Любовь к жизни, Буданцев Сергей Федорович, Год: 1934

Время на прочтение: 44 минут(ы)

Сергей Буданцев

Любовь к жизни

I

Рудаков был близорук, и деревья, которые были видны в открытую дверь, однажды показались ему гипсовыми. Августовское солнце полировало листву, которая лезла на балкон. Если же чуть-чуть ослабеть, дать себе забыться, тогда покажется больше: дерево заводит пораженный обмороком взор, тошнотворный полдень томит его, накаливает темя, зеленое, зыбкое, растительное темя, солнце слепит, щекочет, пронзает, вокруг такой разреженный, слабый, словно разъятый воздух, опасный для самолета, для еле теплющегося древесного самосознания и для больного человеческого сердца.
Рудаков жил в третьем этаже дачи: гостиницы ‘Джинал’, в уровень и даже выше крон. В комнате пахло крышей, прогорклой олифой. Рудаков вышел на балкон, взглянул на приземистую толстую липу сверху вниз. Его буквально прожгла ничтожная, пустая и все же острая мысль: назвать эту липу прачкой. ‘Какой вздор!’ Он закусил губу, давно забытый знак смущения перед самим собой. У него было значительное положение, имя в промышленности, годами выработанное, кованное книгами и тяжелыми испытаниями мышление, которым любовались даже враждебно настроенные подчиненные и недоверчивые партийцы. Наконец, тридцать пять лет от роду!.. И вдруг, как из теплой печурки, откуда-то из глубин, из юношеской подпочвы, на которой и разветвилась вся остальная жизнь, хлынуло художественное сравнение: ‘прачка’. Его даже нельзя объяснить точно. Ну, положим, от липы припахивает здоровьем и хорошим мылом, которым когда-то стирали в богатых домах. Может быть, в сходстве запахов играет роль сходство цвета: желтоватые цветы липы, мыльная пена, мыло, мед, зубы молодой прачки. Черт его знает, сколько приблизительного, натяжек, и все же хочется проглотить эту чертову липу!
Он почти сошел с ума. Это сумасшествие? Да, если понимать под ним срыв с обычного течения мысли и этот бешеный наплыв впечатлений. Но он знает исходный пункт своего странного состояния. Он просто распустился. Такая распущенность, умственная и духовная распущенность, — сродни опьянению, но она драгоценнее, безмерно богаче опьянения вином, наркотиками, она длительна, безгранична, нескончаема, стадии этой распущенности — целые недели, а похмелье — разве что самоубийство. Или просто отъезд с курорта, возвращение на завод. Там, в жизни, высокомерно полагал Рудаков, его охватит грубый деловой покой (теперь, с высоты своих ощущений, он воображал, что житейская служебная возня есть, конечно, покой и полусон), в котором раззуженная до чесотки, раскрытая душа сомкнется, как раковина, и ее понесет теченьем: доклады, заседания, резолюции, комиссии, приемы. А тут подумать: липа как прачка!
Он стоял на балконе, на диком солнцепеке, ему было радостно чувствовать близость предметов между собою, родство вещей, слитность мира, поток явлений, так сказать, образную плоть диалектики, недоступную обычному сознанию, сейчас же почти осязаемую. Если он скажет себе, что огуречный рассол имеет вкус братоубийства, то не удивится, потому что это будет его правда, часть общей истины, раскрытая лишь для него, хотя бы через вкус крови из треснувшей губы.
‘С чего это я так раскалился?’ — спросил он себя и вернулся в комнату, прохладную от закрытых ставней. Жирная прохлада с запахом олифы, матраца, его пиджаков, обуви. Наткнулся коленом на толстый поручень пресмыкающегося стеганого кресла и опустился в сиденье, как в пружинную пропасть.
Да, это у Розанны зубы молодой прачки, той, которая предстает от созерцания липы. Такая прачка условна, как на картинке восемнадцатого века, эдакое царскосельское воспоминание… Ее зовут Розанна. Странное имя, словно его вытащили из провинциального буфета. Рудаков счастливо рассмеялся, в комнате стало светло, глаза привыкли. Зеленые доски света пробивались в щели ставней, их тепло обладало напором. Пространство предстало ему сетчатым, ячеистым. Не в такой ли полдень греческому мыслителю пришла догадка об атомном строении материи (ведь она возникла умозрительно)? Такие имена выдумывает разгоряченная провинция — Кривой Рог, Евпатория, Темрюк, — там неважно знают русский язык, обожают его красоты и творят новые имена. Розанна походит на Екатерину, жену Петра Первого! Рудаков готов был воскликнуть: ‘О, как глубок мой мир, как многоголос, как полон памятью. Я плыву в реке великих событий, барахтаюсь в истории — и все это сделала она’. Она дала вкус орешкам липы, если ему захочется их пожевать, чтобы из их слизистой клейкости, похожей на первозданную протоплазму, вывести на кончик языка какую-нибудь древнюю детскую радость. (Мальчик ввел оседланную лошадь в канаву, иначе не дотянешься, втыкает носок ботинка в стременной ремень, чтобы повыше, утверждается в подушках казачьего седла. Лошадь, качнув его, трогается широким, жестким шагом, он вот-вот въедет в знойное небо Тамбовской губернии, но нравное животное не слушает повода, добредает до конюшни с ее кожаными ароматами. Приходит отец, управляющий хуторами помещика Брянчанинова, и уезжает в поля.) Говорить с Розанной обо всем этом немыслимо, у нее в ходу едва ли двадцатая часть нервных клеток, которые у Рудакова все пущены ловить и осмысливать ощущения. Она не глупа, но вульгарна, торговый, земной рассудок водит ее по земле, и лишь иногда страсти разрывают его плотную оболочку. Но, увы, покушаясь на ее образ, Рудаков тут же искал ей оправдания.
‘Это наблудили говоруны и борзые перья, — размышлял он, — что есть какая-то разница в богатстве внутренней жизни образованного и необразованного человека, один все громогласно именует и носится весь нараспашку, другой даже себе стыдится признаться в тонком переживании’. Однако, что ни говори, Розанна любит лишь смех, возбуждаемый скабрезностями. Рудаков легко доставлял ей это удовольствие, овладев секретом находить подобия самые неожиданные, он так расширил границы уподоблений, что стоило ей произнести слово, а ему лишь ответить не сразу, — она начинала хохотать, словно ее щекотали. Так он заставил даже паузы развлекать ее. Однажды она сказала: ‘Ты (чуть ли не с первого дня она начала это ‘ты’) очень культурно разговариваешь’. Рудаков не сразу понял, в чем дело, ему не хотелось признаться, что дама не очень прихотлива и что их роман — это только обыкновенная курортная интрижка. Он был серьезный человек, серьезность приехала с ним из Ярославля. Там он постоянно находился в напряженной борьбе со своим телом, с его усталостью, с низменными его наклонностями, но борьба даже не очень и обременяла, и он ни в чем себе не отказывал, живя в сущности монахом. Он замечал, что если ему начинала нравиться женщина, то особенно спорилась чисто изобретательская работа, и он часто раздувал и прерывал такие ‘нравленья’.
В дверь стукнули и сразу открыли, вошел его грех. Вошла сменная горничная Леля с тряпкой и щеткой, девица лет семнадцати, со стеариновым цветом лица, но тонкая и стройная, вся в полете своего возраста. От нее так и несло неблагополучием юности. Даже когда она спрашивала: ‘Можно подмести?’ или ‘Ключ вы оставите в конторе?’, то и тогда ее тонкий, ее язвительный пискливый голосок звучал чем-то посторонним и тревожным: вероятно, мольбой судьбе увидать и почувствовать что-нибудь необычайное, из ряда вон выходящее, наслаждение или горе все равно, лишь бы страшной силы и сложности. Рудаков часто заставал ее внизу при входе за книжкой, она читала толстые растрепанные книги приложений к ‘Родине’ и ‘Пробуждению’, ядовитое наследство: тайны королевских домов, похищенные колье, трущобы, миллионеры, наркоманы, элегантные жулики. К тому же и читала она неправильно и вычитывала лишь то, о чем бредили ее соки.
Надо сказать, что Рудаков постепенно подымался по уступам ощущений до только что пережитого восторга перед созерцанием липы. Увы, высокой душевной распущенности предшествовал мелкий курортный азарт! Отдохнуть бы, потешить себя погоней и ловлей удовольствий, — а все еще сковывала забота о репутации, какая-то нерешительность, черт ее знает. К тому же жил он не в санатории, где все очень быстро знакомятся, а в какой-то дурацкой семейной даче: провинциальный типаж и рахитичные дети. С тех пор, как он впал в немилость у начальства, блага жизни заметно оскудели.
Однажды вечером шел дождь. Леля, чтобы не шлепать по лужам, долго возилась в соседней комнате, где жила красная седая моложавая грузная старуха, способная кричать, смеяться и плакать целые сутки, чаще всего был слышен ее мяукающий гавайский смех. Так вот это соединение старческой энергии и запоздалого жеманства, едва стягиваемое короткими ситцевыми капотами, куда-то отлучилось. Слышно было сквозь дверь, заставленную шкафом, Леля мыла чайную посуду. Неожиданно во всем городе погасло электричество. Тьма словно добивалась хлынуть в комнату сырым холодом. Рудаков вышел в коридор, щупая стены, попросить у кого-нибудь спичек. Из комнаты старухи пробивался свет: он открыл дверь. Леля стояла и любовалась свечкой. Вошедший смутил ее, она повернулась к нему в упор. Она подала ему спички. Он поймал ее в объятья. Девушка без усилий выскользнула, он провел рукой по ее груди и коснулся губами щеки, которая пахла самоварным дымом. Холодная прядь ее волос ударила его, как струйка воды. Она убежала и тихо юркнула по лестнице вниз. Рудаков даже струхнул, — не жаловаться ли заведующему. Оба не сказали ни слова. Желтое пламя электричества ударило его по глазам, коробка спичек оказалась под ногами раздавленная, он по дождю пошел ужинать, хотелось надеяться, что можно диетической макаронной запеканкой заесть дурной вкус от происшествия. Легкое увечье покоя: оступился — разойдешься.
Однако именно так, а не иначе, именно из мелких досад, неловкостей чаще всего возникают сложные отношения. Уже на другое утро, возвращаясь из ванн, он наткнулся на Лелю, которая дежурила в вестибюле дачи, посиживая с книжкой на плетеном диванчике. Теперь, когда возникли отношения, Рудаков увидал, что она неприятно узка, худа, дурен цвет лица, белесы глаза и волосы, нос розовый, — не сложилась, и неизвестно во что сложится. Он почувствовал еле заметную судорогу в углах губ, приходилось улыбнуться. Леля хмуро взирала в зеркало напротив и в зеркало же усмехнулась. Больше ничего не произошло. А утро было испорчено. Как прекрасно, если бы весь случай превратился для нее в сон: огненная лапа прошла по груди, жгучий поцелуй, и пусть томят ночные мечты, о которых пишут в ее растрепанных книжках.
Но одно — прошествовать мимо, когда девушка прикована дежурством к дивану, и совершенно иначе обстоит дело, когда она является к вам убирать комнату, а вы горите от беспредметного вдохновения.
— Что вы там возитесь около умывальника? — неестественно громко спросил Рудаков.
Девушка вздрогнула, выронила щетку, которая ударилась с высоким, каким-то визгливым стуком. ‘Ничего не забыла!’ — подумал он, досадуя на нее и довольный собой.
— Почтальон не приходил? Я жду очень важных писем. Мне кажется, что я заехал в захолустье и могу здесь завязнуть. А кто-то должен позаботиться и вырвать меня отсюда. Сижу здесь случайно, совсем как на полустанке.
Он замолчал, прислушиваясь к себе. Волна за волной, его обдавало внутренним жаром. Стройный, созерцаемый в восторженном покое мир комнаты, рассеченный досками золотисто-зеленого, фольгового света, слоистый атомный мир, поразительный по чистоте и элементарности, вдруг, словно его заволокло дымом, замутнел и потерял очертания. Он превратился в выцветшее, застиранное, непонятное, таинственное, от запаха до последней складки платье девицы, которая растерянно подымала щетку. Рудаков оцепенел. Все разнослойное, разноокрашенное, разнокачественное, что обычно покоится на месте или течет в человеке строго определенным путем, теперь, как под ударом, смешалось, поползло с пазов. Смута сменила порядок. И, словно от резкой перемены позы, зашумело тяжело в ушах. ‘Подойти к ней или не подойти?’ — мысленно шептал Рудаков, и в этой задушенной риторике гремели целые бури желаний. А Розанна? Далекое спасение! Розанна казалась пройденной, как арифметика, что-нибудь в этом роде: молодое и уже не тешащее. Бесплотно-бледный звук ее имени ничего не значил сейчас. Рудаков всем своим широким, большим телом надвинулся на тоненькую, выпрямившуюся девушку, которая взирала на него растерянными и ожидающими прозрачно-зелеными глазами.
— Не надо, — прошептала она, вырвалась и отбежала к двери.
Сколько раз слыхал он эту беспомощную просьбу. Он знал ее лживость и любил себя, когда торжествовал над ней. Девушка оправилась и, крепко держась за ручку двери, сказала:
— Мне с вами неинтересно, товарищ Рудаков, вы наверное женаты.

II

— Смотрю, на доске ваша почтенная фамилия! — раздался голос совсем рядом. — Здравствуйте, любезнейший Виталий Никитич.
Оказалось, — Рудаков ничего не слыхал, не видел, — а он стоит в оцепенении посреди комнаты. Леля успела скрыться, и перед ним — Мишин. Все, что могло бы быть поглощено этими забытьями и полуобмороками, этими тенями от бабьих юбок, счастливыми потрясениями, рослыми курортными мелочами, — все встало с появлением Мишина на горе-горькое, неотвратимое. Рудаков, как купальщик, нырнул в глубь зеленой, уютной, теплой реки и со всего маху ударился о каменистое дно.
Вошедший, без уверенности, с наигранной развязностью, усаживался туда, куда никому не приходило в голову залезать, на венский диванчик с бурым каменистым сиденьем, диван стоял в углу, за плотно придвинутым к нему столом. ‘Какой манерный человек’, — думал Рудаков, две-три угасающих волны окатили его сердце, но после них стало совсем тягостно и холодно, как если бы его отрезвляли мятным горьким лекарством. Сослуживец привез с завода вести значительные и неприятные: он был растерян и важен. Последний год трепки и неудач превратил Рудакова в мнительного и подозрительного человека. ‘Радуется’, и он искал для Мишина какие-то злые, смешные и исчерпывающие сравнения, которыми так за последнее время овладел. ‘Человеческий организм живет, развивается и стареет по законам коллоидной химии’, — размышлял Рудаков и сам изумлялся верности и мертвенности приходившего в голову. ‘Под глазами у него отеки, щеки обвисли, их упругие ткани распустились, деформировались, как это бывает с мякотью арбуза, если оставить на тарелке’, — так приблизительно размышлял он. Эти формулы приходили в столкновение с тем приятным и милым, что отдавало от черных, с блеском, без седины, как бы массивных волос Мишина. Сколько раз и много лет ими любовался Рудаков. Их неизменный блеск казался ручательством, что молодость можно, если приноровиться умненько жить, продолжить, или еще что-то в столь же необоснованном роде, особливо необоснованном при виде мятых щек и мешков, — такой же блаженный вздор, от которого, однако, подробности, подобный вздор возбуждающие, милы и приятны. Мишин складывал рот узелком и брюзжал. Он всегда брюзжал и проявлял неуверенность. Он принадлежал к людям, доигрывавшим свои свойства, он — как на сцене: представлял самого себя. И от этого слыл за брюзгу больше, чем был им. Он веско, как действительное переживание, — а теперь от скрытого волнения и важничая перед самим собой, — сообщал свои скептические благоглупости. Прикатил сюда, но не верит ни в какие воды, врачи все жулики, всякая профессия предназначена добывать деньги, а потому неизбежно связана с мошенничеством. Он долго усаживался и уселся, и тогда совсем заюродствовал. Ему дали путевку в санаторий, но жить в общей комнате противно, он будет ходить туда только питаться, устроился в полуподвале, в комнате дворника этой же дачи, подешевле, ‘не то что вы, изобретатели’, что в конце концов вся интеллигенция загнана в подвал, да та ей и нужно, потому что каждый класс заслуживает своей участи. Нельзя было определить, считает ли он пустой болтовней все эти измышления, или говорит от сердца. Рудаков, человек правдивый и детски легковерный (здесь ему не помогало и художественное воображение), полагал, что Мишин высказываете серьезно. Впрочем, ему было все равно. Он ждал новостей о другом, А спрашивать не хотелось. Как-то относятся на завод к его внезапному отъезду на курорт, человек даже путевки не дождался?
— Ну, а что обо мне говорят на заводе? — в упор, неожиданно для себя брякнул Рудаков.
Мишин снова начал тянуть и прикидываться. Поминают ли любезного Виталия Никитича? По правде сказать, не часто.
— Да, не часто, милый Виталий Никитич. Очень не умеют у нас помнить даже замечательных людей. Чтобы запомнили, надо город переименовать, а ведь в нашу честь города не переименуют, даже улицу в районном центре не назовут. Память о замечательных людях — это признак высокой культуры. А чего вы хотите от нашего заводишки!
Все это было трудно переносить. Рудаков почувствовал даже тяжесть и ломоту у ключиц — и нечем дышать. Мишин выложил свои неожиданно толстые белые руки на покоробленную фанеру стола и любовался ими. Изредка вскидывал глаза на Рудакова, и тот понимал, что гость радуется его волнению. Гость чувствовал, что нужен хозяину, что тот ждет его рассказов, и тянул, и мямлил, и оба понимали игру.
— В сущности у нас нельзя удаляться, если не желаешь, чтобы тебя позабыли. А забвенье — враг успеха.
‘Да говори же, черт тебя возьми!’ — едва не завопил Рудаков, но тут же дошел до отчетливого соображения, что игру пора кончать, просто подавив любопытство. Он встал и, изображая старческое шарканье, побрел к балкону, остановился в дверях у косяка и вяло поглядел в пространство.
— Рассказывайте, я вас слушаю.
— Да, дело совсем плохо, — ответил живо Мишин. — Перед самым отъездом я зашел к главному инженеру, директор уехал в Москву. Как при вас, так и без вас одинаково: опыты по ваши рецептам проходят без всякого результата. Я — старый производственник, практик, могу заявить: не радуют ваши опыты, глубокоуважаемый Виталий Никитич. ‘А тридцать тысяч как кошке под хвост кинули’ — это подлинные слова главного инженера. Он, знаете, немец, в выражениях не стесняется.
— Идиоты, — пробормотал Рудаков.
— Ну, конечно, помянул всю вашу затею с ультрафиолетовым стеклом недобрым словом и считает, что это вы облапошили старое руководство. Так уж хороший тон приказывает — валить все на старое руководство. Мы теперь с облаков спустились, не до ультрафиолетового, хоть бы по обыкновенному-то выполнять план. Я, конечно, никогда ничего не изобретал, но могу понять и разделить вашу печаль: сейчас не время заниматься изобретениями. Не до жиру, лишь быть бы живу.
— Это вы свои слова говорите или его? — спросил Рудаков.
Мишин повернул руки ладонями вверх — ладони были белые, в розовых подушечках, холеные, — и не ответил.
— Ах, да, — вдруг схватился он, — ведь вот я столько толкую об аккуратности, а сам… Ведь вам письмо от Френкеля. Рувим Аронович так наказывал, чтобы я в первый же день, как вас встречу, так и вручил.
Рудаков не слышал. Он вышел на балкон. Липа предстала тем, чем была на деле: деревом, собранием листьев, сучьев, посаженных на корявый ствол, химической лабораторией хлорофиллового зерна, плесенью на земной коре. Листья у липы были пыльные, траченные зноем. Совсем нелепо было воображать, что она похожа на живое существо, да еще так определенно: на прачку. Виталий Никитич сорвал два липовых шарика, пожевал и выплюнул с большим количеством жидкой слюны. Руки у него обильно вспотели от желания схватить кого-нибудь за горло. Он вошел в комнату и поглядел на себя в зеркало: коротконог, узок в плечах, много живота, голова, как пивной котел, — грубо и топорно, и тоже вроде плесени на земле.
— Идиоты, — сказал он. — Провинциальные идиоты. Вот вам и старый индустриальный район. Провинциализм заключается в том, что люди не верят в свою силу, к себе, к сотрудникам относятся: ‘где уж нам уж!’ Столичный научно-исследовательский институт может расходовать миллионы, а у нас опыты подошли к концу, да страшно бросить последнюю тысячу.
‘Все вздор я болтаю. Я провалился, вот что главное. Уехал из Ярославля, так всем и открывается мое ничтожество, даже такому Мишину. Меня надо выгнать в три шеи из промышленности, а я шарлатаню. И перед кем? Какое ему дело?’
— Вздор, вздор, — простонал он.
Мишин убрал со стола руки, вздохнул.
— Боюсь, вас не утешит и письмо.
— Ах, письмо… Ароныч! Ну, я потом. — И помолчав: —Я бы умер, если бы меня обрекли жить без пользы.
— Жизнь есть сон, — заявил Мишин, — бросьте огорчаться.
‘Какие пустяки ему кажутся утешением! Я пять лет не мог разобрать, что он резонер и дурак. Мне уши прожужжали, а я еще спорил’.
По какому-то сложному повороту мыслей Рудаков увидал себя поставленным в необходимость рассказывать что-нибудь необыкновенное бравое, легкомысленное и совершенно правдивое, потому что не умел врать.
— С чудной бабой я тут подружился. Ее во всякой толпе увидишь, яркая, полная, рослая, молодая, даже полнота не мешает.
Мишин мгновенно подпал под действие этого хвастливого самодовольства.
— Вы, дорогой Виталий Никитич, в огне не горите, в воде не тонете, — и он жалобно захныкал, что таким всегда везет, что у Виталия Никитича замечательный характер, лихой, веселый, горя не страшится, на будущее не запасает. Все это являлось полной противоположностью тому, что в тот момент испытывал (и наедине с собой всегда жил) Рудаков, да и нельзя было понять, выражает ли Мишин свое действительное мнение или по привычке перестраховываться, прикидывается, — и все же мнение о характере Рудакова, как о соединении черт веселы и легких, в той мере, в какой он был обращен к быту, к людям походило на правду. Рудаков сказал с досадой:
— Не скулите, Иван Михайлович, этого добра здесь… и на вас хватит. Если бы вы знали, как все мои отношения с этой женщиной просто и без затей сложились. Красота!
— Завидно. Вы знаете, любезнейший Виталий Никитич, как я не люблю эти одинокие поездки, знакомство с новыми людьми в таком количестве, как здесь предстоит. Мне просто страшно. Это мизантропией по-вашему, по-ученому называется. Я ведь привык жить бирюком, завод да жена, хоть и надоело. Не то, что вы: с детства в свете! Связи, мимолетные интриги разводы…
Ни в каком свете Рудаков не бывал и о существовании его был осведомлен только из книг, подобных тем романам ‘Родины’, что читала сменная уборщица Леля. Он давно забыл слова которые произносил его собеседник. Тот же все стонал. Он напускал на себя зависть, как гримасу, которая должна был скрыть истинные чувства, и в самом деле преувеличивал успехи приятеля. Он представлял себе курорт, на который попал в первый раз, как некое блудилище под присмотром врачей. Ему с первой минуты было неловко таскать свой вислый живот в виду Эльбруса, в тенистом парке, помнившем, как он полагал, лучшие времена, под симфонический оркестр, среди превосходно, как ему казалось, и на загадочные средства одетых женщин и блестящих мужчин, которых он заранее и огулом считал соперниками.
Так они беседовали. Рудаков прислушивался, как внутри него осыпается песчаное сооружение, на котором он воздвиг здание своего покоя. Еще так недавно, несколько часов тому назад им владела мечтишка, он младенчески радовался, что справляется с неудачами на заводе каким-то заочным способом: забывает о них. В конце концов самая серьезная жизненная победа, — победа над смертью, — состоит в забывании о смерти, в бодрости под постоянной угрозой, в вере, что кого-кого, а меня-то он может миновать!

III

Честолюбие — это главная болезнь нашего века, — сказал бы рассказчик, будь он склонен к обобщениям и не знай, что данное обобщение повторяется многие века из года в год. То же можно сказать и о самолюбии. Но в каждом отдельном случае самолюбие и честолюбие существуют, соседствуя и не сливаясь. Рудаков сознательно и бессознательно искал области, где можно меньше подчиняться. Так он сделался изобретателем и оценил уединение. Френкель явился ему другом, потому что не ведал другой судьбы, кроме судьбы аккуратного исполнителя. Его письмо дышало доверием и внутренним достоинством пророка, который выполняет верховную волю пославшего его в безусловной уверенности, что воля эта разумна и полезна.
‘Ваш путь математически правилен, — писал он. — Ультрафиолетовое стекло должно быть дешево, просто по изготовлению. Только тогда его появление сделает для здоровья человечества то, что сделало изобретение финикиянами мыла.
Ведь только дешевое мыло — великое безымянное открытие.
Только дешевое фиолетовое стекло вытеснит обыкновенное.
И тогда наши женщины будут загорать в комнате, как на пляже, дети здороветь, как в горных курортах, — и человечество вам скажет спасибо’.
— Красивый слог, — бормотал Рудаков, — но парень глуповат.
Он перечитывал письмо в третий раз. В третий раз выуживал из него преданность, но не преданность лично ему, Рудакову, а преданность его идее. В выспренних строках проявлялось сочувствие общества к его работе и мысли. В таких случаях друг может заменить рукоплескания целой толпы. Может, но не заменял. Толпа не собиралась рукоплескать, а поглядывала пока подозрительным оком. И он боялся ее тупого недоверия и того, кто в него верил, готов был считать глупцом и несмышленышем.
‘Главный инженер хочет отыграться на неудачах лаборатории — писал Френкель. — Но я не уверен, рискнут ли они принести в жертву всю вашу работу. Вот что он заявил в последний раз:
— Ну, в лаборатории вы там волков бодайте как хотите (наш Фридрих любит переиначивать русские пословицы, как вы знаете!), а в заводских печах производить опыты и тем срывать план я не позволю.
Печь N 5 из опытной превращается в нормальную эксплоатационную!’
‘А там выгонят и из лаборатории, — продолжил невыраженную мысль корреспондента Рудаков. — И поделом. За три квартала опыты так и не двинулись, себестоимость чудовищная’.
Он просидел весь день, прочитал восемь газет, — промышленные и профсоюзные органы должны были вернуть его к спокойному созерцанию, которое прервалось недавней внутренней бурей и грубым вмешательством Мишина. Так, казалось, приятно сидеть у себя, в чужой, в дачной комнате, слушать икающий смех старухи за стеной и, читая газеты, удивляться, что люди где-то бьются над разрешением каких-то проблем, ‘жизни мышья беготня’. Но ни ‘Труд’, ни ‘Легкая индустрия’ не вернули времени вспять. И он сидел один, не желая никого видеть, и все же обиженный, что Мишин не зашел. Как каждому из нас, ему хотелось слышать биенье множества людских сердец вокруг себя и жить без помехи от этого множества. Не хотелось идти пить воду у источников, видеть Розанну, и он поужинал в последней очереди опоздавших к диетическому рисовнику, дабы не встречаться с ней. Поздним вечером она заявилась сама, одетая, как в театр, подмазанная, из своего суетливого, шумного, самоуверенного мира, но угрюмая, молчаливая и встревоженная. Увидав ее, он почувствовал обычную жадность к ней. Она сидела на стуле, широкоплечая, крупная, не желая поворачиваться и поводя только своими библейскими глазами, а он бегал вокруг нее и целовал ее лицо, шею, между лопатками, ощущая сквозь запах пудры запах ее пор, отдаленно напоминающий запах сыра. Всегда ее тело оставляло в нем впечатление неохватности, почти комическое, но от него хотелось плакать. На эти толстые крупитчатые ноги, на эти бедра чуть-чуть зернистые от жира, на эту тяжелую спину с опушкой по хребту не хватало ни губ, ни объятий. Она входила в комнату и выходила из комнаты, как облако.
Они лежали на постели, слишком узкой для них, голова к голове на подушке, набитой как будто крыльями, когтями и клювами. Она сказала:
— Вот сама пришла, ты меня не звал, а теперь думается как-то странно: как будто вижу тебя последний раз. Эх, вы, мужики!
Его томило обычное мужское чувство: он чувствовал себя обманутым. Его жадность удовлетворили, но удовлетворили не тем, не вполне тем, чего она просила. ‘Зачем мне это нужно?’ — спрашивал он себя, правая рука затекала под тяжестью ее поясницы. Он не мог собрать в себе то, что еще несколько мгновений тому назад было образом Розанны. Теперь оставался вкус горечи от ее уха, влажный, прилипающий к нему бок, и слышна была работа машины ее тела: удары сердца, шелест дыхания, глотки, движенье кишок. Он боялся, что она так же услышит его мысли, — мысли могли просочиться из черепа в череп — поднял голову и сказал холоднее, чем ему хотелось:
— Уходи пожалуйста, я должен остаться один.
По мере того как она наводила обычные краски на губы, подтягивала чулки, скрывалась в панталонах, затягивалась в бюстгалтер и наконец совсем ушла в платье, — образ вернулся. Рудаков вскочил и обнял ее. Сквозь шелк он почувствовал круглоту и прохладу ее ягодиц. Она повернула к нему лицо, неловко и мокро, как-то боком, ответила на поцелуй и вышла.
Рудаков не спал всю ночь. Он снова читал газеты, толстый журнал, читал до страха в сердце, до сжатия сосудов, до того, что все тело томилось ожиданием огромной судороги. Сердце толклось о ребра и отзывалось под кадыком. Начинали ныть ноги, и он разгонял тяжесть, суча ими по сбитой простыне, как больной ребенок. Его ум переживал все переходы бессонницы, вихри превосходных размышлений и мечтаний сменялись тоскливой, как крик, цепью незначащих мелких мыслей. Проблеск дополнения к рецепту постиг его в пятом часу, когда, как из гигантского рукомойника, просочилось утро над курортом. Он сел за стол, стал писать формулы. Колени его леденели, он прикрыл их пиджаком. ‘Нефелин!’ Он написал Френкелю телеграмму, предлагая ввести в смесь нефелин. На телеграфе принимал старый чиновник, одурелый от сургучных паров и ночи дежурства, старик долго приставал, требуя объяснения непонятных слов, и подправлял нечетко написанные цифры. Рудаков смотрел на него в окошко.
— А вдруг я напутал? Ни книг, ни справок.
— Чего изволите? — спросил старик.
Чтобы не потребовать депешу обратно, Рудаков выбежал из конторы и все утро пробродил по парку среди павильонов, похожих на мавзолеи, среди клумб, похожих на куличи с цукатами, среди киосков и столовых, — осененных знакомыми и по северным лесам деревьями. Но здешние деревья были не в меру богатырского роста и просыпались с дурной повадкой: важно, безмолвно, едва тряхнув листом, как бы лениво пожимая плечами на грядущую суету лечебного дня. Птицы в них не жили. Рудаков присаживался, заглядывая в письмо Френкеля.
‘Не обращайте внимания на злословье, Виталий Никитич, на временные неуспехи, хоть вы и называете себя сырым человеком, и помните, что у вас есть друг, помощник, последователь, готовый в любой момент разделить вашу участь’.
— Один? Не много. Да и тот пишет тоном власть имущего. В голове, во всем теле было такое ощущение, словно его много дней питали одними сухарями, легкости, безводности и безотрадности существования. Уже не случится никаких неожиданностей. Каменное небо — над вычурной кровлей Цандеровского института, а сзади, за спинкой скамейки — стена Щелочной горы. Шли больные. Люди представлялись очень неприятно: голыми и в унизительных положениях. Вот толстая старуха мучится запором, носоглотка этого длинного юноши полна мокроты, у той худой женщины желтый живот в крупных морщинах и сизых прожилках, — все они потны, грязны, в заразных микробах, перхоть, обложенные языки, едва удерживаемые газы, гнилые зубы. Белые брючки, накрахмаленные платья прикрывают каждое из этих вместилищ болезней, что бредут мимо.
И тогда (он в волнении вскочил и побежал по аллее) Рудаков понял, что его и его изобретение затрут. Да, да, предприятие довели до такого состояния, что оно не может заниматься ничем, кроме как выполнять программу по простому стеклу и осваивать производство армированного. Потому с такой легкостью дали отпуск — на! И копают теперь. Дурачок Френкель только прикидывается, что понимает в интригах, да ему и незачем вникать, к любому пойдет работать, любой примет. А как будет обидно, если кто-нибудь опередит. Когда задача уже решена в одной точке земного шара, обычно подходят к ее разрешению и в других точках. Весь мир против его успеха. Рудаков ворвался в какие-то садоводческие грядки, откуда несло ледяной сыростью и теплым преющим навозом. Торчали общипанные стволы тополей. Он вернулся в парк совершенно одиноким, до слез. Добыл свою кружку, выпил утреннюю порцию, поговорил с кем-то. И все это делал со странным напряжением в затылке, в спине. Как будто его сталкивали, все ускоряя, с огромного полированного шара (земля, вечность?), он летит и сорвется сейчас, и с раздробленной головой…
Два раза прошел он вдоль Щелочной горы и встретил Розанну. Она была в сарафане, сшитом из ситцевых платков с изображением громадных подсолнухов.
— Ты так красива, — сказал он ей, — двигаешься, а за тобой по склону трава словно спалена.
Она простодушно улыбнулась.
— Сказки. Почему ты вчера прогнал меня? Я всю ночь скучала. Даже подумала, может, ты ждал кого-нибудь вчера, а я помешала.
Она ожидала, что Виталий ответит что-нибудь вроде того, что он намеревался действительно провести вечерок, намекнет, что не только с ней перепадают радости, и еще что-нибудь в таком же роде, и угодливо приготовилась улыбнуться (утро сияло на ее щеках матрешки), а он сморщился и замотал головой.
