Любимый дед девяноста лет, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1935

Время на прочтение: 8 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

Любимый дед девяноста лет

Не знаю, жив ли, нет ли мой старый друг-приятель Саша Форесто (Александр Николаевич Беклемишев), милейший человек, душа общества, о похождениях которого, будь время и лучшее настроение духа, стоило бы написать особую книжку, и вышла бы она превеселая. Родом был он большой барин, аристократ, приписывали ему даже царственное происхождение с левой руки, от чего он, впрочем, всегда энергично отпирался. Воспитанием — паж. Состоянием — наследник несуществующих, ибо без остатка проеденных и на ветер пущенных родительницею, капиталов и имений: Вальтер Голяк! Характером — неунывающий россиянин и ‘ванька-встанька’: как ни ударь его судьба, куда ни зашвырни, он уже сразу на ногах и в духе, ходит да подсвистывает. Наружностью — красивый, несмотря на раннюю лысину, парень, в самом деле несколько романовского типа, что, в соединении с превосходными светскими манерами, весьма содействовало ему в покорении женских сердец.
На этот счет был лют, но с любопытным самоограничением: вопреки обычаям присяжных донжуанов, он никогда не охотился за супругами своих друзей, откровенно объясняя, что терпеть не может семейных историй: баб-де на свете много, а доброе приятельство с мужем ему дороже амуров с женою. Зато ‘дамам сердца’ не давал спуска, невзирая ни на какое приятельство, и даже полагал такое свое поведение высоконравственным: отбирая у друга предмет преступного увлечения, я, мол, тем самым извлекаю его из бездны греха и возвращаю на путь добродетели, к законным пенатам. В несчетном числе обиженных нравоисправительными его подвигами были мы оба — я и Влас Дорошевич. Я легко простил: по-моему, на Сашку Форесто было невозможно сердиться, Дорошевич — нет.
Профессией Форесто был певец-баритон. Сперва в Италии оперный (во Флоренции мы с ним познакомились и сошлись), потом в России опереточный. Пел он прелестно, но для оперы красивый голос его был слабоват, зато в оперетке он сделал блестящую карьеру, вопреки даже тому, что, при великом множестве разнообразных изящных способностей и склонностей, Господь Бог обделил его как раз актерским талантом, совсем не играл, только, бывало, красиво стоит на сцене, ласково смотрит, добродушно улыбается и — ‘нравится’.
Коронного ролью Саши Форесто был ‘Продавец птиц’. Как запоет он, бывало:
Мой любимый старый дед
Прожил семьдесят пять лет,
Сидя как-то под кустом,
С грустью вспомнил о былом…
В зале — землетрясение: бис! бис!.. Саша, раскланявшись, для ‘биса’ великодушно набавляет любимому старому деду пяток лет:
Мой любимый старый дед
Прожил восемьдесят лет…
Хохот, рев — новый ‘бис’. Саша — еще щедрее:
Мой любимый старый дед
Прожил девяносто лет…
В театре еще веселее, и требования ‘бисов’ не прекращаются, пока Форесто не успокаивает публику торжественным обещанием:
Мой любимый старый дед
Проживет и до ста лет!
Эта мелодия сегодня, с утра, как проснулся, вскочила мне в голову и не отходит прочь. По ‘ассоциации идей’: исполняется девяносто лет старому другу моему Василию Ивановичу Немировичу-Данченко… Что же? Разве он не ‘дед’? — конечно, дед, да и не только своим внукам по плоти (пожалуй, имеются и правнуки?), но и по литературе: все нынешнее писательство ему во внуки и внучки годится. Эпитет ‘старый’ — для девяностолетнего возраста правилен, хотя по живости темперамента, доброй свежести сил, энергичной работоспособности Василий Иванович — воплощенное отрицание старости. Эпитет ‘любимый’… Да бывало ли, живало ли в русском литературном мире существо более благодушное, жизнерадостное, веселонравное, любезное, доброжелательное, ласковое? и, за все то по совокупности, более любимое, чем Василий Иванович?
Пятьдесят два года отделяют меня от первой встречи нашей с ним в Москве, на Кисловке, в доме Конова, у Александры Доримедонтовны Александровой-Кочетовой, матери Зои Разумниковны Кочетовой, вскоре затем супруги Василия Ивановича.
Ему тогда было 38 лет, и был он великолепен. Другого такого безупречно корректного франта не имела Москва. А в особенности писательский мирок ее, в котором доживавшие свой век могикане ‘кающихся дворян’ числились уже в стариках, а новое действенное поколение, демократическое, разночинное, было, нельзя не признаться, довольно-таки ‘муруго и конопато’, как зло, но справедливо сострил в какой-то своей пародии Буренин.
На этом тусклом фоне Василий Иванович возблистал, можно сказать, ослепительно. Для Москвы он, петербуржец и скиталец по Европе, был человеком новым, и Москва набросилась на него с жадным любопытством. Ему предшествовала слава автора ‘Грозы’, которую читали больше ‘Анны Карениной’, ‘Братьев Карамазовых’, ‘Клары Милич’ и ‘Стихотворений в прозе’. Еще отнюдь не забыты были его блистательные корреспонденции с театра Русско-турецкой войны, в эпоху которой портрет его, с солдатским Георгием в петлице штатского сюртука, красовался даже на ‘геройском шоколаде’. Он слыл (да и был) другом популярнейшего человека тогдашней России, ‘Белого генерала’, Михаила Дмитриевича Скобелева.
И так как последнему — в его полуопале у императора Александра III — приписывались молвою какие-то таинственные высокие замыслы, то, в смутных московских слухах, бродило, что и Немировичу-Данченко, как ‘правой руке Скобелева’, предстояло сыграть некую значительную политическую роль. То ли в чаемом конституционном перевороте, которого почему-то долго и упорно ждали от Скобелева, то ли в Болгарии, когда его тоже прочили в князи.
Дыма без огня не бывает, но — какой огонь испустил этот дым, я не знаю. Во всяком случае, если что и было, то ранняя, до издевательства нелепая смерть Скобелева поставила беспощадною рукою крест и на мечтах, и на молве. В виде эпилога Василий Иванович написал свою романтическую книгу о Скобелеве — одно из лучших и популярнейших своих произведений. Как оно читалось! как раскупалось! сколько изданий выдержало!
Среди литераторов-профессионалов Немирович-Данченко тогда не был популярен и больше держался общества артистической молодежи. В частности, нашего тесного кружка ‘александровцев’ и ‘кочетовцев’, учеников Александры Доримедонтовны Александровой-Кочетовой и поклонников дочери ее Зои Разумниковны Кочетовой, одаренной редкою красотою и разнообразною талантливостью, в которой на первом плане выделилось процессионально ее необычайное вокальное мастерство.
Более совершенной колоратурной певицы я не слыхивал. Молва звала ее ‘московскою Патти’, враги язвительно прибавляли — ‘студенческою Патти’, ввиду фантастического поклонения ей учащейся молодежи, в особенности университетской. В моих ‘Восьмидесятниках’ этим успехам Зои Разумниковны отведена страница, но следовало бы однажды подробно и внимательно написать образ этой замечательнейшей женщины, типически выразительной для того ‘гениального’ поколения, что породило Марию Башкирцеву, Евлалию Кадмину, Веру Коммиссаржевскую. О каждой из них можно сказать, что предрожденно запала в их души песня лермонтовского Ангела, и ‘звук этой песни в душе молодой остался без слов, но живой’. А в результате — и счастье, и несчастье, и высокая одаренность, и вечная неудовлетворенность:
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
В числе их и те, которые пела сама Зоя Разумниковна. Скончалась она в возрасте всего-то 33 лет.
Была она очаровательна, и мы, александровские ученики, все перед нею ‘благоговели богомольно’. Не влюблялись, а именно благоговели и богомольствовали, почитая ее слишком высоко вознесенною, а себя слишком незначительными юнцами — ‘тютьками’, как была шуточная кличка, — чтобы не то что право, но хотя бы мечтательное помышление иметь — влюбляться в этакую-то богиню!
Право на влюбление — общим безмолвным соглашением — дружно признавалось только за тем, чуждым нашему кругу, но постоянно вхожим в него, блестящим человеком, чьею супругою суждено было стать Зое Разумниковне: за Василием Ивановичем Немировичем-Данченко.
Предбрачный роман их длился года три, развиваясь красиво и изящно, — прямо хоть в рыцарскую повесть. Впрочем, она отчасти и написана. Героиня романа ‘Кулисы’ Василия Ивановича — живой портрет Зои Разумниковны. А коварный театральный интриган, тенор Борский, тоже достаточно портретно метил в знаменитого баритона Корсова. С ним и мать и дочь Кочетовы были во вражде, а потому и все окружение их считало своим долгом на него рычать и фыркать. К большому моему сожалению, потому что я был очень высокого мнения о Корсове как об артисте и любил бывать в обществе этого человека, умного и образованного на редкость в тогдашней оперной среде. Но общество Кочетовых и Василия Ивановича Немировича-Данченко я любил еще больше. Соединить же два общества в единой симпатии оказалось решительно невозможно: сода и кислота. Поэтому пришлось мне Корсовым пожертвовать и, так сказать, выбросить его за борт.
Зато с Василием Ивановичем Немировичем-Данченко впали мы в теснейшую дружбу. Немножко смешно и почти невероятно звучит это определение отношений между сорокалетним и уже прославленным литератором и двадцатилетним мальчишкой-студентом, который, правда, уже пописывал стишки, но не помышлял о литературной профессии, ровно ничего не делал в университете и, по аттестации своего огорченного родителя, только ‘драл горло’, готовясь в оперу. Однако это так.
Даже и теперь еще в письмах Василий Иванович тепло вспоминает наши тогдашние ежевечерние сходбища у Кочетовых. Он являлся на них с аккуратностью влюбленного, как на дежурство, в одиннадцатом часу, ‘как денди лондонский одет’ и потрясающе эффектный в великолепии тщательно расчесанных, черных как смоль бакенбард.
Всероссийская знаменитость этого его украшения держалась непоколебимо двадцать лет, почти равняясь славе его литературных произведений. Сколько о бакенбардах Василия Ивановича писалось в прозе и стихах! Сколько рисовали их карикатуристы! Он изменил своим бакенбардам только с пришедшею густою .сединою, после японской войны, и, помню, перемена Немировичем формы бороды произвела громовую сенсацию.
Засиживались мы у Кочетовых часов до двух — безжалостно к усталой от уроков старушке Александре Доримедонтовне. Впрочем, она, переутомившись за день, к полночи всегда засыпала в креслах, под шумок неумолчного говора молодежи. Выспавшись, делала вид, будто и не думала дремать. Но, взглянув на часы, приходила в ужас, что — поздно. Однако это было лишь первым предостережением.
Зоя Разумниковна, страдавшая ночною бессонницею (потому что Бог знает до какого часа спала днем), упрямилась отпустить компанию вообще, Василия Ивановича, конечно, в особенности. Он держался тех же нравов, — обращал ночь в день, день в ночь — и расставаться с Зоей Разумниковной никак не торопился.
Начинались оттяжки разъезда, с бесконечными прощаниями и возобновлениями разговоров. Простились в гостиной — вспыхнул новый разговор в зале, раскланяемся в зале — перешли в переднюю — опять, по русскому обычаю, стоим и работаем языками, наконец кто-нибудь — чаще всего бас Егор Бурцев, по московской кличке ‘Лютая тигра’, — возмутится:
— Господа! нет такой компании, которая бы не расходилась, как говорил король Дагобер, выгоняя своих собак на улицу, чтобы они не опаршивели.
Но взволнованному Василию Ивановичу было мало полуночничать до ‘короля Дагобера’. Опять-таки почти еженощно он вел меня к себе, в Большую Московскую гостиницу. Здесь шли беседы до белого света de omni re scibili, которые, однако, чудесным образом сводились — даже от самых отдаленных предметов — к одному центру и вращались около одного стержня: вокруг несравненных достоинств Зои Разумниковны Кочетовой.
Моя роль была слушать с подачею реплик, при усердном поглощении красного вина, на которое Василий Иванович не скупился. Сам он в то время (да, кажется, и всегда потом) хмельного в рот не брал — разве что пригубливал для вежливости.
Разговорчив же был неутомимо и интересно. Благодаря ему я, еще никогда не бывав в Петербурге, уже знал его литературную и артистическую среду не хуже московской. Характеристики, эпизоды, анекдоты градом сыпались с языка Василия Ивановича в метких, ярких, образных рассказах, часто комических, но никогда не злословных.
Полвека продружив с Немировичем, не запомню я того, чтобы он к кому-либо отнесся зложелательно, завистливо, с ревнивым ехидством. Не скажу, чтобы он евангельски ‘любил ненавидящих его’. Да это чувство едва ли и свойственно кому-либо из смертных, кроме святых, а в таковые, полагаю, Василий Иванович вряд ли выставляет кандидатуру. Но он как-то хорошо умеет не замечать своих недоброжелателей и, как человек, хорошо знающий себе цену, но чуждый мании величия, всегда держал себя со всеми в ровном, ласковом тоне безобидной и необидчивой фамильярности, против которой мудрено было щетиниться даже и ‘хмурым людям’ чеховского десятилетия.
Так что, пожалуй, еще и бывали ли ‘ненавидящие’-то его? С чего? Откуда? Сколько ни знаю враждований Василия Ивановича, не припомню ни одной его вражды личной: все принципиальные. Или по силе политических убеждений, или просто по горячему сердцу, быстро воспламеняющемуся сочувствием чужому горю, негодованием на чужую обиду.
Когда-то немало трунили над пристрастием Василия Ивановича к Испании и испанцам, — что рисовал он их в образах, уж очень увлекательно романтических.
В правой острая наваха,
В левой блещущий пуньял,
Ни пред кем не знаю страха,
Всех зарезать бы желал! —
пародировал зубоскал Буренин.
Зарезать Василий Иванович, конечно, решительно никого не желал, но он действительно ни пред кем не знал страха, а его испанские симпатии естественно возникли и возросли из несомненного ‘сродства душ’.
Для того чтобы бросить камень в грешного человека, Немирович должен сперва бесповоротно осудить его в сердце своем, а оно на бесповоротные осуждения неохоче и осторожно. Я не раз повторял и теперь скажу: из русских писателей Василий Иванович по духу ближайший и вернейший всех ученик Виктора Гюго: энтузиаст веры в хорошесть человеческой натуры. Он убежден, что искра Божия, вдохнутая в перво-грешного Адама, неугасимо живет в каждом, хотя бы и глубоко падшем, его потомке. Что, каким бы смрадным грузом житейских мерзостей ни завалил человек эту божественную искру, она в нем тлеет, выжидая своего часа. И однажды, в благоприятных призывных условиях, она может вспыхнуть пламенем великодушного порыва, чтобы покаянно и искупительно осветить и согреть окружающую жизнь ярче и теплее, чем способна равномерная, рассудочная добродетель тех беспорочных и непогрешимых, что живут на свете ‘ни холодны, ни горячи’.
Немирович-Данченко ненавидит деспотов, тиранов, утеснителей человечества, владык и слуг ‘царюющего зла’, в каких бы формах и личинах оно ни вторгалось силою, ни вкрадывалось обманом. Ненавидел железнорукую автократию Александра III, ненавидит человеко-истребительный, безбожный большевизм. Однако я убежден, что если бы ему, как Данте Алигьери, дана была власть распорядиться судьбою своих современников в ожидающей всех нас вечности, то Василий Иванович вовсе не написал бы ‘Ада’. Потому, что он даже ненавистную ему категорию пощадил бы от безнадежных девяти кругов, а только заставил бы ее хорошенько отбыть добрый кусок вечности в ‘Чистилище’. Что же касается ‘Рая’, то — Боже мой! — какую бы толчею он в раю устроил! Ибо кого-кого только из своих любимых и его любивших не пропустил бы туда, бесчисленною чередою, наш доброжелательный ‘любимый старый дед’!
С триумфом и славою прожил он свои девяносто лет. Пожелаем же ему от полной души, чтобы оправдал он, к общей радости, и последнее доброе обещание веселой песенки Саши Форесто, что —
Наш любимый старый дед
Доживет и до ста лет!

——————————————

Опубликовано: ‘ Сегодня’. 1935. N 6, 6 января.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/amfiteatrov/amfiteatrov_nemirovich.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека