— Прекрасный вид! В особенности когда вырвешься к вам из этого ужасного города, раскаленного, как камин.
Тот, кто бывал на веранде мистера Эдвардса, директора Керманшахского отделения Imperial Bank of Persia, не раз, вероятно, излагал эту мысль о загородных красотах директорской резиденции.
Но слова Чарльза Эддингтона, ротмистра персидской казачьей бригады, заключавшие, как и слова его многочисленных предшественников, лишь тень настоящих чувств, вызывали сочувствие. Широкое движение руки, которым он осенил приятный ему пейзаж благоволением преуспевающего офицера, понравилось дамам.
— Вы правы! Прекрасный!
— Трудно представить себе что-либо более эффектное!
— Круглые сутки такая красота!
— А у меня не хватает таланта написать все это красками, — заметила уже задумчиво сестра миссис Эдвардс, хозяйки дома.
— Я уверен — это оттого, Дженни, что ты лишена возможности посмотреть горы вблизи. Без глубоких и близких впечатлений нет искусства. Когда ты почувствуешь всю грандиозность и массивность этого желто-бурого хребта — лишь сейчас и отсюда он кажется лиловым, — ты найдешь путь к настоящим краскам. Для полного отображения мира нужно проникновение в него. Я понял Персию, когда погладил каменного Хамаданского льва. Безногий, он пробился сквозь чащу времен из Экбатаны в наши дни. А здесь эти горы, этот Тагибустан!.. Это в них врезаны знаменитые барельефы времен Сессанидов, хотя их и приписывают Александру Македонскому, как все древние могилы во всех городах называются могилами Эсфири и Мардохая. Изумляешься древности этой страны, ее тысячелетней красоте!
Лонгшез поскрипывал под звуки плавной речи. Мистер Эдвардс отдыхал от живых движений тенниса, слегка жестикулируя, работа памяти и языка углубляла чувство покоя.
‘…Прекрасный вид!’ — тень тени того, что совершалось в мире перед пятичасовым чаем в тот августовский день.
За тяжелыми клубами зелени сада, за необъятной его влажностью, насыщенной мощными запахами роста и плодоношения, под расточительным солнцем лежали — нет, летели — эти горы, похожие на брошенную сиреневую гроздь. Они истончались, становились воздушнее, словно исходя вечерним теплом, они переливались, как шелк changent, цветами правой границы спектра, они, казалось, были напоены досягавшим сюда ладанным благоуханием. Их горение зажигало горизонт. Они отражались в фиолетовых глазах мисс Дженни.
— Рой мистических размышлений окружит тебя, как суфия… ‘Господи, это великолепно’, — невольно скажешь. И тогда искусство, твоя беседа с божеством победит бедность палитры, то есть сопротивление мертвого материала, косность неорганизованной материи…
Он разводил все это с безразличием хорошо цивилизованного человека, и во многовместительной его голове кипело: ‘Возьми ее замуж! Ты по крайней мере породнишься с культурной семьей, которая вытравит из тебя казарму, даст тебе уют’. И он продолжал:
— Мне очень жалко, что ты попала в Персию в такое неблагоприятное время. Туземцы обнаглели, за город подальше нельзя показаться. Для нас они накупили у русских пятизарядные винтовки казенного образца. Раньше были просто разбойники, теперь — какие-то партизаны. Чтобы доказать, что моя командировка полезна моим соотечественникам, я предлагаю организовать поездку верхом на этот ваш доисторический Тагибустан. Я так рад услужить мисс.
— Правда?
Миловидное порождение туманного острова, нежное, как клен в цвету, оставляющее в этом ужасном климате вкус мяты, мисс Дженни жеманно поиграла голубыми глазами.
‘Стоит жениться’, — подумал ротмистр и подошел к балюстраде.
Готовясь нежно побеседовать, он кашлянул. Набрел на подходящий предмет разговора и начал:
— Я ненавижу эту страну, презираю этот народ, злой, бессильный и продажный. Мы теперь переживаем постные дни рамазана. Сумасшествие! Весь город ходит с безумными глазами, шатаясь от голода. Какая бессмыслица — не есть целый день и нажираться ночью овощами и зеленью при здешней санитарии. Религия вполне выражает нацию. Как это далеко от разумного христианского поста, ну, скажем, греков.
Мисс Дженни внимала с терпением тридцатилетней девственницы.
— Уедемте отсюда, — прошептал он.
Но их прервали.
— А вот и Мак-Мерри! — сказала миссис Эдвардс, щурясь в лорнет.
Ее красненький носик заиграл между черепаховыми кругами, как кролик. Незаметными мановениями она нагнетала гостеприимство во все окружающее. Быстрее задвигались два дюжих, как гладиаторы, афганца, предупредительные, как вавилонские рабы, ловкие и преданные, как борзые. Чай зарумянился в широких чашках.
Скрипя по песку, приближалась консульская чета.
— Поздравляю вас с наступлением рамазана, — крикнул, подходя к лестнице, консул.
— Знаете, мы едем послезавтра на Тагибустан, — сказала мисс Дженни.
— Ротмистр предоставляет охрану, — догадался консул и улыбнулся вольтеровской улыбкой с преувеличенно загадочным видом. — Мы поедем?
Жена его растерянно поглядела на сиявшую свояченицу банкира и утвердительно кивнула головой. Она была приглуховата. Ротмистр чувствовал себя помолвленным.
— Вы знаете, — сказал консул, отхлебывая чай, — я сегодня получил из собственных источников замечательное сообщение. Оно касается больше всего вас, ротмистр. Губернатор очень сердится…
— На кого?
— На вас же.
— Что я сделал этому жирному дураку?
Мак-Мерри рассмеялся кашляющим смехом.
— Вы не повторили ему… ему… ви-зи-та!
— Ну и что ж из этого?
— О-о!.. — И консул зашелся плачущим смехом.
— Я не знаю ваших военных дел, заметил Эдвардс, давая понять жене, что дам следует увести, — но в общественных отношениях я несколько разбираюсь и думаю, вы совершили большую ошибку.
— Я предлагаю, mesdames, пройтись по саду! — пропела хозяйка недовольным голосом.
— Это ошибка, повторяю. Что за беда, что он не принял вас в первый раз! В его возрасте, при его знатности можно и поважничать. Оставьте им эту мелкую восточную слабость. Помните, что писали о персах путешественники еще прошлого века: Эван Смит, Мак-Грегор, де Гобино?
— Да, времена изменились, — сказал консул, морщась. — Еще так недавно, после ухода русских, нам казалось, что в короне Британии сияет новая жемчужина — Иран. Теперь все пошло иначе. Надо менять отношение к туземным верхам.
Эддингтон рассердился и промямлил с ужимками столичной косточки:
— В Тегеране и представления не имеют, что у вас здесь делается. Я, как военный…
— Вот то-то и беда, вам не дали инструкций!
— То, что я получил, едва ли можно назвать так… Меня, как усмирителя Исфаганского округа, позвали к самому премьеру Сепехдару и предложили поехать сюда.
— Против Сулеймана?
— Разумеется! Он почитается там за демократа, революционера.
— И правильно: он бесстрашный партизан, несомненный русофил… Мятежник!
— Может быть, Я не успел, к сожалению, в этом убедиться. Я очень люблю усмирять мятежи!.. Но, помилуйте, что за неразбериха! Меня послали подавлять восстание, открытый бунт курдских племен под предводительством этого самого Сулейман-хана. Что же я здесь застаю? Невозмутимое спокойствие! Министр внутренних дел рекомендовал больше всего доверяться губернатору и избегать военных властей, — все наоборот! Правительству предан эмир, а губернатор какой-то крамольник и родственник Сулеймана.
— Ну, это вы напрасно! Правда, он возражал против вашего карательного рейда в Биситун. Однако он, а не вы, оказался прав.
— Он не изволил даже пригласить меня на совещание. А я упустил из виду, что большая часть казаков моего эскадрона оказалась здешнего происхождения. Было три случая дезертирства.
— Они перешли на сторону Сулеймана, а ведь у вас не было ни одной стычки… Что было бы, если бы разбойник принял бой?
— Я, как офицер, еще раз утверждаю, что нельзя вводить даже признака территориальной системы в персидской казачьей бригаде.
Сиреневая гроздь Тагибустана пылала, и, вероятно, весь день, весь зной, вся духота пламенного лета уходили на поджог дальних гор. Откуда-то из недр сада, вместе с женскими голосами, вместе с поднимающимся от корней кряжистых стволов сумраком, в котором деревья готовились распуститься, как порошинки туши в воде, вместе с шелестом платьев и дыханием разбуженных цветов, проструилась первая прохлада.
II
Путешественники сравнивают Керманшах с североафриканскими городами по климату, по виду, по внутренней планировке, — похоже, что так. На большей части протяжения этих широт разбросаны такие мусульманские города, каждый словно несколько куч щебня, близко сваленных и ссыпавшихся вместе, — город на холмах. Как раз на среднем из холмов, облепленном мазанками, которые, как будто их подталкивают снизу, разъяренно лезут на самую вершину, раздаваясь от тесноты, непомерной жары трещинами улочек, — на самой вершине стоит реквизированный еще войсками генерала Баратова караван-сарай.
В его белоглиняных, толстостенных закоулках и расположен эскадрон ротмистра Чарльза Эддингтона.
— Кто раз был укушен змеей, тот и веревки боится, — сказал, сваливая принесенное седло на нары, казак из первого взвода Ибрагим-Заде. — Невзлюбил меня ротмистр, а я и от Асад-Али-хана, поручика, бегаю. Тяжело служить. Один наш векиль-баши все радостью не исходит.
Векиль-баши, то есть вахмистр, Гулям-Гуссейн, маленький, докрасна затянутый в бешмет, желтолицый человек, ответил веселым, наигранным и сорванным постоянными криками команды голосом:
— Что ты все брюзжишь? Какой ты казак! Чем ты недоволен?
— Да всем. Вот, например, стоим здесь без всякого дела. Занимаем вон какое помещение, сидим взаперти… А с какой стати, когда это моя родина? И у меня, и у тебя, и у Мамеда, и еще человек у сорока тут семья, дети, дом. Приехали, думали — бои будут. А тут пошло то же, что и в Тегеране: учение да лошадей чистим.
Кто-то, видно потешник, запел тонко, как ученик в медресе: ‘Молчи, чтобы язык не довел тебя до геенны. Из житейских зол язык наш — самое ядовитое зло’.
Вахмистр, не понимая шуток, грозно поглядел в темный угол, оттуда неслось это поучение Саади.
— Эй, смотри, Багир! — крикнул он. Обратясь к Ибрагиму-Заде, заявил: —Я домой не рвусь. У меня детей нет.
К ним подошел Мамед, старый казак с бурыми усами, склонный к важным спорам, с памятью, засоренной изречениями.
— Э, не прикидывайся, векиль-баши! — заметил он. — Сам же говорил, что первенца ждешь. И не о том речь…
Ибрагим-Заде обрадовался поддержке:
— И не о том. Я говорю — командир такую строгость завел! Я нынче у него просился — дома большое дело одно, — не отпустил.
— Порядок! На то он и англичанин.
— Да что ты в них, как в пророка, веришь!
— На то он и англичанин, говорю, чтобы нас к порядку приучать. Без этого с персидскими казаками разве сладишь? А тебе когда нужно-то?
— Завтра, Гулям-Гуссейн, завтра. Будешь братом родным, если отпустишь.
— Сам не могу.
— Командира попроси, он тебя любит.
— А командира и просить нечего: завтра он назначил весь первый взвод сопровождать его в прогулку. На Тагибустан едем. — Он поднял голос. — На Тагибустан едем! Наш командир, консул и начальник банка, с женами.
На скулах у Ибрагима-Заде заиграли желваки, он отошел к своему седлу и принялся возиться с подпругой.
— Я слышал, будто женится командир на дочери консула? — сказал Мамед.
— Не твоего ума дело, на ком командир женится! — Вахмистр стоял руки в боки и притопывал ноговицей. — На свояченице банкира он, может быть, и женится, а у консула и дочери нет.
Он вышел из казармы.
Мамед сердито посмотрел на плотно захлопнувшуюся дверь.
— Что-то уж очень важен стал наш векиль-баши! Восемь лет его знаю — никогда он не был горд и беспечен. Ты, как овца, не думаешь об опасности, веришь судьбе, как пастуху, она же — волк в овчарне.
— Смотри, как уверовал в англичан, до жестокости!.. А, Мамед? Ведь знает, что я вправду по делу прошусь, — нет, уперся на своем.
— Солдат домашних дел не ценит! Прилепился к нашей бродячей жизни. А должен бы знать, что не строят караван на месте стоянки крепкого жилища.
— Верно! Родной дом — великое дело! Вот мы пустили к себе в дом чужих распоряжаться, да и не знаем, как разделаться.
— Тише ты, Ибрагим-Заде? Услышит такие речи, голову снимет. Горяч наш векиль-баши! Помнишь, в Исфагани сам веревку по приказу командира на шею набрасывал.
— Ну, я ему так не дамся! За меня тут и заступник найдется.
— Тсс! Тише!
III
Не восхищались только лошади. Лошади были утомлены жарой и ожиданием. Гнедая длинная кобыла Эддингтона вырывала повод из рук старика Мамеда и клала голову на холку соседки, Эдвардсовой полукровки. Не восхищались, впрочем, и солдаты конвоя. Они, как и лошади, с тоской смотрели на пруд, полный родниковых вод, серебрившийся, словно кусок льда, в травяной желтой раме. Над прудом навис отвесный хребет, гладкий и тяжкий, прикрытый бурой травой. Бурая трава, за десять верст игравшая шелками, пробивалась сквозь крепкую породу с сухим ожесточением. Трава, непобедимая, как преступление, раздавалась, однако, перед тремя выбитыми в подножии хребта огромными нишами, похожими на складень. Три каменные комнаты — ровесницы пирамидам — безразлично раскрывали свое серо-аспидное лоно взорам зевак.
— Вот отсюда пошли формы мавританского свода. (Все подымали голову к потолку.) А в свою очередь эти формы древнеперсидское искусство заимствовало из Ассиро-Вавилонии. Самая крупная ниша средняя. Она на задней стене, как вы видите, содержит изображение царя, которому приводят пленных. Сюжет этот взят со знаменитого Биситунского барельефа, созданного по приказу царя Дария, с тем самым клинописным манифестом, который был разобран Шамполионом. Как все великие вещи, эти барельефы созданы капризом и завистью и, как все гениальное, не были окончены..
Разглагольствования Эдвардса питались явно не столько тем, что он видел, сколько — как и у всякого гида — воспоминаниями о том, что он когда-то слышал или читал.
Консул вежливо позевывал, закрываясь мокрым от пота платком. Его жена уныло водила глазами по страшным мускулам истукана и по грозным завиткам его бороды.
Миссис Эдвардс восхищенно щупала древние камни, с которыми так запросто обращался ее муж.
Ротмистр увел Дженни в правую нишу, всю испещренную изображением охоты воинственного Сессанида, и, прижав ее голову к задираемому сворой медведю, целовал ее холодом освежающие зубы.
— Эдвардс говорит, что здесь четыреста фигур, — как жаль, что я не могу поцеловать тебя четыреста раз!
Она смеялась прямо в пасть оперененного стрелами льва.
— Алло, Эддингтон!
— Дженни, поди сюда!
— Как они надоедливы!
Они все же немедленно вышли из своего древнего убежища на послеполуденное солнце, упавшее в слепой от света пруд.
Четыре головы — две в пробковых шлемах и две в белых шляпках — были связаны с каким-то движением наверху невидимой цепью приводов, повертывавших запрокинутые лица куда угодно.
Перс ловко взбирался по отвесной горе.
— Он достанет душистую траву, душицу l’origan! Так, кажется?
Казаки столпились у коновязи, вокруг Ибрагима-Заде и вахмистра Гуссейна. Он распространялся:
— Вот они, англичане! Образование, ум! Всё они знают, все понимают. Банкир говорит о нашей стране, как о своем доме. Тагибустан объясняет, как картину у себя на стене.
— Велика хитрость! И я не заблужусь в своем кошельке.
— Молчи, Ибрагим-Заде! Как он рассказывает: этому столько лет, этому столько…
— Перед собой бахвалится: ‘Вот над какой страной мы владыки!’
Лицо векиль-баши подернуло кровью.
— Ну! — крикнул он. — Начал! Что за речи для казака персидской бригады! Тут тебе не Сулейманова шайка!
— Ты подумай о Сулеймане, а потом бранись.
Лошади, услышав голоса ссоры, запрядали ушами.
Но размолвка не успела разгореться. Мальчишка лет двенадцати, ангел с лицом недолговечной красоты детства, подбежал к Ибрагиму-Заде.
— Он дает туман!
— Кто?
— Ваш командир.
— За что? Что ты толком сказать ничего не можешь? Запыхался.
— С ним стоит молодая ханум и говорит: ‘А ты, мальчик, умеешь так высоко лазить и доставать англичанам душистую траву с гор?’ Так мне передал ее слова старик. Я сказал: ‘Я умею, я здешний’. — ‘Ну, так ты получишь туман, если влезешь выше того мужчины, что сейчас там, наверху, и сорвешь душицу!’
— Ну?
— Я сказал: ‘Выше — трудно’. Ахмет мужчина, он лазит лучше всех у нас. Скажи, брат: лезть мне или нет?
Ибрагим-Заде посмотрел на него и затрясся от возмущения.
— Тебе дают туман, щенок, а ты еще спрашиваешь! Что, у вас с матерью амбары полны, вода в арыках не просыхает? На старшего брата надеетесь, на казенное жалованье! Лезь! Что англичанка мерить будет — выше ты поднялся Ахмета или нет! — И ласково: — Беги, Али, не заставляй ждать.
— Пойдем посмотрим, как братишка зарабатывает туман!
Голос Ибрагима-Заде был горек и злобен. Когда они вышли за выступ скалы, отделявшей их от забавного зрелища и англичан, то увидали, что мальчишка забрался довольно высоко. Он легко и уверенно цеплялся босыми ногами за невидимые уже уступы и трещины. Казалось, он прилипает, как муха, к отвесной стене. Потом развевающиеся лохмотья понесли его, как крылья. Еще мгновение он парил неподвижно. Англичане подняли бинокли. Наконец он повис в воздухе. Он плавал, как плавает ястребенок в рыжих облаках заката.
— Хорошо! Я сам лазил в его годы. Хорошо!
Клекот английского восклицания донесся до них. Это кричала мисс Дженни:
— Выше, мальчик, выше!
Ибрагим-Заде позеленел.
— Она не понимает, а выше нельзя!
Бинокль дрожал в руке мисс. Пот засиял у нее на висках.
— Крикните ему, Чарли, чтобы выше!
Ротмистр сложил руки рупором, и, как на плацу, раздалось:
— Наддай!
— Он не слышит!
Она топнула ногой.
— Выше! Меня это занимает! Я не хочу, чтобы нас дурачил мальчишка! Это меня возбуждает, Чарли.
‘Чарли… возбуждает…’ Эддингтон выхватил кольт и выстрелил вверх.
Ястребенок слегка шевельнулся.
Ибрагим-Заде хрипло кашлянул.
— Что они делают! Щенок выбивается из сил.
Еще выстрел.
В рыжей высоте произошло что-то неладное.
Мальчик, казавшийся птицей, в один миг превратился в комок, медленно, по прямой опускаясь к земле. Кто-то нашел время ахнуть. Время остановилось, пропуская мальчишку. Он летел, как камень. Уже стало видно, как лохмотья отставали от тела. Он падал далеко влево, куда его увела, еще живого, трещина. Раздался глухой и влажный шлепок. Ибрагим-Заде побежал в другую сторону. Никто в суматохе не заметил, как он вскочил на лошадь.
IV
— А где Ибрагим-Заде?
Не успел вахмистр повернуться в седле для почтительного ответа, как нагайка ротмистра свистнула над плечом. В этом свисте вахмистр услышал прошлое, когда не был он вахмистром. Но бить его теперь, перед подчиненными! В свисте он услыхал и отголоски протяжной кавалерийской команды, походный рожок тегеранского лагеря, вопли усмиряемой Исфагани. Он услыхал подавленное волнение командира. Плеть провизжала мимо.
Эддингтон спросил:
— Куда он мог удрать?
Выдвинулся Мамед и приложил руку к шапке:
— Дозволь ответить?
— Говори, — сказал Эддингтон по-персидски.
— Я думаю — он вернется.
— Почему ты уверен?
— Я не уверен. Но он здешний… Вот из этого селения. (Они проезжали мимо крайних лачуг, прилепившихся у подножия гор.) Его родственники здесь живут. Они торгуют зеленью в городе, как вся деревня. Он сообщит им о несчастье…
Офицер не дослушал словоохотливого старика. Раньше чем кто-либо успел сообразить, в чем дело, лошадь переднего казака шарахнулась в сторону. Тонко провыла пуля. Бухнул выстрел откуда-то сзади.
— Проезжайте вперед, — скомандовал Эддингтон Эдвардсу и хлестнул его кобылу.
Провизжало несколько раз. Лошадь Дженни мотнула головой.
— Кровь! — не своим голосом закричала Дженни.
— Вперед! — яростно вырвалось у Эддингтона.
Штатские наконец сообразили, в чем дело, и пустили лошадей в галоп.
Казаки поворачивали коней. В пыли, поднятой маневром взвода, неслись англичане. В глазах Гулям-Гуссейна мелькнула белая шляпка миссис Эдвардс, которую они должны были защищать. Затем все превратилось в щелканье затворов, пронизываемое пулями из деревни, крик ротмистра, подхватываемый и передаваемый по рядам, ответные залпы и частую стрельбу, как будто невидимый дух перелетал со ствола на ствол, зажигая гремучий порох.
Со стороны деревни отвечали уже непрерывным гулом и воем, но стреляли плохо и безвредно для казаков. Тогда в неровный звук ружейной перестрелки вошла, как нянька к плачущим детям, трескотня механической скорой стрельбы. Крайний казак вскинул руки и упал с коня. Кто-то тонким и плачущим стоном назвал усиление стрельбы:
— Пулемет!
Векиль-баша увидал себя как-то со стороны — на середине улицы одного.
Взвода не было. Одиночные всадники жались к стенам домов. Гулям-Гуссейн выпустил обойму вдоль деревни и медленно стал отъезжать вправо.
Прямо навстречу из-за стены полуразрушенной какой-то мазанки выбежала, задирая сумасшедшую голову, лошадь и поскакала дальше, нахлестывая пустыми стременами.
— Сулейман!..
Векиль-баши повернулся на этот вопль и увидал, что его первый взвод уже мчится по дороге к городу. Далеко опережая черные спины и мелкорослых лошадей, шла карьером гнедая кобыла, унося огромный пробковый шлем и широкий френч хаки — командира.
V
Эдвардс подписал синий листок ордера, приказал что-то по-французски клерку в черном костюме и черной шапочке — образец туземной нечувствительности к зною — и обратился к Эддинггону:
— Вам придется посидеть здесь, пока отсчитают деньги.
Клерк вышел.
— Мне не нравится все это, — сказал директор встревоженно и рассеянно.
Ротмистр оглядел спокойный, деловой, циклопический кабинет — так громоздка и тяжела была немногочисленная мебель коричневого дуба, так увесисты были чернильницы и пресс-папье, толсты стены с окнами, затененными влажными занавесками (здесь знали физику!) — и спросил:
— Что?
— Город, дорогой мой, город. Вы, военные, глухи и слепы, когда дело касается настроений гражданского населения. Не то мы, сидящие у денег… Мои агенты на рынке мне передают разные преувеличенные слухи. Их распространяют вонючие менялы, местные жиды. А я слушаю… Говорят, будто вы пристрелили мальчишку, а после на вас напал Сулейман.
— Совершенный вздор! У меня тоже есть разведка. Он не участвовал в перестрелке.
— Тем хуже. Значит, вооружены окрестные жители.
— Тем хуже…
— Говорят, что казаки ваши не показали достаточного упорства. Острят, что вы после нескольких перестрелок останетесь полководцем без войск! Казаки перебегают к Сулейману.
Эддингтон нахмурился.
— Кто это говорит?
— Увы, не знаю. По городу расклеивают и развешивают какие-то прокламации, а затем, знаете, дервиши!
— Ох уж мне эти дервиши!
— Каково настроение ваших войск?
— Угрюмое несколько.
— Плохо.
Эдвардс подошел к окну.
— Посмотрите, Эддингтон!
Внизу, во дворе, представлявшем прямоугольник, замкнутый стенами банка, толпилось множество туземцев — торгашей, менял, маклеров, спекулянтов, в коричневых халатах-абу, в сюртуках тридцатилетней давности, в визитках немыслимого покроя, в сорочках без воротничков и без галстуков, в кафтанах, подпоясанных широким поясом, в плоских шапочках, в шапках котлообразных, в шапках в виде усеченного конуса вершиной вниз.
— Галдят, размахивают руками, перебегают с места на место, вообще ведут себя так, как, вероятно, вели себя всегда, — проговорил медленно Эдвардс. — Ведут себя, в сущности, несравненно более чинно, чем принято хотя бы на парижской бирже. А мне все кажется, что что-то неладно. Я вспоминаю рассказы моего деда о восстании индусов в Динапуре в пятидесятых годах. Там тоже началось со двора банка.
— Ну, до этого далеко. В Брюсселе революция началась и оперном театре, но это не основание бояться граммофона.
— Неудачная острота. Ах, эти колониальные тревоги! И сейчас. Мне вот кажется, что и работать ‘они’ стали медленней: в четверть часа не могут отсчитать шестьсот туманов!
— И мне надоело здесь, — поддержал ротмистр. — Уеду в Англию. Посылают в захолустье, терпимое лишь при возможности копить экономические суммы. А отсюда и не выберешься!..
— Кстати, об экономических суммах. Среди прокламаций была и такая… Вы знаете?
— Нет.
Ротмистр покраснел.
— Я переведу, — любезно сказал директор. — ‘Обращение к казакам’. Тут много восточного красноречия, но вот самое главное:
‘Английский офицер Эддингтон хочет зарабатывать деньги своими карательными экспедициями. Давая вам, казаки, подачку из добычи, себе он берет львиную долю так называемых экономических сумм. Разгромил селение, отобрал провиант и фураж, по справочным ценам выписал деньги якобы на продовольствие эскадрона, деньги присвоил себе — вот нехитрое и выгодное предприятие! И это в то время, когда вы месяцами не получаете жалованья, наемники чужеземцев!’
Ну, дальше идут разные подробности о цейхгаузе и ламентации о гибнущем Иране.
— Это писал или научил писать Ибрагим-Заде!
— Кто это такой?
— Дезертир, брат того, который свалился тогда… Он был некоторое время каптенармусом.
Вошел клерк.
— Все готово, Эддингтон. Идите вниз и там получите. Где вы завтракаете, у нас?
— С вашего позволения. Мисс Дженни…
— Ага!
Внизу, в кладовой, похожей на камеру равелина, прохладной, как подвал, два пожилых служащих перса заканчивали подсчет серебра. Каждый из них с непостижимой быстротой бросал с ладони на ладонь по пяти двукратников и скидывал их в общую кучу для последнего мешка. В комнате стоял звон, как в часовом магазине. Эддингтон попробовал поднять один из мешков в двести туманов.
— Он весит двенадцать кило, — любезно сказал служащий. — У нас очень неудобная валюта. Валюта для бедняков.
Эддингтон вышел во двор — позвать вахмистра. Тот стоял в углу и жадно читал какую-то как будто знакомую бумажку.
— Поди возьми деньги! — резко приказал ротмистр.
Гулям-Гуссейн оторвал глаза от чтения, глаза, тронутые розовым и темные от рассеянности.
VI
Банкирский дом стоял за городом, в сочной глубине садов. Дорога в город шла гротом из зеленой прохлады, принесенной с гор журчанием арыков. Ротмистр ехал шагом. За завтраком его постигло особое опьянение, которое знакомо лишь тем, кто жил на юге, опьянение — когда голова остается как будто совершенно ясной и лишь приливы доверчивой откровенности, все выше вздымающейся по мере того, как преобладание виски в стакане с содовой водой становится ощутительней, показывают, что выпивший выпил здорово! Ротмистр обличал персов в недостатке семейственной любви (мисс Дженни получила ряд косвенных заверений в обратном), бранил рамазан (тем самым хвалил директорского повара), жаловался на неблагоприятные отношения с местными властями и своей казармой (оттеняя ласку и уют за столом).
Миновав сады, он выехал на каменистое плато перед городом, которое показалось адом. Солнце лилось потоком тяжкой плавленой материи, оно кидалось на землю, как в обмороке, как в злобе, оно слепило глаза, душило зноем, осыпало пылью. Впереди залитыми светом крышами засияли холмы Керманшаха. У ротмистра помутилось в голове.
Город встретил ядовитыми запахами трупного гниения и неистребимых нечистот. Ротмистр оглянулся назад. Ординарец, несколько отставший, подгонял переходившего в крупную рысь коня. По бокам выросли глиняные домишки и стены. Всадники поднимались в гору, припадая к гриве лошади, сползали по крутым спускам, откидываясь на круп. Узкие извилины улиц, по которым едва могли разминуться два мула без поклажи, были безлюдны и беззвучны. Встретился только один прохожий, истощенный не то рамазаном, не то нищетой. Он плелся, припадая к стене.
Но едва они въехали в трубу крытого коридора (пассаж!), темнота, теснота, грохот, крики, понуканья, ослиный рев, сметанное зловоние кож, тухлой провизии, пота, купеческого пищеварения, вечно стоялый, отвратительно прохладный дух базара ошеломили ротмистра. Крепчайшими духами раздушенным платком он насилу удержал рвоту. Ишаки и катера не слушались погонщиков, застревая поперек движения. Как хлеб-соль неся нижнюю губу, теснились верблюды. Било ухо ковкой медной посуды, шипением горнов, все пронзалось невидимым скрежетом точки. Орали покупатели. Мычали продавцы. Ремесла и торговля жили и действовали. Пыль, осязаемая, как пух, стояла, как колоннада, освещаемая небом, падавшим из круглых отверстий свода. Пыль садилась на снеди, на фрукты, на лаваш, вынимаемый чертом-пекарем из адского пламени печной ямы. Ковры, серебро, знаменитое чеканное керманшахское серебро, каракулевые шкурки, шелка — все восточное богатство базара не радовало офицера. Его стек, скипетр колониального могущества великой Британии, вяло прокладывал путь. Тронутый за плечо туземец нагло оглядывался и шел невозмутимо дальше. Лица встречных — по преимуществу курдов, с глазами Тамерлана, косыми и безжалостными, — диковолосатые, неотвратимым потоком лились мимо. Кобыла Дэзи воротила морду. Крага ротмистра были плотно притерты к ее бокам.
Прошел дервиш. Резким гортанным голосом он выводил не то пророчества, не то невероятной замысловатости проклятия. Он корчился, как в столбняке, выбрасывал слепые, сломанные руки вперед, пробивая путь своей страшной прозе. В лохмотьях просвечивало тусклое, грязное тело, не сулившее ничего доброго. Белыми, отравленными гашишем глазами он облил ротмистра и остановился. Он закричал, как сова. Эддингтон ничего не понял, кроме слов: ‘Гяур! Инглизи! Гетты эз Ирани!’ [Неверные англичане, уходите из Персии!] Кадык святого метался, как обезумевшее животное.
Неподвижные купцы, отваживающие презрительным чмоканьем покупателя, который мешает переживать воспоминания о трубке опиума, вынимали изо рта чубук кальяна и высовывались из своих растворов. Стек потерял всякое действие. Дэзи пробивала дорогу грудью.
Пробились. Молитвословия оборвались за плечами. Коридор становился свободнее. Лавки зеленого ряда были покинуты владельцами, открытые со всем товаром. Их охранял, прохаживаясь, одинокий зеленщик, очевидно оставленный за сторожа.
Выехали на круглую площадь — майдан. Это был пуп базара. Лавочки, выкрашенные зеленым, похожие на скворечни, аптека, две парикмахерские, убогие витрины, посредине — виселица.
Площадь гудела народом. Ротмистр видел всплескивавшие руки, искаженные лица, сосредоточенную суету массового скандала. Прокатилось совершенно явственно: ‘Инглизи! Командир!’
Он дал шпоры Дэзи и круто повернул направо, в ближайшую галерею мануфактуристов. Их солидный товар сиял клеймами Манчестера. Ординарец угадал направление и галопировал впереди, расчищая нагайкой дорогу.
— Что-то произошло, — бормотал ротмистр.
VII
Случилось вот что. Жена векиль-баши Гулям-Гуссейна пошла на рынок купить к ночной трапезе разной зелени на три шая [шай — мелкая персидская монета].
С ног до головы закутанная в чаршаф [род паранджи], Фатма-ханум двигалась как черный сноп. Она шла тихо и важно, как немолодая женщина — ей было за двадцать, — и будущая мать: она восьмой месяц носила первого ребенка вахмистра.
Выйдя к зеленному ряду, она заметила, что ее сабзи-фуруша [торговец зеленью] нет. Она подошла к первопопавшемуся и, передав деньги, попросила несколько сортов зелени. Купец отобрал два пучка шпината и, не глядя, бросил их покупательнице.
И зеленщик Изатулла, и Фатма-ханум одинаково усердно постились во время рамазана. Жара и голод отзывались в них не обычной слабостью и вялым безразличием, а, как у многих, едким зудом кожи, дикой раздражительностью.
— Что? — визгливо закричала женщина. — На что мне нужен один шпинат, когда я просила еще луку, моркови и чесноку. И разве, продажная душа, два пучка шпината, да еще такого паршивого, стоят три шая?
— Валла! — ответил зеленщик. — Уходи от меня, злая сука, падаль и бесчестье мужа. Ты кричишь, как бешеная ослица.
— Не позорь моего мужа! Он разотрет тебя, как плевок. Начальник казаков — и какой-то мерзавец торгаш!
— А! Он из тех, что с англичанами стреляют по деревням мальчишек!
Фатма-ханум не слушала.
— Верни мне деньги, вор! — заголосила она.
Прохожие начали приостанавливаться. Соседние сабзи-фуруши прислушивались, готовые к участию в криках Фатмы-ханум.
Изатулла потерял свет в глазах.
— Получай, что тебе следует, грязная стерва! — прохрипел он с пеной у губ и ударил женщину в подбородок кулаком, в котором были зажаты ее деньги. Он кинул их на землю.
Она взвизгнула и вцепилась ему в рыжую бороду костистыми пальцами так, что он только мотал головой. В толпе засмеялись.
Кто-то перебил смех возмущенным окриком. Торговец вырвался, оставив несколько клоков бороды в руках женщины, и схватил какую-то скалку. Удар пришелся ей по животу.
Она присела на корточки и закатилась длительным воплем. В толпе сообразили, что произошло что-то неладное. Сабзи-фуруш Изатулла бросился бежать. За ним погнались. Его стеной окружили товарищи зеленщики и однодеревенцы, засинели ножи.