Декоратор Костовский запил в такое время, когда именно не следовало запивать: готовилась к постановке феерия, успех которой исключительно зависел от красоты декорации. По городу расклеили анонс, нужно было устраивать различные приспособления, писать новые декорации, и вдруг случилось то, чего так боялся режиссёр: Костовский запил.
Это всегда случалось в самое горячее время, когда он был до-зарезу нужен, и происходило нечаянно, в виде неожиданного несчастья. Словно злой дух подталкивал его в такое время, и запретная влага казалась ему неотразимо-заманчивой: он испытывал непреодолимое влечение испытать чувство преступности, поступить наперекор всему, во вред самому себе, но непременно так, как хотел бес, который на это время в него вселялся.
Сильные впечатления становились положительно необходимы этой бурной, талантливой натуре — и он обретал их в пьянстве. Дни загула были у него всегда полны интересных встреч и странных приключений, свойственных только ему одному.
Зато, вытрезвившись, он принимался за работу с какой-то неистовой энергией: кругом него всё тогда кипело и трещало, а сам он горел огнём вдохновения.
Его не прогоняли за пьянство только потому, что это был дивный декоратор, гений своего дела.
Он вредил репутации труппы скандалами, приключениями, небрежною и грязной одеждой и всей своей плебейскою внешностью, но зато из-под его кисти выходили восхитительные, художественные декорации, за которые публика вызывала ‘декоратора’, и о которых потом печаталось в газетах.
В труппе, за кулисами, все сторонились от Костовского, и никто не хотел водить с ним знакомства, хористы тоже ‘пили’, но считали себя людьми высшей породы, чем рабочий-декоратор, и не принимали его в свою компанию, а хористки и балетные танцовщицы относились к нему как к существу бесполому, избегали его и смотрели на него с брезгливою гримасой. Он тоже мало интересовался ими.
Ему нравилась только одна — Юлия, маленькая балерина, да и ту он любил только как художник, когда она плясала на сцене, освещённая электрическими лучами рефлектора, которым управлял он же. Ему нравились некоторые повороты её хорошенькой головки, и он любовался ею, отличая её в толпе других балерин более светлым лучом. ‘В жизни’ он никогда не заговаривал с нею, а она делала вид, что не замечает его внимания.
Живя в каком-то странном одиночестве, без любви и друзей, не интересный ни для кого в труппе, но ‘необходимый’ для неё, — он испытывал беспредметное чувство ‘обиды’ и — запивал.
Так запил он и теперь, когда был в сильной степени ‘необходим’.
Толстый режиссёр стоял по окончании репетиции на сцене и разговаривал о Костовском с поверенным по делам труппы, щёголеватым брюнетом еврейского типа.
Широкое, жирное лицо режиссёра выражало сдерживаемое озлобление, озабоченность и грусть.
— Ну, скажите вы мне, пожалуйста, — говорил он как бы сквозь слёзы, между тем, как в груди его клокотала целая буря, — ну, что я теперь буду делать? Ч-что я теп-перь б-буд-ду д-дел-лать?
И, беспомощно скрестив на толстом брюхе пухлые руки, он злобно и грустно посмотрел на собеседника.
— Свинство! — отвечал поверенный. — Запил ещё на море, когда мы сюда ехали, и до сих пор не просыпается, пьёт себе и знать ничего не хочет! И, знаете, ведь он в дороге свалился с парохода! Это было забавно. Лежу я себе, сплю. Вдруг шум. Стоим у Ялты. Шторм. Кричат: ‘Человек упал в море!’ Я вскочил. ‘Кто такой?’ — ‘Костовский!’ — ‘А, Костовский, а я думал — кто другой!’ Я опять лёг спать, потому что Костовский — не человек, а свинья.
— Как же он упал? Пьяный?
— Конечно. Заснул на палубе, а про него и забыли. Пароход накренился, море его и слизнуло.
— Хо-хо-хо! — басовито засмеялся режиссёр.
— Хе-хе-хе! — тоненьким смехом откликнулся поверенный. — Но всего забавнее, что море его не приняло: не успел Костовский проснуться, как его уже опять на палубу бросило. Удивительный случай! Такого подлеца и море не принимает!
Режиссёр засмеялся генеральским басовым смехом, от которого затряслось его обширное чрево.
— Где же он теперь? Не разыскали ещё? — спросил он, несколько смягчённый рассказом о приключении с Костовским.
— Здесь. Вытрезвляется в костюмерной. Искали его, искали и, наконец, настигли, голубчика, в кабаке, в самый разгар драки с какими-то мастеровыми, не дали кончить драку и багажом доставили сюда. Под глазами у него теперь вот такой фонарь.
— Позовите-ка его сюда, пьяницу.
Молодой человек суетливо побежал через сцену и скрылся за кулисами. В пустом театре гулко разносился его взывающий, тонкий голос:
— Костовский! Костовский!
Вскоре он вернулся к режиссёру, подмигивая и как бы желая сказать: ‘Сейчас начнётся комедия!’
— Сейчас придёт: стыдно ему, мнётся…
Послышались медленные, неровные шаги, и на сцену вышел человек, который возбудил столько негодования и не был принят морем.
Это был человек среднего роста, сильного телосложения, жилистый и мускулистый, несколько сутуловатый. Одевался Костовский в синюю блузу, испачканную красками и подпоясанную широким ремнём. Грязные, замасленные брюки заправлял в высокие сапоги. Костовский имел вид обыкновенного рабочего. Руки у него были длинные как у гориллы, жилистые и, должно быть, очень сильные. Сила чувствовалась даже в его некрасивом, но характерном лице с развитыми скулами и большими рыжеватыми усами, свешенными вниз. Из-под сдвинутых бровей мрачно и вместе с тем добродушно смотрели голубые глаза. Особенностью этого лица являлось ещё выражение стремительности и необыкновенной энергии. Под левым глазом красовался огромный синяк — след искусного удара. Жёсткие светлые волосы его торчали во все стороны непокорными, злыми вихрами, и весь Костовский производил впечатление существа размашистого и неукротимого.
Он застенчиво и вместе гордо поклонился, никому не подавая руки.
— Что же это вы делаете, Костовский? А? — холодно обратился к нему режиссёр. — Пьеса назначена на завтра, а придётся её отменить! Зачем вы мне пакостите, скажите, пожалуйста? Честно ли это с вашей стороны? Зачем вы пьянствуете? Вон какое у вас под глазом украшение! Стыдитесь!
Костовский попятился, запустил в свои вихры огромные пятерни и вдруг весь загорелся страстным, неукротимым чувством:
— Марк Лукич! — воскликнул он хриплым, глухим, но проникновенным голосом. — Я — пил! Но теперь — баста! Я сделаю всё, что нужно! Сегодня суббота, спектакля нет, я не выйду отсюда до завтра! Я всю ночь буду работать! Я! Я… Ах ты, Бож-же мой!
Костовский потряс в воздухе руками, и, казалось, весь был охвачен отчаянной энергией. Он жаждал работы как искупления.
— Да ведь вы понимаете ли, что нужно сделать? Нужно написать новую декорацию во всю сцену. И написать хорошо! Понимаете ли? Х-хар-рашо написать!
— О, я напишу! Я напишу! — воскликнул Костовский, воодушевляясь и запуская в жёсткие вихры все десять пальцев.
Он, забывшись, прошёлся по сцене и остановился против режиссёра.
— Расскажите мне суть, какая должна быть декорация, для чего она? — спросил он более спокойно.
— Видите ли, это будет второй акт. Двое заблудились ночью в степи. Место должно быть дикое, глухое. На них нападает страх. Тут происходят сверхъестественные вещи. Вот вы и напишите такую степь, чтобы всё было: и даль, и мгла, и тучи, и чтобы публике жутко делалось…
— Довольно! — прервал Костовский. — Я напишу вам степь. Я буду работать ночью, при лампах, на сцене. Завтра всё будет готово. Материал есть?
— Всё есть, только работайте! — вставил своё слово поверенный.
Но Костовский уже почувствовал декораторское вдохновение. Он отвернулся от своих начальников, не слушая, не видя их, позабыв о них. Он встал посреди сцены и, теребя свои вихры, закричал мощным, повелительным голосом:
— Гей, Павел, сюда! Ванька, беги ко мне живо! Поворачивайтесь, чёртовы дети, Костовский работает!
Театральный рабочий Павел и подмастерье Ванька, личность юркая и чумазая, страстно преданная сцене, засуетились, расстилая громадное полотно, притаскивая кисти и краски.
— Ну, — сказал поверенный режиссёру, — слава Богу, образумился, пьесу теперь не придётся отменять! Пойдёмте обедать, ему теперь не надо мешать.
Они ушли.
Сцена всю ночь была ярко освещена. В пустом театре было тихо как в могиле. Только раздавались иногда шаги Костовского, когда он, с длинной кистью в руке, то подходил к полотну, то отходил от него. Кругом стояли вёдра и горшки с красками…
Работа кипела у Костовского. С подбитым глазом, весь перепачканный в красках, с торчащими вихрами и усами он совершал своей огромной кистью какую-то титаническую работу. Глаза его горели. Всё лицо было вдохновенно.
Он творил.
Утром в одиннадцать часов вся труппа, собравшись на репетицию, стояла толпой перед произведением Костовского. Артисты, хористы, хористки и балерины смотрели на громадную декорацию то со сцены, то из партера и высказывали свои мнения. В глубине сцены, во всю её ширину висела гигантская картина.
Это была степь.
На первом плане она заросла густым и высоким бурьяном, репейником и перекати-поле. Дальше виднелась печальная степная могила, густо поросшая травой, а потом уже и развернулась безотрадная, глухая степь с бесконечной, удивительной далью, степь сказочная, богатырская, бездорожная, безлюдная… Казалось, что вот-вот из-за могильного кургана покажется Илья Муромец и гаркнет:
— Есть ли в поле жив человек?
Но молчит угрюмая степь, грозно и мрачно молчит, а на горизонте вырезаются могильные курганы, и ползут косматые, зловещие тучи. И нет конца этим тучам и могилам, и бесконечна эта страшная степная даль…
От всей картины веяло мрачным настроением. Оно давило душу. Казалось, что вот-вот произойдёт здесь что-то страшное, что могилы и тучи имеют какое-то символическое значение, что они как будто живые… Правда, на близком расстоянии в декорации Костовского ничего нельзя было разобрать: какая-то грубая мазня и ляпня огромной кистью, широкие мазки, спешные штрихи и больше ничего.
Но чем дальше отходили от неё зрители, тем всё яснее и яснее выступала картина громадной степи, одухотворённой могучим настроением. И чем пристальнее смотрели на неё все, тем всё более и более поддавались ощущению жуткости.
Наконец, все разразились похвалами декоратору.
— Ай да Костовский! — гудела вся труппа. — Молодчина! Талант! Эдакую чертовщину напустил!
— Что ж! — наивно отвечал он. — Мы — народ мастеровой: работать — так работать, гулять — так уж гулять! Мы этак!
Все смеялись над ним, но говорили о нём целый день: никогда ещё не писал он так удачно.
А он продолжал орудовать в своей декораторской, и энергия его только ещё разгоралась. Во время репетиции он писал ‘индийский храм’, кричал на своих приспешников и даже крикнул в пылу вдохновения на самого режиссёра, который хотел было ему что-то указать.
Он был неукротим, невменяем и величав. Он расхаживал по своей мастерской ещё более вихрастый и грязный, чем прежде, писал великолепный, фантастический ‘храм’ и переживал счастье вдохновения. Весь вид его, взбудораженный бессонной, вдохновенной ночью, был олицетворением силы и страстной энергии: бледное лицо с синяком и торчащие злые вихры, пламенные глаза, из которых словно исходили голубые лучи — всё говорило, что вдохновение Костовского вспыхивает не на минуту, но горит долго, неиссякаемым, ровным светом.
Он весь ушёл в свой ‘храм’, когда почувствовал около себя чьи-то лёгкие шаги и ароматный запах. Он обернулся: перед ним стояла Юлия.
Она стояла в костюме балетной танцовщицы, т. е. почти без костюма, так как на репетиции приходилось танцевать. Это была маленькая, хорошенькая брюнеточка в розовом трико, белых башмачках и воздушно-лёгкой коротенькой юбочке. Высокая, крепкая грудь её ровно и спокойно дышала, а свежее, золотисто-смуглое лицо улыбалось. Миндалевидные, чёрные глаза, подёрнутые влагой, смотрели нежно и словно обещали Костовскому нечто. В балетном костюме она напоминала сказочную фею. Трудно было представить существо, более противоположное Костовскому, чем эта фея. Она была вся — изящество и лёгкость, а он — неуклюжий, тёмный, размашистый, смущённо стоял перед ней и с восхищением смотрел на неё. Длинная кисть в его руке опустилась на пол, к её ногам…
Костовский позабыл свою работу. А она звонко рассмеялась, сверкая мелкими острыми зубками, подошла к нему ближе лёгкими, грациозными шажками и, протягивая ему свою маленькую ручку, смело сказала:
— Здравствуйте, Костовский!
* * *
Прошло несколько месяцев.
Громадный оперный театр был переполнен публикой. За кулисами кипела работа, происходила давка, суета и беготня.
Сквозь занавес слышалось гудение толпы, и доносились торжественные волны оркестра.
Рабочие метались как угорелые, устраивая декорации, блоки визжали, а сверху из какой-то тёмной высоты то спускались, то поднимались огромные полотна, стены дворцов, купола, леса и морские волны.
Всей толпой рабочих распоряжался Костовский.
Он был неузнаваем. Лицо его помолодело, посветлело, голубые глаза светились весело и счастливо. На нём блестели лакированные сапоги, и ловко сидела бархатная куртка, вихры не торчали.
— Спускайте морское дно! — крикнул он звонким голосом.
Спустили огромное полотно с изображением морского дна. Декоратор отошёл на несколько шагов и ещё раз с любовью посмотрел на ‘морское дно’: это было его новое произведение.
— Слушай, Павел! — закричал он опять. — Когда поплывут наяды — ты пусти Юлию ниже всех, по дну её пусти!
— Слушаю!
Пробежал сценариус, человек, на истасканном бритом лице которого уже давно запечатлелось циничное знание закулисной стороны всего на свете.
— Ангелы, чёрт вас побери! — орал он хриплым голосом. — Наяды, что б вас… По местам!..
Наконец, всё было готово для того, чтобы наяды на блоках могли проплыть через сцену по ‘морскому дну’.
Костовский уже стоял на вышке с электрическим рефлектором, направленным на сцену: он сам устраивал световые эффекты для освещения декораций и действующих лиц.
‘Морское дно’ озарилось и зажглось нежным, поэтическим светом.
Этот зеленовато-серебристый свет как будто проникал сквозь воду сверху, оттуда, где блещет яркий солнечный день.
А здесь, на дне, всё жило, не зная света.
В перспективе стоял коралловый риф, а кругом него жадно протягивали по воде свои ветви странные полуживые растения, плавали слизистые медузы…
Внизу, на первом плане, зияла мрачная подводная пещера, а из неё высовывались отвратительные щупальца огромного спрута, и неподвижно смотрели два его зелёных глаза.
И среди этого первобытного, уродливого мира вдруг появилась чудная, прекрасная женщина с распущенными волосами и голыми плечами, у которой вместо туловища было рыбье тело, покрытое блестящей, серебряной чешуёй. Красоту её чудной головки и роскошных плеч как бы оттенял безобразный подводный мир.
Она проплыла как рыба, гибко и свободно извиваясь, сверкая чешуёй, а за ней показалась другая, третья, четвёртая и целая стая.
Тела их светились прозрачно-молочным светом, серебряная чешуя горела голубыми искрами. Освещённые лучами рефлектора, они, по воле Костовского, стали дивными, сказочными красавицами.
Но всех их затмевала одна. Она плыла ниже всех, почти по дну, и выделялась из всех яркостью своей красоты.
Она была освещена лучше, обольстительнее всех: нежнейшие лучи рефлектора тепло и любовно падали на неё, бежали за ней и, лаская её гибкое тело, придали обольстительное выражение её лицу, а глаза сделали похожими на звёзды.
Она казалась созданной только из света, и этот свет незаметно менялся с каждым моментом. И она менялась, рядясь в тысячу оттенков, и казалась царицей моря.
Она чувствовала, что волшебник-декоратор наделил её дивной красотой, что восхищённая публика готова греметь аплодисментами в честь этой красоты, и, проплывая вблизи декоратора, благодарно вильнула ему блестящим рыбьим хвостом, на который вдруг посыпался, по воле щедрого, влюблённого декоратора, целый ливень разноцветных бриллиантов…
Она уплыла за кулисы, а он, приподнявшись на цыпочки и счастливо улыбаясь, послал ей из-за рефлектора воздушный поцелуй.
В труппе все знали об этой закулисной любви: Юлия всегда возвращалась из театра в сопровождении Костовского, они жили в одной гостинице, и его номер приходился рядом с её номером. Костовский был постоянно с ней и любовался на красавицу, а она охотно позволяла ему ухаживать за собой. Он бегал за ней как верная собака и подолгу терпеливо дожидался её у дверей женской уборной, пока она беззаботно разгримировывалась, переодевалась и болтала с подругами.
На этот раз по окончании спектакля ему особенно долго пришлось стоять у лестницы. Из женской уборной то и дело выходили закутанные женские фигурки и уходили с другими мужчинами, которые дожидались у лестницы каждый свою женщину как и декоратор.
Толпа редела, а ‘её’ всё не было.
Печально и озабоченно стоял Костовский, безучастно смотря вокруг и уповающе посматривая на дверь уборной.
А дверь отворялась всё реже и реже, и вышли почти все женщины.
Наконец, вышла хористка Роза, бойкая еврейка.
— Что вы тут стоите? — протянула она, удивлённо поднимая брови и делая лукавую гримаску. — Я — последняя, больше никого нет, а Юлию вы прозевали: она давно уехала!
— Как уехала? — спросил Костовский, и на лице его выразилась острая боль.
— Ха-ха-ха! — рассыпалась Роза серебристым смехом. — Очень просто, ещё до конца спектакля с поклонником своим уехала, а вы, миленький, давно уже ей надоели!
Декоратор отшатнулся и схватил себя за вихры.
— Неправда! — сказал он глухо.
— Ну, вот ещё! — затараторила Роза. — Сам виноват! Ей только и хотелось выдвинуться. Вы её всегда так освещаете, что за ней теперь весь первый ряд ухаживает! Она сделает себе карьеру! А вы ей теперь больше не нужны!
Еврейка засмеялась и, таща свой узел, побежала по лестнице.
Костовский долго стоял неподвижно на прежнем месте и, объятый тишиной и тьмой пустого театра, чувствовал, как в груди его, сначала понемногу, а потом всё сильнее и сильнее разливалось пламя жгучего страдания.
* * *
Когда он постучался в дверь её номера, Юлия встретила его холодно.
Влажные глаза её равнодушно и спокойно блестели из-под густых чёрных ресниц, чёрные волосы, небрежно зашпиленные, лежали роскошной короной, и два густых локона свешивались на её полные щёки. На ней был широкий японский костюм из дешёвой материи и лёгкие туфли.
— Юлия… — прошептал Костовский, задыхаясь от волнения.
— Садитесь! — сказала она небрежно и ничего не замечая. — Займитесь чем-нибудь, мне, право, некогда занимать вас…
— Юлия…
Она прилегла на кровать и углубилась в чтение книги, как будто ей никак нельзя было оставить чтение.
Его бесила эта ненужная хитрость женщины: зачем хитрить и этим ещё более оскорблять его, когда можно сказать прямо.
— Юлия, ты говоришь со мной как с гостем, которого нужно занимать? Что за церемонии?
— Тут нет никаких церемоний! — отвечала она, внезапно оскорбившись. — Это — простота отношений: кто чем хочет — тем и занимается. Вот я — читаю… И вы чем-нибудь займитесь, а скучно будет — уйдите.
Она выгоняла его.
Костовский свирепел от этой ‘простоты отношений’ и от её перехода с прежнего короткого ‘ты’ на ‘вы’.
— Послушайте! — сказал он раздражённо и тоже переходя на ‘вы’. — Мне нужно поговорить с вами… Я подожду, когда вы кончите читать…
Она не отвечала и, полулёжа на кровати, смотрела в раскрытую книгу. Наступило тяжёлое молчание.
Костовский сидел за столом и молча смотрел на Юлию: облокотясь на подушки, она лежала в грациозной кошачьей позе, подобрав под платье ножки, обутые в лёгкие туфельки, и эти маленькие туфельки шаловливо прятались под складками платья, дразня Костовского.
Сквозь лёгкое платье обрисовывались красивые очертания её тела, широкие рукава позволяли видеть по локоть её маленькие, полненькие ручки, и вся она была так мила и грациозна, что Костовский, ненавидя её в эту минуту, всё-таки чувствовал влечение обнять её…
Он отвёл от неё глаза. Комната её была бедная — дешёвенький номер гостиницы, освещённый электричеством. У двери стоял гардероб с её костюмами, около стола — комод и зеркало… На вешалке у входа в комнату висела её плюшевая кофточка, затканная кошачьими лапками. Он долго с ненавистью смотрел на эту кофточку и на кошачьи лапки. И ему вспоминалось, как прежде она ласково встречала его, усаживала в кресло и, смеясь, нежно гладила ручкой его жёсткие вихры, и как отрадно было этим вихрам ощущать прикосновение нежной, маленькой ручки.
Она быстро отшвырнула книгу и гневно встала с постели.
— Вам не о чём со мной говорить! — вскричала она, краснея. — Всё уже переговорили! Пора кончить эту любовную канитель, это миндальничание!
Костовский весь затрясся и встал из-за стола.
— Канитель… миндальничание… — с горечью повторил он. — Юлия! Что же случилось между нами?
— Ничего между нами не было и быть не могло! — энергично заявила она. — Мы слишком разные люди… ничего общего… и… нам надо раззнакомиться!
Она двинула стулом, села в угол, где было темнее, и посмотрела на него из темноты своими большими чёрными глазами: у этих глаз было всегда одно и то же выражение: на кого они смотрели, того и приглашали куда-то и обещали что-то, без ведома их обладательницы. Отталкивая, она в то же время звала его к себе.
— Я понимаю! — печально заговорил он, подсаживаясь к ней. — Тебе хочется расстаться со мной, у тебя есть, говорят, другой… кто-то из первого ряда… Что ж? Расстанемся… Только зачем эти хитрости и зачем ссора? Я не хочу, чтобы всё это кончилось так скверно — ссорой: мне хочется, чтобы после хоть вспомнить можно было… Но, Юлия, знай, что эти… из первого ряда… презирают тебя… унижают… смотрят как только на тело… а ведь я… я — л-люб-лю тебя, чёрт тебя возьми, проклятая!
Он держал её за руки выше локтя и тряс в своих лапах.
— Фи! Как это грубо! Ругается! Пустите! Пустите, вы мне руки вывихнете! Грубый!
Ей хотелось поссориться с ним. Он, в свою очередь, почувствовал прилив зверской злобы, страстное желание растерзать, избить, вытолкать её…
Он ещё крепче сжал её руки. Глаза его позеленели, зубы скрипнули, и на сильных скулах обозначились желваки.
— Ай! — вскрикнула она.
Но он уже бросился перед ней на колени.
— Милая, дорогая, золото, солнышко моё, радость моя! Ты для меня — всё! Все мои мысли и все мои чувства — всё для тебя, и от тебя, и — к тебе! О, я груб, я — зверь, но я люблю тебя! Без тебя нет мне жизни! Опять погружусь на дно, откуда ты вызвала меня! Ну, милая, ну, счастье моё, прости меня… видишь, я целую твои руки, твоё платье… я плачу… прости!..
И, стоя перед ней на коленях, этот большой и сильный человек ловил маленькие ручки маленькой женщины, целовал их, целовал её платье и плакал…
Когда он поднял голову, то вдруг поймал на себе её внимательный, странный взгляд: в этом взгляде чёрных глаз, подёрнутых влагой, не было ни любви, ни сострадания к нему, ни презрения, но было что-то очень обидное, похожее на любопытство, но бессердечнее, чем любопытство: это была любознательность естествоиспытателя, с какою он режет живого кролика, или любознательность собирателя насекомых, когда накалывают на булавку редкого, замечательного жука и смотрят, как он корчится на булавке. Он даже и теперь интересовал её, только как нечто оригинальное, самобытное: резкие переходы от грубости к нежности, странность объяснения, вспышка зверской злобы и вслед затем унижение перед ней и слёзы — всё это было очень интересно.
Но Костовского словно молнией озарило: он понял настоящее, истинное отношение к нему Юлии и почувствовал, что ранен ею смертельно, что она только интересовалась им, но любить его никогда не могла, что она — существо совсем другого мира, чем он… что он чужд ей. Слова замерли в груди Костовского. Он замолчал, схватил шапку и опрометью, не взглянув на Юлию, выбежал из гостиницы.
* * *
Костовский почти бессознательно очутился в грязном извозчичьем кабаке. Давно уже он не запивал, но теперь почувствовал, что ему необходим кабак, и надо, чтобы кругом шумели голоса, и крякали извозчики, чтобы пахло водкой, и в ушах звенела кабацкая посуда.
Он сидел в углу кабака один, за маленьким столиком, и пил водку. Перед ним стояла бутылка с этим напитком и скверная кабацкая закуска. Грязная скатерть была облита водкой и пивом, тусклые керосиновые лампы под потолком слабо освещали кабак, наполненный пьяными людьми. Все они галдели, пили, звенели посудой, бледнолицые половые бегали, подавая напитки, а в соседней комнате щёлкали бильярдные шары, и кто-то из игроков, каждый раз, когда ударял кием, запевал тенором весёлые куплеты:
Хожу ли я, брожу ли я…
— Десятку в угол, дуплетом! Р-раз!
Всё Ю-ли-я да Юлия…
— О, ч-чёрт! — ворчал про себя Костовский, наливая десятую рюмку и мрачно опрокидывая в своё горло жгучий напиток.
Он злился, что и здесь, в кабаке, ‘она’ преследует его. Он решил ‘забыть’ её навсегда: он презирал её, он её ненавидел и не хотел вспоминать о ней.
Кабак повеял на него своими звуками и запахами, облегчая страдания Костовского давно знакомым колоритом чего-то родного, вольного, прежнего.
Но мало-помалу мысли его незаметно удалялись из кабака, опять появлялась ‘она’ и не отходила прочь.
Она была теперь в костюме ‘наяды’, с рыбьим телом, в серебристой чешуе, ярко освещённая разноцветными лучами, обольстительно-прекрасная… Она манила его за собой, соблазнительно улыбалась и уплывала вдаль, в безбрежное море…
И человек, влюблённый в наяду, чувствовал, что погибает, что никогда не вернёт он прежней беспечности, силы и здоровья души.
И ему вспоминалось, как он жил прежде, когда не знал наяды и её поцелуев. Он кутил, да. Но это было не пьянство, а молодечество, сила на волю рвалась! Веселья и размаха жаждало сердце.
Потом он словно сказочный рыбак нашёл в сетях своих наяду. И поднял он её на руки и стал целовать, и — прощай беспечная жизнь! Погубила наяда человека!
— О, чёрт! — продолжал рычать Костовский, допивая водку и тем желая отогнать мучительные мысли.
Но ‘она’ безжалостно терзала его и являлась перед ним то в одном костюме, то в другом: то она была ‘фея’, то ‘пастушка’, то опять ‘наяда’, то близко подплывала к нему в домашнем широком платье, и чёрные локоны её волос упадали на полные румяные щёки… И всю её заливали яркие, поэтические лучи.
С друзьями чару хмельную
Порою разопью ли я —
Всё Юлия да Юлия…
доносилось из бильярдной. Мало-помалу кабак наполнялся туманом, сквозь него чуть-чуть мерцали лампы, а гул пьющего народа отдалился куда-то и стал похож на далёкий прибой моря. По кабаку пошли морские волны, равномерно подымаясь и опускаясь. А из волн опять выплывала наяда и, смеясь, манила к себе Костовского.
На минуту он приподнимал голову и опять видел перед собой бутылку, наливал из неё и снова пил, туман, сгущаясь, клубился перед его глазами. Но, отуманенный вином, он всё-таки видел, как из винных паров поднимался над бутылкой её поэтический, милый образ.
* * *
Когда через несколько суток, после долгих поисков по кабакам, Костовского, наконец, нашли и вытрезвили, шла опять опера с ‘морским дном’ и ‘наядами’.
Теперь Костовский опять имел свой первоначальный вид: грязный, небрежно одетый декоратор стал ещё мрачнее, вихры его сделались упрямее, усы ощетинились больше прежнего.
Мрачно стоял он на своей вышке, за кулисами и освещал ‘наяд’ лучами рефлектора. В душе его был холод, мрак и ожесточение. Теперь он уже и сам сторонился от всех, ненавидел всю труппу и жил один.
А ‘наяды’ плыли по ‘морскому дну’. И он светил на них.
Но это был не прежний поэтический свет. Декоратор светил печальным, бледным светом, и они казались безжизненными, болезненными, полумёртвыми…
Когда же поплыла Юлия, по-прежнему ниже всех, на неё полились зловещие тёмно-синие лучи, и она скорее казалась фурией, чем наядой. Лицо у неё было синее, страшное, с чёрными губами и тёмными впадинами вместо глаз, а скользкое рыбье тело словно облито было отвратительной слизью…
Гул отвращения пошёл по театру.
А декоратор осветил тем же светом и ‘морское дно’ со всеми его чудовищами: как символ кошмара и тоски выступил из мрака зеленоглазый спрут, зашевелились слизистые медузы…
Синее тело Юлии словно плавало в этой отвратительной массе и, наконец, слилось вместе с нею в одно живое, безобразное существо.
Декоратор медленно поворачивал стёкла рефлектора, смотрел на созданное им освещение, и ему казалось, что он уничтожил и разрушил всё прежнее очарование, что женщина, которую он любил, никогда не была хороша, ему казалось, что теперь он видит её в настоящем свете, что божественно-прекрасной она представлялась ему только тогда, когда была освещена светлыми лучами его любви.
Источник: Скиталец. Рассказы и песни. — СПб.: Товарищество ‘Знание’, 1902. — Т. I. — С. 120.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, май 2012 г.