— Не было сил. Да, у меня иссякли силы.
Приготовленная улыбка столкнулась с изумлением. Ее полное лицо вытянулось, приняло плачущее, испуганное выражение. Он же увидал, что готов считать эту женщину сейчас единственно близким человеком на земле. Смутный порыв ввести ее в свою судьбу и помыслы заставил его сбивчиво и широко, не стесняясь, как в мыслях, рассказывать о себе. Он рассчитал, что ослабляет свою позицию в борьбе с ней как с женщиной, в таких вещах Рудаков был достаточно опытен и бдителен, и понимал свою слабость как слабость. ‘Не наделяю ли я ее чем-то вовсе несвойственным?’ Но этот вопрос заглох в нем, едва возникнув, чтобы впоследствии, через полторы-две недели, встать снова. И ответ уже был предрешен тем, что вопрос этот он себе задавал и подавлял. Но сейчас он любовался ею и тем доверием, которое возбуждала в нем ее красота. Его ощущение можно было бы сравнить с чувством свободы у человека, который попал в уединенную долину и горланит песню, хоть всегда стеснялся своего голоса. При этом ее недостатки, — а он знал в ней их целую кучу, — только освобождали его еще больше. Например, Розанна, видимо, не обожает воду с мылом, у нее около крыльев носа несколько черных точек. Ноги слишком массивны и толсты. Так ему и не нужно стерильной, замытой кожи. Ему нужна тяжесть и массивность ног. И эти складки тела…
— Я все-таки могу рассчитать свою равнодействующую, то, что называют судьбой, ту линию существования, которая образуется из взаимодействия сил во мне и сил вне меня. Это, по сути дела, — пассивное знание, потому что я не могу предвидеть, какие силы готовятся составлять это взаимодействие. Но важно чувствовать их приблизительную расстановку. Я, скажем, ленив, это — сила, сила во мне. Меня толкают работать. Мое трудолюбие избирательно и капризно. Оно, кроме того, нуждается в общественности. Оно социально во всех смыслах: нам подавай не только хорошие деньги, но и внимание.
— Вот вы какие, — бессознательно умно ответила Розанна.
— О, тогда я согласен работать, как лошадь. Я и работал. Ты знаешь — усталость до восторга, до того, что хочется гореть месяц-два белым пламенем, а потом хоть погаснуть, черт с ним! А здесь мне сидеть нечего, — перескочил он, — я толстею, несмотря на Цандер. Надо работать там. И что мне… Я свободен, одинок…
Она опасливо косилась на него. Никто никогда не произносил перед ней таких речей. На них оглядывались. Хорошо, что город чужой и знакомые не встречались. Ей этот словесный смерч казался прежде всего излишним. Зря уж он так разошелся. Но приходилось следовать за ним, он почти бежал, вырываясь вперед, восклицал, размахивал руками, шея покраснела. Как меняются люди: такой всегда был насмешливый, самоуверенный, уравновешенный. Розанна увидала его недели две тому назад в первый раз в сером костюме, в серой шляпе и едва не отнесла его к какому-то почти прописному — мечтаний девичества — образу мужчины: гордый, сильный, требовательный. Он был плотен, толстоват, лыс, увы! — прописям и мечтам приходилось мириться с этими погрешностями воплощения и даже находить в них прелесть. И вот, такой поворот. Так можно кричать, если сожительствуешь уже несколько лет. Он же все выкрикивал странные и опасные слова:
— Я нужен моей стране, мой мозг и мои знания! Никто не имеет нравственного права отрывать меня от труда, которым я принесу максимальную пользу, и ставить меня на работу, где я покажу заурядные результаты. С возрастом я стал чувствителен. То, что раньше я просто бы не заметил, теперь ранит меня, и рана долго не заживает. Простое замечание меня оскорбляет, перемена тона выводит из себя. Неприятность продолжается во мне, как гул после удара.
‘Я и моя страна’, — она в первый раз слыхала такое сопоставление. Никто не изъяснял о себе так много и так внимательно, с таким обилием непонятных подробностей. Ей было даже как будто стыдно, словно — голый… Ну, скажет человек: ‘я зол как собака’, или: ‘чтобы он сдох’, или: ‘я на нее упал’, и из этих скромных слов у слушателя вырастает вся картина душевной жизни говорящего. Розанна всю жизнь жила такой бытовой алгеброй и пока не находила вкуса во внезапных изысканностях. Они бегали по аллеям. ‘С какой стати я должна носиться за этим психом!’ — размышляла она.
— Я не завистлив. Мне только обидно, что не на мою долю выпало изобрести лампочку накаливания или дизель-мотор. Мне обидно, что мир входит в меня, как в воронку, у меня узкое горло восприятия, и я слаб охватить что-нибудь во всей полноте. Приятно много сделать, пройти по широкому пути и оставить след. А ведь живешь каждый день благодаря случайности. Случайно пощадил тебя трамвай, брюшнотифозный микроб, не укусила бешеная собака, благополучно доехал в поезде. Случайно, все случайно. Вот почему я злюсь, когда мне мешают делать мое дело. Для меня мешающий человек — гад. И досадно, что по интеллигентской мягкотелости я не убью его, но если он умрет, то еще пожалею.
— А я бы задушила, — спокойно сказала она.
— Потому-то ты и богиня! — Он восхищенно взглянул на ее горящие щеки и не заметил, что глаза ее вежливо и тревожно блуждали по лицам встречных. — А я иногда чувствую боль от того, что попираю землю.
Получилось что-то уж излишне утонченное, потому что он сказал не то, что хотел сказать. А сказать надо было, что он не может задавить таракана, обходит жука на дорожке, а пойманную муху убивает, поливая спиртом или одеколоном, весь содрогаясь. Бросает мокрый трупик за окно, вспоминая при этом, что какой-то чеховский молодой человек ел мух и находил, что они кисленькие.
Розанна вслушивалась и вникала. Ей стало любопытно. Признаниями он добивался более серьезной близости, чем у них была, а ведь кто бы мог подозревать, что подобные признания возможны с его стороны. Он одинок и нуждается в помощи.
— Как ты красиво выражаешься, — сказала она.
Ей почему-то захотелось быть ниже ростом, не такой внушительной и даже отказаться от доли жизненного опыта.
— Ты понимаешь меня! Знаешь, сквозь все эти глупости и анекдоты о дамском велосипеде я видел…
‘…твое истинное лицо’, — он не докончил.
Они заходили в павильон источника, полный банным паром и вонью предбанника. Розанна постояла в очереди, пила через трубочку соленую воду, Виталий Никитич любовался ею и тем, как уменьшается вода в стакане, чтобы стать частью Розанны, и тем, как появляются капельки пота на ее висках, и все ему казалось таинственно и полно смысла, но вышли, — он позабыл обо всем и снова заговорил о себе:
— Ты не думай, что я только умею скулить и жаловаться на слабую сопротивляемость нервов (‘Как это верно’, — подумала она). В какой-то мере это определяет меня, но совсем не определяло бы, если бы я не был изобретателем, почти художником, — без этого просто невропат. Вот у меня всегда так бывает, — начну что-нибудь требовать твердо, а это стоит огромного труда. Пообещают, согласятся, полдела сделано. А мне кажется, что уже все. Тут-то надо следить и нажимать. А мне уж трудно возобновлять прежний твердый тон.
Рудаков начинал ужасаться своей откровенности. Розанна посматривала на него что-то уж слишком по-хозяйски. И тогда из-за книжного киоска, в котором тихо истлевали толстые томы теоретической механики, расчеты мостов, пособия для трактористов, вынырнул Мишин в соломенной шляпе и в коричневой вельветовой блузе. Он остановился, развел руками, как пловец в воде, согнул в преувеличенном поклоне сутулую спину и удивленно сказал:
— Ну, правильно изречение, гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда. Розанна Яковлевна, вас ли я вижу, прекрасная?
— Вы знакомы? — спросил недовольно Рудаков.
— Как же, вчера за ужином имели счастье, и я тут же узнал, что вы тоже имеете удовольствие приятельствовать с Розанной Яковлевной.
— Вот кто красиво выражается, — заметил Рудаков и засмеялся.
Розанна даже не улыбнулась. Мишин хитро поглядел на Рудакова: ‘влюблен и ревнив!’ Теперь Мишин вполне выяснил, что флирт и связи, которыми славятся все эти воды и купанья, устанавливаются между самыми обычными людьми, вроде почтеннейшего Виталия Никитича и прелестной Розанны Яковлевны, а следовательно прелестная Розанна Яковлевна может стать и для него, Мишина, первым этапом на обольстительном пути порока. Опыт не летел к нему на крыльях, а медленно подползал, и, не случись Розанны, он, вероятно, так и отнес бы заманчивые рассказы о распущенности на курортах к области кавказских легенд и сказок. К его удивлению, Виталий Никитич нес что-то необыкновенно выспреннее.
— Дело не только в коротком дыхании, которое мне свойственно, смешно было бы отрицать это. Существо вопроса в том, что экономические и культурные предпосылки для моей работы недостаточны. Я говорю, конечно, о нашем заводе. (‘В мою сторону оговаривается’, — подумал Мишин.) Воля у меня есть, воля выжидать, но разум протестует.
И Рудаков вернулся к излюбленной теме о кратковременности и случайности существования, ему жить не двести лет, потому что он не попугай и не слон, надо сейчас, пока в силе, творить, отдавай жизни все, что можешь, и бери от нее все, что можешь.
— Вот хотя бы Розанну Яковлевну, — заметил Мишин.
Розанна покраснела и сказала, что ей надо идти принимать солянощелочную ванну. Мишин вызвался ее проводить. Рудаков остался посидеть на скамейке. Она удалялась от него по аллее, широкая и легкая, совершенно не похожая на свое тело, которое он так хорошо знал. Курортники провожали ее глазами. ‘Ей больше по пути с Мишиным’, — сказал себе Рудаков. Тягость находила на него, он откинул голову. Это было как бы ожидание опасности или предчувствие скорой смерти. ‘Переполняются сосуды в мозгу’, — утешал он себя и гнал всякую мысль о том, что ненавидит Мишина и что Розанна единственное лекарство от тоски.

IV

Прошло несколько дней, они встречались только в парке, Розанна раз отказалась встретиться наедине, Рудаков больше об этом не заикался. Он достал из чемодана высохшие и покоробившиеся от жары книги, тетради и работал. Изредка забредал Мишин, произносил что-нибудь величественное и скоро, извинившись, отбывал. Рудаков писал длинные письма. Интересно было послание к техническому директору, — в нем Рудаков поставил ребром вопрос, оставаться ли ему на фабрике.
‘Получается излишне сложное положение, — писал он, — от которого никто не выигрывает — ни предприятие, ни я. Мелкие рационализаторские улучшения не моя сфера, да, когда меня приглашали, речь о них и не подымалась. Творчество возможно лишь в атмосфере доверия и, если угодно, симпатии, то есть в широком чувстве, которое нельзя заменить аккуратной выдачей зарплаты. Написав такое странное требование, я сразу начинаю колебаться, посылать ли, уважаемый Фридрих Адольфович, это письмо, так далеки его притязания от деловых требований и всей обстановки работы на фабрике. Но я-то убежден, что нерутинное, живое (да к тому же основанное на изобретательстве) дело может существовать, а следовательно расти, только тогда, когда вопрос о благожелательном отношении, — неизменно благожелательном, пока оно не поколеблено серьезнейшими проступками, — к изобретательской работе не будет звучать странно. Фраза получилась неуклюжая, но смысл ясен’.
Дальше Рудаков заявлял о желании уйти. Он написал и в Москву, в Научно-исследовательский институт силикатов, не ожидая благоприятного ответа: такие дела так не делаются, заочно, да путем официальных заявлений.
Все эти дни Рудаков, впрочем, пользовался радостью спокойного расположения духа. Восходящая волна подымала его. Бессмысленно, полагал он, разбирать, почему живешь с удовольствием. Удалось как-то сбалансировать существование. Теперь, казалось ему, можно, потерпев неуспех на поле брани за ультрафиолетовое стекло, отступить в мирный уют: Розанна, липа, дача ‘Джинал’, зной, размякавший на глазах Мишин, в котором открывались новые черты. Переживания можно тоже держать в запасах воображения и воли, как резервы в тылу. Рудаков отдыхал от тех неопределенных волнений и позывов, которые всегда мешали ему жить полной внутренней жизнью. Они встречались с Лелей, улыбались друг другу, и по этим улыбкам было видно, как она смелеет, но почти не разговаривали. Девочка купила себе широкий красный лаковый пояс. Теперь он только радовался, что мечтает об одной, влечется к другой, сила этого разноречия слила обеих женщин в одно представление лишь для того, чтобы давать возможность помечтать о них, когда устанешь от формул. Так утомленные чтением или мелкой работой глаза отдыхают на ярких цветосочетаниях. Рудаков тонко разграничивал внешний и внутренний труд. Лаборатория, завод, заседания, ‘внешний’ труд имели собственную инерцию, которую не могла разрушить усталость от бессонной ночи, потому что Рудаков и после бессонной ночи выходил на работу, розовый и свежий, как юноша. Но внутренний труд обдумывания и сосредоточения на одной идее, когда прислушиваешься к еле заметной вибрации внутри, ловишь тень мысли, — это тонкое проникновение в капризный аппарат изобретающего мозга легко подавалось и угасало под дуновением суеты. Сосредоточенность на внутреннем слетала с первого плана сознания, оставались угрызение от бесплодного существования и страх близости конца. Теперь его идеи усложнились. Неразрешенные трудности с ультрафиолетовым стеклом поставили дополнительную задачу: сделать это стекло и небьющимся. Он пока никому не проронил ни слова о дерзком замысле. Что-то смутно мерещилось совсем на другом пути: целлюлоза, кинопленка, коллоидные размолы, дающие пластмассы крепче стали. Пока — мечты, не более определенные, чем мечты любого начитавшегося ‘Науки и техники’ обывателя…
Однажды Леля явилась к нему в комнату со своим ведром и щеткой, но в белом платье, в белых резиновых туфлях и в носочках.
— Что это вы стали возиться с пылью без фартука? — спросил он.
— Видите, новый ремень купила. Красный. Для вас, — задорно ответила она.
‘Нет, дальше, дальше от нее’. Его пугали сейчас эти легко сдающиеся женские сердца. То, что он не встречался с Розанной, наполняло его предвкушением удовольствия встретить ее, и этого было вполне достаточно.
— Ухаживаете за Розанной Яковлевной? — спрашивал он Мишина.
— И не без успеха, великолепный Виталий Никитич, — отвечал тот, и его дряблые щеки розовели. — А вы все парите в святых областях чистого знания? По принципу: ‘Заменим водку книгой’.
Рудаков беззлобно смеялся, и они расставались. Мишин отправлялся в парк, где непременно находил случай пристать к Розанне Яковлевне, их уже привыкли видеть вдвоем. Розанна жила в гневе и в тоске, поскольку могли застаиваться в ее деятельной натуре эти чувства. Рудаков бросил ее или хочет бросить. Она только не знала ради кого. Ей нужны были осязательные причины поступков, а собственный опыт ей подсказывал, что Рудаков умел превосходно скрывать свои увлечения от посторонних взглядов, весь их роман протекал очень таинственно. Она радовалась Мишину, потому что Мишин всегда приносил какое-нибудь сообщение о Виталии Никитиче. На первый взгляд оно казалось успокоительным.
— Трудится наш уважаемый друг. Даже со мной разговаривает мало. Он, знаете, когда и говорит, то и тогда немного извлечешь из него откровенностей. Скрытный человек.
— Скрытные люди горды и изменчивы, — говорила Розанна.
И Мишин поймал эти слова. Эта красивая и житейская самоуверенная женщина принадлежала к разряду самолюбивых и подозрительных существ. Часто Мишин смотрелся в нее, как в зеркало. Они оба знали судорогу стыда при мысли, что совершили неловкость. Внимательный глаз прохожего пугал их, и каждый думал про себя: не смешны ли они и вместе и по отдельности. И каждый из них дал бы разрезать себя на куски, но не открыл бы этого подозрения. И у Мишина хватило ума и наблюдательности не только заметить эту родственную черту в Розанне, но и сделать свои выводы..
— Виталий Никитич насмешлив, — говорил он. — Для него нет ничего святого. Ради красного словца не пожалеет никого.
Щеки Розанны бледнели. ‘Пьяная, она сделает все, что угодно, — думал Мишин. — Наверное Виталий Никитич взял ее пьяную’. Он зазывал ее в кабачки, но она отказывалась от тяжелых кушаний и кахетинского: нет, ей надо похудеть, соблюдать диету. ‘Практична!’ Она ела мороженое, он — шашлык. Розанна смотрела на него, как он мелкими кусками клал в рот мясо, жевал, складывая рот узелком, и с удовольствием думала, что ни капли не боится этого человека. ‘Свой в доску!’ Им было удобно друг с другом, но когда она оставалась одна, то почти не вспоминала о нем и очень много размышляла о Рудакове. Ей было вредно уединение, она часто плакала и сама не могла сказать о чем. От злости, вероятно. А ей надо было худеть и поправлять нервы. Рудаков стоял помехой на этом пути.
А Рудаков, сам бы не сказал почему, избегал встречи с Розанной и иногда думал, что это опасение чисто телесного расхода. И дождался, что встречи наедине сделались почти невозможны. К Розанне приехала золовка, про которую Рудаков знал по разговорам, что она — старая ведьма, страшная сплетница и устраивает ад из жизни Розанны с мужем. Они встретились у бювета четвертого номера, перед обедом. С Розанной выступала ‘старая ведьма’. Это была свежая, приземистая женщина с толстыми ляжками, про которые она никак не могла забыть, что они были когда-то молоды, желанны и отзывчивы. Ее полнота еще скрывала возраст и одновременно служила признаком возраста, как распустившиеся щеки Мишина. Ее жир уже казался салом. Но она не желала сдаваться перед красотой Розанны и приближающейся старостью. Ее облекал сливочного цвета шерстяной костюм, элегантный, — он противоречил кавказскому полдню. Розанна познакомила их.
— Это — товарищ Рудаков, Виталий Никитич, знаменитый инженер, а это моя бельсер, Клавдия Ивановна.
И поднялся разговор столь неестественный, с бесконечными задержками, с переходами от погоды к курортной скуке, что Рудаков понял: Розанна действительно жила в мещанском аду. Там, в полутора комнатах на пятерых, все кричали, ругались, каждый теснил, чтобы не быть задавленным, и лгали. Лгали когда надо и когда не надо. Лгали разговорами о погоде и поцелуями. Розанне же ее быт представал в такой неестественной напряженности, что даже отдых от него проходил с явлениями отвыкания, вроде тех тяжких и тоскливых борений, когда бросаешь курить.
— Что это вы какой вялый, Виталий Никитич? — спрашивала она. — В компании я видела вас совсем другим.
— Не во всяком обществе можно быть оживленным, — сказала язвительно Клавдия Ивановна.
Рудаков посмотрел на нее. Комнатный, слишком бледно-розовый румянец на желтоватом лице, странном среди загорелых лиц, был сетью красноватых жилок, теперь проступивших на ее прозрачной, блондинистой коже. Нос казался остер и слишком мал для раздавшейся площади лица и легко краснел от перемены температуры.
— Ты себе представить не можешь, как я тут обленилась и отвыкла от людей, — говорила Розанна Клавдии Ивановне. — Одна, в тишине, даже странно. Не правда ли, Виталий Никитич, вы всегда меня видели одну?
Так они мирно втроем шли по аллеям, испещренным солнцем, а на нее легло привычное ярмо: надо все скрывать и как можно больше врать.
Они расстались. Розанна улыбнулась Рудакову глазами и ушла. На смену горячей волне, которую она оставила в нем, его ласкал горячий полдень. ‘Надо повидаться все-таки’, — решил он.
— Видала? — спросила Розанна золовку. — Полный, розовый, очень живой и интересный. Как он тебе понравился? За ним тут бегает одна курортница, партийка. А он мне не нравится, хоть мы и знакомы, как только я приехала. Ломака, говорит как-то нереально, хотя иногда и красиво, как я люблю. Я люблю красивый разговор. Да и партийка выцарапает за него глаза.
— Ты мне про партийку не наливай. Я брату напишу, он разберется в этом партийном вопросе. Ты думать забудь с ним крутить.
И странно, Розанна почувствовала в самом деле, что увлечение ее Виталием Рудаковым — ни с чем несообразное дело, которое может привести лишь к неприятности, докуке.

V

Рудаков принялся лечиться. Аккуратно пил воду, посещал ванны, Цандеровский институт для похудания, стал снова вести регулярный образ жизни. Рудаков любил лечиться. Он относил себя к довольно безобидному разряду бодрых ипохондриков, у которых мнительность почти равна потребности здоровья, он не любил нестерпимого нытья, избегал жалоб, страхов и страданий во всеуслышание. Его мнительность была достаточно активна, наблюдательна и бдительна и если преувеличивала недуги, то никогда не выдумывала их. Рудаков долго размышлял о ней и нашел, что она именно образовала всю его житейскую мудрость и дала понимание скрытой жизни организма. При всей своей общительности, он справедливо считал себя человеком, обращенным в себя. Он был убежден, что его житейская сопротивляемость поглощает лишь малую часть внутренних сил, которые горят в нем бесплодно для окружающих, для общества, для жизни, обслуживая обостренный инстинкт самосохранения усыпительными мыслями о нечеловеческих трудах, успехе. Так несколько наивно он объяснял свою мечтательность. Эти спрятанные силы, — думал он, — бесплодны были когда-то, когда их не умели использовать, огни земных газов, они лишь питали суеверие. Его мнительность не являлась случайным искривлением личности, нет, она ее главным образом формировала, она коренилась глубоко и прочно, она смыкалась с первоосновами души, будучи единственно ощутимым, а следовательно и осмысливаемым выражением этих мглистых и малоподвижных глубин. Голос мнительности заглушало только дело. Природа далеко не лишила Рудакова способностей. И одну из них, способность вскрывать неявные свойства целого ряда нерудных ископаемых, он обратил на добывание хлеба. Несколько работ и открытий сделали ему имя в силикатной и электротехнической промышленности. И вот, на ультрафиолетовом стекле сломать себе шею! А так успешно начиналось! Тут в подходящей обстановке приходили еще более жадные мечтания: уничтожить прокладку в небьющемся стекле. Он чувствовал, как раздражаются нервы, был как бы весь распарен, легкое касание казалось толчком, толчок — ударом. Это его испугало, и в очередное посещение врача он пожаловался: плохо спит, постоянное возбуждение, мысли то слишком печальные, то слишком веселые. Врач, молодой, красивый человек, обезображенный только фиолетовым пятном на щеке пониже уха и на шее, послушал его, пощупал прохладными пальцами живот, подумал и сказал:
— Воду, небось, пьете точнехонько, по три четверти стакана, сорок градусов. В ванне сидите, проверяя песочные часы своими карманными. Такие аккуратные больные — дуси. А организм у них наиболее непокорный, капризный, загадочный. Вы столкнули курортный покой с тревогой, которую приносят вам известия из вашего обычного мира. Надо серьезное отвлекающее. У вас, кажется, подагра? Вы жаловались на левую ступню. Может быть, прописать грязи? Но лучше всего заведите себе любвишку. Легкий, умеренный курортный роман. Еще лучше, флирт.
— У меня есть роман, — ответил Рудаков и неожиданно для себя добавил: — только не легкий и не удачный.
И вышел, размышляя о многом.
Он чувствовал в себе наследственность. И даже любил, продолжал любить свои странности в прошлом, наделяя ими предков. Отец его был умный, молчаливый и печальный человек, огромного роста и силы и слабый в житейской борьбе. Он арендовал хутора, сводил леса, строил под Тамбовом дачи, которые никто не снимал, и умер при загадочных обстоятельствах, когда его компаньон предъявил ко взысканию дружеские векселя. Его жена, мать Виталия Никитича, не любила его при жизни, смерть зато украшала возвышенными и трогательными рассказами. ‘Твой отец, — говорила она, — не мог пережить разочарования в людях’. Она бесконечно любила сына и, совершенно разоренная, все же ухитрилась найти покорного мужа и доброго отчима Витичке. Это был член окружного суда, тихий, задумчивый, заурядный человек, который любовался на свою нестареющую супругу. Она была круглая, маленькая, всегда затянутая в корсет и в блестящий черный шелк, восторженная и практическая. У нее был целый магазин притираний и духов, спать она ложилась в папильотках и набеленная каким-то кремом, и от нее всегда веяло обаянием физической чистоты. Теперь старики доживали век в Кашире, мать и сын часто переписывались, но их горячая дружба и выражалась, главным образом, в этих посланиях.
Придя от доктора, он получил из рук Лели письмо.
— Это вам барышня пишет? — спросила она.
Рудаков узнал на конверте почерк матери, улыбнулся.
— Да. Но не ревнуйте, Леличка.
— Вот еще! — Курсовых ревновать.
В письме были тревожные строки:
‘Ты посылаешь открытки с ‘живу благополучно’, отмалчиваешься, а я сердцем чувствую, что тебе тяжело и трудно. Нельзя жить не у дел в твоем возрасте. А для такой деятельной, талантливой натуры, как твоя, даже мысль, что ты можешь остаться не у дел, вредна и ядовита. Мальчик мой, ты должен бороться, расходовать силы на общество. Не бойся, любимая работа не утомляет и не разрушает. Вялость, уединение, самокопательство — вот отрава. Наше дело стариковское, мы этим грешим. Да и жизнь я провела слишком уж у себя в доме. Но поэтому я знаю, как болезненно, трудно и ненужно жить такой жизнью. Мы думали, что любить жизнь — это значит хорошо есть, мягко спать, ездить на дачу в красивые места, а ваше время говорит: любить жизнь — значит делать ее. И пока ты работал на заводе, изобретал, боролся, ты писал оживленные, умные, милые письма. А из отдыха и досуга едва царапаешь по нескольку строк в неделю. Что-то тут не так!’
Рудаков удивился совпадению своих мыслей с письмом, своих воспоминаний — с появлением письма. Как много он получил от матери! Мать косметической аптекой ограждалась от старости, и только революция сломила ее упорство. Сын по наивности поступил в свое время даже на медицинский факультет, всю науку призывая себе на помощь. Он бросил его, почти кончив. И не мог отчетливо решить, почему это сделал, хотя ему ни разу не пришлось пожалеть о перемене профессии. Потеря времени? Но она сколько-нибудь значит только в практической деятельности. Рост личности совершается не в прямой зависимости от прожитых месяцев, иной раз и потерянные часы обогащают простым сожалением об их утрате. Факультет спас Рудакова от войны. Зато сколько он о ней передумал. Занятия медицинскими науками вооружили его тонким, постоянно бодрствующим навыком самонаблюдения. А это, как ни странно, помогло быть изобретателем в области техники. Миллионы людей бессознательно взирают на поток своей душевной жизни, извлекая из него убогие слова и бесцветные изображения. Такие люди, высокомерно полагал Рудаков, годны мостить улицы, аккуратненько составлять хозяйственные отчеты, полегоньку кулачить, скромно проживать отцовы капиталы, пасти овец и даже, более или менее заурядно, подобно Фридриху, возглавлять учреждение или предприятие, но это жалкие автоматы. Человек начинается тогда, когда его палит глубокое, неистребимое, незабываемое, как жажда, любопытство к себе. С этим благородным (пусть даже заглушаемым, затаптываемым) инстинктом растут проповедники, художники, философы, великие организаторы и те, немного не от мира сего, на поверхностный взгляд, бесполезные умные существа, которые — один на десяток — оставляют после себя книгу стихов, замечательные мемуары или набросок исследования, кладущего фундамент новой науки. Те девять, что не совершают никаких подвигов, и в этом случае подлинно украшают существование и двигают историю. В русской культуре был таким Станкевич, нескольких из пучин безвестности извлек своими воспоминаниями Горький. Обостренную способность к самонаблюдению Рудаков встречал у одной знакомой, душевнобольной, у крайних неврастеников, у истеричных женщин, — послушать их, как они точно, выразительно, богато повествуют о своих действительных и мнимых болезнях, какой пышный словарь им дан для вещания их бредовых идей. Там такое богатство не впрок, а уравновешенные средние люди редко им обладают. Поэтому таких середняков нечасто слушал он без скуки и досады. Средние люди умеют говорить интересно только в границах профессии, да и то не всегда. Эти мысли Виталий Никитич давно занес в свой постоянный инвентарь, с которым он существовал и ориентировался в мире, и вел застольную беседу, и болтал, подступая к женщине. И сам он всегда искал наиболее резкого и живописного выражения мысли.
Воспринимая части явлений, он высокомерно полагал, что воспринимает их во всей целостности. Рудаков понял революцию через войну, которая висела над его поколением, мешала учиться, создала особую обстановку, когда все откладывалось на после войны. Социальное переустройство он понимал через свое сиротство: отца убил старый мир, стало быть, его надо перестроить. Но когда дело дошло до перестройки, то оказалось, что он хочет только поправок. Нэп его испугал возвратом денег, купцов и тем самым обрадовал, потому что ему казалось, что лишь при допущении купца, который назывался частной инициативой, возможна промышленность. И вместе с тем он отклонил предложение одного арендатора силикатного завода и даже концессионной фирмы, остался работать в государственной промышленности, за что его многие звали дураком. Он все мерил на свое поколение, на свою жизнь, не замечая, что мерит воду водой, течение — течением, себя — собой.
— Не оценили мы нэпа, Виталий Никитич, — говаривал иной раз Мишин, — была жизнь, таинственность. Частник создает таинственность существования..
Рудаков никогда не мог согласиться с ним и не возражал. Мишин заходил к Рудакову почти каждый день. И обнаружилось странное обстоятельство: Мишин весьма часто видится с Розанной Яковлевной. Сначала он этим хвастался, потом примолк. Рудаковское равнодушие к тому, как у него отбивают любовницу, сначала забавляло, а потом начало пугать. Рудаков же попросту потерял способность рассчитывать свое положение в бытовом мире. Он просто чувствовал. Солнечный луч проникал в него на какую-то долю миллиметра глубже, чем обычно: он был открыт каждой порой солнечному лучу. Аромат парка явственно слагался из дыхания деревьев и цветов, испарения вод, веяния пота и духов и той степной шири, которая властвовала за городом, за оградой парка. Он был готов с удовольствием хохотать каждой шутке. Просыпался с желанием немедленно вскочить. Ощущение чистоты и безгрешности тела. И всего этого он не замечал в себе. И подобно любому обывателю сообщал матери в открытках, что поправляется и чувствует себя превосходно. И обходился этим тощим обозначением. А после каждой открытки, словно он выговаривал в ней что-то постыдное, вдруг на несколько часов скудела воля тянуть лямку существования.
Как-то в обычный час уборки Леля что-то очень задержалась, вытирая мраморную доску умывальника, и сказала глухим, пресекающимся голосом:
— А у вашей симпатии другой кавалер, товарищ Рудаков.
— У кого это?
— А вы думаете, я вас не видела с ней? Такая полная, от полноты даже красота портится. Все вы, раньше гуляете вместе и к ней заходите.
— Почем вы знаете все это? Следили, что ли?
— Ну, уж и следила! Только у меня и делов. Она в нашем же доме комнату снимает. К ней ее родственница приехала, вот это — язва! Всё они теперь ругаются. А ваш этот Мишин, как явится, так родственница в парк, они вдвоем сидят. Сидят, поди время не теряют.
Рудаков собрал всю свою грубость и заявил, довольно, впрочем, нерешительно:
— А вы бы не вмешивались в чужие дела, Леля. Вам эта курортная обстановка портит мозги.
— А вы мне их не портили? — резонно спросила Леля.
И вышла, не подметя балкона.

VI

Дождь теплый, обильный, упорный одел весь парк. Он сгустил ночь, сделал ее темноту вещественной, весомой, нездоровой и обаятельной. Рудаков гулял по аллее, и время от времени его охватывала какая-то судорога счастья, позыв закричать в ребяческом восторге, а потом его чувство сменялось раскаянием и грустью. Может быть, это происходило от бархатистости огней, от аромата взмокших деревьев и напитавшейся влагой земли, от лепетанья листьев под каплями или от того, что неудобство встретить ее в дождь, в темноте, в слишком поздний час свидетельствовало о сильном влечении. Осуществилось давнее ожидание любви. Или еще ‘и вся-то наша жизнь — борьба’, — и он, Рудаков, шлепает по ручьям, борется с непогодой, а для чего? Для того, чтобы увидать возлюбленную, которая пойдет из театра. ‘Зачем все это тебе, старый, лысый? Ты ослабляешь свои позиции, показывая, как нуждаешься в Розанне. Так. Но, с другой стороны, наши женщины не избалованы вниманием, и такое внимание ее поразит. А может быть, и наоборот, современные отношения между мужчиной и женщиной не требуют такого ухаживания, и женщина ждет, что над ней покажут власть, грубость, силу?’ Раз двадцать приходили эти мысли, он произносил их шепотом. Нет, решительно неплохо удивить, предстать свежим и в свежести и новизне являть полную противоположность надоевшим за вечер собеседникам. Неужто Лелька права, и Мишин?.. Нет, вздор, вздор. Наклепала злобная девчонка. Теперь, при дожде, даже хорошо выглядит его резиновое пальто, воняющее асфальтовым котлом, шипящее, как сердитая змея, пальто, которого он стыдился и не надевал даже в ненастные дни. Он мечтал о коверкотовом или габардиновом, зеленом, с широкими отворотами и сам называл эти мечты шинелью Акакия Акакиевича. Ах, сколько в человеке мелочишек!
И его охватывала досада, почти ярость. Ради чего таскаться под ливнем, подхватить насморк, простудить ногу, — это все гормоны играют, черт бы их взял! Переполнили организм, и вот взрослого, зрелого, думающего человека нельзя удержать дома никакой интересной и поучительной книгой, важной работой, и несет в чащу мокрой зелени ждать, стыдиться и все же желать встречи. Дождь не охлаждал его, он сам охлаждал себя тем, что воображал ее толстые в бедрах ноги, — ‘галифе’, как живописно выражался один массажист, крупитчатые от обложившего их жира. Она не следит за уголками глаз, и в них, оттого что она подкрашивает ресницы, собирается какая-то чернота. И не помогало. Он раздражал себя этими мыслями, гнал домой и знал, что не уйдет. Все недостатки, все пороки ее наружности и души — все это драгоценно. Драгоценно, ибо к тому, что связало их воедино, к ее модному, крепкому, почти мужскому по силе телу тянутся и влекут его все нити и связи, которые сейчас держат его на земле.
В бисерном мраке появились фигуры. Незадачливые зрители бежали, перекликались, хохотали. Женщины прикрывались пиджаками, мужчины — столичными газетами, которые на курорте получались, к счастью, вечером. Рудаков испугался, что не узнает ее. А вдруг они пойдут по другой дороге, а вдруг есть более короткая. Как глупо, проще и вернее было подождать у ее дома. И он еще издали увидал и Розанну, и Мишина, и Клавдию Ивановну. Их обгоняли парочки и группы санаторных больных, а они шествовали степенно, не желая походить на шумную орду ‘халатников’. Мишин держал под руку Розанну, золовка шла немного впереди, сбоку. ‘Как дуэнья’, — подумал Рудаков. Он дал им пройти, нагнал у самой ограды парка, все время придумывал, как бы поумнее обнаружиться, и не придумал.
— Розанна Яковлевна, — позвал он жалобно, — одну минуточку.
— Вы? Каким образом? Разве вы были в театре? Мы что-то вас не видели. Что же там не подошли? Была такая толкотня, может быть, вы нас не заметили?
Она закидывала его вопросами с намерением, чтобы он ответил на них утвердительно: ‘Да, был в театре, да, не заметил в толпе’. А вместо этого Рудаков хмуро и по-хозяйски произнес:
— Пропустим Ивана Михайловича и Клавдию Ивановну вперед, как детей, а мне надо вам кое-что изложить.
— Ну, что же делать? — голос у нее был встревоженный. — Иван Михайлович, пройдите с Клавой, у Виталия Никитича, видите, нашлись и для меня секреты. Что вы думаете о себе? — не дав ему сказать слова, набросилась Розанна, — не могли подойти в театре, а то ночью ловите, как мальчишка. Клашка напишет мужу, в письме изобразит такое!
— Но с тем же Мишиным вы не боитесь оставаться одни и едва ли теряете время.
— Во-первых, кто вам натрепал, что мы остаемся и как проводим время? Во-вторых, Мишин появился на ее глазах и ей нравится, а к вам она прямо неравнодушна в дурную сторону. Должно быть, ревнует за своего брата и вообразила что-нибудь серьезное.
— А разве не так, не серьезно? — Рудаков схватил ее за руку, рука была влажна, тяжела, безответна. — Разве я сейчас не показываю вам и всем, как вы мне дороги, как меня в тиски зажимает любовь к вам. Я борюсь с ней и вот сегодня не мог сладить.
И выложив это, он обнаружил в себе холодное огромное неотвратимое, как болезнь, убеждение, что надо немедленно, круто и навсегда прервать связь с ней, свидания, разговоры, унизительную опаску и восторг.
— Через три дня я уезжаю, Розанна. Я хочу эти дни провести с вами. Так законно… Я люблю вас.
— Поздно, опоздали, надо было раньше грозить отъездом, — хитро и грустно ответила Розанна. — Не бывает полного счастья. Да ведь и все это, что вы сейчас говорите про любовь, про тиски, так неожиданно, что я могла и не думать.
— А вот и выросло из заурядного курортного романа.
— Клавочка! — вдруг крикнула она. — Ты знаешь, какая новость? Виталий Никитич через три дня уезжает.
‘Она не хочет со мной говорить’, — горестно решил он.
— Как это случилось, почему, бесценный Виталий Никитич? — спрашивал Мишин и все заглядывал в лицо. — Вы же собирались пробыть полтора месяца, а кажется, и месяца не доживаете. Это все экспромты. Для нас невознаградимая потеря ваш отъезд! Мы устроим проводы, правда, очаровательная Клавдия Ивановна? Виталию-то Никитичу!
— Я с удовольствием выпью на своих проводах, — сказал Рудаков. — Надо очистить кровь, что-то застоялась.
— Хорошо хватить коньяку, — заметил Мишин. — Про коньяк сказано, что он трезвит и сушит. Глубочайшая мысль.
— А разве Виталию Никитичу нужно отрезвительное? — спросила Клавдия Ивановна. — А верно, им даже и ночью не сидится дома.
Дальше шли некоторое время молча, даже не соединяясь. Рудаков понимал, — скажи он слово, и неловкость пройдет, и боялся: вздумай он это сделать, из горла вылетит только сиплый звук.
— Вот мы и пришли, — объявила Розанна. — И дождь перестал.
Захолустная станичная улица. Белые домики, черные заборы, черные крыши, черные окна. Огромные, вылитые из черного блеска, тополя и липы. Рудаков знал, что он на всю жизнь поволок с собой эту черноту, сырость, горячую тяжелую руку, поданную на прощанье, станичную полночь.
Мужчины возвращались молча. Рудаков терзался ощущением, словно его возили голого по городу, всем показали и теперь отпустили без последствий, но от гордого, веселого, беззаботного существа осталось очень немного.
— Заработались вы очень не вовремя, — сказал ему на прощанье Мишин, — делу время, а потехе час. А вы час-то и пропускаете.
‘Торжествуй, торжествуй’. Рудаков поднялся к себе в комнату, в ней пахло перекипевшей дневной жарой, и от этого запаха хотелось чихнуть, да так, чтобы мозг со всей дрянью в нем вылетел через ноздри. Он зажег свет, под дверью валялась записка, раскрыл. Малограмотным почерком было изображено:
‘Вот вы все зеваете, а с вашей живут. Я сама видела в окно вчера вечером, как она с Мишиным целовалась, и даже еще больше, чего я постыжусь написать. У нас во дворе все это знают и про это смеются. А мне за вас обидно. Вы на меня за записку тоже не обижайтесь, я не могла сказать вам давеча, вы заругались’.
Нет, не анонимное письмо, просто без подписи. Рудаков перечел листок раза два, чиркнул спичку и зажег его с уголка. Но когда бумага занялась, он скомкал ее и спас и сильно обжег ладонь и указательный палец на левой руке. Стало, пожалуй, легче. Записке он поверил. ‘Ехать, ехать бесповоротно. Тут затопчут’. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь про него подумал, что в его опозоренное тело вселили жгучую боль, или что-нибудь в таком же роде, мальчишески сердцещипательное и совершенно верное. Подушка, мокрая от слез, комок в горле и так далее.
На другой день впопыхах зашел Мишин.
— Дамам пришло великолепное решение, устроить к вам набег на сегодня, после вечерней трапезы, — он задыхался от витиеватости. — Или, может быть, желаете с нами поужинать? Вместо диетных кабачков в кабачке — шашлычок, то се, пятое, десятое.
Рудаков отказался.
— Как угодно. Вам, вероятно, не очень нравится Клавдия Ивановна. Это я заключаю потому, что и она вас не обожает. Но, представьте, вчера все изменилось: антипатия на симпатию. Я с ней утром имел разговор. Она много смеялась и говорит, что в вас ошиблась, что вы человек пылкий и вчера была приятно поражена.
— Она не ошиблась, я человек пылкий, а поразилась зря. Не все такие жабы, как она. А вы там сильно закрепились.
— Уж как вам заблагорассудится понимать, только она сама настаивает именно у вас всем встретиться после ужина. Водку, должен сказать, она потребляет уверенно, хоть у нее печень и строжайше воспретили доктора, тем более при грязях.
— Ну, водка будет. При печени я угощу ее с особым удовольствием, хоть денатуратом.
— Лишь бы повреднее, — Мишин захохотал. — Не примиритесь вы с ней?
— А мы и не ссорились. Вот видите, вы не понимаете, что жизнь может раздражать такими случайными, возмутительно случайными пересечениями. Жил-жил я, не тужил, слыхом, можно сказать, не слыхал о Клавдии Ивановне, а вышел печальный случай — и такая Клавдия стремится играть роль в твоей судьбе.
— Даете разыгрываться гордости, глубокоуважаемый Виталий Никитич.
С тем Мишин и отбыл. Весь день у Рудакова распределился так, что он вспомнил о гостях лишь вечером. Процедуры, запись на билет, на внеочередное посещение поликлиники, телеграммы, письмо к матери, да три раза бегал в столовую, да что-то очень крепко спал после обеда, — день пронесся как на курьерском. А вечером, как раз после ужина, время остановилось. Виталий Никитич купил водки, коньяку, три бутылки вина, икры, курицу, сыру, — денег осталось очень мало, и неизвестно, как удастся выехать, если не пришлют, но стол был заставлен. Букет гвоздик придал ему совершенно праздничный вид. Но едва он разложил и расставил угощение, как стало казаться, что и цветы сейчас осыплются, и вина скиснут, и курица протухнет. Ждать — искусство, которое вообще не давалось Рудакову. Он садился за книгу и бросал, от газеты у него рябило в глазах, бежать — давил воротничок, ходить из угла в угол — кружилась голова. Он выпил водки после длительного перерыва — с приятностью. ‘Сами напросились, и не придут’, — бормотал он и начинал ненавидеть гостей. И неожиданно вспомнил, что на севере теперь ночи длинные, ходить ему с завода далеко, он засиживается в лаборатории, а осенью в связи с новыми замыслами он еще дольше будет засиживаться, — надо прочистить браунинг. Пришла эта мысль, — и время тронулось. Посмеиваясь, вспоминал, как доставал разрешение в прошлом году, как домогался купить и как совершенно случайно достал большой черный пистолет и как он в кармане мешал при ходьбе. Виталий Никитич аккуратно разобрал пистолет, протер носовым платком части, жалея его, — прачки дороги. И как всегда в таких случаях, мелькали разные своевременные мыслишки, все вокруг игры с смертью. В небольших, с таракана, патронах содержалась бесконечная тоска, страх, удар, чернота, успокоение. Он протер и патроны, хоть вовсе не было в этом никакой нужды. Надо было только протянуть занятие. Ему не хотелось оставаться наедине со столь хорошо приведенным в порядок оружием. Вещь начинала жить заимствованным от хозяина потоком темных желаний, как и теплом его рук, и могла грозить неясно, бесформенно, бездушно, но грозить. Она могла, например, подняться в руке на уровень виска. ‘Фу черт! — сказал, не на шутку боясь себя, Рудаков. — Нет, уезжать, уезжать. Вот так поправил нервы!’
И тогда послышались голоса и шаги в коридоре. Рудаков облегченно подбежал к двери, открыл ее настежь. Гости выпили в ресторане и явились, тесно спаянные удовольствием, трое, как один. Они еще продолжали шутку над романом, якобы завязавшимся у Клавдии Ивановны с кривым буфетчиком-армянином у стойки, который как-то особенно ловко откупоривал бутылки и разливал по стопкам.
— И он мне подмигнул левым, на котором бельмо! — взвизгивала Клавдия Ивановна, усаживаясь.
Мишин пробрался на диван, неудобно задвинутый за стол. На этом столе под платком и лежал браунинг. Мишин поднял платок и удивился.
— Протирали. Странное, я бы сказал, случайное занятие. Розанночка, ко мне поближе, — он положил оружие обратно. — Отказываетесь? Жаль. Но я наверстаю. А драгоценная Клавдия Ивановна нацеливается поближе к водке? Правильная диспозиция.
Рудаков собирал патроны, вкладывал обойму, заторопился.
— Извините, это в самом деле глупо, заниматься пушкой. Иван Михайлович, куда вы сели, пробирайтесь к тому столу. Угощайте дам, я не умею! — все это произносили чужие губы. Рудаков не узнавал ни своего голоса, ни слов, ни интонаций, и никто не обратил на них никакого внимания. — Я сейчас приступлю к хозяйственным обязанностям и почту своим долгом накачать Клавдию Ивановну до такого градуса, что она со мной выпьет на брудершафт.
— Уберите револьвер! — вдруг крикнула Розанна. — Терпеть не могу эти штуки. Знала бы, не пришла.
И тут произошла случайность, из тех, за которыми всегда остается привкус проступка и в которых совесть участников и свидетелей, не раз возвращаясь к ним, находит смутные черты не то чтобы преднамеренности, но странного стечения почти неуловимых подробностей, которыми можно истолковать случай как нечто обусловленное. Браунинг выстрелил. Раздался короткий, резкий, превративший комнату в коробку, удар. Мишин побелел и откинулся к стене. Рядом с его головой, на сером поле штукатурки образовалась черная трещина, пуля прошла, едва не коснувшись волос. Рудаков обрел себя уже бросившимся к Мишину. Он обнимал его, целовал рыхлую колючую щеку, в губы, в глаза и твердил:
— Живы, живы, милый… а я-то… живы.
Розанна от волнения заплакала. Она сидела в уголку и тихо, как в детстве, попискивала, закрыв лицо руками, и ее большие руки стали мокрыми до локтей. И только Клавдия Ивановна не растерялась. Она подбежала к Мишину, осмотрела его голову — цела, взглянула на стену — повреждена, прислушалась, не идут ли, оттолкнула Рудакова от Мишина.
— Ну будет, будет истерику разводить.
А через минуту предложила всем выпить за чудесное избавление.
— Вот жизнь человеческая, какой случай может быть. А здорово все вышло. Никто и не слыхал. Ну, думаю, сейчас подымется хай на всю гостиницу. Завидная у вас комната, Виталий Никитич.
Мишин дрожащими руками держал стакан и восклицал:
— Выпьем и за уважаемую комнату. Выпьем!
Он заявлял, что понимает, что все произошло нечаянно, что не может иметь зла против друзей, что приятно отделаться легким волнением, что все вообще прекрасно, и с этими, словами целовал заплаканную Розанну. Рудаков очень напился, сидел рядом с Клавдией Ивановной и повторял после каждого глотка:
— Мне самому надо было бы умереть и родиться заново. Родиться заново. Главное, родиться заново.

VII

Френкель и Рудаков шли по Красной площади. Френкель, высокий, длинноногий, длиннорукий, длинноносый молодой человек, в коротком пальто, в коротких брюках, в крохотной кепке, оживленно разговаривал и махал руками. Он восхищался всем, — и тем, что приехал в Москву, и тем, что видит Виталия Никитича, и тем, что столица красива и день хорош, и тем, что осень золотая как на репродукциях Левитана и совсем не похоже на октябрь. Площадь была огромна, как будто ее прорезал, углубил, сравнял древний ледник. Кремль, Василий Блаженный, Мавзолей представали как явления природы вроде коралловых образований, полированных вечностью. Мостовая вдали, на скате к Москва-реке, блестела, как тюлений бок. Оба, и Френкель, и Рудаков, занятые деловым разговором, не могли бы объяснить, почему площадь имела для них вид не то живого существа, не то явления ледниковой эры, а не пространства, обставленного стенами и красивыми зданиями. Они как будто все это впервые видели. Было удивительно, что прохожие не останавливаются и не поздравляют друг друга с какой-то новинкой. Тонкие, медные, похожие на гигантские восклицательные знаки удары часов упали со Спасской башни.
— Без четверти час, — сказал Френкель восторженно. — Я получил от вас письмо и себе не верил. Вам дали в институте целую лабораторию с первого слова. Это неслыханно! Как вас оценили! И действительно вы можете подбирать сотрудников?
— Да разумеется, не иначе. И речи быть не может… Как же без подбора, это же лаборатория, а не ларек! — отвечал в который раз Рудаков, и ему не надоедало повторять это. — Представьте, мое заявление с курорта возымело действие. Я послал его на авось, написал, что вот тем-то занимаюсь, то-то замышляю, еду на завод, заезжаю сюда, а директор института говорит: ‘Мы послали вам телеграмму’. Невидимые пружины, — да у меня их нету.
— Просто вы себя недооценивали. Слухи о вашей работе дошли до института силикатов, теперь Фридрих рвет и мечет, что вас отпустил, оказалось, что небьющееся ультрафиолетовое стекло ему нужно дозарезу.
— Вот самодур, — сказал Рудаков. Подумал и добавил: —Вы знаете, со мной что-то произошло. Я твердо все понимаю. Сказал: самодур — и знаю, почему самодур. Важно найти себя, свое место. Почувствовать, что ты окружен огромным трудовым напряжением, что ты нужен, что от тебя ждут многого. Ах, как это важно!
— А как идет работа?
— Да неплохо, удается. Средств сколько угодно, все идут навстречу. У нас ведь бывает так: широко, с размахом, только осваивай.
Они подходили к Ильинке. Из каких-то зеркальных дверей здания Верхних торговых рядов вышла рослая полная женщина в коричневом кожаном пальто, и через несколько шагов Рудаков узнал Розанну.
— Розанна Яковлевна! — закричал Френкель и бросился за ней.
Рудаков пошел медленно, удивленно прислушиваясь, как тяжело толчется сердце. ‘Не прошло’, — подумал он.
— Виталий Никитич, — кричал Френкель, — идите, я вас познакомлю с интересной женщиной.
— Да мы знакомы.
— И очень хорошо, — добавила Розанна и подала тяжелую, крупную руку в тесной горячей перчатке.
— Розанна Яковлевна — жена Мишина. Помните, Иван Михайлович? — сообщал Френкель, сияя большими черными страдальчески-веселыми глазами. — Мы приехали вместе из Ярославля.
Рудаков еле волочил ноги. Горячие, как пар из котла, струи обдавали его, — это росло телесное ощущение радости, что он живет, свободный, молодой, веселый, работоспособный на этой трудной, полной борьбы, шума, забот планете, и мимо него, как туча, прошел случай неудачной любви к неподходящей, к не его женщине, и он сказал:
— Вы мне рассказываете, Рувим Аронович, а я молодых сам знакомил. Очень рад за вас обоих, Розанна Яковлевна, у меня легкая рука.
— Как вы вспоминаете лето? — с намеком спросила Розанна.
— Очень личное было оно, какое-то замкнутое. Слишком личное. Я задыхался. А сейчас я на вольном воздухе. Наслаждаюсь тем, что дурею по вечерам от работы. Засыпаю, как убитый, вскакиваю утром, несусь в институт, и во мне что-то разматывается, какие-то совершенно неизвестные мне силы. И они поддерживают меня пятнадцать, шестнадцать часов в сутки, пока я работаю. И оказывается, пока больше ничего не надо.
Рудаков заметил, она не слушала. Она совсем оторвалась от них, подняла голову и широко зевнула, открыв солнцу розовый, полный белых зубов и влажного блеска рот.
— Не спала всю ночь. Уста-ала! Как мне пройти на Пятницкую?
Рудаков объяснил. Расстались. Мужчины постояли несколько мгновений, смотря женщине вслед.
— Молодец Мишин, — сказал Рудаков. — Правильно выбрал. Они согласны жить туповато, и их правильно потянуло друг к другу.
— Почему вы думаете ‘туповато’? — спросил Френкель. — А что там было с ними, они намекали, что чуть не произошло несчастье. А теперь мне странно, — вы хорошо знакомы, а они ни разу не называли вашего имени.
— Произошла чистая случайность, — убежденно ответил Рудаков и рассказал о выстреле.
Во время рассказа они еще раз прошлись к Никольской. Френкель ужасался. Он не понимал таких страстей и жаждал их.
— И это вы называете: туповато? — сказал Френкель.
Рудаков не сразу ответил. Подумал что-то о своем высокомерии и сказал:
— Я неблагодарен к ней. Она дала мне огромный опыт. Я ведь, что скрывать, был по уши влюблен в нее. А в том состоянии пришибленности, в котором я был из-за неудач, нуждался, чтобы меня встряхнули. Она и встряхнула меня, как колбу. А дальше реакция пошла сама. И за это надо благодарить уже жизнь — вот все это, — он широко показал на площадь, на улицу, на прохожих.
1932-1934

——————————————————————

Источник текста: Сергей Буданцев. Саранча. — М: Издательство ‘Пресса’, 1992.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека