Слушайте: единственная связь, которая у меня осталась с вами, — это несколько белых страниц в записной книжке. В них я откликнусь на ваши испуганные голоса последними словами, что произнесу в этом мире.
Сегодня ночью, в огромном спящем городе, среди миллиона людей, вы искали кого-то с моим лицом и моим преступлением, но уже не меня. Меня нет. У меня другая душа и наверно другое лицо. Хотя знаете, на мне еще тот же черный сюртук и белый галстук, как вы видели в ту ночь. Только, должно быть это очень смешно и жалко среди деревьев запушенных снегом, в чистой тишине лесного ноябрьского утра.
Я сижу на земле. Она твердая белая, и мне очень холодно. Но безумное волнение ночи все еще жжет мою кровь и не дает ей свернуться твердыми красными шариками. И пальцы мои двигаются свободнее, чем в ту минуту, когда я почувствовал в них холод чьей-то близкой смерти. Но об этом позже. Я хочу быть последовательным от начала до конца.
Вы видели ее мертвую в моей комнате? Наверно уже светало, а лампа все горела ненужная и слишком яркая.
Я не затушил ее, уходя. Вазу с фруктами на столе — помните? Большие красные яблоки, свежие и веселые — они мне напоминали забытые и простые вечера детства. Как они были неуместны вблизи ее закинутого бледного лица!
Вы поразились как громом. Ведь, в ту ночь был наш праздник, и многие из вас видели нас вместе — близкими, нежными, как всегда.
И вдруг — смерть, пятна крови на полу, и мы оба чужие вам, с новыми страшными именами.
Но, — уверяю вас, — я и сам не знал, что это случится. Мы ничего не знаем о себе. Ничего!
Завтра каждый из вас без всяких предвестий может ощутить в себе кого-то неизвестного. И этот новый, возникший из черных глубин, всегда таинственной человеческой души, — спокойной рукой взломает кассу, убьет родного отца, зарежет любовницу. И в меньшем — предаст друга или продаст свою душу за недорогую, но сходную цену.
Помните, мы сидели за столиком? Видели бутылку вина перед нами, веселые звонкие рюмки и наши улыбающиеся лица?
Мы все умираем улыбаясь. Такова наша эпоха. Ее имя запишется в истории человечества огромными буквами цвета крови.
Давно, два года мы ведем один и тот же разговор.
‘Симоне Ионин, любишь ли ты меня?’ — с тоской спрашивал Христос, пророчески проникая в позорную страницу будущего одного из любимейших учеников.
— Любишь ли ты меня, — спрашиваю я каждую встречу, всегда, предчувствуя близкий и страшный конец.
— Любишь ли ты меня? — спросил я ее в ту ночь, и сердце сжалось темным предчувствием беды.
Она перегнулась через столик. Красивая, жестокая, с равнодушно-веселыми глазами и сказала:
— Конечно, но до предела.
Потом тонкая складка гнева легла над ее бровями, а глаза задернулись холодной стеклянной пленкой.
— Твоя любовь всегда была требовательная, грубая. Я чувствую, как она определяет вперед каждый мой шаг и говорит: ‘ты должна’. Давай же, наконец, дадим друг другу свободу и не будем требовать ничего.
Темный холод залил душу, и из него, не я, а кто-то пьяный от боли ответил покорно и тихо: ‘Дадим свободу… не будем требовать ничего’.
Играют матчиш [бразильский танец, популярный в Европе и Америке на рубеже XIX—XX веков]. Высокий человек в нелепом красном фраке машет смычком.
Крикливые звуки, как рои звонких мух, ударяются в стены и гладкие стекла блестящих зеркал.
Я смотрю на нее длинным бессмысленным взглядом. Я точно наклонился над мертвой и вспоминаю.
Нет боли, исчезло время. Мы вдвоем в маленькой узкой комнате у голубого ночного окна. Внизу бледно-синей гирляндой опоясали площадь фонари. На открытом окне широкая ветка яблони, вся сквозная, вся в розовых нежных цветах. Приплыла луна огромная, бледная, жадная, зацепилась за ветки и смотрит.
— Разве так бывает, — смеется она. — Это красивый японский рисунок, а не городская весенняя ночь.
— Разве так бывает, — говорит она серьезно, глубоким музыкальным голосом, и лицо ее, голубое от луны, четким рельефом выступает из темного угла. — Нет ни тебя, ни меня. Нет воли ни твоей, ни моей. Мы одна струна, ноющая о любви.
Я наклоняюсь низко. У меня нет слов. Мы одна струна, поющая о любви… Целую ее колени. Теплое, таинственно-близкое тело сквозь гладкое твердое платье, и знаю — нет предела не будет разлуки ни в жизни, ни в смерти.
… Чужое лицо с жестокими смеющимися губами близко, как в страшном сне, от которого не можешь, не можешь проснуться.
Все играют, играют матчиш, все бьются в виски горячие красные волны. Весь зал со столиками, с людьми, с низкой эстрадой, уставленной пыльными пальмами — одна больная голова, которая мечется в предсмертном бреду.
— Ты умираешь? — насмешливо спрашивает она. — Я не люблю погибающих. Я люблю бодрость, счастливые лица, вечно юную улыбку жизни.
— О, если бы как ты — хотеть только одного счастья! Разве я завтра не была бы счастливее вас всех. Но я не хочу счастья. Твоего жалкого счастья, скованного страстью раба.
Говорит, а зубы у нее белые, острые, как у тигра. Может быть, ей хочется прокусить мне шею там, где кончается белый край воротничка. Прокусить и смеяться красными, испачканными кровью губами.
— Ты зверь, — говорю я и улыбаюсь. — Ты страшный, пленительный зверь. Но я люблю тебя, как три года назад, как вчера, как буду любить завтра. Разве знаем мы за что любим тех, кого полюбили однажды?
— Может быть, ты зайдешь ко мне сегодня? — спросил я. — И, верьте, не знал, не знал ничего…
Было очень поздно. Утомленные глаза запоминали, как всегда, самые ничтожные подробности минуты. Потому, вероятно я вижу еще и сейчас большое зеркало в прихожей, с тонкой трещиной в левом углу, лицо лакея и широкую извозчичью спину с двумя рядами стеклянных пуговок, остро поблескивающих под фонарями.
По дороге молчали.
Порхали снежинки и падали мертвые на ее ресницы и розовые щеки.
И новые кружились — белые и веселые танцующие звезды.
Я плакал и смотрел в небо. А луна низко стояла над крышами. Маленькая, синяя, как личико мертвого ребенка.
У меня в комнате было уютно, тихо и тепло.
Хотелось лечь на диван и смотреть на ее строгое точеное лицо, все матовое и бледное от ночи, но уже без волнения, без острых горестных мыслей в болезненно-сладком полусне.
А мы сидели рядом, говорили о ненужном, и оба чувствовали под словами что-то запутанное неразрешимое, тяжелое.
Я знал, что она думает обо мне так же, как я о ней, но на груди лежала холодная тяжесть. От нее все слова стали бы неверными, далекими от чувства, — и я молчал.
Потом она встала, прошлась по комнате и остановилась у стола.
Была какая-то странная бесцельность в ее позе и в бесчувственном взгляде чуть прищуренных глаз. И было что-то беспокойное в беспорядочно-откинутых занавесках, из-за которых тупо и неотвязно смотрела ночь.
— Я уйду, — сказала она просто. — Должно быть, очень, очень поздно. Теперь увидимся не скоро, я занята всю неделю. Ну, поцелуй меня, я ухожу.
Я посмотрел на ее губы и отвернулся.
Она пожала плечами и вышла. Мы прощались так часто в последнее время. Я знал, что она еще вернется.
Будет стоять около меня и говорить. Долго, досадливо холодные тусклые слова.
Представил, как войдет она уже в калошах и шляпе, со злым, утомленным лицом и скажет — нет, не скажет, а презрительно хлестнет по лицу: ‘Опять драма?’
Представил — и вдруг ощутил что-то безжалостное, безразличное, роковое, как ночь, что смотрела в лицо. Спокойными словно замершими пальцами выдвинул ящик стола…
Стены стали выше и теснее. На одну минуту мне показалось, что лампа погасла.
Но когда револьвер был уже в кармане, я вновь увидел нежно зеленый круг абажура и совсем близко ее лицо. Нас отделяли пол-аршина.
— Куда? — думал я, и ритм моих мыслей был правилен и четок.
Поняла ли она? Я не знаю, потому что больше не видел ни ее лица, ни широких стройных плеч, ни знакомых рук в сверкающих кольцах, а стрелял наудачу сквозь белый тяжелый туман. В последний миг широкой завесой закрыл он весь мир и жизнь, и если я еще пишу вам о страдании и крови, то это последнее гаснущее воспоминание.
Было легко идти по улицам. Они тянулись правильные, широкие, белые. И душа была белая легкая, первый раз созревшая для смерти.
Для вольной смерти и правого суда.
Как певуче шумели сосны за заставой!
Встретили меня словно сына и, важные, старые, осенили зелеными ветвями.
Сейчас они шумят над моей головой, и мне хочется петь вместе с ними какую-то новую песнь без слов — о Любви и Смерти, о Вечном Покое и освобождении от мук.
Застывают пальцы. Мне пора. Я лягу в мягкий, синий снег, сложу на груди помертвелые пальцы, буду широко открытыми глазами смотреть в высокое бледное небо, и ко мне придет любовь. Розовая ветка яблони закачается на весеннем окне, приплывет луна и зацепится за тонкие ветки.
Милое лицо наклонится над уходящим со сладкой тоской, а там, вдали, в колючей чаще ёлок, встанет старый лесной Бог, протянет дряхлую, нежную руку и скажет:
‘Благословенны и смерть и любовь’.
————————————————-
Впервые: Голос Москвы. 1907, 30 ноября.
Источник текста: Нина Петровская. SanctusAmor. Рассказы. М: Гриф, 1908. С. 111.
Распознание, подготовка текста: В. Г. Есаулов, июнь 2013 г.