‘неженственна’. И все-таки я знала, что М. меня любил так, как никогда не любил своей хорошенькой, обожавшей его жены.
Летом мы оставались вдвоем в квартире… Это было странное мучительное лето, полное противоречий в тех чувствах, какие мы оба испытывали. Счастья мы оба не знали. Но оба не боялись скрывать друг от друга свою неудовлетворенность, и это странно сближало.
К осени я оказалась беременной… Избавиться от беременности? Ни он, ни я этой мысли не допускали. Я уехала к матери…’
Письмо Ольги Сергеевны на этом месте прерывается. Очевидно, она писала его по частям. Затем уже карандашом, на бланке учреждения, она нервно пишет дальше.
‘По приезде к матери, я ей все рассказала, Я ввела ее в курс своих мук, своей двойственности и тех чувств, которые по-своему терзали, не только меня, но и М, его одновременную любовь ко мне и к куколке-жене.
Мать выслушала меня и долго сидела у себя в спальне, молча, задумавшись, пыхтя папироской…
На другое утро она пришла ко мне, села на мою кровать и твердо заявила:
— Ты любишь М. Это для меня ясно. Первое, что ты должна сделать, это написать Константину (моему мужу).
— Что написать?
— Как что? Что ты любишь другого. Не можешь же ты создавать ему иллюзий. Жалость тут излишни. Она потом создаст больше боли.
— Но у меня, вовсе к нему не жалость… Я люблю Константина, я его не разлюбила.
— Как же ты могла, не разлюбив его, полюбить другого?.. — сомневалась мать. — Ты городишь чепуху.
— Нисколько не чепуху… В этом-то и вся наша
И я снова пыталась объяснить матери те два чувства, что уживаются во мне рядом, глубокая привязанность, нежность к Константину, чувство душевной спаянности с ним и бурное влечение к М., которого я как человека не люблю и не уважаю.
Мать меня не понимала.
— Если у тебя к М. только физическое влечение, а Константина ты любишь и уважаешь, ты должна взять себя в руки и расстаться с М.
— в том-то и дело, мама, что это но просто физическое влечение. Это тоже любовь, но другая… Если бы мне сказали, что М. грозит опасность, я отдала бы жизнь свою, чтобы его спасти… А если бы мне сказали: ‘умри за Константина’, я бы не согласилась… И все-таки Константина я люблю, он нужен мне, моей душе, беда.
без него холодно, пусто, а М. я как человека, понимаешь, как человека, не уважаю и не люблю.
— Ты городишь какую-то несуразицу, — сердилась моя мать. Но и сама скоро запуталась, то требуя, чтобы я немедленно написала все Константину и порвала бы с ним, то, наоборот, решая, что я должна разойтись с М.
В первый раз в жизни я чувствовала, что мы с матерью друг друга не понимаем и что я ошиблась, когда ехала к ней в надежде на ‘опору’. Главное наше расхождение было в том, что мать требовала разрыва либо с одним, либо с другим, а я внутренно хотела сохранить и М, и Константина. И такое решение казалось мне ‘правильнее’, ‘человечнее’ и ближе отвечающим внутренней правде.
Кончилось тем, что я все написала Константину, не только ‘факт’, но и все свои муки, сомнения, раздвоенность чувства. Сначала я получила краткий ответ от него, что он должен раньше все ‘вобрать’ и ‘осознать’, а потом уже ответить, но и эти несколько’ строк были полны того тепла, которое сразу подсказало мне: Константин — не мама, он поймет.
И Константин действительно понял. В далекой ссылке он пережил в себе все мои муки, всю раздвоенность моего чувства, и ‘приял’ меня такой, какой я была. Он склонялся перед неизбежным — и сумел закрепить за собою ту часть моего я, моей души, которая тянулась к нему и не могла жить без него…
Для меня исход был найден. Но мать моя все еще ждала ‘решения’. Ее коробило, что я одновременно получала на ее имя письма от М. и письма от К. И радовалась обоим.
В этот-то период нашей жизни она рассказала мне свою ‘любовную драму’. Она хотела заставить меня найти решение. Ее мучило и огорчало мое ‘малодушие’ и ‘безволие’.
— В другом ты с характером, настойчива, смела. Отчего же у тебя такая ‘дряблость’ в любви, я не понимаю. Неужели наследственность в отца? — соображала мать вслух.
Ни за что не соглашалась она, что это и есть решение — внести полную ясность и ‘приять’ человека таким, как он есть.
— Ну, а что же будет с женой М.? Ей тоже все расскажете и заставите ‘приять’?
— Нет, к сожалению, она не вместит. Ей сказать нельзя. Но ведь М. с ней душевно никогда и не был близок. Он любил ее, и сейчас любит, как хрупкую, очаровательную игрушку. От любви его ко мне ничто не убавилось к ней.
Мама сердилась на это и уверяла, что, в конце концов, мы самые ‘обыкновенные пошляки’, что такие браки вчетвером процветают в архиразвратном Париже и что рано или поздно, но ‘выбрать’ я должна.
Весной у меня родилась девочка. М. приехал нас навестить, и, может быть, эти недели в доме мамы были самые счастливые в моей жизни.
Странно, между матерью моей и М. сразу установились гораздо более сердечные отношения, чем между матерью и Константином. Когда М. уехал, мать определенно решила, что ‘теперь-то выбор ясен, ты должна остаться с отцом твоего ребенка’.
Но, странно, чем больше мама склонялась на сторону М., тем отчетливее чувствовала я свое внутреннее одиночество без Константина. Точно мама и М. составляли один лагерь, а я и Константин — другой. Идейно, пожалуй, это так и было — ‘культурница’, народница была заодно с представителем ‘либеральной буржуазии’, мы с Константином — находились в лагере ‘пролетариата’…
Новый арест, новая ссылка практически отодвигали вопрос ‘о решении’. Девочка росла у бабушки, а я продолжала переписываться с М. и с Константином, пока, наконец, нам не удалось встретиться с Константином в ссылке.
К ужасу мамы, мы снова сошлись. Сошлись без ‘драм’, без сцен ‘прощения’, сошлись естественно, радостно, как два душевно сросшиеся человека. И вот тогда-то мать моя внутренне ‘не прияла’ меня. Она писала мне письма, полные упреков, горечи и глубокой обиды. Она встала на сторону М., считая, что я ‘гублю человека, которого люблю, ради преступной жалости’.
С своей стороны М., написав мне несколько ‘ультимативных писем’, резко оборвал со мною сношения. Я осталась с Константином.
Настала ‘весна либерализма’ и банкетов под благожелательным оком Святополка-Мирского’. Мы вернулись из ссылки. Судьба бросила меня снова в Петербург. Встреча с М. была здесь неизбежна. Не скрою от вас — я ее хотела, я ее искала.
Встретились, и будто не было трех лет разлуки. Все началось сначала. Вся мука и вся радость, все сомнения, вся чуждость и вся власть обоюдного тяготения. Я испугалась силы чувства, тем более что в порыве вновь вспыхнувшей страсти М. теперь готов был порвать с женой и настаивал на том, чтобы мы сошлись открыто, ‘сочетались браком’. Но больше, чем прежде, я чувствовала, что мы духовно чужие. Политическая борьба разгоралась. Партии обозначались все резче, все отчетливее, то, что три года тому назад было лишь теоретическим спором, стало живой ‘платформой действия’.
М. даже не дорос до ‘освобожденцев’. Мы говорили на разных языках. Я презирала себя внутренно за каждую встречу с ним и тосковала безмерно, когда этих встреч не было… М. ненавидел мою работу, презирал ‘большевиков’ и стремился завладеть мною ‘навсегда и прочно’. Я ненавидела в нем ‘обывателя’, клеймила его ‘буржуазный либерализм’ и не в силах была вырвать его из сердца. Странно, в моем чувстве к нему тогда примешивалось что-то материнское, мне было жаль его, мне все казалось, что он сам на себя клевещет, что я должна помочь ему понять себя, что я не могу его бросить на политическом распутье…
Мука эта длилась месяцы. Пока неожиданно не приехал Константин. Этот раз он болезненно принял мою исповедь, в нем явно заговорила ревность. Все же мы поселились вместе, как ‘друзья’. Но этого-то и не мог снести М. Он рвал и метал. Требовал, чтобы я ‘открыто’ порвала с Константином, не верил, что мы живем только ‘друзьями’, чуть не порвал с женой… Одним словом, что ни день, то новая боль и несуразица… Наконец произошло нечто совсем нелепое. М. ворвался к нам, наговорил Константину грубостей и требовал, чтобы я тут же уехала с ним — иначе ‘между нами все кончено’. Я не поехала. Мы расстались как враги. Это было невыносимое, тяжелое время. Константин видел, как я мучаюсь, но не умел, не мог мне помочь, он ревновал.
В первый и единственный раз в моей жизни (теперь, впрочем, я переживаю нечто подобное) я не могла отдаваться делу… Своя боль все захлестнула.
Тогда-то приехала моя мать. Ее вызвали отчаянные письма М. Она привезла с собою мою девочку и свое суровое требование, ‘перестать тянуть канитель и вынести наконец решение’.
— Решение у меня давно созрело, мама, — ответила я ей.
— Так не живи же ты с ним (она подразумевала Константина) в таком случае. Я верю тебе, что ты ему сейчас не жена, но к чему эта видимость? Зачем ты мучаешь М.?
— Ты ошибаешься, мама, я остаюсь с Константином.
Мать моя об этом и слышать не хотела. Из писем М. она знала о переживаниях этих месяцев, писала и я ей о своих колебаниях и муках.
— Ты любишь М. У любви свои права. А ты засоряешь ее дурацкой логикой от ума, — упрямо повторяла она. — Не ломай своего сердца. Имей смелость ради любви переступить через все преграды, даже через разность политических убеждений… Ты из М. еще сделаешь марксиста. Он так тебя любит, что на все пойдет, а ты сильнее его.
Но мамины уговоры всегда имели на меня обратное действие. Я еще отчетливее чувствовала, что с М. не должна, не могу связать своей жизни, что это было бы духовное банкротство. М. и мои убеждения были несовместимы.
Мать моя добилась моей встречи с М., пыталась связать нас присутствием ребенка, но, кроме фальши и муки, эта встреча ничего не дала. Настал исторический 1905 год. События налетели с такой силой и так властно захватили всех, что личное вдруг сразу отошло на последний план. Маленькое, свое горе потонуло в океане исторических событий. Всех нас закрутила революция. Я уехала на юг России, Константин — за границу, мама поспешила к себе в губернию. М. стал во главе одного из ‘союзов’…
Работали, надеялись, волновались, спорили, боролись…
Потом наступила реакция. И опять некогда было думать о своем.
Осенью 1908 года судьба столкнула меня с М. в заводском городишке. Реакция крепла, революция была разбита. Я состояла снова на положении ‘нелегальной’. А М., забыв свой временный радикализм 1905 года, шел быстро в гору в промышленно-финансовом мире. Он становился ‘большим человеком’, губернские газеты отмечали его ‘прибытие’.
Я знала, что он в том же городе, и одна эта мысль, по-старому тревожила меня, не давала спокойно работать. Но я его избегала. Я не хотела новой встречи. Но случилось так, что на мой след напала полиция. Товарищи предупредили. Надо было ‘спасаться’ не медля, надо было хотя бы до утра найти верное пристанище, не столько для себя, сколько для тех бумаг, которые были при мне и которых не хотелось предавать огню. Лукавая мысль подсказала мне — пойти к М. В его заводской квартире, где он жил почетным гостем’, там я была бы в безопасности. И я пошла к нему.
Лакей доложил ему обо мне (я назвала свою прежнюю фамилию). М. вышел ко мне искренно обрадованный. Но, когда мы остались вдвоем и я ему рассказала причину моего посещения, он явно растерялся, струсил и уже совсем недружелюбно посмотрел на меня. В этом взгляде не было и тени прежней любви.
Мы стояли друг против друга как два совершенно чужих человека, должно быть, удивлялись оба, неужели я когда-то могла его (ее) любить? Страдать о нем (о ней)? Умирать от тоски по нем (по ней)? Мне казалось, что передо мной стоит не М., а его дальний родственник: какое-то отдаленное сходство с тем обликом, которое я любила, есть, но в общем абсолютно неинтересный и чужой господин.
Я жалела, что пришла. Но ради бумаг я решила, что буду ‘настойчива’, пусть ‘буржуй’ в душе ругает меня и трусит. Полезно. Жиру поубавится.
Он со своей стороны старался вежливо дать мне понять, что мое присутствие ему крайне неудобно, я делала вид, что не понимаю и даже сослалась на ‘права старой дружбы’.
Ему ничего другого не оставалось, как оставить меня ночевать. Но, боже мой, воображаю, как плохо спал М. в эту ночь. А я спала великолепно. Я совершенно не ощущала, что в двух комнатах от меня спит (или вернее ‘не спит’) тот, чьи шаги, чей смех, чей мимолетный взгляд неизменно заливали мое сердце горячей волной, чье присутствие я ощущала даже на другом конце дома… В эту ночь я поняла, что наша любовь — умерла и похоронена. От нее осталось пустое место и моя девочка. О ней М. даже не спросил.
Мы распрощались холодно, не выразив желания снова повидаться. Прошлое было похоронено и забыто.
Но вот что странно и что мне самой необъяснимо. Вскоре после того я встретилась с Константином, которого долго не видала (мы работали в разных концах России). И, представьте, к нему я вдруг тоже почувствовала необычайную чуждость. И на него я теперь смотрела другими глазами. Точно все пережитое за эти бурные годы первой революции наложило на всех нас печать, стиравшую.прежний, знакомый облик. Мы по-разному оценивали ‘события’, по-разному подходили к задачам момента, по-иному смотрели на будущее.
Константину пришлось пережить много тяжелого, у него были ‘расхождения’ с партией. Были неприятности полуличного, полупартийного характера, и это наложило на него печать ‘горечи’ и пессимизма, Константин не горел по-прежнему верой в революцию, он считал, что застой неизбежен на очень долгие годы, и запальчиво, с горечью, к которой примешивалась личная обида, указывал на наши ошибки. Он стал приверженцем ‘осторожности’ и ‘осмотрительности’, и в его речах и настроениях я чувствовала, что это говорит человек, который устал от борьбы и, сам в том не признаваясь, отходит внутренно от движения, чтобы искать ‘тихого пристанища’.
А я тогда была полна еще сил. Меня революция, напротив, подняла и окрылила, я чувствовала, что внутренно выросла, окрепла и что именно теперь-то и смогу работать ‘полным ходом’.
Мы встретились с Константином тепло, думали опять пойти рука об руку в работу, но вскоре я почувствовала, что мы внутренно стали очень чужими и далекими. Представился случай уехать за границу, нелегально конечно. И я уехала, чтобы там как следует приняться за свои, прерванные партийной работой, занятия по химии.
Больше с Константином я не встречалась. Он постепенно совсем отошел от нас. Во время Революции стал ‘оборонцем’ и учительствовал в гимназии. Советскую власть активно саботировал и, кажется, погиб в числе участников одного из белогвардейских заговоров.
М. вовремя успел уехать за границу, избежав таким образом ‘карающей десницы пролетариата’. Но эти оба человека для меня давно — покойники. И судьба их меня не занимала.
Но где же драма? — думаете вы, нетерпеливо читая мою бессовестно длинную автобиографию. Ведь все это пережитое, прошлое… Быльем поросшее. В чем же дело?
Чтобы понять мою теперешнюю боль, вы должны были знать, что я за человек. Моя исповедь должна показать вам, что во мне не меньше, чем в других, сильна ‘женщина’, если хотите, и что я умею понимать ‘сложность’ человеческой души.
Но то, с чем я теперь столкнулась в лице моей дочери, — этого я при всей своей ‘толерантности’ вместить не могу…
Повторяю, иногда я себя утешаю, что я не понимаю Жени, как Мария Степановна — моя мать — не понимала меня. Но чаще мне все это кажется такой безмерной распущенностью и пошлостью, что одурь берет.
Помогите же мне разобраться… Выбраните меня как следует, если все дело в том, что я ‘отстала’ и что новый быт рождает и иную, непривычную нам психологию…
Нет, сегодня я больше писать не могу. Знаете что? Позвольте, я сама приду к вам. Раз вы знаете теперь все прошлое, мне легче, проще будет и, главное, короче рассказать вам о той новой загадке, которую жизнь поставила передо мною и разрешить которую я не умею. Позвоните по номеру 2-07-51, добавочный 31, и скажите, когда вы будете совсем одна. Мне удобнее вечером, попозднее. Жду вашего звонка. С комм, приветом Ольга Веселовская.
Через несколько дней, поздним вечером, в назначенный час, Ольга Сергеевна пришла ко мне. Я сразу заметила, что она осунулась, в глазах появилось беспокойство.
По-новому разглядывала я теперь эту скромно одетую, гладко причесанную женщину, всегда выдержанную, спокойную, скупую на слова. В ней было несомненное обаяние — обаяние законченной личности. И все-таки, глядя на нее сейчас и говоря о текущих политических делах, занимавших в те дни всю Россию, я не умела еще связать воедино образ ответственного работника в области организации промышленности с той женщиной, что писала мне свою исповедь.
— Однако перейдем к моему вопросу, — перебила себя Ольга Сергеевна своим суховатым, четким голосом, напоминавшим голос властной Марии Степановны. — Сейчас дело идет о моей дочери, Жене. Я хочу, чтобы вы поговорили с ней. Может быть, я чего-нибудь не ухватываю и это неизбежная драма ‘отцов и детей’, а может быть, это и другое — исковерканность Жени, результат ненормальных условий, в которых она воспитывалась. С малых лет девочку перекидывало с места на место: то к бабушке, то ко мне, то к друзьям. Последние годы она жила на заводе, в гуще заводской жизни, ездила на фронт, участвовала в продкампании и, разумеется, навидалась многого, чего раньше девочки ее возраста видали и знали лишь издали. Может быть, так и правильно, надо знать жизнь без утайки, но с другой стороны…
Ах, знаете, за эти недели я сама сбилась с толку, не знаю, что правильно и что неправильно. Раньше меня радовало, что Женя без предрассудков, что она смело глядит в глаза жизни, что она умеет выпутаться из любого практического затруднения, что в ней нет никакого интеллигентского безволия, нет фальши, что она (так мне казалось) до наивности правдива, и вдруг…
Кратко, дело в следующем. Вы знаете, что за границей, в эмиграции, мы встретились с товарищем Рябковым и что я отходила его в Давосе. С тех пор мы живем как муж и жена Конечно, я много старше его. Он мой ‘ученик’, так сказать, но у нас все эти семь лет нашей жизни были самые светлые, самые хорошие отношения. Вместе вернулись мы в 17-м году, вместе насаждали советскую власть…
Вы знаете, какой т. Рябков светлый человек, настоящий пролетарий по духу, без компромиссов, и, естественно, другим он быть не может. О том, какой он работник, говорить не приходится, на это двух мнений нет… Я его берегла, как умела, как могла, — он ведь туберкулезный… Мне казалось, что между нами нет ни малейшего облака Все ясно, все светло, все гладко…
В прошлом году, когда мы поселились в Москве, я взяла к себе Женю. Она ведь — партийный работник, хотя ей всего 20 лет. Настойчивая, неутомимая и страстная, как бабушка. В районе она на хорошем счету.
— Вы знаете наши жилищные условия: одна комната на троих. Тесно, но неизбежно при теперешних обстоятельствах. Впрочем, мы все редко дома бывали, особенно я. Притом я часто уезжала на наши заводы.
С Женей у нас после долгой разлуки сразу установились хорошие, дружеские отношения. Именно дружеские. Я совершенно не чувствовала себя матерью и от общения с ней сама молодела. Ее предприимчивость, смех, молодая самоуверенность — заражали.
Тов. Рябков с ней отлично ладил. Это меня радовало, я боялась, что они не сойдутся. Но Женя и Андрей стали прекрасными товарищами, так мне казалось. Я их сама посылала вместе в театр, на митинги, на открытия съездов.
Жилось нам всем дружно и легко. Главное, меня радовало, что Андрей стал гораздо бодрее и реже ощущал свою хворобу…
Так было, пока… Пока не стряслось нечто, что все перевернуло…
Ольга Сергеевна осекается, будто ей тяжело продолжать. Выжидаю. Ольга Сергеевна смотрит через мое плечо в окно и молчит.
— Я догадываюсь, Ольга Сергеевна. Произошло то, что в таких случаях неизбежно и неизбывно: Женя и товарищ Рябков сошлись. Но что же в этом невыносимо ужасного, пошлого, грязного? Вы же должны понять это.
— Не это пошло! Не это! — живо перебивает меня Ольга Сергеевна. — А то, что после этого я увидала в душе Жени и в нем…
— Что же вы увидали?
— Какое-то непонятное мне бессердечие, спокойствие, уверенность в своем праве… Что-то холодное, рассудочное… Какой-то цинизм. Понимаете, ни любви, ни страсти, ни сожаления, ни стремления выйти из этого положения… Будто это все так и должно быть, будто это я одна ‘непонимающая’, отсталая… И то мне кажется, что тут самая пошлая распущенность, непонятная мне похотливость. То нападает сомнение, что я действительно отстала… Не понимала же меня моя мать, Мария Степановна, в дни, когда я переживала свою любовную драму. Вот тут-то я и хочу вашей помощи. Помогите разобраться.
Ольга Сергеевна рассказывает, как ее дочь пришла к ней на службу и попросила у матери десятиминутную ‘аудиенцию’.
— Иначе тебя, мама, не поймать.
И без вступления, очень спокойно она сообщила матери, что у ней все признаки беременности. Ольга Сергеевна растерялась. И невольно воскликнула:
— Но от кого же?
— Не знаю, — ответила дочь.
И мать решила, что дочь не хочет говорить, но что-то уже тогда кольнуло ей в сердце.
Женя просила у матери совета, как устроиться с абортом (закон только что вошел в силу), зашла за рекомендательными письмами в соответствующие учреждения. Ребенка она не хотела.
— Некогда.
С мужем Ольга Сергеевна не поделилась сообщением Жени, считая это ‘личным делом* Жени. Пусть расскажет сама, если найдет нужным. Но что-то легло на душу Ольги Сергеевны. Какая-то подсознательная тревога, стали шевелиться сомнения. Вспоминались мелочи совместной жизни, которые раньше представлялись в ином свете.
Ольга Сергеевна презирала себя за эти мысли и гнала их от себя. Но они жили в ней и мешали работе. Жили так настойчиво, что Ольга Сергеевна, под предлогом нездоровья, ушла с половины вечернего заседания домой и застала дочь и мужа во взаимных объятьях.
— Вы понимаете, меня ошеломил не самый факт, а все, что потом последовало. Андрей просто схватил шапку и, ничего не говоря, ушел. А Женя на мой невольный возглас: ‘Зачем же ты мне сказала, что не знаешь, кто виновник твоей беременности? — спокойно ответила: ‘Я и теперь повторяю тебе то же. Кто виновник — Андрей или другой — я не знаю’.
— Как другой?
— Ну да, эти месяцы у меня были сношения еще с одним товарищем, которого ты не знаешь.
— Вы понимаете, как все это меня ошеломило? Женя рассказала мне, что еще тогда, когда она ездила с подарками на фронт, она уже жила половой жизнью. Но самое непонятное и жуткое было то, что она открыто заявляла, что никого не любит и не любила.
— Зачем же ты сходилась? Неужели в тебе так сильно говорит физическое влечение? Ведь ты же еще так молода. Это ненормально…
— Как тебе сказать, мама, собственно ‘физического влечения*, как ты его, очевидно, понимаешь, у меня, пожалуй, не было до тех пор, пока я не встретила того, другого, с которым у меня была связь эти месяцы (теперь уж и это прошло). Но они мне нравились, и я чувствовала, что нравлюсь им… Все это так просто. И потом, ведь это ни к чему не обязывает. Я не понимаю, что тебя, мама, так волнует? Если бы я себя продавала или если бы они меня изнасиловали — это дело другое. Но ведь я шла на это добровольно и охотно. Пока мы друг другу правимся — мы вместе, пройдет — разойдемся. Ущерба от этого никому нет… Разве что из-за аборта придется недельки две-три работу прервать. Это, конечно, обидно. Но тут я сама виновата. На будущее время — приму меры.
На вопрос Ольги Сергеевны, как же она все-таки совмещает двух, зачем ей это, если она никого не любит, Женя отвечала, что это вышло случайно, что ее чувству гораздо больше говорит тот, другой, не Андрей, но что он относится к ней как к ребенку, не серьезно, и это ее оскорбляет. На почве обиды она сошлась с Андреем, который ‘совсем свой’, которого она очень любит как товарища и с которым ей всегда просто и весело.
— И оба знают друг про друга?
— Да, я не считаю нужным скрывать. Не правится — пусть не целуются со мною. А я буду жить по-своему. Андрею это все равно. Ну, а тот, другой, сердился, ставил мне ‘ультиматумы’. Но, конечно, примирился. Теперь я сама от него отошла. Надоело. Он грубый, я таких не люблю.
Ольга Сергеевна пробовала доказывать всю недопустимость такого поверхностного отношения к брачному общению, к жизни и к людям. Но Женя ее оспаривала.
— Ты говоришь, мама, что это пошло, что нельзя сходиться без любви, что я привожу тебя в отчаяние своим цинизмом. Но скажи мне откровенно, мама, если бы я была мальчиком, твоим двадцатилетним сыном, побывавшим на фронте и вообще живущим самостоятельно, ты тоже пришла бы в ужас, что он сходится с женщинами, которые ему нравятся? Не с проститутками, которых покупают, и не с девочками, которых обманывают (это пошло, я не спорю), а с женщинами, которые ему нравятся и которым он нравится? Ты бы тоже пришла в ужас? Нет? Ну так зачем же ты приходишь в отчаяние от моей ‘безнравственности*? Уверяю тебя, я такой же человек. Я прекрасно сознаю свои обязанности, я знаю свою ответственность перед партией. Но какое отношение имеет партия, революция, белогвардейский фронт, разруха и все, что ты тут приводила, к тому, что я целуюсь с Андреем и еще с кем-нибудь?.. Вот ребенка не надо иметь. Это во время разрухи — не годится. Я это понимаю и пока ни за что не стану матерью. А остальное…
— А обо мне, Женя, ты не подумала? — спросила Ольга Сергеевна. — Как я приму твои отношения с Андреем?
— Что это изменяет? Ты сама хотела, чтобы мы стали ‘близкими*. Ты радовалась, что мы друзья… Где граница близости? И почему мы можем вместе переживать, вместе забавляться, а целоваться не можем? Мы ничего от тебя не отнимали. Андрей боготворит тебя, как боготворил всегда… Я не отняла у тебя ни одного лучика его чувства к тебе… А что мы целовались… Тебе же все равно некогда с ним целоваться. И потом, неужели, мама, ты хочешь так закрепить за собою Андрея, чтобы он не смел иметь своих радостей помимо тебя? Это уже нехорошее чувство собственности. Это в тебе говорит бабушкино буржуазное воспитание. И потом, это несправедливое Ты же жила в свое время как тебе хотелось. Почему же Андрей не смеет?
Ольгу Сергеевну смущало и возмущало, что ни у дочери, ни у Андрея, ее мужа, не было и тени раскаяния. Будто все так естественно, законно и просто, что об этом совершенно не стоит говорить, и только из снисхождения к ней ‘не понимающей’ Андрей и Женя заставляли себя сказать несколько поверхностных фраз о том, что ‘сожалеют, что так все сложилось’ и что этим доставили неприятность Ольге Сергеевне. Но она чувствовала, что в глубине души и мягкий, душевный Андрей, и Женя считали себя нисколько не виновными. Оба повторяли Ольге Сергеевне на все лады, что ‘ничто не изменилось’, что она напрасно придает ‘трагический характер’ всему, что никто не хотел ей наносить ‘боли и оскорбления’. Но что, если это все так ее волнует, оба соглашаются дать ей обещание ‘поставить точку’, хотя совсем не понимают, что это изменит.
И вот в этом-то хаосе мыслей и чувств Ольга Сергеевна решила прийти ко мне за советом, за разъяснением. Что это? Разнузданная ли похотливость, не сдерживаемая никакими моральными нормами, или нечто, что создает новый быт, что рождают задачи строящего класса, ‘новая мораль’?.. Мы долго обсуждаем этот вопрос.
— Самое больное для меня, — говорит Ольга Сергеевна, устало облокотившись на свою красивую руку, напоминающую руку Марии Степановны, — это то, что я не вижу тут ни страсти, ни чувства… Вообще что-то холодно-рассудочное. Точно старики… Никаких эмоций. Если бы Женя любила Андрея и Андрей ее, все было бы ясно для меня. Может быть, я бы тоже страдала (я ведь люблю Андрея), но у меня не было бы этого неприятного привкуса, оскомины… Как бы это мягко выразить? Одним словом, у меня выросло нехорошее чувство к Жене, к Андрею, я им не прощаю их обмана, их лжи… Я не могу понять: как они могли так небрежливо отнестись ко мне? К моим чувствам, переживаниям? Понимаете, у меня поколебалась вера в то, что эти два человека вообще способны любить… Они оба уверяют, что любят меня. Но что же это за любовь, посудите сами, когда наносят такую рану, и наносят играючи, даже без раскаяния, без сожаления…
Нет, тут какая-то тупость, черствость души… Я их обоих не понимаю… Как-то Женя мне за мои невольные упреки бросила в ответ: ‘А ты разве не скрывала свои отношения с моим отцом от его жены? Не лгала?’ Но ведь в том-то и дело, что тут громадная разница, которую Женя не ухватывает, не хочет понять. Во-первых, жены М. я никогда не любила, она мне была чужая. С ней у меня не было никакой близости — я ее просто щадила ‘по человечеству’. И во-вторых, я же любила М. И как любила!.. Не меньше, чем его жена, если не больше. Наши чувства к нему уравнивали наши права, сила моей любви, мои муки служили моим оправданием. А здесь ведь ничего нет: ни любви, ни мук, ни раскаяния… Ничего. Какая-то холодная уверенность в своей правоте и утверждение своих прав срывать радости, где и как бы они ни встретились… Вот что ужасно… Тут нет тепла, нет самой элементарной чуткости к другому и доброты… Какие же они после того коммунисты!
Я невольно смеюсь на это нелогическое заключение. И Ольга Сергеевна, сконфуженно улыбаясь, признается сама, что заключение ее не вытекало из обвинений.
Расставаясь, мы порешили, что я на этих же днях повидаю Женю.
Женя пришла ко мне утром, днем и по вечерам она занята в районе.
Женя стройная, очень высокая, с подвижным личиком и маленькой головкой, напоминающей бабушку Марию Степановну. Она немного бледна, с темными кругами вокруг глаз и холодной потной рукой — еще не оправилась после аборта. Держит она себя просто, по-товарищески.
— Вас удивляет больше всего, что я схожусь с мужчинами, когда они мне просто нравятся, не дожидаясь, когда я в них влюблюсь? Видите ли, чтобы ‘учиться’, на это надо досуг, я много читала романов и знаю, сколько берет времени и сил быть влюбленной. А мне некогда. У нас в районе сейчас такая ответственная полоса… Да и вообще, когда был досуг у нас все эти годы? Всегда спешка, всегда мысли полны совсем другим… Конечно, случается полоса менее занятая… Ну тогда вот и замечаешь, что кто-нибудь нравится….. Но понимаете, некогда влюбиться… Не успеет понравиться, а его уже зовут на фронт или перекидывают в другой город. Или сама бываешь так занята, что о нем забудешь… Ну и дорожишь часами, когда случайно вместе и обоим хорошо… Ведь это совершенно ни к чему не обязывает… Единственное, чего я боюсь всегда, это венерической болезни. Но вы знаете, если спросить прямо, глядя в глаза — болен человек или нет, он никогда не солжет. Со мной было два таких случая. Одному я очень нравилась, кажется, он меня даже любил. Когда я его спросила, ему было очень тяжело признаться, я видела, что он страдает. Но мы не сошлись. Он знал, что этого я не простила бы.
У Жени хорошие открытые глаза, и вся она производит впечатление большой непосредственности, искренности,
— Но скажите мне, товарищ Женя, все-таки зачем же вы вашей матери сразу не сказали всего? Зачем скрывали в течение нескольких месяцев свою связь с товарищем Андреем?
— Я считала, что это ее не касается… Если бы я полюбила Андрея и Андрей бы меня любил, тогда я бы, конечно, все сказала маме или, вернее, ушла бы из ее жизни… Я вовсе не хочу, чтобы она была несчастна. Но раз тут нет ничего, что отнимало бы у ней чувство Андрея?! Как она не понимает: не я, так другая. Не может же она в самом деле так закрепить за собой Андрея, чтобы он никого другого не видел, ни с кем не общался?.. Я не понимаю: то, что я дружу с Андреем, то, что он мне гораздо больше рассказывает чем маме, что он со мной, как бы это сказать, | духовно, что ли, ближе, чем с ней, это маму нисколько не оскорбляет. А вот что я с ним целовалась — это, по ее мнению, значит ‘отнимать’ у ней Андрея… I Но ведь маме же некогда с ним целоваться, уверяю вас, что ей некогда!.. А ведь Андрей по годам ближе мне, чем маме… И вкусы у нас одни и те же, и вообще, это все так естественно.
— Но, может быть, вы себе не отдаете отчета, а все-таки в действительности любите товарища Андрея?
Женя отрицательно качает головою:
— Я не знаю, что вы называете любовью. Но то, что я чувствую к нему, это, по-моему, совсем не любовь. Если любишь, хочется быть всегда вместе, хочется все отдать для того, кого любишь, о нем думаешь, заботишься… А если бы мне предложили жить всегда с Андреем, я бы сказала: покорно благодарю! С ним хорошо, весело, просто… Ну, как с товарищем, и мне его жаль, он такой хрупкий и светлый, как мама говорит. Но долго мне с ним скучно. Уж тогда лучше Абраша… Но нет. И того я не люблю, да и не любила, хотя у Абраши была какая-то власть надо мною… Его я слушалась, я не могла иначе.
Женя хмурит брови, что-то припоминая, и вдруг снова оживляется.
— Маму возмущает, что я никого из них не люблю что это ‘ненормально’ и ‘безнравственно’ в такие годы, как моя, сходиться без любви. А я думаю, что мама неправа. По-моему так проще и лучше. Я помню свое детство и как мама тогда металась между Константином и моим отцом… Изводилась, мучилась… И все страдали. И Константин, и бабушка. Еще сейчас слышу бабушкин голос, когда она требовала, чтобы мама ‘решала’. ‘Перестань малодушничать — надо выбрать. Надо решить’.
А мама не могла решить, потому что любила обоих и оба ее любили… И все страдали и изводили друг друга, а потом все друг друга возненавидели и разошлись врагами… Я ни с кем ‘врагом’ не расстаюсь. Кончилось, перестал нравиться — ну и все тут… Когда меня начинают ревновать, я всегда вспоминаю мамины муки и их ревность, отца и Константина, и говорю себе, что ни за что не хочу перенять того же. Пусть приучаются, что я ничья.
— И неужели вы так-таки никого не любили и не любите? — все еще сомневаюсь я. — Между тем, вы правильно определили чувство любви. Не из книг же взято это определение?
— Почему вы думаете, что я никого не люблю? -искренно удивляется Женя. — Я сказала, что у меня не было любви к тем, с кем я сходилась. Но я вовсе не сказала, что я никого не люблю…
— А кого же вы любите, можно спросить?
— Кого? Да прежде всего и больше всего на свете — маму. Такого человека, как она, больше нет. В некоторых смыслах я ее ставлю даже выше Ленина. И вообще, она совсем особенная. Без нее я не могла бы жить. И ее счастье для меня самое важное…
— И все-таки вы посягнули на это счастье и нанесли вашей матери больной удар в самое сердце. Как это связать?
— Видите ли, — отвечает раздумчиво Женя, — если бы я думала, если бы я знала, что мама это так примет, что ей будет так больно….. Я думаю, нет, я уверена даже, я бы этого не сделала… Но мне казалось, что мама выше этого. Что она смотрит на вещи, как мы с Андреем… И что, если она и узнает, она на это не обратит никакого внимания… Теперь, когда я вижу, что я ошиблась, мне очень, очень тяжело… Гораздо тяжелее, чем она думает…
В первый раз за всю нашу беседу на глаза Жени набегают слезы, она стыдливо, кончиком пальцев, чтобы я не заметила, смахивает их. За маму я могу отдать жизнь. Это не фраза. Я так чувствую. Пусть мама вам расскажет, что со мной было, когда мы думали, что она заболела тифом… Но знаете, что теперь особенно тяжело? Мне очень, очень больно за маму, я сержусь на себя, что я такая дура и не умела понять, предвидеть, угадать, что эта история так на ней отразится… Я не знаю теперь, что бы ни дала, только бы этого не было… И все-таки в глубине души я чувствую, что мама не права, а правы мы с Андреем… Надо как-то иначе все это расценить, понять. И тогда все будет ясно и просто. И никому не больно. И все мы останемся друзьями, и никто никого не будет ‘презирать’… Понимаете ли, как я маму ни люблю, но в первый раз в жизни я чувствую, что она внутренно не права… И что… Вот это самое больное для меня! Я всегда считала маму ‘непогрешимой’, а тут что-то во мне пошатнулось, нет уже той веры в то, что мама выше всего и всех, что она все понимает… Это ужасно, ужасно больно… Я не хочу разлюбить маму, не хочу перестать в нее верить… Как же тогда в других верить? Вы не знаете, как я мучаюсь все время… Только совсем, совсем не над тем, над чем мама считает нужным, чтобы я мучилась… Это больно. Это очень больно.
Теперь уже открыто текут крупные слезинки по щекам Жени и капают на сильно поношенную черную юбку…
Мы беседуем о том, как выйти из создавшегося положения. Женя уже решила, что она поселится в общежитии, с товарками, и на днях туда переедет. Ее только заботит и мучает, как мать и Андрей будут жить без ее постоянной заботы. Все нудное ‘продовольственное дело’ лежало на ней.
— Я уверена, уверена, что мама всегда будет ходить голодная, — с тоской говорит Женя. — Если о ней не позаботишься, не сунешь ей поесть, она весь день так и проходит. Да и Андрей не лучше. Я не знаю, как они без меня проживут. Они — как дети, беспомощные оба. Конечно, я буду к ним забегать,
буду делать что могу, но это уже не то. Ведь я тоже занята, когда вместе живешь, это все проще.
Она вздыхает. Что-то во всем ее тоне солидно-материнское, когда она говорит о матери и об Андрее, будто в самом деле дело идет о детях, о ее младших сестре и брате.
— Я рада, — говорю я на прощанье, — что смогу успокоить вашу маму, сказать ей, как вы ее любите… Для нее больной вопрос, что вы не способны на здоровое, сильное чувство, что вы слишком рассудочная.
Женя улыбается:
— Пусть мама успокоится… Я еще когда-нибудь, наверное, натворю глупостей из-за любви. Недаром я ее дочка и бабушкина внучка… Да и сейчас есть люди, которых я люблю — и как люблю… Не только маму… И других. Вот, например, Ленина… Вы не улыбайтесь. Это очень серьезно. Я его люблю гораздо больше всех тех, кто мне нравился, с кем я сходилась… Когда я знаю, что я его услышу и увижу, — я несколько дней сама не своя… За него я тоже могу отдать жизнь. Потом товарища Герасима, вы его знаете. Секретарь нашего района. Вот это человек… И вот его я люблю. По-настоящему. Ему я всегда готова подчиниться, даже если он и не всегда прав, потому что я знаю, что намерения его всегда правильны… Когда, помните, в прошлом году против него началась эта возмутительная интрига, я все ночи не спала… И как мы тогда за него воевали!.. Я весь район на ноги подняла. Да, его я люблю, — с убеждением заканчивает Женя, как бы еще раз проверив себя и свои чувства.
— Ну а теперь я бегу. У нас в районе очень живая работа. А я ведь выбрана секретарем нашей ячейки, — не без гордости. — И теперь дел еще больше… Очень хорошо было бы жить, если бы только мама могла все понять и примириться.
И опять глубокий, ‘двухэтажный’ детский вздох.
Я буду прибегать к вам советоваться насчет мамы, а вы убедите ее, что Андрей весь ее и что он мне вот столечко не нужен., Как вы думаете, она поймет? И не разлюбит меня?.. Я так этого боюсь… Я не могу жить без мамы, без ее любви. И потом, так обидно, что вся эта история отражается на ее работоспособности. Нет!.. Я все-таки не хочу любить так, как любила мама… Когда же тогда работать? И с этим вопросом Женя исчезает за дверью. А я остаюсь посреди комнаты и ищу ответа на вопрос: на чьей стороне будущая правда? Правда нового класса, с новыми чувствами, новыми понятиями, новыми усмотрениями?
А за дверью слышится молодой смех Жени и ее бодрый голосок:
— До вечера, товарищи!.. Не задерживайте!.. И так опоздала. Дела много, много…
Источник текста: http://www.fedy-diary.ru/?p=2752
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека