Это было сорок лет тому назад. Тогда еще не народилась плеяда наших художников. Звезда моя только что взошла, яркая и, казалось, незакатная. Я был наверху славы и успеха. Ну, разумеется, и деньги водились, и мне не приходилось о них думать. Мастерскую я устроил в своей городской квартире, переделал чердак так, что роскошь, а освещение самое рациональное: хочешь — сбоку, хочешь — сверху, хочешь — снизу. И всякие приспособления, и обстановка не хуже, чем у любого парижского артиста. Тогда еще фотография не вошла в моду — и всем людям, обладавшим вкусом к живописи, хотелось непременно иметь портрет моей работы. Они хотят, а я ломаюсь. Сегодня я не расположен, завтра — и ездят. Одна графиня две недели подряд дочь привозила ко мне, все вдохновения ждали. Так и не дождались: что, думаю, этакого урода писать. Я это не к тому, чтобы похвастать перед вами своей былой грубостью, а чтоб показать, какой я, в самом деле, был знаменитостью.
Пришла мне тогда охота построить себе артистический павильон в Лесном. Потому, видите ли, город художественной натуре по временам становится противен и надо куда-нибудь уединяться от всей этой суеты. Мне хоть и немного было еще лет, но уж наступал четвертый десяток, то есть, и в самом деле, я уж как будто начинал уставать.
Павильон этот впоследствии сгорел, как и вся жизнь моя, и о нем осталось у меня только воспоминание. Может, кто-нибудь из лесных старожилов помнит его. Конечно, понятия о блеске относительны, а все же это была вещица недурная. Высокая решетка окружала небольшой сосновый парк, сосны же были старости невероятной. Втроем только можно было обхватить их — вот какие это были сосны. Тогда зеркальные окна редко у кого были и то разве на Невском. Я же вот этакие зеркальные окна закатил. Натаскал бронзы, мраморных фигур, китайских ваз, японских курильниц. Обои сделал матерчатые, тисненые с золотом, потолки зеркальные. Одна комната — мастерская, другая для кейфа, третья — библиотека, четвертая — галерея. И все это стильное, миниатюрное, правда, но… А, впрочем, не в этом дело, а в том, что был павильон.
Однажды, этак уже в декабре месяце, ночую я на своей городской квартире после скучного вечера, проведенного в обществе страшно надоевших приятелей и приятельниц. Видите ли, был я холост, и компания подбиралась соответствующая, и во всем этом есть что-то неопрятное, так что я сплю, и все те мелочи, оскорбляющие душу, во сне разрастаются и терзают тебя, и на что не обратил бы внимания, то подползает к изголовью в форме безобразного кошмара — шутки, скрывающие яд ревности, зависти, насмешки, пошлость, приютившаяся под твоим крылом и заставляющая тебя делать несправедливости! Например, я в, то время любил девушку, но ее или оклеветали ‘друзья’, или, в самом деле, бедняжка изменила, — что ж тут необыкновенного, измена не только ‘результат заранее обдуманного намерения’, но иногда и совершенной неожиданности, особливо в нашем, артистическом, быту… А я допускал разговоры об этой девушке, и мне доставляло удовольствие, как льют на нее грязь. И отлично я понимал, что наполовину это ложь и что как та девушка ни виновата передо мною, а все же она лучше их, но я не возражал. Душа же начинала возмущаться, уже будучи погружена в сумрак сна… И многое другое. Я только так, намечаю, а уж вы сами догадаетесь, потому что, наверное, и с вами что-нибудь подобное случается.
Итак, я лежу, сплю, и снится мне, что надо мной звучит какой-то обвиняющий меня голос — что-то неопределенное и с самого начала нагнавшее на меня страх и трепет. Я стал прислушиваться со всем напряжением внимания.
— Лунный свет придет. Вот подожди, лунный свет придет. Лунный свет! Лунный свет!
И тут уже не страх, а ужас сковал меня. Я оцепенел. Помните, у Островского купчиха пугается слов ‘металл’ и ‘жупел’ — вот так я испугался во сне этого ‘лунного света’. Какой-то глубокий смысл, казалось, таится… Ну что ж, ну лунный свет придет. Впрочем, как же это придет? Даже легонькая бессмыслица. А вот подите ж, когда я проснулся, потому что не мог выдержать этого ужаса, то у меня дрожали руки и ноги и сердце билось так, что и сказать трудно. Встал я — не могу оставаться в спальне. Было темно, до утра еще далеко. Свинцовое небо низко нависло над Петербургом. Я зажег свечу и принялся что-то читать. Но сердце все учащенно билось. Я никак не мог отделаться от этого страха, навеянного неопределенными сновидениями и предчувствиями. Волосы, казалось, шевелятся у меня на голове. Так и не спал до тех пор, пока не стало светать. Человек начал убирать в мастерской, я услышал шум и только тогда опять отяжелела моя голова. Я обрадовался, что можно забыться, и пропустил завтрак и двух натурщиц.
Когда же, прокатившись по городу, я взглянул на часы, то вспомнил, что меня приглашали обедать в один дом. Что старое вспоминать, — но в этом доме имелись на меня некоторые виды, и мне было приятно, что за мною ухаживают, но серьезного ничего не было с моей стороны. Барышни, две сестрички, ревновали друг к дружке и щебетали вокруг меня своими милыми голосочками. А только вот что я скажу: хотя это было в высшей степени реально, и когда я прощался с ними и жал их ручки, то это были реальные ручки, сухие, теплые и нежные, но, очутившись на лестнице, я вспомнил, что лунный свет придет: единственно, может быть, с тем и вспомнил, чтобы улыбнуться над этим странным сном, а между тем мурашки пробежали у меня по спине под меховым пальто, — и мне так стало не по себе, что я приказал кучеру ехать домой, а сам еще решил пройтись по Невскому. Освещение было тогда газовое и довольно тусклое. Все же при дрожащем свете газовых рожков я, по привычке художника, смотрел на встречные лица, а, может быть, был и умысел в этом: хотелось рассеяться. В молодости все кажется красивее, поэтому не удивитесь, если я скажу, что сорок лет тому назад Петербург был положительно наполнен красавицами. От этого и картины, которые мы тогда писали, были гораздо красивее теперешних. Тогда легко было достать прекрасную натурщицу, а теперь это представляет величайшее затруднение и сопряжено с большими расходами.
Копаясь в своей душе и стряхивая с себя это жуткое чувство, которое навеял на меня сон, я стал даже поздравлять себя с находкой. Это, изволите ли видеть, вдохновение так зарождается. Тайный голос советует мне написать картину и изобразить лунный свет в виде какой-нибудь фантастической девушки с этаким воздушным телом, ну, и волосами, волна которых свивается в виде иззелена-серебристых кос.
Только мысль об этом у меня возникла и сложилась и, конечно, я еще не отнесся к ней критически, так что она казалась мне даже чуть не гениальной, как, смотрю, идет художник Бурцев и с ним под руку такая именно фигура, какая мне нужна — такое удлиненное бледное лицо с мечтательными глазами и с каким-то страдальчески сладострастным складом рта.
Бурцев не узнал меня или не захотел узнать, но я решил завтра же расследовать, что это за дама, и, чтобы лучше обдумать всю эту тему наедине, я, не откладывая надолго, взял извозчичью карету и поехал в Лесной.
Карета на круглых рессорах качалась из стороны в сторону, и скоро я почувствовал потребность заснуть, она убаюкала меня. Сон, конечно, прозрачный, но все же непобедимый, если принять во внимание, что ночью плохо я спал или, вернее, почти не спал. Карета все качала, качала меня. Наконец, я чувствую, что мы взбираемся на гору, и кажется мне даже, что мелькают вокруг нас белые от снега деревья. Я сделал над собою усилие, но мне трудно было открыть глаза. Шея в неловком положении затекла. Карета покатилась по более ровной местности. Потом она стала поворачивать направо, налево и остановилась, а извозчик начал кричать. Он соскочил с козел и стучал в окно кареты кнутовищем. Пришлось проснуться.
— Что такое?
Смотрю, снег идет, кругом белый мрак, и извозчик смотрит на меня из-под нападавшего на него снега, точно из-под белого покрывала, только борода выделяется темным пятном.
— Воля ваша, барин, не могу найти вашей улицы в этом лесу. Лес да лес. И страшно ехать дальше, не поеду. Своя рубашка ближе к телу. Нет, не поеду! — грубо объявил он.
— Что болтаешь глупости! — закричал и я, мне показалось, что мы в дороге целую вечность. — Берешься везти и потом вот завозишь куда. Я тебя… Я тебя…
Тут я, разумеется, одно и другое словечко загнул, а сам оглядываюсь и, действительно, местности не могу узнать. Направо нам ехать, налево, вперед, назад? Ни зги не видно!
— Ты откуда ехал? — спрашиваю.
Да ведь как будто с этой стороны, а теперь разобрать не могу.
Спрашиваю: церковь в какой стороне осталась?
— А церковь как будто была там, налево, а, может, и направо. Я совсем запутался.
— Хорошо, — говорю, — если ты теперь бросишь меня и уедешь, куда же ты поедешь, мерзавец ты этакий?
— И то правда, — сказал извозчик, да как примется плакать, навзрыд зарыдал.
Вот видите, полвека тому назад какие еще пустыни вокруг Петербурга водились, заблудиться можно было. На наше счастье едет чухонец. Мы — кричать. Он сначала было удирать, испугался, думал, что разбойники: но все же остановили мы его, расспросили. Сделали мы шагов двадцать — сорок, а тут и парк мой, и павильон, и в дворницкой лампадка горит.
Очень я обрадовался, и все эти петербургские страхи как рукой сняло. Отпустил я извозчика, и тот засмеялся на радостях и стал уже подтрунивать над собой, то-то переменчивы мы! Давай звонить. А в дворники я взял старого и белого как лунь старика из бывших академических натурщиков. Он еще перед Брюлловым позировал и помнил всех — и Иванова, и Кипренского. Извозчик-то уехал, а мой Памфилыч не отворяет. Вьюга между тем разыгралась не на шутку. Этак не отворит он с полчаса, пожалуй, и ноги станут зябнуть, а там и окоченеешь. Хе-хе-хе! Но хорошо, если кончится все благополучно. Сквозь решетку я вижу окно сторожки, до половины завешанное белою кисейкой. Так там спокойно, тепло, мирно, но хоть бы пошевельнулась эта занавеска — неподвижна, как саван мертвеца. Силой я обладал изрядной, вышел из себя, оборвал колокольчик да уж кстати разломал и калитку — двинул плечом раз, два — и готово.
И первым долгом я отправился ругать Памфилыча. Иду в сторожку, стучу — никакого ответа. И заглянул в окошечко поверх занавески. Нет, Памфилыч дома, лежит, отвернувшись к стене, и от широкой белой бороды его на стене протянулась черная тень. Барабаню я по стеклу, барабаню — ни звука, и, еще раз ругнув его и себя за то, что взял такого старца, пошел к павильону. Сугробы снега лежали по дороге. Ключ с собой у меня был, отпер, стряхнул с себя снег, зажег спичку, смотрю — в камине дрова наложены оставалось только затопить, что я и сделал. Я зажег свечи.
Все было на месте, в том порядке, какой я любил и какой поддерживался Памфилычем. В мастерской шторы спущены. Вымытые кисти группами разложены на мраморном подоконнике. Палитра счищена и висит на гвозде на своем обычном месте. Полотно, которое я начал, наклонено, как в последний раз, когда я фантазировал. Личико кокетливо смотрит уже определенным взглядом, какая-то жизнь видна в глазах, в самом деле, вот только губы поблекли и чересчур мягки. Что-то знакомое. Заперев изнутри на задвижку дверь, я расположился на софе, которая стояла против камина, прикрыл ноги шубой и мне стало легко и только, точно я тяжесть с себя сбросил. И о лунном свете я забыл и даже не задавал себе вопроса — зачем я приехал сюда и как это случилось, что я чуть не заблудился в Лесном, и почему Памфилыч так крепко спит. А калитка мною сломана, следовало бы пойти и поставить ее на место. Но все равно, кто забредет? Теперь часов одиннадцать или двенадцать. Убивают и грабят в городе, в больших каменных домах, но кто сюда придет разбойничать? Ни о чем подобном не было слышно в Лесном. А, впрочем, это я теперь только распространяюсь, тогда же мне даже и этого отрицательного отношения к разбою не приходило в голову — просто какое-то счастливое равнодушие, блаженная апатия.
Камин топился, трещали дрова, искры летели на паркет. А на дворе бушевала вьюга, стонали деревья, сосны скрипели, эти старые, страшные, косматые сосны, казалось, с негодованием роптали на что-то. Сон опять стал одолевать меня под влиянием этой успокоительной трескотни камина, шубы, согревающей мои ноги, лучистой теплоты пылающих дров и ритмического скрипа деревьев. Мне ничего ровно не снилось: одним словом, я продолжал находиться в самом чудесном расположении духа, которое внезапно обрел у себя в Лесном. Но проснулся я от холода: шуба сползла на пол.
Камин погас, и в большие зеркальные стекла павильона врывался яркий лунный свет. Значит, вьюга успела уже утихнуть и взошла луна. Я спал долго, вероятно, часа два. В этом ярком лунном свете вспомнилось мне то, что снилось в предыдущую ночь: вернее, охватило меня то самое жуткое чувство, неопределенное, ужасное чувство тоски, смертельного страха, недоумения, граничащего с безумием, пред которым вдруг точно развернулся какой-то новый мир, или то, что все время казалось обыкновенным, простым и понятным, стало так необыкновенно, сложно и загадочно. Лунный свет падал почти отвесно, прерываясь сквозь двойные стекла. Он широкими, косыми полосами струился по оттоманке и по мне, играл на паркете, отражался в полированных частях медной решетки камина и в его жерле мерцал в виде какого-то бархатисто-синего сумрака.
Крик вырвался из моей груди. Значит, еще не кончилось. Это все было то самое безотчетное и болезненное чувство, которое я уже испытал и которое весь день с небольшими промежутками преследовало меня. А тут возникла мысль о Памфилыче. Уж не знаю — почему я подумал о нем: может быть потому, что он такой же был белый и серебряный, как лунный свет, или потому, что я не мог достучаться и видел, как он лежит и крепко спит на своей постели. ‘Но он вовсе не крепко спит, а умер’, — пришло мне на ум, и я задрожал, точно я был убийцей его. Вот говорят, что это все преувеличивают, будто волосы встают дыбом, когда чего-нибудь испугаешься, а у меня волосы так зашевелились на голове, что я защищаться стал: казалось, будто кто-то хватает меня за голову. Смотрю — в самом деле, волосы оттопырились, и я сам себе стал страшен. Наклонившись, я схватил шубу, притянул ее на оттоманку и укрылся с головою. Мало того, я зажмурил глаза, чтобы заставить себя заснуть, но этого я не мог сделать.
Гм, гм! — думал я, но это вдохновение: я задумал лунный свет, и он тут, как раз тут, что же мне робеть? Хорошо, что этого никогда никто не узнает и знать не будет: как стали бы смеяться надо мной! Главное, никаких чудес нет. Так я рассуждал и притворялся, будто я рационалист, и, думая об эффекте лунного света, вызывая воображении ту девушку или молодую женщину, которую вечером встретил на Невском под руку с Бурцевы, я все старался представить себе ее продолговатое бледное лицо с горячими глазами и страдальчески-сладострастным ртом. Но холод ужаса проникал под шубу, расширял мои глаза, тащил меня за волосы и точно дул мне в уши: ‘встань, посмотри, что делается… лунный свет идет!’
Покорный этому немому, неотразимому велению инстинкта (может быть я неясно выражаюсь, так не взыщите — не в этом дело), я поднял голову. Свет по-прежнему струился двумя широкими параллельными полосами. Я сидел на оттоманке, повернувшись спиною к окнам, но успел сообразить, что луна взошла над соснами и что белый свет этот еще осложняется отблеском девственного, только что нападавшего, снега. Потом все мои мыслительные способности оцепенели. Бледное, в виде дымчатого облака, видение, пропитанное лунным светом в нескольких местах, колебалось невдалеке, между оттоманкой и камином. Я увидел, как облачное существо шатнулось ко мне, и на меня устремились два живых глаза, очень похожих на те, которые были намечены на полотне, стоявшем в мастерской. Те же мягкие, только совсем как будто голубые, неопределенно улыбающиеся, губы, бескровные и непропорционально большие. Во что было одето это странное существо? Не пар ли это дыхания? Что если это я сам дышу, и мне это чудится? — подумал я с испугом, так как я был уверен, что мысль эта оскорбляет призрак, который тотчас же протянул ко мне длинные бледные руки, дотронулся ими до моей шеи, так что мне стало смертельно холодно, свирепо нагнулся надо мной, весь мерцающий, светлый, с этими большими голубоватыми губами, из-за которых мне чудились теперь оскаленные серебристые зубы. Мне стало невыносимо больно, как-то все внутри заныло, и я что было силы начал кричать.
О, уверяю вас — шея была сдавлена этими воздушными, но сильными пальцами, и я закинул голову. Точно судорога свела меня, скрючила, и я увидел окно и сосны, высокие-высокие, и луну между ними или над ними, точно ртутная капля, сверкающую на безжизненно бледном небосклоне. А, главное, я увидал Памфилыча. Мертвый старик с такой белой, как снег, бородою приник лицом к стеклу и любопытным взглядом старался проникнуть в мою душу. Я был убежден, что он мертв, и вдруг он так близко от меня, только два стекла разделяют нас. Совершенно безумный страх, но не дай Бог никому пережить! Лунный свет, между тем, ослепительно сжимал мне горло, мне было ослепительно больно и ослепительно страшно. Тут Памфилыч что-то стал кричать своим шамкающим голосом. Уж этого я не выдержал потерял сознание, — и слава Богу!
Это было на другой день? Помнится, что на другой день. Не будь у меня такая крепкая натура, я бы заболел нервной горячкой, но никакой нервной горячки у меня не сделалось, а только помутнение души этак на сутки. Дело в том, что у Памфилыча имелся ключ от другого хода. Он вошел в павильон, уложил меня, прикрыл шубой, затопил опять камин — и, следовательно, он и не думал умирать. Однако с какой же это все стати? Не усмотрите ли вы причину хоть в этом?..
После доклада Памфилыча, что меня спрашивает какая-то дама, в павильон вышла в полдень та самая незнакомка с мечтательными глазами и страдальческим ртом, которую я видел на Невском. Но теперь не только страдальческие складки лежали около ее губ, все ее лицо страдало, в глазах стояли слезы, и она едва сказала мне голосом, прерывающимся от рыданий:
— Я разыскивала вас весь день и была в городе на вашей квартире. Бурцев, умирая, сказал, чтобы я обратилась к вам.
— Как умирая! — вскричал я. — Он умер?
— Он умер сегодня ночью.
— Я видел вас на Невском проспекте. Ведь это вы были?
— Мы пошли на Невский, потому что он уже чувствовал себя дурно, прошлись и вернулись назад. Он лег, отвернулся к стенке и стал кончаться.
— Он такой здоровяк был! Боже мой, как это все вдруг!
— Он был страшно здоров, однако же, всегда страдал…
Она не договорила, заплакала и тотчас же прошептала:
— Он всегда жаловался на сердце. — Он говорил, — начала она, собравшись с силами, — что когда-то вы были большими друзьями.
— О, да, конечно, мы были большими друзьями, — подтвердил я.
— Всего, что он поручил сказать мне, я не передам, потому что это касается меня, но умер он и в кармане у него осталось только несколько копеек. Он все мечтал о картинах, а уж года два, как не писал ничего.
— Его не на что похоронить? — подсказал я.
Она все время стояла, а тут прямо упала на ковер и стала громко рыдать. Я поднял ее, стал успокаивать.
— Мы едем сейчас же, — сказал я ей, — и я считаю, что обязан оказать эту услугу покойному товарищу. Он чуждался последнее время всех. Но кто же вы, позвольте спросить?
— И его подруга, — сказала она. — Нет, не жена. Я не могу упрекать его в том, что у него ничего не осталось, он и так много сделал для меня. Я не вынесу этой утраты, Боже мой, я не перенесу!
Еще и еще успокаивал я ее. Наконец она сама заторопилась, и на ее извозчике мы отправились в город. Я все сделал, что надо было: хлопотал, устроил похороны, первые и последние, которые я устраивал в своей жизни. Пышный некролог сочинен был мною и напечатан в ‘Петербургских Ведомостях’. Неверно слово пышный, вернее — искренний. Я от всей души оплакал бедного товарища. Эти хлопоты встряхнули меня, оправили, вернули к трезвой обыденности: но, признаюсь вам, что с тех пор — вот уже сколько лет прошло, страшно ведь много — я боюсь оставаться наедине с лунным светом, и, когда в комнату, где я сижу или полудремлю, врывается полоса этого белого, бледного, мертвенного света, он, мне кажется, несет что-то зловещее в себе: я стараюсь скорее опустить штору. И точно также, когда я засыпаю в незнакомом месте, и луна, пройдя круг, наконец, становится прямо против меня и светит мне в лицо, я и теперь, на старости лет, просыпаюсь с криком. Не то, что я не люблю лунного света, — я боюсь лунного света.
А кто эта подруга покойного Бурцева — этюды которого, кстати, я недавно нашел в Апраксином рынке и купил за бесценок — так я и не узнал, и даже не узнал, как ее зовут. После похорон художника она исчезла, и я никогда больше не встречал ее. А между тем, наверно, Бурцев просил ее, чтобы она обратилась ко мне за помощью, и это было бы одно из тех немногих добрых дел, которые я сделал бы с горячей поспешностью. Только нет, ни разу, ни разу не встретил я ее больше.