В лечебнице дремала еще та целомудренная тишина, какая бывает всегда ранним утром. Еще не нанесли люди своего ежедневного мутного горя, своих бессонных тревог.
В ушах у Александры Ивановны еще отдавался четкий стук ее ботиков по снегу, и от этого хрустящего стука разливалось по жилам ощущение чего-то бодрого и призывного.
Приветливо козырнул докторше солидный швейцар, ловко помог раздеться служитель и ласково поздоровалась из своего окошечка кассирша, круглолицая и добродушная Софья Тихоновна.
— Тут для вас, доктор, письмо есть. И журнал принесли медицинский.
Бывая в лечебнице утром и вечером, Александра Ивановна перевела свою корреспонденцию сюда.
— Спасибо, голубушка, — сказала она звонко и прошла в свой кабинет с бело-синей надписью: ‘Женские болезни и акушерство’. Положила письма на стол и, не торопясь, стала надевать халат.
Было приятно, стоя перед небольшим зеркальцем, чувствовать свое молодое, крепкое и свежее тело. А над ухом оттачивала свои забавно округленные фразы фельдшерица:
— Состояние Селезневой внушает к тому же подозрения на ‘tbc’, принятие же ею пищи внутрь, а также деятельность выделительной системы…
— Хорошо, милая, — вы простите, что я прерываю. Но ведь там, наверное, уже больные есть? Ждут, ведь?
— Да, Александра Ивановна, есть одна. Кажется, насчет аборта.
— Опять? Боже, какая тоска! Ну, что делать, зовите!
В комнату вошла, пугливо озираясь на непривычную белую мебель и на стеклянный шкаф с инструментами, юная девушка. Затуманенные слезами округлые глаза, скованные полудетские движения. На белом фоне мебели резко выделились наивный передничек и форма: коричневое гимназическое платьице.
Она села на кончик стула, и было ясно видно, как дрожит у нее верхняя губа капризного детского рисунка, как кровь заливает ее розовые уши, как колено ерзает под столом. Она обхватила обеими руками стеклянный колпак на микроскопе и застыла, угнетенная и растерянная.
— Что у вас болит? Давно ли? Когда началось?
Чтобы дать девушке успокоиться, Александра Ивановна говорила безразличным официальным тоном, делая вид, что записывает что-то.
— Расскажите все по порядку. И воды вот выпейте.
Девушка долго молчала, собирая силы. Откашливалась, смотрела в потолок и, наконец, заговорила сдавленно и хрипло.
История обыкновенная до банальности, но Александра Ивановна еще не приобрела спокойной объективности профессионалов: женским — не докторским еще — сердцем переживала она каждое маленькое горе, с которым сталкивал ее врачебный долг. Особенно же волновали катастрофы из той жуткой области, где беременность вместо высшего счастья становится проклятием, источником горя и позора.
Глупенькая розовая девочка! Она так безгранично наивна, а на катке в Таврическом саду так легко завязываются знакомства, которые… которым… словом, мама ничего, ничего не знает. Если она узнает — конец. В прошлом году уже был в третьей гимназии такой случай. Классная дама перехватила тогда письма, все узнали и Елене Фирсовой пришлось зарезаться бритвой — у брата своего взяла, у офицера…
Глупенький розовый цыпленок. Даже теперь не осмысливает всего, что произошло и, главное, что ее ожидает. Только смутно чует, что стряслось что-то неслыханное, и, зажмурив глаза, барахтается, чтоб выбраться из топи. Вот и в лечебницу так пришла — по дороге в гимназию. Сумка с книгами у швейцара, верно, осталась…
С тем оттенком гордости, почти покровительственной, какая часто бывает у молодых женщин по отношению к девушкам, Александра Ивановна приступила к исследованию. Подозрения оправдались, но девушка оказалась совершенно здоровой и отлично сложенной.
— Одевайтесь, милая. Бы беременны, это верно. Но вы вполне здоровы и можете хорошо родить. Никакой операции вам не надо и я не вправе делать ее. Ждите спокойно.
— Как? Что вы… что вы говорите? Да ведь это же немыслимо! — растерянно лепетала она, застегивая голубой лифчик и не попадая в петли. Как же это? Ведь я не могу… Мама же не знает. И у нас в гимназии… Мне, значит, как Фирсовой придется… бритвой или уксусной кислотой, или как-нибудь…
Было тоскливо и скучно в сотый раз повторять одно и то же, успокаивать и убеждать. Александра Ивановна потянулась к звонку, чтобы поручить остальное фельдшерице. Девушка поняла этот жест, как приглашение уйти, судорожно взвизгнула. Начинался истерический припадок.
Вместе с фельдшерицей уложили ее, дали понюхать нашатырного спирту. Потом Александра Ивановна оставила ее на попечение фельдшерицы и с неопределенным чувством какой-то вины перед девушкой ушла в другой кабинет.
Конечно, она глубоко права в своем протесте, эта наивная девочка, на слабые плечи которой слепая природа хочет возложить непосильное бремя материнства. Если бы она даже преодолела негодование и проклятия родных — что вышло бы из этого? Ведь все-таки у нее сейчас не раскрытый еще мозг, не развернувшееся сердце! Она не разбирается в людях, не знает жизни, беспомощна, как слепой щенок — ей ли быть уже матерью?
Наверное, ей не больше шестнадцати лет. И, пожалуй, нравственный закон здесь был бы против формального, который запрещает врачу вмешаться…
Другое дело уже познавшая жизнь вполне взрослая девушка: если ее вне брака постигает беременность, то она должна отвечать за свои поступки — природа вправе этого требовать. Но зато природа умеет и вознаградить ее за это великими радостями материнства.
Из другой комнаты теперь доносились только слабые всхлипывания и монотонные увещания фельдшерицы. Вот они обе вышли из кабинета, идут по коридору. Вот шаги затихли на повороте.
Александра Ивановна вернулась в свой кабинет. Больных, к счастью, больше не было. Успокоилась понемногу и тут вспомнила о письме. Машинально скользнула взглядом по надписи на конверте… ‘А. И. Ручко’ — взрезала и стала читать.
‘Пишу тебе, Саша, хотя знаю наверное, что ни к чему не приведет. Ах, Саша, Саша! Зачем мы с тобой встретились! Зачем сверкнул этот беглый, ослепительный луч, после которого…’.
Александра Ивановна с недоумением и беспричинной тревогой перевернула лист. Подпись ‘Люба’ ничего не объясняла.
‘…ослепительный луч, после которого остались только дым и копоть: мне предстоит целая жизнь, полная мрака и слез…’.
— Какие топорные провинциальные фразы! Откуда это? Да, так и есть: письмо из Вологды. Но у меня там никого нет. Кто же она, эта Люба? Чем и когда я ее огорчила!
‘… Это был сумасшедший день — день нашей встречи. Если бы была любовь или хоть сильное желание, но в том-то и ужас, что этого не было и следа. И все-таки я должна гибнуть, опозоренная, выгнанная со службы, брошенная всеми! Ведь пойми, провинция же, захолустье! Как только это станет заметно — теперь уже третий месяц, Боже мой, Боже! — меня сейчас же выгонят из конторы, засмеют, заклюют, со света сживут…’.
— Ничего не понимаю! Она беременна, эта Люба? И вне брака? Но причем же я здесь? И кто она, наконец? Раньше розовая гимназисточка, теперь эта провинциальная девица,
Александра Ивановна заперла дверь на крючок, села к окну и продолжала читать.
‘… Ах, Саша, Саша! Мне уже 28 лет, я бедна и некрасива. Я надеялась дотянуть до старости без радостей любви, но и без нищеты и позора. Меня не хватило даже на это: я не сумела отстоять себя против твоего натиска! Ты был самоуверен ты был по-петербургски дерзок, и я…’.
— Что это значит? — Александра Ивановна лихорадочно схватила опять конверт со стола, разгадка странного письма уже мелькнула в мыслях. Так й есть, это чужое письмо, оно адресовано не ей, а брату, Александру Ивановичу Ручко.
Актер, вечный бродяга — он ведь предупредил ее, что будет получать письма по адресу ее лечебницы. Ну да, так и есть: ‘женщине-врачу А. И. Ручко для А. И. Ручко’. Но ему пишут так редко — это всего второе письмо: была еще открытка от какого-то портного из Москвы.
Она, значит, прочла чужое письмо! И письмо такое глубоко интимное, такое потаенное! Какой стыд, какая гадость! И что теперь с ним делать! Вложить обратно в конверт и отдать брату, откровенно рассказав все и повинившись? Он, кстати, как раз сегодня должен приехать из своей поездки по западному краю.
Но нет, это невозможно. Не такие у них с братом отношения, и если обнаружится, что ей известны такие его тайны — они никогда больше не будут в состоянии взглянуть друг другу в глаза.
Она, ведь, врач и, значит, далеко уже не наивный ребенок, боязни слов и ‘pruderie’ между ними нет места, но воспитание в суровой патриархальной семье на Волге привило им инстинкты, с которым у обоих нет сил бороться. О таких вещах она не может говорить с братом — именно с братом и только с ним. И он с нею — тоже.
Однако, что же пишет эта Люба? Надо кончить — все равно уж: гадость сделана.
‘… Я уступила, рабски поддалась твоему животному порыву — капризу, вернее. И что всего хуже — я отрезвилась и пожалела о происшедшем тогда же, на другой день. Я бросилась к тебе в театр, но не решилась подойти… Спряталась в тень, когда ты проходил мимо. Подлая жалкая раба!
Теперь ты, наверное, даже не смеешься надо мной — ты попросту забыл о глупой, некрасивой, никому не нужной Любе где-то в Вологде. За эти три месяца ты исколесил еще двадцать Вологд и растоптал жизнь еще двадцати Любам…
Я гибну, я на краю пропасти — слышишь ли ты, Саша? У меня даже не хватит решимости умереть вовремя, с достоинством — до последней возможности буду я терпеть, а когда услышу первое шипение, первое глумливое слово — подло и смиренно задушу себя полотенцем в моей девичьей кровати’…
Александра Ивановна стиснула зубы, встала у окна. На Невском уже кипела жизнь, нарядная и многоголосая. ‘Я гибну — слышишь ли ты, Саша!’ Какой это ужас, Боже мой!
Странно и зловеще то, что они оба Саши, и она и брат. От этого кажется, что вопль неведомой опозоренной девушки из далекой Вологды направлен именно к ней, тоже женщине, близко понимающей и чтущей женское горе. К ней, а не к брату — актеру, мужчине ‘как все’, жадному и неразборчивому эгоисту.
Если бы она даже переломила себя и вернула письмо брату —
разве из этого что-нибудь вышло бы? Он придумал бы, отводя лгущие глаза в сторону, что-нибудь обнадеживающее и ‘благородное’. Он выразил бы свое сожаление и сочувствие — даже вполне искреннее, пожалуй, — заявил бы свою решимость помочь ‘во что бы то ни стало’ — и так же искренно на другой же день забыл бы и о Любе, и о Вологде. А письмо осталось бы лежать в старом пиджаке.
Нет, так оскорбить доверчивую, поруганную душу девушки и ее тайну она не способна. И Александра Ивановна, едва отдавая себе отчет в том, что делает, отвернула кран от газовой горелки, зажгла газ и поднесла угол серого квадратного конверта к жужжащей струе пламени.
От письма скоро осталась затейливая, долго тлевшая грудка пепла. ‘Дым и копоть’, как Люба пишет об ожидающем ее будущем…
Было такое ощущение, что совершилось нечто бесповоротное, положившее в жизни глубокую грань.
* * *
За обедом дочь Александры Ивановны Валя длинно и сбивчиво рассказывала о сегодняшних событиях в школе, и Александра Ивановна с усилием слушала ее: маленькое, самолюбивое сердечко очень обижалось, когда мама плохо слушала.
— Да, да, моя девочка, я очень рада. А теперь кушай, суп простынет.
И она обдергивала платьице Вале и покрепче завязывала салфетку. Девочка доверчиво и нежно подняла глаза вверх, к наклонившейся над нею Александре Ивановне,
— Валя положительно становится хорошенькой. За нею будут много ухаживать, — подумала она и впервые от этой мысли ощутила не радость и гордость матери, а что-то похожее на тайную тревогу и скорбное предчувствие.
В Валиной косичке чудится тяжелый пышный узел волос, как у этой коричневой гимназисточки на приеме. А как причесывается Люба?
Александра Ивановна переломила себя и стала расспрашивать о школе. А после обеда пошла с Валей погулять в садик. Пока девочка возилась с санками, томила потребность рассказать кому-нибудь о письме, о бедной далекой Любе, о невероятном поступке Саши.
Хоть бы пришел кто-нибудь, близкий и чуткий. Если уж помочь нельзя, если нечем искупить вину перед Любой, то хоть бы сказать вслух обо всем, поплакать с кем-нибудь.
К чаю, когда Александра Ивановна вернулась с вечернего приема и уложила Валю спать, пришла ее мать. Устала она, бедная, подымаясь на пятый этаж, и долго молчала, тяжело дыша. А потом говорила о разных хозяйственных пустяках, и на лице у нее были забота и нежность.
Разве ей рассказать? Нет, ей было бы слишком больно. Ведь ее брат — ее кровь, они ей дороже и краше всего.
Провели часа полтора в тихой беседе две взрослые женщины, оберегая сон третьей — маленькой Вали — и разошлись. Мама заторопилась к себе на Остров — как бы трамвай еще захватить, — а Александра Ивановна скоро легла.
Причесываясь перед зеркалом на ночь, она с каким-то новым ощущением стыда и боязливого недоумения прикрыла платком полуобнаженную грудь и голые руки.
* * *
Ночью приехал брат. Он зашел к ней в спальню, осторожно и нежно разбудил ее поцелуем в висок и сел рядом на постели.
— Здравствуй, Шурок! Жива, здорова?
— Ай!
Крик вырвался пронзительный и пугливый. Она не сразу сообразила, кто это.
— Ах, это ты? Я испугалась сразу. Ты из Вологды?
— Из какой Вологды? Бог с тобой, Шурик! Я из Вильны прямо. Ты прости, если я тебя испугал. Но поболтать хотелось. А что мама? У Валюни я уже был. Поцеловал сонную. А почему ты о Вологде спросила? Снилось, что-нибудь?
— Снилось, ты говоришь? Да, да, снилось, вот именно. У меня сегодня в лечебнице больная была, беременная. Гимназистка еще. Впрочем, что это я! Ты надолго в Петербург?
Она натянула одеяло до подбородка, подобралась вся, отодвинулась подальше и приготовилась слушать, замкнутая и отчужденная.
Саша некоторое время не замечал этого, был оживлен и нежен, но скоро умолк.
— Ну, ты, видно, спать хочешь, сестренка. Бог с тобой, спи. Пойду и я. Мне куда же — как всегда, в кабинете? Ну, спи спокойно.
Александра Ивановна осталась одна. Сон прошел, обступали мысли, все более запутанные и неразрешимые.
Как понять, как примирить все это?
Противоречиями полна жизнь, особенно в отношениях полов. Ведь вот Саша: в его голосе неподдельная чистота и нежность — не все же он, значит, растратил, не все цветы своей души растоптал? А все-таки мог смертельно обидеть девушку… Обобрал нищую, отнял доброе имя и спокойствие — последнее и единственное, что у нее было…
И что всего непонятнее — отнял не в пароксизме страсти, без желания даже, а так, мимоходом, по привычке, ставшей обрядом и целью… Обобрал — и сейчас же забыл об этом.
Неужели и ее покойный Всеволод с его лицом проповедника и скорбными глазами, какие бывают у обреченных на раннюю смерть — неужели и он был такой же?
Непонятно все это, противоречиво и бессмысленно.
Поздно ночью уснула снова Александра Ивановна, уснула тяжелым сном, так и не приняв никакого решения о Любе, не найдя никакого выхода.
Утром вышла к чаю поздно, опоздала в лечебницу. Валя уже давно ушла в школу, а Саша лежал на диване в столовой с папиросой в зубах и с газетой. Он обрадовался, несколько раз звонко поцеловал ее, что-то рассказывал о своей поездке, о новостях, вычитанных в газете…
— Да что ты, Сашурка, все молчишь? Нездорова, верно? Или влюблена, может быть? Ой, неспроста ты ночью вдруг про Вологду вспомнила: верно, есть там кто-нибудь…
Александра Ивановна как-то сразу загорелась терпкой, невыносимой болью и негодованием. Дышать стало нечем.
— Да, ты угадал. Есть там кое-кто! Я сегодня же туда еду.
Сказала — и сама удивилась: за минуту перед этим не знала, что и как она скажет, как ответить на призыв Любы, на ее вопль о помощи.
— Вот оно как? Что же, сильное увлечение? Четырнадцатым номером, как у нас говорят, у актеров. Впрочем, глупости все это: ты у нас такая сдержанная, такая серьезная женщина. Не верю я.
— Сегодня же еду туда, — повторила она и, пристально вглядываясь в брата, прибавила:
— У меня там больная. Вызывают. Письмо получила.
— A-а, так! Вот какая ты стала знаменитая — уже выписывать стали. Что же, секретные роды, должно быть?
— Да, да, именно секретные роды. У Любы! Необходимо сделать аборт. Ее обманули, ты понимаешь? Нагло обманули…
— Как ты фамильярно, однако! Просто Люба… Даже без отчества… Вот она, профессиональная тайна, что значит! Забавно! Должно быть, ты ее уже не в первый раз… Даже подружиться успели…
Он безмятежно и весело смотрел в ее остановившиеся, налитые тоской глаза, и его голос звенел открыто и просто. Было очевидно, что ни Вологда, ни даже имя его мимолетной добычи ничего не пошевелили в его сердце, не сделали и ряби на прозрачной поверхности его памяти. Таковы мужчины, даже лучшие — таков был и Всеволод. Такова жизнь.
Александра Ивановна взяла себя в руки и ничего не ответила. Только сосредоточенно поблескивали ее глаза и выражение почти физической брезгливости залегло в углах тонких, ставших презрительными, губ.
Если такова жизнь, то стоит ли, в конце концов, быть деликатной, сдержанно обращаться с людьми, красиво говорить и думать?
И ей захотелось дать на минуту волю тому грубо эгоистичному и звериному, что дремлет в каждой душе.
С трудом оторвавши от брата глаза, в которых дрожали отвращение и гнев, она позвала горничную.
И голос ее прозвучал резко и надтреснуто.
— Глаша, уложите мой чемодан, я уезжаю на несколько дней. В Вологду. Положите ящик с инструментами для операции. Да, вот еще что, — она продолжала глухо, прерывисто, — Александру Ивановичу не нравится у нас… диван в кабинете твердый. Он сегодня же, сейчас переезжает в гостиницу. Так что, Глаша, соберите его вещи…
—————————————————-
Источник текста: журнал ‘Пробуждение’No5, 1914 год.