Лунный месяц Рамазан, Буданцев Сергей Федорович, Год: 1925

Время на прочтение: 36 минут(ы)

Сергей Буданцев

Лунный месяц Рамазан

I

— Прекрасный вид! В особенности когда вырвешься к вам из этого ужасного города, раскаленного, как камин.
Тот, кто бывал на веранде мистера Эдвардса, директора Керманшахского отделения Imperial Bank of Persia, не раз, вероятно, излагал эту мысль о загородных красотах директорской резиденции.
Но слова Чарльза Эддингтона, ротмистра персидской казачьей бригады, заключавшие, как и слова его многочисленных предшественников, лишь тень настоящих чувств, вызывали сочувствие. Широкое движение руки, которым он осенил приятный ему пейзаж благоволением преуспевающего офицера, понравилось дамам.
— Вы правы! Прекрасный!
— Трудно представить себе что-либо более эффектное!
— Круглые сутки такая красота!
— А у меня не хватает таланта написать все это красками, — заметила уже задумчиво сестра миссис Эдвардс, хозяйки дома.
— Я уверен — это оттого, Дженни, что ты лишена возможности посмотреть горы вблизи. Без глубоких и близких впечатлений нет искусства. Когда ты почувствуешь всю грандиозность и массивность этого желто-бурого хребта — лишь сейчас и отсюда он кажется лиловым, — ты найдешь путь к настоящим краскам. Для полного отображения мира нужно проникновение в него. Я понял Персию, когда погладил каменного Хамаданского льва. Безногий, он пробился сквозь чащу времен из Экбатаны в наши дни. А здесь эти горы, этот Тагибустан!.. Это в них врезаны знаменитые барельефы времен Сессанидов, хотя их и приписывают Александру Македонскому, как все древние могилы во всех городах называются могилами Эсфири и Мардохая. Изумляешься древности этой страны, ее тысячелетней красоте!
Лонгшез поскрипывал под звуки плавной речи. Мистер Эдвардс отдыхал от живых движений тенниса, слегка жестикулируя, работа памяти и языка углубляла чувство покоя.
‘…Прекрасный вид!’ — тень тени того, что совершалось в мире перед пятичасовым чаем в тот августовский день.
За тяжелыми клубами зелени сада, за необъятной его влажностью, насыщенной мощными запахами роста и плодоношения, под расточительным солнцем лежали — нет, летели — эти горы, похожие на брошенную сиреневую гроздь. Они истончались, становились воздушнее, словно исходя вечерним теплом, они переливались, как шелк changent, цветами правой границы спектра, они, казалось, были напоены досягавшим сюда ладанным благоуханием. Их горение зажигало горизонт. Они отражались в фиолетовых глазах мисс Дженни.
— Рой мистических размышлений окружит тебя, как суфия… ‘Господи, это великолепно’, — невольно скажешь. И тогда искусство, твоя беседа с божеством победит бедность палитры, то есть сопротивление мертвого материала, косность неорганизованной материи…
Он разводил все это с безразличием хорошо цивилизованного человека, и во многовместительной его голове кипело: ‘Возьми ее замуж! Ты по крайней мере породнишься с культурной семьей, которая вытравит из тебя казарму, даст тебе уют’. И он продолжал:
— Мне очень жалко, что ты попала в Персию в такое неблагоприятное время. Туземцы обнаглели, за город подальше нельзя показаться. Для нас они накупили у русских пятизарядные винтовки казенного образца. Раньше были просто разбойники, теперь — какие-то партизаны. Чтобы доказать, что моя командировка полезна моим соотечественникам, я предлагаю организовать поездку верхом на этот ваш доисторический Тагибустан. Я так рад услужить мисс.
— Правда?
Миловидное порождение туманного острова, нежное, как клен в цвету, оставляющее в этом ужасном климате вкус мяты, мисс Дженни жеманно поиграла голубыми глазами.
‘Стоит жениться’, — подумал ротмистр и подошел к балюстраде.
Готовясь нежно побеседовать, он кашлянул. Набрел на подходящий предмет разговора и начал:
— Я ненавижу эту страну, презираю этот народ, злой, бессильный и продажный. Мы теперь переживаем постные дни рамазана. Сумасшествие! Весь город ходит с безумными глазами, шатаясь от голода. Какая бессмыслица — не есть целый день и нажираться ночью овощами и зеленью при здешней санитарии. Религия вполне выражает нацию. Как это далеко от разумного христианского поста, ну, скажем, греков.
Мисс Дженни внимала с терпением тридцатилетней девственницы.
— Уедемте отсюда, — прошептал он.
Но их прервали.
— А вот и Мак-Мерри! — сказала миссис Эдвардс, щурясь в лорнет.
Ее красненький носик заиграл между черепаховыми кругами, как кролик. Незаметными мановениями она нагнетала гостеприимство во все окружающее. Быстрее задвигались два дюжих, как гладиаторы, афганца, предупредительные, как вавилонские рабы, ловкие и преданные, как борзые. Чай зарумянился в широких чашках.
Скрипя по песку, приближалась консульская чета.
— Поздравляю вас с наступлением рамазана, — крикнул, подходя к лестнице, консул.
— Знаете, мы едем послезавтра на Тагибустан, — сказала мисс Дженни.
— Ротмистр предоставляет охрану, — догадался консул и улыбнулся вольтеровской улыбкой с преувеличенно загадочным видом. — Мы поедем?
Жена его растерянно поглядела на сиявшую свояченицу банкира и утвердительно кивнула головой. Она была приглуховата. Ротмистр чувствовал себя помолвленным.
— Вы знаете, — сказал консул, отхлебывая чай, — я сегодня получил из собственных источников замечательное сообщение. Оно касается больше всего вас, ротмистр. Губернатор очень сердится…
— На кого?
— На вас же.
— Что я сделал этому жирному дураку?
Мак-Мерри рассмеялся кашляющим смехом.
— Вы не повторили ему… ему… ви-зи-та!
— Ну и что ж из этого?
— О-о!.. — И консул зашелся плачущим смехом.
— Я не знаю ваших военных дел, заметил Эдвардс, давая понять жене, что дам следует увести, — но в общественных отношениях я несколько разбираюсь и думаю, вы совершили большую ошибку.
— Я предлагаю, mesdames, пройтись по саду! — пропела хозяйка недовольным голосом.
— Это ошибка, повторяю. Что за беда, что он не принял вас в первый раз! В его возрасте, при его знатности можно и поважничать. Оставьте им эту мелкую восточную слабость. Помните, что писали о персах путешественники еще прошлого века: Эван Смит, Мак-Грегор, де Гобино?
— Да, времена изменились, — сказал консул, морщась. — Еще так недавно, после ухода русских, нам казалось, что в короне Британии сияет новая жемчужина — Иран. Теперь все пошло иначе. Надо менять отношение к туземным верхам.
Эддингтон рассердился и промямлил с ужимками столичной косточки:
— В Тегеране и представления не имеют, что у вас здесь делается. Я, как военный…
— Вот то-то и беда, вам не дали инструкций!
— То, что я получил, едва ли можно назвать так… Меня, как усмирителя Исфаганского округа, позвали к самому премьеру Сепехдару и предложили поехать сюда.
— Против Сулеймана?
— Разумеется! Он почитается там за демократа, революционера.
— И правильно: он бесстрашный партизан, несомненный русофил… Мятежник!
— Может быть, Я не успел, к сожалению, в этом убедиться. Я очень люблю усмирять мятежи!.. Но, помилуйте, что за неразбериха! Меня послали подавлять восстание, открытый бунт курдских племен под предводительством этого самого Сулейман-хана. Что же я здесь застаю? Невозмутимое спокойствие! Министр внутренних дел рекомендовал больше всего доверяться губернатору и избегать военных властей, — все наоборот! Правительству предан эмир, а губернатор какой-то крамольник и родственник Сулеймана.
— Ну, это вы напрасно! Правда, он возражал против вашего карательного рейда в Биситун. Однако он, а не вы, оказался прав.
— Он не изволил даже пригласить меня на совещание. А я упустил из виду, что большая часть казаков моего эскадрона оказалась здешнего происхождения. Было три случая дезертирства.
— Они перешли на сторону Сулеймана, а ведь у вас не было ни одной стычки… Что было бы, если бы разбойник принял бой?
— Я, как офицер, еще раз утверждаю, что нельзя вводить даже признака территориальной системы в персидской казачьей бригаде.
Сиреневая гроздь Тагибустана пылала, и, вероятно, весь день, весь зной, вся духота пламенного лета уходили на поджог дальних гор. Откуда-то из недр сада, вместе с женскими голосами, вместе с поднимающимся от корней кряжистых стволов сумраком, в котором деревья готовились распуститься, как порошинки туши в воде, вместе с шелестом платьев и дыханием разбуженных цветов, проструилась первая прохлада.

II

Путешественники сравнивают Керманшах с североафриканскими городами по климату, по виду, по внутренней планировке, — похоже, что так. На большей части протяжения этих широт разбросаны такие мусульманские города, каждый словно несколько куч щебня, близко сваленных и ссыпавшихся вместе, — город на холмах. Как раз на среднем из холмов, облепленном мазанками, которые, как будто их подталкивают снизу, разъяренно лезут на самую вершину, раздаваясь от тесноты, непомерной жары трещинами улочек, — на самой вершине стоит реквизированный еще войсками генерала Баратова караван-сарай.
В его белоглиняных, толстостенных закоулках и расположен эскадрон ротмистра Чарльза Эддингтона.
— Кто раз был укушен змеей, тот и веревки боится, — сказал, сваливая принесенное седло на нары, казак из первого взвода Ибрагим-Заде. — Невзлюбил меня ротмистр, а я и от Асад-Али-хана, поручика, бегаю. Тяжело служить. Один наш векиль-баши все радостью не исходит.
Векиль-баши, то есть вахмистр, Гулям-Гуссейн, маленький, докрасна затянутый в бешмет, желтолицый человек, ответил веселым, наигранным и сорванным постоянными криками команды голосом:
— Что ты все брюзжишь? Какой ты казак! Чем ты недоволен?
— Да всем. Вот, например, стоим здесь без всякого дела. Занимаем вон какое помещение, сидим взаперти… А с какой стати, когда это моя родина? И у меня, и у тебя, и у Мамеда, и еще человек у сорока тут семья, дети, дом. Приехали, думали — бои будут. А тут пошло то же, что и в Тегеране: учение да лошадей чистим.
Кто-то, видно потешник, запел тонко, как ученик в медресе: ‘Молчи, чтобы язык не довел тебя до геенны. Из житейских зол язык наш — самое ядовитое зло’.
Вахмистр, не понимая шуток, грозно поглядел в темный угол, оттуда неслось это поучение Саади.
— Эй, смотри, Багир! — крикнул он. Обратясь к Ибрагиму-Заде, заявил: —Я домой не рвусь. У меня детей нет.
К ним подошел Мамед, старый казак с бурыми усами, склонный к важным спорам, с памятью, засоренной изречениями.
— Э, не прикидывайся, векиль-баши! — заметил он. — Сам же говорил, что первенца ждешь. И не о том речь…
Ибрагим-Заде обрадовался поддержке:
— И не о том. Я говорю — командир такую строгость завел! Я нынче у него просился — дома большое дело одно, — не отпустил.
— Порядок! На то он и англичанин.
— Да что ты в них, как в пророка, веришь!
— На то он и англичанин, говорю, чтобы нас к порядку приучать. Без этого с персидскими казаками разве сладишь? А тебе когда нужно-то?
— Завтра, Гулям-Гуссейн, завтра. Будешь братом родным, если отпустишь.
— Сам не могу.
— Командира попроси, он тебя любит.
— А командира и просить нечего: завтра он назначил весь первый взвод сопровождать его в прогулку. На Тагибустан едем. — Он поднял голос. — На Тагибустан едем! Наш командир, консул и начальник банка, с женами.
На скулах у Ибрагима-Заде заиграли желваки, он отошел к своему седлу и принялся возиться с подпругой.
— Я слышал, будто женится командир на дочери консула? — сказал Мамед.
— Не твоего ума дело, на ком командир женится! — Вахмистр стоял руки в боки и притопывал ноговицей. — На свояченице банкира он, может быть, и женится, а у консула и дочери нет.
Он вышел из казармы.
Мамед сердито посмотрел на плотно захлопнувшуюся дверь.
— Что-то уж очень важен стал наш векиль-баши! Восемь лет его знаю — никогда он не был горд и беспечен. Ты, как овца, не думаешь об опасности, веришь судьбе, как пастуху, она же — волк в овчарне.
— Смотри, как уверовал в англичан, до жестокости!.. А, Мамед? Ведь знает, что я вправду по делу прошусь, — нет, уперся на своем.
— Солдат домашних дел не ценит! Прилепился к нашей бродячей жизни. А должен бы знать, что не строят караван на месте стоянки крепкого жилища.
— Верно! Родной дом — великое дело! Вот мы пустили к себе в дом чужих распоряжаться, да и не знаем, как разделаться.
— Тише ты, Ибрагим-Заде? Услышит такие речи, голову снимет. Горяч наш векиль-баши! Помнишь, в Исфагани сам веревку по приказу командира на шею набрасывал.
— Ну, я ему так не дамся! За меня тут и заступник найдется.
— Тсс! Тише!

III

Не восхищались только лошади. Лошади были утомлены жарой и ожиданием. Гнедая длинная кобыла Эддингтона вырывала повод из рук старика Мамеда и клала голову на холку соседки, Эдвардсовой полукровки. Не восхищались, впрочем, и солдаты конвоя. Они, как и лошади, с тоской смотрели на пруд, полный родниковых вод, серебрившийся, словно кусок льда, в травяной желтой раме. Над прудом навис отвесный хребет, гладкий и тяжкий, прикрытый бурой травой. Бурая трава, за десять верст игравшая шелками, пробивалась сквозь крепкую породу с сухим ожесточением. Трава, непобедимая, как преступление, раздавалась, однако, перед тремя выбитыми в подножии хребта огромными нишами, похожими на складень. Три каменные комнаты — ровесницы пирамидам — безразлично раскрывали свое серо-аспидное лоно взорам зевак.
— Вот отсюда пошли формы мавританского свода. (Все подымали голову к потолку.) А в свою очередь эти формы древнеперсидское искусство заимствовало из Ассиро-Вавилонии. Самая крупная ниша средняя. Она на задней стене, как вы видите, содержит изображение царя, которому приводят пленных. Сюжет этот взят со знаменитого Биситунского барельефа, созданного по приказу царя Дария, с тем самым клинописным манифестом, который был разобран Шамполионом. Как все великие вещи, эти барельефы созданы капризом и завистью и, как все гениальное, не были окончены..
Разглагольствования Эдвардса питались явно не столько тем, что он видел, сколько — как и у всякого гида — воспоминаниями о том, что он когда-то слышал или читал.
Консул вежливо позевывал, закрываясь мокрым от пота платком. Его жена уныло водила глазами по страшным мускулам истукана и по грозным завиткам его бороды.
Миссис Эдвардс восхищенно щупала древние камни, с которыми так запросто обращался ее муж.
Ротмистр увел Дженни в правую нишу, всю испещренную изображением охоты воинственного Сессанида, и, прижав ее голову к задираемому сворой медведю, целовал ее холодом освежающие зубы.
— Эдвардс говорит, что здесь четыреста фигур, — как жаль, что я не могу поцеловать тебя четыреста раз!
Она смеялась прямо в пасть оперененного стрелами льва.
— Алло, Эддингтон!
— Дженни, поди сюда!
— Как они надоедливы!
Они все же немедленно вышли из своего древнего убежища на послеполуденное солнце, упавшее в слепой от света пруд.
Четыре головы — две в пробковых шлемах и две в белых шляпках — были связаны с каким-то движением наверху невидимой цепью приводов, повертывавших запрокинутые лица куда угодно.
Перс ловко взбирался по отвесной горе.
— Он достанет душистую траву, душицу l’origan! Так, кажется?
Казаки столпились у коновязи, вокруг Ибрагима-Заде и вахмистра Гуссейна. Он распространялся:
— Вот они, англичане! Образование, ум! Всё они знают, все понимают. Банкир говорит о нашей стране, как о своем доме. Тагибустан объясняет, как картину у себя на стене.
— Велика хитрость! И я не заблужусь в своем кошельке.
— Молчи, Ибрагим-Заде! Как он рассказывает: этому столько лет, этому столько…
— Перед собой бахвалится: ‘Вот над какой страной мы владыки!’
Лицо векиль-баши подернуло кровью.
— Ну! — крикнул он. — Начал! Что за речи для казака персидской бригады! Тут тебе не Сулейманова шайка!
— Ты подумай о Сулеймане, а потом бранись.
Лошади, услышав голоса ссоры, запрядали ушами.
Но размолвка не успела разгореться. Мальчишка лет двенадцати, ангел с лицом недолговечной красоты детства, подбежал к Ибрагиму-Заде.
— Он дает туман!
— Кто?
— Ваш командир.
— За что? Что ты толком сказать ничего не можешь? Запыхался.
— С ним стоит молодая ханум и говорит: ‘А ты, мальчик, умеешь так высоко лазить и доставать англичанам душистую траву с гор?’ Так мне передал ее слова старик. Я сказал: ‘Я умею, я здешний’. — ‘Ну, так ты получишь туман, если влезешь выше того мужчины, что сейчас там, наверху, и сорвешь душицу!’
— Ну?
— Я сказал: ‘Выше — трудно’. Ахмет мужчина, он лазит лучше всех у нас. Скажи, брат: лезть мне или нет?
Ибрагим-Заде посмотрел на него и затрясся от возмущения.
— Тебе дают туман, щенок, а ты еще спрашиваешь! Что, у вас с матерью амбары полны, вода в арыках не просыхает? На старшего брата надеетесь, на казенное жалованье! Лезь! Что англичанка мерить будет — выше ты поднялся Ахмета или нет! — И ласково: — Беги, Али, не заставляй ждать.
— Пойдем посмотрим, как братишка зарабатывает туман!
Голос Ибрагима-Заде был горек и злобен. Когда они вышли за выступ скалы, отделявшей их от забавного зрелища и англичан, то увидали, что мальчишка забрался довольно высоко. Он легко и уверенно цеплялся босыми ногами за невидимые уже уступы и трещины. Казалось, он прилипает, как муха, к отвесной стене. Потом развевающиеся лохмотья понесли его, как крылья. Еще мгновение он парил неподвижно. Англичане подняли бинокли. Наконец он повис в воздухе. Он плавал, как плавает ястребенок в рыжих облаках заката.
— Хорошо! Я сам лазил в его годы. Хорошо!
Клекот английского восклицания донесся до них. Это кричала мисс Дженни:
— Выше, мальчик, выше!
Ибрагим-Заде позеленел.
— Она не понимает, а выше нельзя!
Бинокль дрожал в руке мисс. Пот засиял у нее на висках.
— Крикните ему, Чарли, чтобы выше!
Ротмистр сложил руки рупором, и, как на плацу, раздалось:
— Наддай!
— Он не слышит!
Она топнула ногой.
— Выше! Меня это занимает! Я не хочу, чтобы нас дурачил мальчишка! Это меня возбуждает, Чарли.
‘Чарли… возбуждает…’ Эддингтон выхватил кольт и выстрелил вверх.
Ястребенок слегка шевельнулся.
Ибрагим-Заде хрипло кашлянул.
— Что они делают! Щенок выбивается из сил.
Еще выстрел.
В рыжей высоте произошло что-то неладное.
Мальчик, казавшийся птицей, в один миг превратился в комок, медленно, по прямой опускаясь к земле. Кто-то нашел время ахнуть. Время остановилось, пропуская мальчишку. Он летел, как камень. Уже стало видно, как лохмотья отставали от тела. Он падал далеко влево, куда его увела, еще живого, трещина. Раздался глухой и влажный шлепок. Ибрагим-Заде побежал в другую сторону. Никто в суматохе не заметил, как он вскочил на лошадь.

IV

— А где Ибрагим-Заде?
Не успел вахмистр повернуться в седле для почтительного ответа, как нагайка ротмистра свистнула над плечом. В этом свисте вахмистр услышал прошлое, когда не был он вахмистром. Но бить его теперь, перед подчиненными! В свисте он услыхал и отголоски протяжной кавалерийской команды, походный рожок тегеранского лагеря, вопли усмиряемой Исфагани. Он услыхал подавленное волнение командира. Плеть провизжала мимо.
Эддингтон спросил:
— Куда он мог удрать?
Выдвинулся Мамед и приложил руку к шапке:
— Дозволь ответить?
— Говори, — сказал Эддингтон по-персидски.
— Я думаю — он вернется.
— Почему ты уверен?
— Я не уверен. Но он здешний… Вот из этого селения. (Они проезжали мимо крайних лачуг, прилепившихся у подножия гор.) Его родственники здесь живут. Они торгуют зеленью в городе, как вся деревня. Он сообщит им о несчастье…
Офицер не дослушал словоохотливого старика. Раньше чем кто-либо успел сообразить, в чем дело, лошадь переднего казака шарахнулась в сторону. Тонко провыла пуля. Бухнул выстрел откуда-то сзади.
— Проезжайте вперед, — скомандовал Эддингтон Эдвардсу и хлестнул его кобылу.
Провизжало несколько раз. Лошадь Дженни мотнула головой.
— Кровь! — не своим голосом закричала Дженни.
— Вперед! — яростно вырвалось у Эддингтона.
Штатские наконец сообразили, в чем дело, и пустили лошадей в галоп.
Казаки поворачивали коней. В пыли, поднятой маневром взвода, неслись англичане. В глазах Гулям-Гуссейна мелькнула белая шляпка миссис Эдвардс, которую они должны были защищать. Затем все превратилось в щелканье затворов, пронизываемое пулями из деревни, крик ротмистра, подхватываемый и передаваемый по рядам, ответные залпы и частую стрельбу, как будто невидимый дух перелетал со ствола на ствол, зажигая гремучий порох.
Со стороны деревни отвечали уже непрерывным гулом и воем, но стреляли плохо и безвредно для казаков. Тогда в неровный звук ружейной перестрелки вошла, как нянька к плачущим детям, трескотня механической скорой стрельбы. Крайний казак вскинул руки и упал с коня. Кто-то тонким и плачущим стоном назвал усиление стрельбы:
— Пулемет!
Векиль-баша увидал себя как-то со стороны — на середине улицы одного.
Взвода не было. Одиночные всадники жались к стенам домов. Гулям-Гуссейн выпустил обойму вдоль деревни и медленно стал отъезжать вправо.
Прямо навстречу из-за стены полуразрушенной какой-то мазанки выбежала, задирая сумасшедшую голову, лошадь и поскакала дальше, нахлестывая пустыми стременами.
— Сулейман!..
Векиль-баши повернулся на этот вопль и увидал, что его первый взвод уже мчится по дороге к городу. Далеко опережая черные спины и мелкорослых лошадей, шла карьером гнедая кобыла, унося огромный пробковый шлем и широкий френч хаки — командира.

V

Эдвардс подписал синий листок ордера, приказал что-то по-французски клерку в черном костюме и черной шапочке — образец туземной нечувствительности к зною — и обратился к Эддинггону:
— Вам придется посидеть здесь, пока отсчитают деньги.
Клерк вышел.
— Мне не нравится все это, — сказал директор встревоженно и рассеянно.
Ротмистр оглядел спокойный, деловой, циклопический кабинет — так громоздка и тяжела была немногочисленная мебель коричневого дуба, так увесисты были чернильницы и пресс-папье, толсты стены с окнами, затененными влажными занавесками (здесь знали физику!) — и спросил:
— Что?
— Город, дорогой мой, город. Вы, военные, глухи и слепы, когда дело касается настроений гражданского населения. Не то мы, сидящие у денег… Мои агенты на рынке мне передают разные преувеличенные слухи. Их распространяют вонючие менялы, местные жиды. А я слушаю… Говорят, будто вы пристрелили мальчишку, а после на вас напал Сулейман.
— Совершенный вздор! У меня тоже есть разведка. Он не участвовал в перестрелке.
— Тем хуже. Значит, вооружены окрестные жители.
— Тем хуже…
— Говорят, что казаки ваши не показали достаточного упорства. Острят, что вы после нескольких перестрелок останетесь полководцем без войск! Казаки перебегают к Сулейману.
Эддингтон нахмурился.
— Кто это говорит?
— Увы, не знаю. По городу расклеивают и развешивают какие-то прокламации, а затем, знаете, дервиши!
— Ох уж мне эти дервиши!
— Каково настроение ваших войск?
— Угрюмое несколько.
— Плохо.
Эдвардс подошел к окну.
— Посмотрите, Эддингтон!
Внизу, во дворе, представлявшем прямоугольник, замкнутый стенами банка, толпилось множество туземцев — торгашей, менял, маклеров, спекулянтов, в коричневых халатах-абу, в сюртуках тридцатилетней давности, в визитках немыслимого покроя, в сорочках без воротничков и без галстуков, в кафтанах, подпоясанных широким поясом, в плоских шапочках, в шапках котлообразных, в шапках в виде усеченного конуса вершиной вниз.
— Галдят, размахивают руками, перебегают с места на место, вообще ведут себя так, как, вероятно, вели себя всегда, — проговорил медленно Эдвардс. — Ведут себя, в сущности, несравненно более чинно, чем принято хотя бы на парижской бирже. А мне все кажется, что что-то неладно. Я вспоминаю рассказы моего деда о восстании индусов в Динапуре в пятидесятых годах. Там тоже началось со двора банка.
— Ну, до этого далеко. В Брюсселе революция началась и оперном театре, но это не основание бояться граммофона.
— Неудачная острота. Ах, эти колониальные тревоги! И сейчас. Мне вот кажется, что и работать ‘они’ стали медленней: в четверть часа не могут отсчитать шестьсот туманов!
— И мне надоело здесь, — поддержал ротмистр. — Уеду в Англию. Посылают в захолустье, терпимое лишь при возможности копить экономические суммы. А отсюда и не выберешься!..
— Кстати, об экономических суммах. Среди прокламаций была и такая… Вы знаете?
— Нет.
Ротмистр покраснел.
— Я переведу, — любезно сказал директор. — ‘Обращение к казакам’. Тут много восточного красноречия, но вот самое главное:
‘Английский офицер Эддингтон хочет зарабатывать деньги своими карательными экспедициями. Давая вам, казаки, подачку из добычи, себе он берет львиную долю так называемых экономических сумм. Разгромил селение, отобрал провиант и фураж, по справочным ценам выписал деньги якобы на продовольствие эскадрона, деньги присвоил себе — вот нехитрое и выгодное предприятие! И это в то время, когда вы месяцами не получаете жалованья, наемники чужеземцев!’
Ну, дальше идут разные подробности о цейхгаузе и ламентации о гибнущем Иране.
— Это писал или научил писать Ибрагим-Заде!
— Кто это такой?
— Дезертир, брат того, который свалился тогда… Он был некоторое время каптенармусом.
Вошел клерк.
— Все готово, Эддингтон. Идите вниз и там получите. Где вы завтракаете, у нас?
— С вашего позволения. Мисс Дженни…
— Ага!
Внизу, в кладовой, похожей на камеру равелина, прохладной, как подвал, два пожилых служащих перса заканчивали подсчет серебра. Каждый из них с непостижимой быстротой бросал с ладони на ладонь по пяти двукратников и скидывал их в общую кучу для последнего мешка. В комнате стоял звон, как в часовом магазине. Эддингтон попробовал поднять один из мешков в двести туманов.
— Он весит двенадцать кило, — любезно сказал служащий. — У нас очень неудобная валюта. Валюта для бедняков.
Эддингтон вышел во двор — позвать вахмистра. Тот стоял в углу и жадно читал какую-то как будто знакомую бумажку.
— Поди возьми деньги! — резко приказал ротмистр.
Гулям-Гуссейн оторвал глаза от чтения, глаза, тронутые розовым и темные от рассеянности.

VI

Банкирский дом стоял за городом, в сочной глубине садов. Дорога в город шла гротом из зеленой прохлады, принесенной с гор журчанием арыков. Ротмистр ехал шагом. За завтраком его постигло особое опьянение, которое знакомо лишь тем, кто жил на юге, опьянение — когда голова остается как будто совершенно ясной и лишь приливы доверчивой откровенности, все выше вздымающейся по мере того, как преобладание виски в стакане с содовой водой становится ощутительней, показывают, что выпивший выпил здорово! Ротмистр обличал персов в недостатке семейственной любви (мисс Дженни получила ряд косвенных заверений в обратном), бранил рамазан (тем самым хвалил директорского повара), жаловался на неблагоприятные отношения с местными властями и своей казармой (оттеняя ласку и уют за столом).
Миновав сады, он выехал на каменистое плато перед городом, которое показалось адом. Солнце лилось потоком тяжкой плавленой материи, оно кидалось на землю, как в обмороке, как в злобе, оно слепило глаза, душило зноем, осыпало пылью. Впереди залитыми светом крышами засияли холмы Керманшаха. У ротмистра помутилось в голове.
Город встретил ядовитыми запахами трупного гниения и неистребимых нечистот. Ротмистр оглянулся назад. Ординарец, несколько отставший, подгонял переходившего в крупную рысь коня. По бокам выросли глиняные домишки и стены. Всадники поднимались в гору, припадая к гриве лошади, сползали по крутым спускам, откидываясь на круп. Узкие извилины улиц, по которым едва могли разминуться два мула без поклажи, были безлюдны и беззвучны. Встретился только один прохожий, истощенный не то рамазаном, не то нищетой. Он плелся, припадая к стене.
Но едва они въехали в трубу крытого коридора (пассаж!), темнота, теснота, грохот, крики, понуканья, ослиный рев, сметанное зловоние кож, тухлой провизии, пота, купеческого пищеварения, вечно стоялый, отвратительно прохладный дух базара ошеломили ротмистра. Крепчайшими духами раздушенным платком он насилу удержал рвоту. Ишаки и катера не слушались погонщиков, застревая поперек движения. Как хлеб-соль неся нижнюю губу, теснились верблюды. Било ухо ковкой медной посуды, шипением горнов, все пронзалось невидимым скрежетом точки. Орали покупатели. Мычали продавцы. Ремесла и торговля жили и действовали. Пыль, осязаемая, как пух, стояла, как колоннада, освещаемая небом, падавшим из круглых отверстий свода. Пыль садилась на снеди, на фрукты, на лаваш, вынимаемый чертом-пекарем из адского пламени печной ямы. Ковры, серебро, знаменитое чеканное керманшахское серебро, каракулевые шкурки, шелка — все восточное богатство базара не радовало офицера. Его стек, скипетр колониального могущества великой Британии, вяло прокладывал путь. Тронутый за плечо туземец нагло оглядывался и шел невозмутимо дальше. Лица встречных — по преимуществу курдов, с глазами Тамерлана, косыми и безжалостными, — диковолосатые, неотвратимым потоком лились мимо. Кобыла Дэзи воротила морду. Крага ротмистра были плотно притерты к ее бокам.
Прошел дервиш. Резким гортанным голосом он выводил не то пророчества, не то невероятной замысловатости проклятия. Он корчился, как в столбняке, выбрасывал слепые, сломанные руки вперед, пробивая путь своей страшной прозе. В лохмотьях просвечивало тусклое, грязное тело, не сулившее ничего доброго. Белыми, отравленными гашишем глазами он облил ротмистра и остановился. Он закричал, как сова. Эддингтон ничего не понял, кроме слов: ‘Гяур! Инглизи! Гетты эз Ирани!’ [Неверные англичане, уходите из Персии!] Кадык святого метался, как обезумевшее животное.
Неподвижные купцы, отваживающие презрительным чмоканьем покупателя, который мешает переживать воспоминания о трубке опиума, вынимали изо рта чубук кальяна и высовывались из своих растворов. Стек потерял всякое действие. Дэзи пробивала дорогу грудью.
Пробились. Молитвословия оборвались за плечами. Коридор становился свободнее. Лавки зеленого ряда были покинуты владельцами, открытые со всем товаром. Их охранял, прохаживаясь, одинокий зеленщик, очевидно оставленный за сторожа.
Выехали на круглую площадь — майдан. Это был пуп базара. Лавочки, выкрашенные зеленым, похожие на скворечни, аптека, две парикмахерские, убогие витрины, посредине — виселица.
Площадь гудела народом. Ротмистр видел всплескивавшие руки, искаженные лица, сосредоточенную суету массового скандала. Прокатилось совершенно явственно: ‘Инглизи! Командир!’
Он дал шпоры Дэзи и круто повернул направо, в ближайшую галерею мануфактуристов. Их солидный товар сиял клеймами Манчестера. Ординарец угадал направление и галопировал впереди, расчищая нагайкой дорогу.
— Что-то произошло, — бормотал ротмистр.

VII

Случилось вот что. Жена векиль-баши Гулям-Гуссейна пошла на рынок купить к ночной трапезе разной зелени на три шая [шай — мелкая персидская монета].
С ног до головы закутанная в чаршаф [род паранджи], Фатма-ханум двигалась как черный сноп. Она шла тихо и важно, как немолодая женщина — ей было за двадцать, — и будущая мать: она восьмой месяц носила первого ребенка вахмистра.
Выйдя к зеленному ряду, она заметила, что ее сабзи-фуруша [торговец зеленью] нет. Она подошла к первопопавшемуся и, передав деньги, попросила несколько сортов зелени. Купец отобрал два пучка шпината и, не глядя, бросил их покупательнице.
И зеленщик Изатулла, и Фатма-ханум одинаково усердно постились во время рамазана. Жара и голод отзывались в них не обычной слабостью и вялым безразличием, а, как у многих, едким зудом кожи, дикой раздражительностью.
— Что? — визгливо закричала женщина. — На что мне нужен один шпинат, когда я просила еще луку, моркови и чесноку. И разве, продажная душа, два пучка шпината, да еще такого паршивого, стоят три шая?
— Валла! — ответил зеленщик. — Уходи от меня, злая сука, падаль и бесчестье мужа. Ты кричишь, как бешеная ослица.
— Не позорь моего мужа! Он разотрет тебя, как плевок. Начальник казаков — и какой-то мерзавец торгаш!
— А! Он из тех, что с англичанами стреляют по деревням мальчишек!
Фатма-ханум не слушала.
— Верни мне деньги, вор! — заголосила она.
Прохожие начали приостанавливаться. Соседние сабзи-фуруши прислушивались, готовые к участию в криках Фатмы-ханум.
Изатулла потерял свет в глазах.
— Получай, что тебе следует, грязная стерва! — прохрипел он с пеной у губ и ударил женщину в подбородок кулаком, в котором были зажаты ее деньги. Он кинул их на землю.
Она взвизгнула и вцепилась ему в рыжую бороду костистыми пальцами так, что он только мотал головой. В толпе засмеялись.
Кто-то перебил смех возмущенным окриком. Торговец вырвался, оставив несколько клоков бороды в руках женщины, и схватил какую-то скалку. Удар пришелся ей по животу.
Она присела на корточки и закатилась длительным воплем. В толпе сообразили, что произошло что-то неладное. Сабзи-фуруш Изатулла бросился бежать. За ним погнались. Его стеной окружили товарищи зеленщики и однодеревенцы, засинели ножи.
— Как женщину ударил!
— Разве так можно! Убил!
Со стороны Изатуллы кричали:
— Она, сука, сама начала.
— За нее казаки заступятся.
Изатуллы среди них уже не было. Толпа прибывала, текла из всех галерей. Ее выносило собственным возбуждением на площадь. Крик становился все упорядоченнее и общее. Из гула росли голоса:
— На этой площади три года тому назад, когда англичане после русских занимали нашу родину, они вешали ни в чем не повинных людей — для острастки. Теперь они убивают детей для забавы. Зеленщик — мститель. Он из Тагибустана. Он мстит за Тагибустан.
Неизвестный скрылся. Его любовно поглотила площадь. Пронеслось совершенно явственно:
— Инглизи! Командир!

VIII

В тот день первым взводом под командой Гулям-Гуссейна была совершена обычная небольшая проездка лошадей. Утро было мягко и звонко. Огромное пышное солнце играло на боках хорошо вычищенных коней, сияло на оружии, и Гулям-Гуссейн особенно четко и точно менял аллюры. Лошади шли прекрасно, один Багир отстал на своем захромавшем коне, с полдороги поехал в караван-сарай.
Когда взвод вернулся, Багир сидел на корточках в затененном углу и во все горло распевал грустные четверостишия Джеляледдина, причем расчет был на то, что мрачные стенания песни никак не будут соответствовать веселой роже бездельника-певца:
Бешено гоняясь за любимою,
Я дожил до тех лет, когда близок конец.
Быть может, теперь овладею я милою.
Но кто вернет мне ушедшую жизнь?!
Он блестел, как маслина. По камням процокали копыта. Могучий хохот увенчал потешное старание. Вокруг Багира собрался вскоре почти весь взвод.
Гулям-Гуссейн рассыпал милостивые слова:
— Что ты надрываешься, Багир, как пташка над мертвым птенцом? И скажи — чем ты обезвредил Асад-Али-хана? Он сегодня дежурный и допускает такой беспорядок, как твое душераздирающее пение!
— Ну, Асад-Али-хану не до меня, — ответил Багир. — Вчера по всему городу висели бумажки, позорившие нашего командира. Нынче нашли их целую кучу в конюшне второго взвода. Асад-Али-хан тут полчаса орал, а виновных нет! Да и какая же вина может быть, когда их даже городская полиция вчера весь день не срывала!
— А народ вчера к ним лип, как мухи к меду, — сказал старик Мамед.
Гулям-Гуссейн стоял в кружке и все еще беззаботно поигрывал носком сапога и помахивал плетью, но лицо его уже потеряло блеск оживления, и он отвадил глаза от вскинутых на него в упор взглядов. Требовалось его мнение. И он произнес:
— Читал я эту бумагу. Сулейман-ханом она напечатана, да и писал-то ее кто-нибудь из наших.
Кто-то, прячась за спины, спросил измененным голосом:
— Ты скажи — правда ли в ней написана, векиль-баши?
И другой — опять не узнал его голоса Гулям-Гуссейн и не видел лица — добавил:
— А мальчишки, когда мы возвращались с проездки, в нас камни швыряли и свистали вслед. И кричали: ‘Стреляйте нас!’ Не слыхал, Гулям-Гуссейн?
Мамед сказал:
— Много нас, казаков из Керманшаха, а лучше было бы не приезжать нам в родной город. Сказано: пусть тот, кто не боится расправы, лежит, развалясь на ложе, когда народ стоит кругом.
Гулям-Гуссейн стоял и не говорил ни слова. Все молчали. Тишину прервал неожиданный шум суматохи у ворот. Часовой тревожно закричал:
— Гулям-Гуссейн!

IX

Поручик Асад-Али-хан, дежурный по эскадрону, весь в ремнях, как лошадь в станке, стоял перед ротмистром Эддингтоном и докладывал:
— Гулям-Гуссейн — местный житель. Фатма-ханум — его единственная жена.
— Что с ней?
— Она скинула первенца нашего векиль-баши. Ее едва донесли до дому.
— Преступник найден?
— Зеленщик бежал..
Ротмистр с ненавистью посмотрел на прыщавое лицо, вертевшееся среди ремней.
— Позвольте, а полиция?
— Хе! Что полиция! Полиция на стороне местных властей. А они — не за нас.
— Значит, против?
Поручик помедлил ровно столько, чтобы оглядеть кабинет.
— Мне только что сказали, что Изатулла находится во дворце губернатора. Ему удалось скрыться благодаря помощи других торговцев и сочувствию населения. Осмелюсь доложить?
— Говорите.
Асад-Али-хан всеми морщинами лица изобразил разнороднейшие чувства. Он не наполнял свою речь полной верой. Он решился предостеречь начальника. Он сознает щекотливость положения.
— Казаки придают всему происшествию политическое значение.
— Что это значит? Да не тяните же, черт вас возьми!
— Я продолжаю. Им нашептали, что зеленщики — они все из Тагибустана — мстят векиль-баши за… э-э… ответственное участие в злополучной перестрелке и в прискорбном событии.
— Знаю. Дальше.
— Что же дальше? Нижние чины распространяют на себя раздражение жителей. Толпа родственников и казаков, во главе с Гулям-Гуссейном, воет у ворот запертого дворца, требуя выдачи Изатуллы. Зеваки и всякая чернь настроены недоброжелательно. Казаки возмущены и хотят во что бы то ни стало добиться наказания преступника.
Эддингтон вообразил вахмистра — лицо малярика и аскета. Фанатик европейской культуры, фанатик чести знамени — вахмистр воет. Он жесток и безудержен. ‘Дьявол его знает, что он натворит’.
— Чего требует пострадавший?
— Крови за кровь, господин ротмистр. Таков обычай Ирана.
— Обычай идиотский! Однако, если мы не добьемся именно этого удовлетворения, бригада понесет большой нравственный урон. После этого лучше не показываться в Тегеран. Идиотский обычай!
Асад-Али-хан угодливо осклабился. Ротмистр брезгливо отвел глаза.
— Однако надо добиться наказания! Смешно: человек, оскорбивший казачью бригаду, гостит с комфортом в губернаторском доме. Предвижу — губернатор всячески будет укрывать преступника…
— Осмелюсь доложить?
— Да.
— Предпочтительней в таких случаях искать какого-нибудь соглашения… Можно сговариваться не с потерпевшим — в данном случае с Гулям-Гуссейном, — а с его родными или родственниками его жены. Они, как бы сказать… податливее. Тот же обычай позволяет требовать с обидчика денежную пеню.
Ротмистр налился кровью до того, что, казалось, — она брызнет в концы его белокурых волос. Он стукнул кулаком по столу.
— Какие там деньги! Вы мне подсовываете разные гнусности! Я не могу допустить, чтобы я, офицер его величества короля Великобритании, торговался, когда нужно требовать полного удовлетворения! Продажные скоты!
Он в три-четыре шага пересекал по диагонали кабинет, задыхаясь концами слов и фраз, раздраженный и высокомерный, гремя шпорами и играя нашивками и лентами формы.
— Черт его знает, что он натворит! Пошлите урядника эскадрона с полувзводом и казенной лошадью для вахмистра. Привезите его сюда, и никуда без моего разрешения не выпускать. Почетный арест. Изоляция. Запальчив очень, забияка…

X

На улицах томились от зноя и голодного поста усиленные наряды персидских полицейских: ледащих людей в шведской — память инструкторов — светло-коричневой форме из толстенного северного сукна..
Ротмистр желал им Сахары.
Город насторожился.
Пройдоха чиновник, крепкий старик с почтительной речью, рассиропленной льстивыми любезностями, сообщил ротмистру, что губернатор униженно извиняется перед ним и, несмотря на его, чиновника, заверения о серьезности разговора, принять офицера он может только послезавтра, так как пост проводит за городом и не считает возможным затруднять столь почетных посетителей поездками к нему на дачу. Но ради неотложных дел он приедет послезавтра в шесть часов вечера.
Ротмистр прискакал в назначенный час.
Обезжаленное вечером солнце мирно покоилось на стенах улиц, на куполах мечетей, на жестяном льве, грозившем своим мечом с коричневой бараньей шапочки полицейского, который встретил Эддингтона у ворот дворца. Полицейский отдал честь и принял верную кобылу Дэзи.
Эддингтон вошел в ворота и направился по аллее к подъезду. Сад наполнялся сумраком. На чистом, вот уже добрых полгода, небе четко, как транспарант, рисовалась мелкая листва олеандровых деревьев, вырезные листья платанов без дрожи каменели в вышине, за ними, и к ним подступая, царила утихомиренная неразбериха вечернего сада. Перед фасадом дома — с тонкоколонными галереями и балконами, с мавританскими вырезами и завитушками, но достаточно запущенного, — на просторе расчищенной площадки было светло. Приходивших сюда посетителей удивляли апельсиновыми и лимонными деревьями, которые были врыты в грунт с зимними кадками и зеленели ярко, как печати на белом конверте. Пальмы разусатили кроны. Кактусы сидели так, как будто готовились сейчас прыгнуть в лицо. Бесплодно разлопушились два банана.
Зал, в который ввел ротмистра заспанный слуга, удручал роскошью и безвкусием. На старинных, прекрасно подобранных коврах росла колченогая сборная мебель восьмидесятых годов, расцветали розовые и голубые ‘тюльпаны’ русских мещанских ламп, которых было десятка два. Зажгли, однако, одну.
В ее желтом свете Эддингтон разглядел часы.
— Уже половина седьмого! — сказал он на весь зал. — Не едет старый мерзавец!
Он почувствовал скуку, едкую, как лазаретная пыль, приступившую к самому горлу. Она была безысходна. Он завыл зевая. Она была бездеятельна. Он опустился на диван в темном углу и задремал, как должник в приемной заимодавца.
Сановник явился с толпой духовенства, выкрашенного хной. При виде Эддингтона неприлично удивился и, переждав почтительный поклон, сказал на отвратительном французском языке:
— Прошу прощения, я еще голоден, господин офицер. Наши религиозные обряды тяжелы, и только благочестие и вера помогают переносить такой пост, как рамазан, неукоснительно. Я стар, мне надо готовиться к переходу в другой мир, но долго терпеть по вечерам с ожиданием пищи я не могу.
Англичанин смотрел на тучного старика — ханжу и лицемера — и жалел, что мысленная брань не имеет материальной силы… ну, хоть бы плевка!
Припоминая слова, которые произносил в штабе французской дивизии и произношением которых смешил веселого генерала, впоследствии участника Вердена, Эддингтон ответил:
— Отдохните, ваше превосходительство. Не стесняйтесь. Я подожду, потому что не могу не уважать такого подвига…
Старик не дослушал, и вся толпа, распространяя запах пота от тяжких одежд и перегорелого чеснока из голодных ртов, удалилась, шлепая туфлями.
Ротмистр остался ждать. Он успел припомнить, по связи с трудностями французского языка, многочисленные и разнообразные удовольствия, которые доставила ему любовница в Кале, где он служил, прикомандированный к управлению французского коменданта города. Мысли легко перепорхнули к женитьбе на мисс Дженни. Так хорошо все складывалось. Усмирение Исфагани дало ему возможность мечтать об отъезде в Англию после второй, столь же выгодной карательной экспедиции. Даже с молодой женой. И вот Керманшах!
Его попросили во внутренние комнаты.
Кабинет губернатора оказался низенькой, истинно азиатской комнатенкой, в хаосе паласов, ковров, подушек, с дамским письменным столом, на котором стояли две зажженные свечи. Они едва горели в этом никогда не проветриваемом закоулке дома, с воздухом густым и тяжелым, как прогорклое масло.
— Я приблизительно догадываюсь, могу догадываться о вашей просьбе, — начал, сыто отдуваясь и шаря языком в зубах, губернатор. — Вы хотите ходатайствовать о выдаче Изатуллы-зеленщика, подравшегося с женой вашего казака. Грубиян дерзнул скрыться в моем доме. Я был на даче, как известно. Зная, как вам он нужен, я распорядился его задержать…
Молчание.
— Но он бежал…
Эддингтон вскочил с подушек:
— Точнее следует сказать: вы выпустили его!
Хитрый старик притворился глухим и, словно подьячий, прогнусавил:
— Он бежал… Но я отдам распоряжение полицмейстеру поймать его. В моем доме я не позволил бы скрываться преступнику так долго.
Он улыбался, хитрый и непроницаемый. Он, казалось, любовался бешенством англичанина. Он посапывал и наконец рыгнул.
Ротмистр в исступлении вышел.

XI

Асад-Али-хан стал доверенным лицом Чарльза Эддингтона, который принимал его как границу уровня, ниже которого нельзя спускаться в поисках компромисса.
— Ну, все по-прежнему?
— Увы!
— Без лирики! Нашли?
— Ни следа.
— Где Гулям-Гуссейн?
— Сидит по вашему приказанию.
— К нему никого не допускают?
— Все три дня, как вы приказали.
— Как здоровье его жены?
— Очень плохо.
— Тем хуже. Надо кончать дело, поручик.
— Но как, господин ротмистр?
— Как? Вы же знаете все обычаи Персии. Я, к счастью, англичанин.
— Пеня?
— Ну, хотя бы пеня. Удовлетворение. Черт с ним, с выкидышем, с настроениями вахмистра — и его мне жалко, подчиненных надо жалеть, — но престиж, престиж!.. Понимаете?
— Смею думать — понимаю. Рад повиноваться. Правильное решение в таком деле.
— Вас не спрашивают.

XII

Старик Мамед стоял на карауле в одном из отдаленных коридоров караван-сарая, у двери, за которой был заключен вахмистр Гулям-Гуссейн. Старик держал в дрожащих руках шапку и прислушивался к злой возне в пустой сводчатой комнате.
Он переминался, и легкие эти движения отражались за стеной беготней и какими-то тяжелыми прыжками. Он вздыхал неслышным старческим вздохом, ‘оттуда’ отзывалось стонами и кашлем, влажным от слез. Даже самые мысли Мамеда возвращались к нему горькой болтовней и ропотом. ‘Тот’, за стеной, скреб голову. Мычал. Стучал в наружную (никогда не в дверь!) стену. Глухой звук ударов о капитальную глину напоминал стук заблудившейся птицы об оконное стекло.
Проходивший мимо по коридору молодец и потешник Багир подошел, оглядываясь, к Мамеду и спросил шепотом:
— Беспокоится? Я ночью стоял, так, поверишь ли, он глаз не сомкнул.
— Сердце он мне рвет. За что сидит как вор?
Багир махнул рукой:
— Э-э, нашел о ком печалиться! Нам новый пост прибавился — караульная служба замучила — это горе. А то весь эскадрон должен радоваться. Жить не давал службой. Пусть отдохнет и другим покой даст. Ему англичане награду придумали.
Он подмигивал глазом, веселый и наглый. Старик рассердился.
— Пошел отсюда! — засипел он. — Щенок! Горя не видал. А мы с Гулям-Гуссейном служим восьмой год.
Казак не пошевельнулся. Он улыбался все хитрее. И, не спуская глаз с желтых белков Мамеда, прошептал совсем тихо:
— Не огорчайся.
Он сделал особый знак рукой. Старик также таинственно ответил:
— Ага, письмо с тобой?
Багир ушел, лениво волоча ноги в белых тряпичных туфлях — гиве. Он скрылся в рассеянном, разведенном мелом стен свете. Старик опять застыл в прежнем положении. Шашка беспрепятственно дрожала в руках. Он приметил половицу, на которой покоился луч света из высокого окна, и принялся, как бы ожидая смены, следить за медленным его путешествием.
— Мамед! — прохрипела дверь голосом, похожим на голос векиль-баши.
Шашка дрогнула и замерла.
— Мамед!
— Я, вахмистр.
— Пусти, нужно мне.
В окошке двери возник белый глаз, опухшая, расцарапанная щека, растрепанный ус над искривленной губой.
Мамед не узнал лица векиль-баши.
— Идем, что ли, — проворчал он ласково, пропуская его вперед.
Векиль-баши остановился у дверей уборной.
— За что он меня так?
— Кто ж его ведает? Боится, я слышал. Знает твой нрав и опасается выпустить тебя на волю.
Гулям-Гуссейн схватил Мамеда за плечи острыми, как когти, пальцами. Его лицо, обычно повторявшее благообразие многих сотен тысяч солдатских лиц, служащих под знаменами Великобритании, — чисто бритое, с аккуратно подстриженными усами, — теперь глядело на Мамеда как бы из разбитого желтого зеркала. Черты были искажены, тронуты пеплом.
— Опасается? — сказал он хрипло. — Опасается? А мучить он не опасается? Арестовал для своего спокойствия. Ох!
Он застонал и показал синий, опухший в рубцах палец.
— Смотри! Укусил ночью. Извелся от злобы. Домой хочу. А просить его… нет! Просить не буду.
— Да и не пустит. Разве англичанин твоему уму поверит? Он, наверное, лучше тебя знает, что тебе нужно.
— Раньше и я так думал! — Вахмистр выдавил из себя два-три смешка. — Думал, что они для нас счастье принесли. Дурак был. Сколько врагов нажил! Сколько муки за них причинил! Теперь никому я не нужен, никто меня не жалеет. На тебя надеялся, на старую дружбу.
Он сказал это с льстивой мольбой и надеждой в голосе.
— Что дома делается?
Мамед ужаснулся:
— Да разве они тебе ничего не говорят?
Вахмистру свело судорогой губы.
— Да приходил этот… собака… каждый день ходит… Асад-Али-хан… Сообщает, что дома все благополучно.
Мамед отвернулся от его вопросительного взгляда, произнес, глядя в пол, гнусаво и жалостливо:
— Прибегал сегодня мальчик от твоей матери. Плоха, кажется, Фатма-ханум. Зовет тебя.
Векиль-баши привалился к стене.
— Дьяволу душу продам, будь они прокляты…
Мгновенным движением старик вынул записку, сунул ее Гулям-Гуссейну и, припав губами к его щеке, зашептал что-то, захлебываясь и плюя в ухо.
За поворотом коридора зашуршало, застучало и понесло звоном шпор.
— Где арестованный?
— Асад-Али-хан!
Поручик на рысях вылетел из-за стены. Он был налит до переносицы служебным негодованием.
— Куда вас шайтан унес? В нужник! А разговаривать?.. Кто вам разрешил? Я разрешил? Ротмистр? Тебе приказ был дан? Дан, я спрашиваю?
Мамед молчал.
— Арестую! Замурую в карцере!
Он теребил ремни, и уже кулак его готовился к зуботычине. Вахмистр бросился между ними и закричал потерянным голосом:
— Ну, не расходись, поручик!
Тот оторопел и через несколько недоуменных, испуганных мгновений завизжал:
— Бунт!..
Услышав чьи-то поспешные шаги, сказал лживо и холодно:
— Арестованного требует к себе господин ротмистр.
Векиль-баши замер. Это прощение. Он не знал своей вины, проступка, но это прощение. Что он наделал! Он готов был броситься к Асад-Али-хану с извинениями.
Чванный денщик ротмистра подошел к ним и, воротя румяное, нахальное лицо холуя и педераста, сообщил брезгливо:
— Ротмистр раздумал, господин поручик. Пусть Гулям-Гуссейн сидит спокойно. Не нужен..
Асад-Али-хан оскалил зубы и молча ушел с денщиком.

XIII

На другой день вечером Асад-Али-хан принес известие:
Родственники согласны на сто пятьдесят туманов. Гулям-Гуссейн… Он вообще, считаю долгом заметить, дерзко отзывается…
— Об этом потом. Сто пятьдесят туманов… Это тридцать фунтов стерлингов. Послушайте, вы спятили? Откуда нищий зеленщик возьмет тридцать фунтов?
Поручик молчал. Ротмистр вспылил:
— Откуда он возьмет тридцать фунтов, я вас спрашиваю?
— Не могу знать. Раскинем мозгами…
Эддингтон раскричался:
— Прошу без фамильярностей! У нас с вами не дружеская беседа, а служебное совещание.
Поручик обиженно отвернулся. Ротмистр пошел на уступки.
— Если вахмистр наговорил вам дерзостей, переведите его в карцер.
— Слушаю. Разрешите идти?
— Можете.
Но через час поручика снова вызвали к Эддингтону.
— Кажется, мы говорили сегодня об одном и том же, — сказал ротмистр.
— Мне тоже кажется.

XIV

Целый день Эддингтон скакал по сожженным закоулкам и искал справедливости. Последний день. Губернатора не было в городе. Полицмейстер не получил никаких сведений о местопребывании преступника.
— Наложите арест на его имущество, пусть он заплатит пеню.
Полицмейстер пожал плечами.
— Не могу. Я должен получить распоряжение от хозяина губернии. Дело очень щекотливое и тонкое. Не хочу брать на себя ответственности. До конца рамазана вряд ли возможно чего добиться…
Совещание у Эдвардса не дало ничего нового. Мак-Мерри шамкал с преувеличенно загадочным видом:
— Я пятнадцать лет здесь. И поверьте мне, ротмистр: вы теперь от них не получите удовлетворения. С этими скотами бывает так, словно их укусила бешеная собака. На слишком резкий конфликт при теперешней политической ситуации идти немыслимо. Им воспользовался бы только Сулейман. Что такое персидский губернатор? Сатрап! Сатрап есть сатрап. Сепехдар шлет ему грозные телеграммы из Тегерана. А он плюет на них. Заплатил за право управлять областью двести тысяч туманов в свое время и стал наместником шаха. Когда ему грозят смертной казнью в совете министров, он только икает. Средневековье!
Эдвардс заявил:
— Я пробовал стороной нажать на губернатора — у меня есть кое-какие частные его бумаги: парочка закладных, — не помогло, как видите.
— Здесь поможет только пешкеш. Взятка, — перевел консул всем известное слово. — Пешкеш кому надо. Следует пойти на компромисс.

XV

— Ты грубил мне, тебя переводят в карцер.
Векиль-баши ответил:
— На сердце моем так много ран! Я не чувствую твоих уколов, Асад-Ачи-хан. Ты сам раб другого.
Его вывели во двор, чтобы провести в другой корпус. На дворе он мгновенно ослеп от света и оглох от криков, неожиданно приветливых:
— Эй, векиль-баши, не убивайся!
— Хуже бывает!
Гулям-Гуссейн дивился не столько сочувствию, сколько тому, как распустился эскадрон. Но он не испытывал сожаления, что здание службы, возводимое и украшаемое с таким трудом, явно осыпалось.
Весельчак Багир, казак, которого вахмистр так ценил в тяжелых походах, — а в Персии они все тяжелые, — кричал:
— Крепись, Гулям-Гуссейн! Ты сидишь в покое и прохладе. А ‘он’ ездит по жаре по твоим делам. Тень только под брюхом лошади.
Вахмистр с улыбкой вошел в черную тьму карцера. Голоса двора гудели в ухо необъяснимо и чудесно, как шумы морской раковины.

XVI

Ночью поручик привел к Эддингтону хилого, истощенного териаком человека, пристава того участка, где, по некоторым сведениям, укрывался сабзи-фуруш.
Не говоря ни слова, Эддингтон вынул из стола приготовленные двадцать пять туманов и передал через руки Асад-Али-хана полицейскому.
— Я дам вам вдвое, если вы сделаете все дело по нашему указанию. А требуется вот что. Вы, несомненно, знаете или можете узнать, где скрывается этот негодяй. (Пристав двусмысленно покачал головой.) Да, да! Дальше — требуется строжайшее соблюдение тайны. Строжайшее. Обещайте ему от моего имени безопасность и передайте, что я — сам я, командир эскадрона, — согласен заплатить за него пеню вахмистру Гулям-Гуссейну. Пусть он завтра придет ко мне.
— Английский командир очень хороший человек и умеет ценить услуги. Спокойной ночи! — сказал полицейский, настойчиво суя жесткую руку. — Завтра Изатулла будет у командира.

XVII

Тени были еще длинны, они лежали у стен, как будто ночь не просохла, солнце медлило подняться и осушить политую раствором тьмы землю.
Все незанятые люди эскадрона высыпали во двор и, обмениваясь напряженными словами, наблюдали медленное шествие от ворот.
Шел огромный, до глаз заросший крашеной бородой человек, в огромной шапке, под которой мог поместиться трехлетний ребенок. Он был статен, широкоплеч, легок в походке. Лохмотья свои, подпоясанные цветным шелковым поясом, нес весело и важно. Он выкидывал в стороны босые ступни, но шел, ни на кого не глядя..
Багир радостно воскликнул:
— Изатулла!
За зеленщиком уныло шествовали два полицейских ажана в белых пиве, в обмотках, тонконогие и почему-то испуганные. Изатулла помахивал увесистым мешком.
— Выкуп, — сказал Мамед. — Да не согласится Гулям-Гуссейн на выкуп.
Кто-то спросил с завистью и удивлением:
— Откуда он такой мешок серебра достал? Чесноком наторговал?
Багир, весельчак и балагур, выступил вперед. Его встретили улыбками. Ему, как избалованному и доброму артисту, не хотелось обмануть ожидание потехи, но он сказал горячо и строго:
— В складчину собрали. Они, зеленщики, дружно живут — все за одного, один за всех. Нам бы, друзья, поучиться такому согласию. Нам гнут шею только потому, что мы всегда в розни и в разброде. А на выкуп Гулям-Гуссейн не согласится. Без хозяина решили.
Он прервал речь и подошел к Мамеду.
— Дело есть. Пойдем туда.
Они отошли к конюшням. Кое-кто переглянулся.
Туземный великан пахнул землей и луком. Эддингтон с минуту оглядывал посетителя, спокойно стоявшего и показывавшего подробности своего страшного тела, и искренне изумлялся, что это чудовище может заниматься столь мирным промыслом, как торговля овощами.
Изатулла проворчал что-то в свалявшуюся бороду, передал пеню и удалился легкой поступью.
Тогда позвали векиль-баши Гулям-Гуссейна.
Тот вышел из темной ямы и сделал движение, как бы ощупывая воздух. Конвойный толкнул его. Гулям-Гуссейн пошел, не разбирая пути, споткнулся о еле заметный камень, потеряв, казалось, управление самыми простыми движениями тела. Его встретили неразборчивым гулом. Толпа сочувственно ворчала, — он не отвечал. Он даже двигался, казалось, потому, что подчинялся указаниям конвоира.
Мамед, спокойно отстраняя конвойного, — тот и не противился, — прошел с вахмистром несколько шагов и оживленно говорил что-то.
Векиль-баши кивал головой с видом человека, все это слыхавшего, раз навсегда согласившегося и очень усталого.
Таким он вошел и в канцелярию эскадрона.
— Ты потерпел оскорбление, — заявил ротмистр. — Я добился удовлетворения, которого ты требовал.
Векиль-баши взглянул на него беглым взглядом. Англичанин поправился:
— Которого требовали твои родственники и родственники твоей жены.
Векиль-баши задрожал. Эддингтон протянул ему через стол мешок. Гулям-Гуссейн не двинулся с места. Мешок повис в воздухе, упал на стол, заворчал глухим металлом. Ротмистр привстал, стиснул зубы, и его ломаная персидская речь пошла как поток английских проклятий.
— Вот сто пятьдесят туманов. Тридцать фунтов. Их принес тебе твой обидчик. Этим следует покончить распрю.
Асад-Али-хан вилял задом в беззаветной преданности начальству. Он боялся быть неподвижным и неслышным, все время фыркал, отдувался и наконец тонко вмешался:
— Ну, векиль-баши, наверное, захочет, чтобы ему почаще давали по полтораста туманов. Он в первый раз расплатится со всеми долгами. А потом начнет трудиться над новым сыном. Можно согласиться — пусть жена каждый год делает такие богатые выкидыши.
Гулям-Гуссейн стоял, мелкорослый и щуплый, дрожал и подергивался. На оскорбительные для мусульманина остроты он только поднял лицо, оскалив зубы, и стал неуловимо похож на волка.
Ротмистр рванулся из-за стола и бешено закричал:
— Держись солдатом! Не знаешь, как вести себя, собака, когда тебе делают добро! Надо благодарить!
Молниеносным и влажным ударом — силача и боксера — в подбородок Эддингтон поднял на себя глаза вахмистра. Они были налиты кровью, как слезами.

XVIII

Гулям-Гуссейн возвращался домой. Шел и не узнавал знакомых улиц и не заботился о том, что их надо узнавать. Рот был полон сухой боли, похожей на ожог крутым кипятком.
Кто-то крикнул:
— Эй, ты! Красноверхая шапка, английский наемник!
Гулям-Гуссейн оглянулся и увидал себя на базаре. Правильно. Так и надо было идти. Кричавший обращался все-таки к нему:
— Тяжело тащить туманы за свое семя? Почем получаешь?
Вокруг Гулям-Гуссейна встала тишина. Прекратилась суета.
Он смотрел через плотно обступавшую его толпу, и под его взглядом останавливались люди и замолкали. Молчание, овладевшее людьми, вело его глаза куда надо.
Огромная котлообразная шапка, под ней — крашеная борода и чудовищное туловище. Торговец сидит в своем растворе среди приятелей, мужчин разбойничьего вида, среди салатов, моркови, всякой зелени, увядшей за несколько дней, когда хозяин был в бегах. Он манит рукой казака.
Гулям-Гуссейн никогда его не видал и узнал мгновенно.
— Да-да! Это зову я, сабзи-фуруш Изатулла. Поди сюда, послушай!
Подошел. Зеленщик продолжал:
— Пристав сказал мне: ‘Изатулла, пойди, я тебе говорю, к английскому командиру. Он не сделает тебе никакого вреда. Он велел сказать тебе, что ему надоела паскуда, скинувшая щенка. Наши власти не помогают англичанину. Он бахвалился, что найдет тебя и накажет смертью, но теперь стыдится показать глаза своим казакам. Вот полтораста туманов, он прислал их тебе, ты их завтра отдашь как выкуп векиль-баши Гулям-Гуссейну. Вот ему! Персидская собака за деньги простит все. Сейчас, говорит, самое лучшее покончить дело миром. После будет хуже’. Я не стал артачиться. Иначе откуда бы я достал такой мешок, что у Гулям-Гуссейна, заплатить за его недоноска?
Векиль-баши пришел домой не помня себя.
Войдя во двор, он отшвырнул мешок и упал на землю. Старуха мать вышла к нему.
— Фатма умирает, — сказала она, наклоняясь над сыном. — Что с тобой? Встань и иди к ней.

XIX

Фатма-ханум лежала в белом саване на полу — нечеловечески прямая. При жизни она была меньше ростом и тяжелее. Мать сидела у нее в головах. Она качалась и что-то тихо причитала о покинутом муже.
Комната, едва освещенная свечой, полная запахов смерти, колебалась за сгорбленной тенью, повторявшей заученные движения горя.
Гулям-Гуссейн часа полтора простоял неподвижно над усопшей. Он караулил конец их супружеской жизни. Он оглох и ослеп. Чувство какой-то непобедимой неловкости заняло голову, как сон, как полк на постое… деревню. Постель, страшный помощник агонии, еще не убранная, белела в углу. Ее платья валялись скомканными. Ее любимый коврик на полу, — она на нем останавливала одинокий, покинутый взгляд. Все — ее. Она умирала в забросе. Не было ее мужа.
С такими мыслями он вернулся к жизни.
Переступил с ноги на ногу. Кашлянул. Сказал застывшим, хриплым голосом:
— Не плачь, мать, слезами не поможешь.
Из неисчерпаемого запаса слов, безмерных залежей мыслей, чувств, ощущений, дремавших в нем, он выбрал самые сухие и черствые слова и мысли. Он намеренно отстранял — волей к мести и к жизни — все, что могло его вернуть к той полусмерти, из которой он только что вышел. Так обессиленный пловец, проплутавши в ледяном море своим утлым суденышком несколько суток, потеряв последнюю надежду, вдруг обнаруживает, что родной берег близко. Ему кричат, бросают веревки, вновь налитый силой, он хватает спасательную бечеву и подтягивается, не думая об опасностях прибоя, к прибрежным камням. И волна нежно, словно материнская ладонь, выносит спасенного. Гулям-Гуссейн схватился за причал. Собрав все силы, он подтягивался к берегам существования. От них его было отбросило страшным порывом несчастья.
— Почему нет женщин, мать?! Почему она лежит одиноко и ее никто не провожает?
— Не знаю, сынок, я тоже удивляюсь.
Озаренная прозрением любви, понимая, как здоровы раздражения бытия для сына, она поправилась:
— Утром я слыхала, как верещали соседки в саду. Так бранили твою службу, так бранили. Показывают на наш дом и говорят: ‘От них надо беречься, как от зараженных. Продажные души’. Не любят казаков, сынок, не любят. И тебя не любят, скрывать нечего.
Он не дослушал и вышел во двор. Четырехугольник неба над замкнутым двориком сиял, как бред скряги, всей роскошью звезд. Они висели низко, как яблоки, и трепетали, словно на ветру. Ночь только начиналась. С гор дуло холодом и концом лета. Месяц, вышедший из-за Тагибустана, лежал над плоской крышей одутловатой рожей забулдыги. Было тихо. Было — прохладно и тихо. Было сине и тихо. И только откуда-то издали, словно зевок чей-то, донесся собачий вой. Но город неслышно мучился. Он беззвучно вздыхал, почесывался, приглушенно стонал, начинавшееся его забытье было нелегко и жутко.
Гулям-Гуссейн, возвращенный к житейским размышлениям, думал о том, что он родился в несчастной стране, которую ненавидит. Сколько злобы, скуки, преступлений гнездится за глинобитными укреплениями мусульманского дома!. И сам он, Гулям-Гуссейн, был привязан до последнего часа к этому тесному двору любовью к жене и ожиданием сына. Путы разорвались, но рубцы заныли сильней. Он шепотом позвал жену. Вне двора, вне стен зашелестели листья, ударил ледяной ветер высот. Просторы оказались холодными. Он вздохнул.
В калитку постучали условным стуком.
Гулям-Гуссейн вздрогнул и впустил двух неурочных гостей.

XX

— Что это? Зарево? Зарево, Чарли, да?
Они стояли у балюстрады каменной террасы Эдвардсова дома и смотрели в сторону Тагибустана, шершавый хребет которого виднелся за черными массивами сада. Над ним колебался зловещий свет.
— Это горит то противное селение, откуда нас обстреляли, да, Чарли?
Эддингтон улыбнулся святой наивности.
— Увы, нет, Дженни. Зарево, к сожалению, за горами. Это всходит месяц.
И, как бы в подтверждение, накалив до последней степени темный горизонт, показалась часть багрового диска.
Они вышли украдкой перед самым началом обеда обняться и поворковать. Гости — сливки европейской колонии — и хозяева сделали вид, что не замечают вольности, — помолвленные!..
Окна обрызгали зелень кустарников неживым светом. Взглянув на этот свет и на колеблющиеся занавески, которые выкидывало негромким ропотом говора наружу, ротмистр рассмеялся:
— Как хорошо, Дженни! Мы скоро уедем в Лондон.
Слышно было, как заливался Эдвардс и хихикал Мак-Мерри. Ему вторил непристойным фальцетом секретарь консульства, приглашаемый лишь в случаях исключительных торжеств. В стороне и молча сидел дряхлый старик, барон с русской фамилией, охранявший когда-то интересы подданных Российской империи на самой границе ‘сферы влияния’. Не так давно его сын сбежал к какой-то разновидности дервишей, познававших истину, наедаясь тугавахтет — кислого молока с гашишным маслом. Разумеется, он принял магометанство, его объявили святым, но его мать — сидевшая сейчас рядом с мужем — почти потеряла зрение от слез. На бывшего российского консула и его жену почти не смотрели, боясь испортить настроение. Именно вспомнив о них, Дженни сказала:
— Как глупо, что их пригласили. Какие-то призраки из Эдгара По. Ты и так грустен сегодня.
— Я? Ты ошибаешься. Я привез из эскадрона остаток раздражения, это верно, но приехал с ощущением человека, сделавшего все, что мог. Я сделал все, что мог. Правда, девочка? Ну, идем, нас ждут.

XXI

И старик Мамед и другой, в бурке, человек из обрушившегося в прошлое — а как недавно оно было, — Ибрагим-Заде вошли крадучись, быстро. Но во дворе их селям [селям — мусульманское приветствие] был спокоен и важен. Они сделали рукою таинственный знак древних заговорщиков.
— Мы знаем о твоем несчастье, Гулям-Гуссейн, — сказал Ибрагим-Заде, — и тот, кто послал нас, знает…
— Сулейман-хан здесь, в городе?
— Осторожней, Гулям-Гуссейн. Он знает. Он велик своим знанием человеческого горя и всегда отзывается, иногда раньше, чем ты сам о нем проведаешь. Так случилось со мной… Так вышло с тобой. Гулям-Гуссейн. В тот день, когда командир арестовал тебя, он призвал меня и спросил, кто такой векиль-баши Гулям-Гуссейн, которого оскорбил ротмистр Эддингтон.
— Что же ты ответил? — спросил Гулям-Гуссейн.
— Ты прав, что любопытствуешь… Да, Гулям-Гуссейн, я дал волю своей вражде к тебе.
— А он?
— Он поступил, как мудрец. Он остановил меня и сказал: ‘Ты, Ибрагим-Заде, говоришь о том, что уже было. Это прошло. Теперь векиль-баши твоего эскадрона готов стать нашим товарищем и братом. Англичане сами отгоняют от себя верных и преданных людей. Тем хуже для них. Нам же нужны такие люди, как векиль-баши, — храбрецы, знакомые с военным делом. Нужно найти связь с ним’. Не прошло и дня, а нам уже рассказывали о том, как над тобой издеваются. И тогда он послал тебе письмо.
— Да, да, оно пришло вовремя.
— Нам рассказывали, как ты его принял…
— Я сидел оторванный от семьи, от больной Фатмы, и мне казалось, что я не то в тюрьме, не то в плену, среди врагов, которые без всякого милосердия приговорили меня к пожизненному заключению. Меня забыли. Я готов был отчаяться. И вдруг письмо…
— Когда он узнал, что сделал с тобой Асад-Али-хан, он заметил: ‘Гулям-Гуссейн наш’.
— Я верно передал твои проклятия, — вмешался Мамед. — Тогда ты стенал, теперь, после страшного горя, ты скрепился и молчишь. Из ярко вздутого огня не идет и дым.
— Когда меня вызывали из темной, чтобы отдать деньги, я шел убить его. Но тут торчал Асад-Али-хан и пустыми гневными речами мешал моей ненависти. Я пошел домой, и по дороге мой случайный враг разоблачил окончательно всю гнусность англичанина. Сабзи-фуруш сделался в моих глазах меньше мошки, когда я узнал об отвратительном подлоге и издевательстве над моим горем. Пусть сады зарастут бесполезной колючкой, пусть разразятся тучи каменным дождем. Теперь я найду его, моего командира. Он кончил свою жизнь.
— Погоди, Гулям-Гуссейн, нас послали за тобой. Если горе не привязывает тебя к дому…
— Я и пойду с вами. Но раньше дайте мне сделать то, что я задумал, когда я решил идти к вам. Я ненадолго заверну в эскадрон. Меня, векиль-баши, всюду пропустят. Придется побеспокоить ротмистра Эддингтона. Я никогда не вернусь в эскадрон персидских казаков после этого. Так крепче будет. Верно, Ибрагим-Заде?
Тот взглянул на Мамеда и, уловив незаметный его кивок, ответил:
— Верно, Гулям-Гуссейн. Иди.
Но старик задержал его:
— Постой! Нас ждут лошади. Командира нет в эскадроне, он уехал на весь вечер к банкиру.

XXII

Гулям-Гуссейн припал к окну. Под фестонами занавески пылал пир. Его нестройные голоса пробивались сквозь плотно закрытое окно. Под огромным абажуром, за круглым столом, уставленным льдистым хрусталем, бесчисленными бутылями, из которых можно напоить два взвода, украшенным пышными букетами, открывались рты, пожирая нежное мясо фруктов, глотая драгоценные вина. Они изрыгали какие-то звуки, потрясавшие хохотом плечи и спины. Пластроны фрачных костюмов, как белая пена, подступали к упитанным подбородкам. Голоплечие дамы дощебетывали застольные любезности. Три афганца, молодые и сильные — полубоги по сравнению с пожилыми пьяными хозяевами, — носились от стакана к стакану, управляемые близорукими глазами и красным носиком миссис Эдвардс. От ее выцветших ресниц шли токи, заставлявшие прислугу мгновенно откупоривать шипучее горло бутылок, менять тарелки, убегать куда-то и вновь возвращаться.
Все это вошло в глаза Гулям-Гуссейна, чтобы к злобе прибавить горечи. Он не сводил взора со знакомой спины в обычном френче хаки среди черного сукна вечерних костюмов. Гулям-Гуссейн жег спину, Эддингтон два раза оглянулся, что-то сказал своей соседке. Та двинула обнаженными лопатками и тоже поглядела назад.
Гулям-Гуссейн присел.
Слышно было, как, гремя стульями, гости встали. Говор уходил влево, в гостиную. Взглянув в окно, Гулям-Гуссейн увидел важно очищающих стол от посуды афганцев.
В гостиной тем временем приготовились усваивать поглощенное.
— Из ‘Пер Гюнта’ что-нибудь!
— Бог с ним, с Григом! Вальс Штрауса!
— Он — ‘бош’!..
Миссис Эдвардс, не открывая нот, ждала. Ее муж развлекал русского барона воспоминаниями.
— Давно ли, кажется, мы с вами познакомились… А ведь этому пятнадцать лет. Какое первобытное было время. Вот это пианино мы привезли на мулах из Багдада. Ведь это ваши войска открыли Персию для автомобильного движения: помню, генерал Баратов на ‘Бенце’…
Преодолевая дремоту, барон молча кивнул головой. Вошел афганец и наклонился к уху мистера Эдвардса.
— Что там такое? — недовольно сказал он и поманил к себе Эддингтона. — Вас ждет у ворот казак. Что-то случилось в эскадроне.
— Ни минуты покоя.
Он вышел на террасу. Мир показался ему сделанным из гипса и угля. Белая луна, белые листья, белые колонны, черная земля, черные стволы, каменноугольные тени.
Ротмистр рассерженно кинулся в черную расселину аллеи и, блестя пробором, удалялся от дома.
Раздался резкий шорох. Пробор остановился. Кто-то мягко прыгнул. Глухой удар. Хрипение. Пробор пропал. Кто-то, рассекая кусты, бежал напролом по саду.
В ту же ночь векиль-баши был уже у Сулейман-хана. У него впоследствии он командовал отрядом, и знаменитое ограбление каравана шахиншахского английского банка со зверским истреблением всего конвоя — дело его рук.
1924-1925 гг.

——————————————————————

Источник текста: Сергей Буданцев. Саранча. — М: Издательство ‘Пресса’, 1992.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека