Луг зеленый, Белый Андрей, Год: 1905

Время на прочтение: 142 минут(ы)

А. Белый

Луг зеленый

Критика. Эстетика. Теория символизма: В 2-х томах. Т. 1 / Вступ. ст., сост. А. Л. Казин, коммент. А. Л. Казин, Н. В. Кудряшева.— М.: Искусство, 1994.— (История эстетики в памятниках и документах).

Содержание

Луг зеленый
Символизм
Символизм и современное русское искусство
Настоящее и будущее русской литературы
Гоголь
Чехов
Мережковский
Сологуб
Брюсов
Бальмонт
Апокалипсис в русской поэзии

ЛУГ ЗЕЛЕНЫЙ

Вспомни, вспомни луг зеленый —

Радость песен, радость пляск.

В. Брюсов1

I

Общественный строй, определенно складываясь, должен отчетливо наметить основные принципы, эти принципы должны лежать в его основе.
Основные принципы общественности должны иметь свои отвлеченные основоположения. Эти основоположения должны соединять вопросы социальной техники с общими вопросами, волнующими человеческий дух.
В социологии мы часто встречаемся с понятиями о силах, регулирующих общественную жизнь, и направляющих целях. Для нас важно отчетливо уяснить себе понятие о силе и цели. Но понятие о силе наиболее разработано в механическом мировоззрении. Целесообразность — принцип, по существу, упраздняющий детерминизм. Следует поэтому определенно очертить область механического и органического (целесообразного) развития общества.
При методологической раздельности непрерывности (детерминизма) и целесообразности (прерывности) вопрос о силах, механизирующих общественный строй, не может сочетаться с вопросом о целях, организующих человечество, ни в каком согласованном единстве. Поэтому возможны только два взаимно противоположные руководящие начала общественности.
Общество может рассматриваться как мировая машина, проглатывающая всякую личность, не давая ей взамен ничего, что могло бы быть равноценным личности. При такой обстановке вопроса рушится основная теория общественного развития — теория прогресса, между тем учение о механических силах общественного развития явилось как бы одним из выводов теории прогресса.
Принимая целесообразность как руководящий принцип социальной жизни, я обязан возвыситься над своими личными целями во имя целей общественных. Но общественные цели не исчерпываются пониманием общества как некоторой самоцели. Такое понимание вновь повергло бы нас в центр механических теорий, в корне отрицающих идею прогресса. Организация целесообразности предъявляет самому обществу осуществление некоторых целей, эти цели не могут корениться в отдельных индивидуумах. Они не могут корениться и в сумме индивидуумов. Область их, стало быть, — область трансцендентного идеала.
Отсюда символизация общественных целей. Отсюда понимание общества как индивидуального организма — ‘Жены, облеченной в Солнце’. Религиозный принцип венчает принцип социальный.
Итак:
Или общество — машина, поедающая человечество, — паровоз, безумно ревущий и затопленный человеческими телами.
Или общество — живое, цельное, нераскрытое, как бы вуалью от нас занавешенное Существо, спящая Красавица, которую некогда разбудят от сна.

II

Лик Красавицы занавешен туманным саваном механической культуры, — саваном, сплетенным из черных дымов и железной проволоки телеграфа. Спит, спит Эвридика, повитая адом смерти, — тщетно Орфей сходит во ад, чтобы разбудить ее. Сонно она лепечет:
Ты ведешь — мне быть покорной.
Я должна идти — должна.
Но на взорах облак черный,
Черной смерти пелена.
В. Брюсов2
Пелена черной смерти в виде фабричной гари занавешивает просыпающуюся Россию, эту Красавицу, спавшую доселе глубоким сном.
Только тогда, когда будет снесено все, препятствующее этому сну, Красавица сама должна выбрать путь: сознательной жизни или сознательной смерти,— путь целесообразного развития всех индивидуальностей взаимным проникновением и слиянием в интимную, а следовательно, религиозную жизнь или путь автоматизма. В первом случае общество претворяется в общину. Во втором случае общество поедает человечество.
Еще недавно Россия спала. Путь жизни, как и путь смерти, — были одинаково далеки от нее. Россия уподоблялась символическому образу спящей пани Катерины3, душу которой украл страшный колдун, чтобы пытать и мучить ее в чуждом замке. Пани Катерина должна сознательно решить, кому она отдаст свою душу: любимому ли мужу, казаку Даниле, борющемуся с иноплеменным нашествием, чтобы сохранить для своей красавицы родной аромат зеленого луга, или колдуну из страны иноземной, облеченному в жупан огненный, словно пышущий раскаленным жаром железоплавильных печей.
В колоссальных образах Катерины и старого колдуна Гоголь бессмертно выразил томление спящей родины — Красавицы, стоящей на распутье между механической мертвенностью и первобытной грубостью.
У Красавицы в сердце бьется несказанное. Но отдать душу свою несказанному значит взорвать общественный механизм и идти по религиозному пути для ковки новых форм жизни.
Вот почему среди бесплодных споров и видимой оторванности от жизни сама жизнь — жизнь зеленого луга — одинаково бьется в сердцах и простых, и мудреных людей русских.

III

Вот село. Сельский учитель спорит яро, долго, отягощая речь иностранными словами, вычитанными из дрянной книжонки. Зевает ослабевший помещик. Зевает волостной писарь и крестит рот.
А вот вышли из душной избы на зеленый луг. Учитель взял гитару, тряхнул длинными волосами, и здоровая русская песня грянула таким раздольем, трепетом сердечным: ‘Каа-к в сте-пии глуу-хоой уу-мии-раал ямщи-ик’4
И дышит луг зеленый. И тонкие злаки, волнуясь, танцуют с цветами. И над лугом встает луна. И аромат белых фиалок просится в сердце. И вспоминается тысячелетняя жизнь зеленого луга. И забытая, мировая правда — всколыхнулась, встала, в упор уставилась с горизонта, как эта большая золотая луна.
Вспоминается время, когда под луной на зеленом лугу извивались обнаженные юноши, целомудренно кружились, завиваясь в пляске. Бархатно-красные, испещренные пятнами леопарды, ласково мяуча, мягко скакали вокруг юношей. И носилось над лугом бледное золото распущенных кос: то в ласковой грусти взлетали юные девушки над тонкими травами. Их серебряные хитоны, точно струи прохлады, вечно слетали, пенясь складками.
Это на зеленом лугу посвященные в жизнь несказанную вели таинственный разговор душ.

IV

В тяжелые для России январские дни мне пришлось переживать в Петербурге весь ужас событий. Что-то доселе спавшее всколыхнулось. Почва зашаталась под ногами.
Как-то странно было идти на зрелище, устраиваемое иностранной плясуньей3.
Но я пошел.
И она вышла, легкая, радостная, с детским лицом. И я понял, что она — о несказанном. В ее улыбке была заря. В движеньях тела — аромат зеленого луга. Складки ее туники, точно журча, бились пенными струями, когда отдавалась она пляске вольной и чистой.
Помню счастливое лицо, юное, хотя в музыке и раздавались вопли отчаянья. Но она в муках разорвала свою душу, отдала распятию свое чистое тело пред взорами тысячной толпы. И вот неслась к высям бессмертным. Сквозь огонь улетала в прохладу, но лицо ее, осененное Духом, мерцало холодным огнем — новое, тихое, бессмертное лицо ее.
Да, светилась она, светилась именем, обретенным навеки, являя под маской античной Греции образ нашей будущей жизни — жизни счастливого человечества, предавшегося тихим пляскам на зеленых лугах.
А улицы Петербурга еще хранили следы недавних волнений.

V

Есть несказанные лица. Есть улыбки невозвратные. Есть бархатный смех заликовавших о лазури уст. Есть слова, веющие ветром, — сквозные, как золотое, облачное кружево на пылающем горизонте.
Есть слова тишины, в которых слышатся громы неимоверного приближения души к душе — громы вселенских полетов и молнии херувимской любви.
Когда тишина говорит на зеленом лугу и глаза передают глазам несказанное, когда люди, невольно брошенные в вечную глубину, к которой еще нельзя прикоснуться ни формой, ни словами, как понятен тиховейный зеленый луг, таящий воспоминания!..
Помнит он песни и пляски священного экстаза, в котором глубокие души сливались с зарей и друг с другом.
Зеленый луг хранит свою тайну. Вот почему так невыразимо щемит сердце на зеленом лугу, когда ветер, блеском озаренный, уносит сердца, — и кружит, и кружит их в тихой пляске неизреченного. Еще ближе становятся охрипшие звуки гармоники и нестройная жалоба подгородных мещан, вышедших на зеленый луг вспомнить о несказанной старине в час несказанный: ‘Уу-ноо-сии тыы маа-ее гооо-ре быы-ии-ии-страа рее-чуу-шкаа с саа-боой’.

VI

Есть отношения вполне выразимые — глубокие душевные волнения, запечатленные формой. Следует помнить, что переживание первее формы, его облекающей. Форма является как результат необходимой потребности запечатлеть переживание.
Религия есть связь переживаний. Переживания бывают единоличные и коллективные. Религия есть связь единоличных и коллективных переживаний.
Наличность единоличных переживаний необходима для образования переживаний коллективных. Форма коллективных переживаний объединяет переживающих в органически цельную замкнутую религиозную группу. Такая группа есть религиозная община, противопоставленная обществу. По граням соприкосновения между общиной и обществом возникает ряд необходимых конфликтов. Община может казаться началом, разлагающим общество. Общество являет, наоборот, общине свой лик звериный.
В религии впервые намечаются пути к запечатлению переживаний, еще не запечатленных формой. Религия поэтому всегда о будущем.
Теория Дарвина построена на сохранении рода путем полового подбора, т. е. путем отысканных и установленных форм общения и связи индивидуумов. Благодаря такому роду общения человечество, сохраняясь, достигает своего относительного бессмертия даже при наличности существующих пространственно-временных форм.
Религия есть своего рода подбор переживаний, к которым еще не найдены формы. Жизнь общины основана на подборе и расположении переживаний отдельных членов, как скоро в переживаниях своих они соединяются друг с другом. Понятно, что только в общине куются новые формы жизни.
— Подбор переживаний первее подбора форм (социального, полового и т.д.). Подбор форм не может осуществиться ранее подбора переживаний.
Вот почему религия, устанавливая общение между людьми в переживаниях, которым еще не найдены формы, всегда реальна еще неоформленной реальностью. Религия, как и Дарвинова теория, — явление подбора. Религия всегда предвкушает новые формы жизни: ‘И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет’ (Откровение)6.
Если религия не волнует нас, как стыдливая заря, а ухает мраком, как черные провалы вместо лиц, глядящие на нас из-под жестяных оправ на старинных иконах, она забывает свои источники, религия — дерево не умерщвляющее, но оживляющее. ‘И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл… Древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды… и листья дерева для ‘исправления народов’ (Откровение)7.
Я утверждаюсь для окружающих меня людей не в переживаниях, меня преобразующих, а в формах, меня образовавших. Формы — это переживания, некогда воплощенные, а теперь потухающие, ибо они вогнаны в инстинкт.
Совокупность форм, меня определяющих, очерчивает мой пространственно-временный образ. Но в душе моей живет неоформленное, неизреченное, мое взволнованное счастье. В душе я — обладатель ‘нового имени, которого никто не знает, кроме того, кто получает’ (Откровение)8. Это новое имя начертано согласно Откровению Иоанна на белом камне души.
Я для других — нераскрытая загадка. Если окружающим меня людям смутно мерещится невоплощенная глубина жизни, они с невольным трепетом взглянут на меня, то с надеждой, то с опасением. Им будет казаться, что я нечто утаиваю от них.
Те немногие, которые опередили пережитые и оковавшие нас формы жизни, — те узнают во мне своего тайного друга. Они поймут, что мы обречены на совместное отыскание новых форм, потому что невыразимая тишина нас соединила: там, в бирюзовой, как небо, тишине, встречаются наши души, и когда из этих бирюзовых пространств мы глядим друг на друга бирюзовыми пространствами глаз, невольный вихрь кружит души наши. И бирюзовое небо над нами становится нашей общей единой Душой — душой Мира. Крик ласточек, безумно жгучий, разрывает пространство и ранит сердце неслыханной близостью. Над нами поет голубая птица Вечности, и в сердцах наших просыпается голубая, неслыханная любовь — любовь, в белизне засквозившая бездной.
И мы видим одно, слышим одно, в формах неоформленное. Установленные формы становятся средством намекнуть о том, что еще должно оформиться. Тут начинается особого рода символизм, свойственный нашей эпохе. В ней намечаются методы образования новых форм жизни.
Так совершается подбор переживаний. Так намечается остов будущей общины. Так преображается мертвенная жизнь общества в жизнь, как вином озаренную жертвенной кровью любовного причастия.
Я начинаю сознавать, что когда-нибудь буду — раскроюсь для близких в новом для меня имени.
Белый камень, мне данный, прорастет благоухающими лилиями и розами. Я стану сам как лилия полевая, тихо зыблемая на зеленом лугу.

VII

Есть тайная связь всех тех, кто перешагнул за грань оформленного. Они знают друг друга. Пусть не знает каждый о себе, другой, взглянув на него несказанным, взволнует, откроет, укажет.
Бирюзовая сеть неба опутает сердца посвященных — бирюзовые нити навеки скрепят. Души становятся что зори.
Душа одного — вся розовая зорька, задумчиво смеющаяся нетленной радостью. Душа другого — бархатно пьяный закатный пурпур. А вот душа — прекрасная шкура рыси, тревогой глянувшая с горизонта.
Когда я один, родственные души не покидают меня. Мы всегда совершаем полет наш — возвращение наше — на голубую, старинную родину, свои объятья распростершую над нами. Ты близка нам, родина, голубая, как небо, — голубая, как наши затосковавшие о небе души. Голубое пространство наших душ и голубое небо, нам смеющееся, — одна реальность, один символ, высветляемый зорями наших восхождений и приближений. Вижу, вижу тебя, розовая зорька — знаю, откуда ты! И душа моя, черная ласточка, канувшая в небо, с визгом несется тебе навстречу.
Я знаю, мы вместе. Мы идем к одному. Мы — вечные, вольные. Души наши закружились в вольной пляске великого Ветра. Это — Ветер Освобождения.
Он качает цветы на зеленом лугу, и цветы посылают цветам свое ласковое благоволение.

VIII

Россия — большой луг, зеленый. На лугу раскинулись города, селенья, фабрики.
Искони был вольный простор. Серебрилась ковыль. Одинокий казак заливался песнью, несясь вдоль пространств, над Днепром — несясь к молодой жене Катерине.
Пани Катерина, ясное солнышко, ты в терему,
Открыла веселые окна.
День смеялся и гас:
ты следила одна
Облаков розоватых волокна.
‘Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит он сквозь леса и горы полные воды свои’.
Но пришел из стран заморских пан, назвавшийся отцом твоим, Катерина, — казак в красном жупане, пришел и потянул из фляжки черную воду, и вот стали говорить в народе, будто колдун опять показался в этих местах. И все предались болезненным снам. И сама ты заснула в горнице, пани Катерина, и вот чудится тебе, будто пани Катерина пляшет на зеленом лугу, озаренная красным светом месяца — то не месяц, то старый пан, пан отец — казак, в красном, задышавшем пламенем жупане, на нее уставился.
Эй, берегись…
Пани Катерина, безумная, что завертелась бесцельно в степи, одна, когда муж твой лежит неотомщенный, простреленный на зеленых лугах? Он защищал родные луга от поганого нашествия.
Эй, безумная, ну чего ты пляшешь, когда дитя твое, твоя будущность — задушена?
Но нет, еще есть время, сонная пани: еще жив твой муж, еще дитя твое — твоя будущность — не погибло, а ты пляшешь во сне, озаренная красным светом месяца… То не месяц: то неведомый казак, тебе из заморских стран ужас приносящий… Вот покрывает он зеленые луга сетью мертвых городов, вот занавешивает небо черным пологом фабричных труб — не казак, а колдун, отравляющий свободный воздух родного неба — души.
Россия, проснись: ты не пани Катерина — чего там в прятки играть! Ведь душа твоя Мировая. Верни себе Душу, над которой надсмехается чудовище в огненном жупане: проснись, и даны тебе будут крылья большого орла, чтоб спасаться от страшного пана, называющего себя твоим отцом.
Не отец он тебе, казак в красном жупане, а оборотень — Змей Горыныч, собирающийся похитить тебя и дитя твое пожрать.

IX

Верю в Россию. Она — будет. Мы — будем. Будут люди. Будут новые времена и новые пространства. Россия — большой луг, зеленый, зацветающий цветами.
Когда я смотрю на голубое небо, я знаю, что это — небо моей души. Но еще полней моя радость от сознания, что небо моей души, родное небо.
Верю в небесную судьбу моей родины, моей матери.
Мы пока молчим. Мы в будущем. Никто нас не знает, но мы знаем друг друга — мы, чьи новые имена восходят в душах вечными солнцами. Голубое счастье нам открыто, и в голубом счастье тонут, визжат, и кружатся, и носятся — ласточки…
Мы говорим о пустяках, но наши души — души посвященных в тишину — вечно улыбаются друг другу.
И зеленый луг хранит воспоминания. И сидишь, успокоенный, на зеленом лугу. Там… из села, раздаются звуки гармоники, и молодые голоса заливаются тоской на зеленом лугу:
‘Каа-к в стее-пии глуу-хоой паа-мии-раал ям-щиик’.

1905

СИМВОЛИЗМ

И СОВРЕМЕННОЕ РУССКОЕ ИСКУССТВО

Что такое символизм? Что представляет собою современная русская литература? Символизм смешивают с модернизмом. Под модернизмом же разумеют многообразие литературных школ, не имеющих между собой ничего общего. И бестиализм Санина1, и неореализм, и революционно-эротические упражнения Сергеева-Ценского2, и проповедь свободы искусства, и Л. Андреев, и изящные безделушки О. Дымова3, и проповедь Мережковского, и пушкинианство брюсовской школы, и т. д. — весь этот нестройный хор голосов в литературе называем мы то модернизмом, то символизмом, забывая, что если Брюсов с кем-нибудь связан, так это с Баратынским и Пушкиным, а вовсе не с Мережковским, Мережковский — с Достоевским и Ницше, а не с Блоком, Блок — с ранними романтиками, а вовсе не с Г. Чулковым. Но говорят: ‘Мережковский, Брюсов, Блок — это модернисты’ и противопоставляют их кому-то, чему-то. Следовательно: определяя модернизм, мы определяем не школу. Что же мы определяем? Исповедуемое литературой credo?
Или, быть может, русский модернизм есть школа, в русле которой уживаются вчера — непримиримые, сегодня — примиренные литературные течения? В таком случае единообразие модернизма вовсе не во внешних чертах литературных произведений, а в способе их оценки. Но тогда Брюсов для модернизма одинаково нов, как и Пушкин, Державин, т. е. как вся русская литература. Тогда почему модернизм — модернизм?
Начиная с ‘Мира искусства’ и кончая ‘Весами’4, органы русского модернизма ведут борьбу на два фронта, с одной стороны, поддерживают они молодые дарования, с другой стороны — воскрешают забытое прошлое: возбуждают интерес к памятникам русской живописи XVIII столетия, возобновляют культ немецких романтиков, Гете, Данте, латинских поэтов, приближают по-новому к нам Пушкина, Баратынского, пишут замечательные исследования о Гоголе, Толстом, Достоевском, возбуждают интерес к Софоклу, занимаются постановкой на сцене Еврипида, возобновляют старинный театр.
Итак: модернизм не школа. Может быть, здесь Имеем мы внешнее совмещение разнообразных литературных приемов? Но именно смешение литературных школ порождает множество модернистических бесцветностей: импрессионизм грубеет в рассказах Муйжеля, народничество грубеет тоже: ни то — ни се, и всего понемногу.
Но, может быть, модернизм характеризует углубление методов какой бы то ни было школы: метод, углубляясь, оказывается вовсе не тем, чем казался. Это преображение метода встречает нас, например, у Чехова. Чехов отправляется от наивного реализма, но, углубляя реализм, начинает соприкасаться то с Метерлинком, то с Гамсуном. И вовсе отходит от приемов письма не только, например, Писемского, Слепцова, но и Толстого. Но назовем ли мы Чехова модернистом? Брюсов, наоборот, от явной романтики символизма переходит к все более реальным образам, наконец, в ‘Огненном Ангеле’ он рисует быт старинного Кельна5. А публика и критика упорно причисляют Брюсова к модернистам. Нет, не в совмещении приемов письма, ни даже в углублении метода работы — истинная сущность модернизма.
Она, быть может, в уточнении орудий работы или в обострении художественного зрения, в пределах той или иной литературной школы, в расширении сферы восприятий? И символист, и реалист, и романтик, и классик могут касаться явлений цветного слуха, утончения памяти, раздвоения личности и прочего. И символист, и реалист, и романтик, и классик каждый по-своему будет касаться этих явлений. Но художественные образы прошлого — не являют ли они порой удивительную утонченность? И, право, романтик Новалис тоньше Муйжеля, и, право, лирика Гете тоньше лирики Сергея Городецкого.
Стало быть, характер высказываемых убеждений остается критерием модернизма? Но Л. Андреев проповедует хаос жизни, Брюсов — философию мгновения, Арцыбашев — удовлетворение половых потребностей, Мережковский — новое религиозное сознание, В. Иванов — мистический анархизм.
Опять модернизм оказывается разбитым на множество идейных течений.
Изменился весь строй и порядок понятий о действительности под влиянием эволюции, происходящей в самой науке и теории знания. Изменился строй и порядок мыслей о моральных ценностях благодаря социологическим трактатам второй половины XIX столетия, углубилась антиномия между личностью и обществом, догматические решения основных противоречий жизни вновь стали проблемами, и только проблемами. Вместе с этим изменением понимания вчерашних догматов с особенной силой выдвинут вопрос о творческом отношении к жизни, прежде творческий рост личности связывался с тем или иным религиозным отношением к жизни, но самая форма выражения этого роста — религия, утратила способность соприкасаться с жизнью, она отошла в область схоластики, схоластику отрицает наука и философия. И сущность религиозного восприятия жизни перешла в область художественного творчества, когда же выдвинулся вопрос о свободной, творческой личности, выросло значение и область применения искусства. Потребовалась переоценка основных представлений о существующих формах искусства, яснее осознали мы связь между продуктом творчества (произведением искусства) и самим творческим процессом преобразования личности, классификацию литературных произведений чаще и чаще стали выводить из процессов творчества, такая классификация столкнулась со старыми классификациями взглядов на искусство, установленными на основании изучения произведений творчества, а не на основании изучения самих процессов. Изучение процессов познания указывает нам, что самый познавательный акт носит характер творческого утверждения, что творчество прежде познания, оно его предопределяет, следовательно, определение творчества системой тех или иных воззрений, не проверенных критикой познавательных способностей, не может лечь в основу суждений об изящном, а все метафизические, позитивные и социологические эстетики невольно дают нам узкопредвзятое освещение этих вопросов, догматы таких воззрений стоят в зависимости от орудий анализа, а эти орудия часто не проверены критикой методов. Суждения литературных школ о литературе рассматриваем мы теперь как возможные методы отношений к ней, но не как общеобязательные догматы литературных исповеданий. Истинные суждения должны вытекать из изучения самих процессов творчества, освобожденных из-под догматики любой школы, в основу будущей эстетики должны лечь законы творческих процессов, соединенные с законами воплощения этих процессов в форму, т. е. с законами литературной техники, изучение законов техники, стиля, ритма, форм изобразительности — лежит в области эксперимента. Эстетика будущего одновременно и свободна (т. е. она признает закономерность самих процессов творчества как самоцели, а не этих процессов для утилитарных целей догматики), но она и точна, поскольку она кладет эксперимент в основу литературной техники. Так, предлагает она свой собственный метод, а не метод, привнесенный из дисциплин, не имеющих прямого отношения к творчеству.
Мне возразят: известного рода символизм присущ любой литературной школе, что же особенного внесли современные символисты? Конечно, образами они не внесли чего-либо более ценного, чем Гоголь, Данте, Пушкин, Гете и др. Но они осознали до конца, что искусство насквозь символично, а не в известном смысле и что эстетика единственно опирается на символизм и из него делает все свои выводы, все же прочее — несущественно. А между прочим, это ‘все прочее’ и считалось истинными критериями оценки литературных произведений.
Принципом классификации литературных произведений может быть либо деление на школы, либо деление по силе таланта. Важно знать, каково ‘credo’ писателя и каков его талант. Если ограниченное ‘credo’ ослабляет могучий талант, мы боремся с его ‘credo’ за него самого. В этом сущность нашего раздора с талантливыми представителями реализма и мистического анархизма. Мы боремся с Горьким и Блоком, потому что их ценим, мы принимаем ‘Исповедь’6 и проходим мимо Чулкова.
Если я назову имена Горького, Андреева, Куприна, Зайцева, Муйжеля, Арцыбашева, Каменского, Дымова, Чирикова, Мережковского, Сологуба, Ремизова, Гиппиус, Ауслендера, Кузьмина, поэтов: Брюсова, Блока, Бальмонта, Бунина, В. Иванова и к ним приближающихся, а среди мыслителей назову Л. Шестова, Минского, Волынского, Розанова, и далее публицистов: Философова, Бердяева, Аничкова, Луначарского и др. критиков, то со мной согласятся, что я коснусь современной русской литературы (я не упоминаю тех беллетристов модерн, среди которых мало талантливых писателей, но зато есть талантливые читатели вроде Кожевникова).
Имена эти распадаются на несколько групп. Прежде всего, группа писателей из ‘Знания’7. Их центр — Горький. Их идеологи — группа критиков, выступивших когда-то с ‘Очерками реалистического мировоззрения’. Одиноко от этой группы стоят Арцыбашев и Каменский, принимающие некоторые черты дешевого ницшеанства.
Та и другая группа придерживается реализма.
Затем следует группа, соединенная вокруг ‘Шиповника’8, эта группа имеет как бы два фланга, с одной стороны, здесь писатели, образующие переходную ступень от реализма к символизму, т. е. импрессионисты, левый фланг образуют писатели, образующие переход от символизма к импрессионизму, из этого перехода пытаются создать школы символического реализма и мистического анархизма. Группа неореалистов не имеет своих идеологов, они отчасти сливаются с реализмом, как Зайцев, отчасти с символизмом, как Блок, мистические анархисты, наоборот, имеют своих идеологов: прежде всего, А. Мейер, единственный теоретик мистического анархизма, которого мы понимаем отчасти. Затем В. Иванов, одиноко стоящий и издали влияющий на группу ‘Шиповника’, но, как двуликий Янус, обращенный и к ‘Весам’. Последняя группа самая сложная, самая пестрая группа модернистов. Идеология их — смесь Бакунина, Маркса, Соловьева, Метерлинка, Ницше и даже… Христа, Будды, Магомета. Следующую группу образуют Мережковский, Гиппиус и критики-публицисты — Философов, Бердяев, затем начинается уже группа писателей, разрабатывающих определенно проблемы религии: Волжский, Булгаков, Флоренский, Свенцицкий, Эрн. Тут встречает нас религиозная проповедь, более или менее революционного оттенка. Совершенно одиноко стоит замечательный Л. Шестов, В. В. Розанов и скучноватая философия мэонизма Минского9. Их я не буду касаться.
Наконец, остается последняя группа собственно символистов с центральной фигурой Валерия Брюсова, она объединена вокруг ‘Весов’. Эта группа отрицает все поспешные лозунги о преодолении или разъяснении символизма. Она сознает огромную ответственность, лежащую на теоретиках символизма. Она признает, что теория символизма — есть вывод многообразной работы всей культуры и что всякая теория символизма, появляющаяся в наши дни, в лучшем случае есть лишь набросок плана, по которому надлежит выстроить здание, сознательность в построении теории символизма, свобода символизации — вот лозунги этой группы.
Каково же отношение отмеченных литературных групп к символизму?
Какую идеологию несет нам группа писателей-реалистов? 1) Верность действительности, 2) точное изображение быта, 3) служение общественным интересам, и отсюда, 4) такой подбор бытовых черт общества, чтобы перед нами встала современная Россия, различные общественные группы, их отношения (босяки Горького, ‘Поединок’ Куприна, ‘Евреи’ Юшкевича), везде тут сквозит та или иная тенденция, то народническая, то социал-демократическая, то анархическая.
Ну, что же?
Разве все эти черты отрицает символизм? Ни капли, мы принимаем Некрасова, глубоко ценим реализм Толстого, признаем общественное значение ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’, социализм Верхарна и т. д. И там, где Горький — художник, мы ценим Горького. Мы только протестуем, что задача литературы — фотографировать быт, мы не согласны, что искусство выражает классовые противоречия, цифры статистики и специальные трактаты красноречивее говорят нам о социальной несправедливости, и ‘Истории германской социал-демократии’ Меринга верим мы более, чем стихотворению Минского ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь’10. А сведение литературы к иллюстрации социологических трактатов наивно, для человека с живым общественным темпераментом цифры красноречивее всего. Сведение же литературы к цифре (сущность социологического метода) — ‘nonsens’ искусства. И Гоголь, и Боборыкин одинаково тут подводимы к числу, тогда почему Гоголь — Гоголь, а Боборыкин — Боборыкин? И выводы социологической критики часто лишены смысла: когда мистицизм, пессимизм, символизм и импрессионизм выводят из современных условий труда и капитала, мы вовсе не понимаем, почему же встречаем мы мистиков, символистов и пессимистов в докапиталистической культуре. Социолог прав, подходя ко всему со своим методом, но прав и эстетик, подводящий метод социологии под критику теории знания в тот момент, когда социолог приводит эстетические ценности к цифре и облекает свои цифры в плащи, королевские мантии и сюртуки литературных героев. И потому-то указание на писателей ‘Знания’, что они выражают определенную социальную тенденцию, не может быть принято как указание на их преимущество. Нет, если что-либо объединяет писателей ‘Знания’, так это догмат наивного реализма (в духе Молешотта, а вовсе не в духе Авенариуса), согласно этому догмату, действительность есть действительность видимых предметов опыта. Но тогда куда же мы денем действительность опыта переживаемого? Сводить переживаемый опыт к физике и механике теперь, когда вся современная психология и философия, наоборот, склонны группы внешнего опыта рассматривать как части опыта внутреннего, невозможно, не видеть субъективных границ внешнего мира немыслимо: вспомним лишь опыты со спектром, с сиреной и т. д. А если границы объективно данной видимости неустойчивы, то мы обречены на субъективизм, тогда: где границы субъективности в таланте? Так исчезает определенность наивного реализма, так переходит реализм в импрессионизм, так Андреев из реалиста превращается все в более и более откровенного импрессиониста, некоторые страницы ‘Исповеди’ Горького насквозь импрессионистичны. Следовательно, оставаться реалистом в искусстве нельзя, все в искусстве — более или менее реально, на более или менее не выстроишь принципов школы, более или менее — не эстетика вовсе. Реализм есть только вид импрессионизма.
А импрессионизм, т. е. взгляд на жизнь сквозь призму переживания, есть уже творческий взгляд на жизнь: переживание мое преобразует мир, углубляясь в переживания, я углубляюсь в творчество, творчество есть одновременно и творчество переживаний, и творчество образов. Законы творчества — вот единственная эстетика импрессионизма. Но это и есть эстетика символизма. Импрессионизм — поверхностный символизм, теория импрессионизма нуждалась бы в предпосылках, заимствованных у теории символизма.
Теоретики реализма должны бы понимать свою задачу как частную задачу, общей задачей для них и для нас — является построение символической теории, пока они не сознают всей неизбежности такой задачи, мы называем их узкими догматиками, старающимися втиснуть искусство в рамки. Крупный художник, слепо подчиняющийся догматам школы, напоминал бы нам великана в костюме лилипута, иногда Горький является в таком наряде. К счастью, порой разрывается на нем узкий наряд наивного реализма, и перед нами — художник в действительном, а не в догматическом смысле.
Вот каковы художественные заветы догматиков реализма и импрессионизма.
Полуимпрессионизм, полуреализм, полуэстетство, полутенденциозность характеризуют правый фланг писателей, сгруппированных вокруг ‘Шиповника’. Самым левым этого крыла, конечно, является Л. Андреев. Левый фланг образуют откровенные и часто талантливые писатели, даже типичные символисты. Все же идейным ‘credo’ этой левой группы является мистический анархизм.
Что такое мистический анархизм?
И вот перед нами два теоретика: Г. Чулков и В. Иванов11. Мне неудобно высказываться о теоретических взглядах Г. Чулкова по существу, пришлось бы сказать много горького, замечу только, что существенный лозунг Чулкова ‘неприятие мира’ неопределенен: для понимания этого лозунга не хватает определения понятий ‘неприятие’ и ‘мир’. Что такое мир, в каком смысле высказывается Чулков — не знаю. Как понимать ‘неприятие’ — не знаю, знаю только одно: если понимать оба понятия в самом широком смысле, то нет ни одной теории, которая бы целиком принимала мир. Все же дальнейшие выводы из ‘стоустых’ заявлений Чулкова имеют или сто смыслов, или ни одного, что здесь встречают нас обрывки, по крайней мере, ста мировоззрений, из которых каждое имеет крупного основателя — не сомневаюсь, не сомневаюсь и в том, что Христос, Будда, и далее: Гете, Данте, Шекспир, и далее: Ньютон, Коперник и т. д. для Чулкова мистические анархисты, что теперь причисляет он к своей именитой семье друзей и изгоняет из нее врагов, не сомневаюсь также. Больше я решительно ничего не могу сказать о теории Г. Чулкова.
Другой мистический анархист — Мейер — почти не высказывался, есть основания надеяться, что в переложении Мейера мы наконец оценим непонятные для нас философские опыты Чулкова.
Наиболее интересным и серьезным идеологом этого течения является В. Иванов. Если бы мистический анархизм не был скомпрометирован неудачными дифирамбами Чулкова, мы серьезней считались бы со словами В. Иванова, но скрытые несовершенства во взглядах Иванова обнаружил Г. Чулков.
И Чулков, и Иванов отправляются от лозунга свободы творчества, оба понимают и ценят технику письма, оба заявляют, что пережили индивидуализм, оба весьма ценят Ницше, следовательно: в отправных пунктах своего развития оба черпают идейный багаж у символистов. В. Иванов вносит, по его мнению, существенную поправку к задачам, намеченным старшими символистами.
Какова же эта поправка?
В. Иванов ищет тот фокус в искусстве, в котором, так сказать, перекрещиваются лучи художественного творчества, этот фокус находит он в драме, в драме ^заключено начало бесконечного расширения искусства до области, где художественное творчество становится творчеством жизни. Такая роль за искусством признавалась Уайльдом, только форма исповедания Уайльда иная, творчество жизни называл он ложью, недаром характеризуют его как певца лжи, но если бы сам Уайльд поверил, что создание образа вовсе не вымысел, что ряд образов, связанных единством, предопределен каким-то внутренним законом творчества, он признал бы религиозную сущность искусства, В. Иванов совершенно прав, когда утверждает за искусством религиозный смысл, но, приурочивая момент перехода искусства в религию с моментом реформы театра и преобразования драмы, он впадает в ошибку. Художественные видения для Иванова внутренне реальны, связь этих видений образует миф, миф вырастает из символа. Драма по преимуществу имеет дело с мифом, следовательно, в ней сосредоточены начала, преобразующие формы искусства. Он обращается к классификации форм искусства, заставляет их следовать друг за другом в направлении все большего охвата жизни. Между тем формы искусства в условиях современности — параллельны, параллельно углубляются они, в каждой заложена своя черта, религиозно углубляющая данную форму, театр — просто одна из форм искусства, а вовсе не основная.
Современный символизм, по В. Иванову, недостаточно видит религиозную сущность искусства, поэтому неспособен он воодушевить народные массы, символизм будущего сольется с религиозной стихией народа.
Итак: 1) утверждается за мифом религиозная сущность искусства, 2) утверждается происхождение мифа из символа, 3) прозревается в современной драме заря нового мифотворчества, 4) утверждается новый символический реализм, 5) утверждается новое народничество.
Но ведь всякое углубление и преобразование переживаний, составляющее истинную сущность эстетического отбора их, предполагает основу этого отбора, т. е. норму творчества, пусть эту норму не осознает художник, она осуществляется в условиях непрерывно углубляемого потока творчества, и художник, переживая свободу (будучи, так сказать, вне критериев добра и зла), только глубже подчиняется высшему велению того же долга. Задача теории символизма и заключается в установлении некоторых норм, другое дело — как относиться к нормам, как теоретик, я могу лишь констатировать нормы, как практик, я осознаю эти нормы, как эстетические или религиозные реальности, в первом случае от меня скрыто имя Бога, во втором случае я называю это имя. Теоретики символизма в искусстве могут изучать процессы религиозного творчества как одной из форм творчества эстетического, если они желают остаться в области науки об изящном, при этом, как практики, они могут переживать устанавливаемую норму, то как живую, сверхиндивидуальную связь (Бога), то как расширенный художественный символ. Теория художественного символизма ни отвергает, ни устанавливает религию, она ее изучает. Это — условие серьезности движения, а не недостаток его. И потому-то нападки Иванова на теорию символизма были бы с его точки зрения справедливы, если бы он обрушивался на эстетов как откровенный проповедник определенной религии. Он должен бы был признать, что искусство безбожно, а свобода изучения процессов творчества требует ограничения, сужения определенными религиозными требованиями. Но он ни покидает почву искусства, ни выявляется перед нами как определенно религиозный проповедник, ни отказывается от теории искусства, и для нас его призыв к религиозному реализму остается мертвым, как проповедь, и догматичным, как теория. Теоретически требовать религиозной практики и практически только теоретизировать — невозможно, это — не откровенно, не безупречно честно. Религиозный реализм В. Иванова является для нас, символистов, попыткой повергнуть область теоретических исследований в область грез или, что еще хуже, из грезы создать новую догматику искусства, еще более узкую, нежели догматики реализма и марксизма. Поверив, что мистический анархизм — религия, мы обманемся, не найдя в ней Бога, поверив, что мистический анархизм — теория, мы впадем в догматическое сектантство.
Что касается до происхождения мифа из символа, то кто же из нас отрицает это или оставляет право переживать мифическое творчество религиозно? Мы считаем только, что утверждать это теперь на основании теории символизма преждевременно, пока теория символизма вся еще в будущем. Нельзя увенчивать фундамент храма прямо куполом: куда же денутся стены храма?
В современной драме есть движение в сторону мистерии, но строить мистерию на неопределенной художественной мистике нельзя: мистерия — богослужение, какому же богу будут служить в театре: Аполлону, Дионису? Помилуй Бог, какие шутки! Аполлон, Дионис — художественные символы, и только: а если эти символы религиозные, дайте нам открытое имя символирующего Бога. Кто ‘Дионис’? — Христос, Магомет, Будда? Или сам Сатана? Соединять людей, у которых с дионисическим переживанием связаны разные божества, значит устраивать паноптикум из богов или… (что еще хуже) — устраивать из религии спиритический сеанс. ‘Пикантно, интересно’, — скажут модники и модницы всех фасонов и примут без оговорок мистический анархизм.
Но можем ли мы, символисты, для которых способ решения вопроса в ту или иную сторону есть вопрос жизни, мы — среди которых есть люди, тайно исповедующие имя одного Бога, а не всех богов вместе — можем ли мы относиться к теории, бросающей нас в объятия неожиданностей, без чувства крайнего раздражения и боли? Тут упрекают нас в полемике, в страстности: но, прояви мы улыбающуюся легкость во всех поднятых вопросах, мы были бы ‘гробы повапленные’*2, без Бога, без долга.
В. Иванов утверждает новый символический реализм, забывая, что тот художник, для которого художественный образ внутренно не реален, — не художник, иллюзионистами в буквальном смысле того слова могут назвать себя только шарлатаны, для иллюзионистов типа Эдгара По иллюзионизм уже форма исповедания. Символический реализм есть возведение в квадрат единицы, если Иванов способен делить истинных художников на реалистов и иллюзионистов, то он занимается пустым делом: единица и в квадрате равна единице. Тщетное занятие!
Мы знаем, что тут и там с лозунгом народничества связана определенная общественная программа, символизм провел резкую грань между политическим убеждением художника и его творчеством, для того чтобы искусство не туманило нам область экономической борьбы, а эта последняя не убивала бы в художнике художника. Когда дразнят нас многосмысленным лозунгом соединения с народом в художественном творчестве, нам все кажется, что одинаково хотят нас сделать утопистами и в области политики, и в области эстетической теории.
Утопизм и тут, и там — опасен.
Символисты по опыту знают весь вред как догматизма, так и беспочвенного утопизма в сфере теории искусств. Они хотят трезвой теории, они знают, что только упорный ряд исследований подведет под эстетику прочный фундамент. И если ставят они вопрос над теориями разнообразных художественных школ только потому, что теории эти предопределены методом, не лежащим в существе эстетики, то, конечно, не задумаются они вырвать плевелы смутных гаданий об искусстве, всходящие в их среде. Вот основание их непримиримости к теориям мистического анархизма, все положительное в этих теориях заключено в символизме, все специфическое — плевелы, которые они должны вырвать.
Откровенное требование о подчинении теории символизма религиозной догматике они будут оспаривать, но способны они уважать лишь тех, кто предъявляет такое требование от имени определенной религии, там, где исповедание религиозных убеждений не направлено против искусства, мы то отъединяемся, то соединяемся с этим исповеданием в зависимости от того, религиозны мы или нет, в зависимости от того, какую религию исповедуем. ‘Исповедание’ — наше ‘Privat-Sache’, пока мы теоретики искусства. Из этих слов ясно, какое положение занимаем мы относительно религиозного движения, проявившегося в русской литературе, начиная с Соловьева и кончая Мережковским. Я лично во многом присоединяюсь к Мережковскому, иные из соратников моих по искусству — нет, это расхождение за пределами той области, где отстаиваем мы символизм.

1908

НАСТОЯЩЕЕ И БУДУЩЕЕ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Одни говорят, что русская литература должна отражать жизнь, другие же говорят: ‘нет, не должна’, одни говорят: ‘литература призывает нас к созиданию жизни’, другие же отвечают: ‘нет, вовсе не призывает’. — ‘Литература — форма проповеди’, — утверждают одни, ‘Литература — не литература только’, — оспаривают другие. ‘Нет, — только литератуpa’. — ‘Литература форма поэтическая’. — ‘Нет, литература — музыка стиля’. — ‘Ни то, ни другое: она — форма популяризации знания’.
Так многоголосый хор литераторов и критиков откликнется на вопрос, что есть литература…
Последние цели познания не коренятся в самом познании, они коренятся в действии, последние цели творчества не коренятся в творческих формах искусства, они коренятся в жизни. И потому-то последние цели литературы коренятся не в литературе вовсе. С этой точки зрения литература должна стать чем-то действенным и живым, литература — не только форма искусства, но и еще нечто. Так цель продиктует мне идейное отношение в литературе.
Если же я определю литературу ее происхождением, я приду к другим выводам.
Трагедия развилась из лирики, роман, повесть, новелла — из народного эпоса, литература — сложная форма поэзии, т. е. только форма искусства. Итак: в одном отношении — литература не только форма искусства, но и еще нечто, в другом — она форма искусства.
Только или не только?
Прошлое литературы — песня, будущее — религия жизни. В настоящем дробится будущее и прошлое литературы, смешивается, и нам говорят: в литературе, прежде всего, напевность, стиль, музыка формы, и нам говорят: в литературе, прежде всего, смысл, цель, идея.
Но стиль, музыка, напевность — главный нерв ритма жизни. Из жизненного ритма выросло сложное древо религий, и потому-то прошлое литературы — непроизвольно религиозно: в основе здесь — религиозное, но бесформенное переживание.
Смысл, цель, идея — понимается различно, смысл мирового прогресса религиозен, потому что последняя цель развития не формальна, но реальна, и в то же время реальность цели не коренится в условиях нам данной действительности, и потому-то идея разума всегда предопределена живым образом будущего, а это будущее — опять-таки не коренится в условиях данного.
Итак, прошлое литературы — религия без цели, без смысла, но в образе, будущее в литературе — это формы религиозных целей, но без живых образов. И потому-то формы религиозных целей отрицают религию жизненного ритма, т. е. религию без ясно определенной цели, и потому-то жизненный ритм отрицает религию в телеологических построениях разума, науки и общественности. Религиозное прошлое литературы (литература как поэтический миф) борется с религиозным будущим литературы (литература как средство пересоздать жизнь). Литература как средство в этой борьбе вырождается в голую тенденцию, литература как самоцель вырождается в стилистику и академизм. Живой религиозный смысл литературы затемняется здесь и там, литература разлагается, с одной стороны, в пустое слово, с другой стороны, она разлагается в пустую мораль.
И вот два практических лозунга, в обоих лозунгах скрыт религиозный смысл:
‘Ты царь живи один’, — говорит Пушкин художнику, т. е. самому себе1. Здесь творческое сознание утверждает себя как абсолют, и религиозное утверждение здесь в утверждении себя.
‘От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви’2. Здесь — творческое утверждение себя в других.
В первом случае имени Бога живого не произносит художник: оно в нем, оно — не в слове его, а в эманации слов, в ритме, в стиле, в музыке. Таковы художники-индивидуалисты. Их бог не требует символа веры.
Во втором случае связь между художником и окружающими в чем-то, что ни художник, ни окружающее — в слове, в символе, в идейном завете. Таковы художники, призывающие к соборности. Идея, тенденция, лозунг является для них присягой чему-то третьему, соединяющему, вне их лежащему.
Если литература — орудие индивидуалиста, он превратит литературу в изящную словесность. Становясь орудием универсалиста, литература — идейная проповедь. Иногда стилистика покрывает идейную проповедь, когда обратно: сама проповедь превращается в стилистическую форму. Все же в корне своем обе формы литературного культа не уживаются в современности. Стилист отрицает проповедника, проповедник — стилиста.
Литература в развитии своем опирается на все завоеванное прошлое. Реальность литературных завоеваний — только в форме. Никогда идеи в литературе не опережали религию, философию и науку. Литература, только отражая идеи общества, самостоятельно ковала форму: и потому-то законы литературной техники перевесили на Западе смысл литературных произведений. Стилист победил проповедника. Но победа стиля отдала литератора во власть ремесла: стиль как отображение музыкального ритма души сменился стилем как имитацией чужих ритмов. Голос ритма превратился в литературный граммофон, образ ритма — в кинематографе марионеток.
На Западе еще в другом направлении стилист победил проповедника: религия жизни разложилась в условиях современности. Человек, чувствующий, мыслящий и водящий, разложился: 1) на чувствительного и безвольного дурака, 2) на неумного бесчувственного практика, 3) на холодного и безвольного резонера. Первый подменил религию мистикой своих не в меру тонких чувств, второй подменил религию — религией прогресса с ее утилитарной моралью, третий подменил религию — религией разума. Мистик, философ и моралист без остатка убили здорового человека. И литература покрылась беспочвенным, нарочитым мистицизмом, ненужным утилитаризмом и холодным резонерством. В том, другом и третьем случае религиозная по существу идея проповеди подменилась тенденцией. Далее: моралисты стали бороться друг с другом, с мистиками и резонерами. Литература из средства возрождения жизни превратилась в средство партийной борьбы: она стала средством оспаривать чужие средства — и выродилась в публицистику. И невольно возник вопрос: для чего же существует литература?
Тогда бросили литературное сегодня и вернулись к прошлому: определяли литературу в свете ее происхождения. По-новому открылся Западу религиозный смысл литературного индивидуализма.
Тогда поняли, что образы литературы всегда глубоко символичны, т. е. они — соединение формы, приема с поющим переживанием души, соединение образа с невообразимым, соединение слова с плотью. Впоследствии, с разложением религии на мистику, механику и мораль, — живой смысл литературной проповеди подменяется фиктивными смыслами. Ценное, но дальнее любой проповеди подменили бесценным и близким. Стремление к дальнему выродилось в стремление к бесконечному, т. е. невоплотимому, пустому: ценность стала комфортом, только комфортом. С мыслями о журавле устремились к синицам. Остались без журавля и без синиц, но с пустым устремлением: жить для себя это эгоизм, для ближних — это сентиментальность, обратная форма эгоизма.
Надо жить не иначе, как для человечества, для прогресса: но прогресс, человечество — не синица и не журавль, — а голая пустота. Переживание несоединимо с прогрессом. Жизнь во имя абстракции — не живая жизнь. Переживание не соединилось со словом жизни. Слово — стало пустым словом. Переживание не нашло формы выражения. Будучи религиозно по существу, оно приняло иррелигиозные эстетические формы. Литература стала изящной словесностью. Слово стало орудием музыки. Литература превратилась в один из инструментов музыкальной симфонии. Спасая переживание от пустых слов, литература на Западе подчинила слово мелодии, стилисту-академику протянул руку индивидуалист. Техника извне и музыка изнутри подточили на Западе литературную проповедь. Музыка превратилась в технику у Ницше, и техника превратилась в музыку у Стефана Георге.
Соединение литературной техники с музыкой души произвело взрыв истории новейшей литературы Запада: этот взрыв отобразился в индивидуалистическом символизме. Против религии, разложенной в мистику, мораль и философию, восстала религия без имени Бога, без определенного жизненного пути. Цельная религия разложилась на Западе на этику и эстетику, этика и эстетика — две половины одного лика, две стихии одной цельности. Этика оказывается мертвой догмой, называя дальнее или близкими именами, или недостижимым (а потому и ненужным) именем бесконечности. И личность спасается в безымянное. И безымянно, отдаленно, безответственно запел западноевропейский символизм.
Религия отвечает на вопрос: для чего? Мистика, догматика и мораль подменяют по-разному подлинную цель целью фиктивной. Цельность жизни подменяется: цельностью одной эмоции, одной воли, одного рассудка.
Цельность эмоции в мистике. Цель мистики — самодовлеющий покой сердца. Цельность разума в догматике, цель догматики — самодовлеющий покой ума. Цельность воли — в морали. Цель морали — усыпление личной воли.
Искусство, углубляя творческое начало личности, просачивается за пределы выветренных религиозных форм, оттого кажется оно безрелигиозным, богоборческим в холодном свете познавательности форм. Но оно творит иную, живую, еще не найденную форму.
Так возникает лозунг: ‘искусство для искусства’ — лозунг нелепый в литературе. Практически этот лозунг целесообразен, отрицая слишком близкие, не ценные цели литературы. Цель творчества убегает тут за горизонт любой идеологии, любой морали, любой мистической схемы. И оттого-то кажется, что искусство — только ряд средств (т.е. технических приемов), где цель — отсутствует, и Кант попался на удочку этого обмана, определяя искусство ч’целесообразностью без цели’. Все же он оказал искусству большую услугу, устраивая демонстрацию наивным утилитаристам.
В свете современного западного индивидуализма литература есть только особая форма искусства, но смысл литературы, будучи извне формален, религиозен изнутри. Далее: форма неотделима от содержания. И западноевропейский символизм скрытую потенцию творчества разлагает на форму. Религия — углубленный культ формы.
Задача современной русской литературы — принять положение западноевропейской эстетики: форма неотделима от содержания. Но с выводом из этого положения русская литература не согласится никогда. Форма есть только продукт религиозного творчества. И литературный прием есть внешнее выражение живого исповедания.
Религиозное содержание искусства неразложимо в форме, наоборот: та или иная деталь формы должна получить внутреннее освещение. От литературы к религии восходит западноевропейский символизм, и наоборот: от проповеди религии жизни к освящению и осознанию этой проповеди в литературе, в приемах, в форме восходит к символизму новейшая русская литература3.
Запад по-новому сталкивается в ней с Востоком. На Западе приняли мы литературное крещение. Первые русские литераторы принадлежали к верхам аристократического общества. Это умственное пристрастие к Западу ничего не имело общего со стихией души народной. Русский народ доныне не пережил еще эпоху разложения религии в то время, когда на Западе открылся уже индивидуалистический возврат к религии, возврат по-иному: от внешних форм общественной кристаллизации индивидуалисты Запада обратились к религиозным глубинам личности в то время, когда русский народ от религиозно переживаемой идеи соборности — в верхнем слое своем (в интеллигенции) обратился к безрелигиозному индивидуализму и гуманизму. Произошла странная путаница, какая-то кадриль с chenger vos dames4. Индивидуалистический символизм Запада, проникнув в Россию, соприкоснулся с религиозной символистикой: демократические тенденции Запада индивидуально преломились в массе нашей интеллигенции. Первые русские ницшеанцы с Мережковским во главе пошли навстречу религиозному брожению народа, западноевропейская социал-демократия разложилась в России на тысячи индивидуальных нюансов. Русская молодежь обратилась к изучению символистов Запада — Ницше, Ибсена, Метерлинка и прочих. А ученики Ницше и Ибсена, русские символисты, обратились к Гоголю, Некрасову и даже к Глебу Успенскому. Русская молодежь все более и более мирится с лозунгом ‘искусство для искусства’, а старшие русские символисты по-новому осветили тенденциозную литературу. В свете индивидуалистического символизма открылся религиозный смысл русской литературы. Теперь стало нам ясно, что любая тенденция русской литературы вытекала из глубоко иррациональных корней народного творчества, и догматы этой литературы оказались эмблемами религиозных символов. Близкие цели, народ, борьба за его независимость, оставаясь реальными целями, явились нам еще и прообразами ценностей дальних. Русская литература в близком видела дальнее, в страдании народа какими-то вторыми очами она видела страдание Божества, в борьбе с темными силами увидела апокалиптическую борьбу с драконом времени. Теперь, когда критический адогматизм разрушил недавние утопии всеобщего счастья, ниспроверг моральные ценности прошлого, религию разума и прогресса, — прежние пути теперь обрываются перед нами: линия пути круто поднимается вверх. Наш путь — в соединении земли с небом, жизни с религией, долга с творчеством, в свете этого нового соединения по-новому личность подходит к обществу, интеллигенция — к народу. И что же: разве разбиты перед нами литературные кумиры прошлого? Разве погибли для нас образы тенденциозной литературы? Нет: в них оказался иной, живой, более глубокий смысл: тенденция оказалась бессознательным призывом к новому творчеству, догмат — символическим образом ценности, там, где приводили мы литературу к схеме и в схеме видели живой смысл, — там схема оказалась вовсе не схемой: в ней просияла улыбка живого Божества.
Теперь за догматический горизонт для нас убегают последние цели тенденции, и обратно: вовсе не нужен нам лозунг ‘искусство для искусства’ — теперь, после многих томов Бальмонта. Мы узнаем в этом лозунге лишь одну из тенденций — не Бог весть какую широкую тенденцию. Там, где казался нам ряд убегающих целей, мы наткнулись на холодное, холодное зеркало, дальняя цель оказалась лишь отражением нашего вымысла. И наоборот: оборвавшая наше стремление к дальнему тенденциозная стена разлетелась туманом, оттуда брызнул свет золотого земного, в земном небесного пути.
Русская литература в лице Пушкина и Лермонтова отразила в себе индивидуалистические стремления Запада с его лозунгом ‘искусство для искусства’ и с культом формы. Но русская литература в лице Пушкина и Лермонтова дала толчок к развитию ее в совершенно ином, народном направлении. Пушкин и Лермонтов гармонически сочетали Запад с Востоком. Но идеи западной литературы не получили в них ницшеанской и гетеанской остроты: Пушкин и Лермонтов увлекались Байроном, но Байрон — лишь уступ к гетевскому олимпийству. Байрон, Гете, Ницше — вот три стадии западноевропейского индивидуализма: личность бунтует в Байроне и побеждает мир в лице Гете. Ницше срывает с Гете олимпийскую тогу, олимпийскую маску, за этой маской открывается либо провал, либо религиозный полет. Ницше видит новое небо и землю, но бросается в пропасть. Музыка его Заратустры переходит в тревожный молитвенный крик, обрываемый кощунством. Пушкин и Лермонтов, в тайне своей сопричастные стихии народной, всем дневным светом своего сознания влеклись к Западу: но оба не претворили свой индивидуализм в олимпийство: в тайном молились, в явном проклинали. Литературные произведения обоих — не крик, но изящная словесность: у Пушкина — повести Белкина и ‘Капитанская дочка’, у Лермонтова — ‘Герой нашего времени’.
Тайная их молитва пролилась в стихию русской души. В Пушкине и в Лермонтове зарождался Некрасов, в Пушкине зародились Гоголь и Толстой, в Гоголе возник Достоевский.
Народная стихия литературы победила Запад в русском писателе. С новейшим символизмом по-новому Запад вошел в нашу литературу: не Парни и не Байрон, а Ибсен и Ницше глубоко задели современную русскую литературу. От Пушкина, Лермонтова до Брюсова, Мережковского русская литература была глубоко народна. Она развивалась в иных условиях, нежели литература Запада. Она являлась носительницей религиозных исканий интеллигенции и народа. Более чем всякая иная литература касалась она смысла жизни. Независимо от направлений и школ в ней прозвучала проповедь. Русская литература XIX столетия — сплошной призыв к преображению жизни. Гоголь, Толстой, Достоевский, Некрасов — музыканты слова, но безмерно более они — проповедники, и музыка их слов — лишь средство воздействия.
Есть прообраз русской литературы в русской литературе, его отделяет от нас почти тысячелетие. Я говорю о ‘Слове о полку Игореве’3. В этом воистину пророческом ‘Слове’ — альфа и омега литературы русской. ‘Слово’ — апокалипсис русского народа. Как оно близко от нас! Читаешь, и кажется, будто написано оно не тогда, а теперь…
Религиозная жажда освобождения глубоко иррациональна в литературе русской. Пусть Гоголь и Достоевский осознают эту борьбу как борьбу с чертом, а Некрасов и Глеб Успенский здесь видят иное: образы Гоголя, как и Некрасова, — живые символы современности: это — маяки, освещающие нам путь к будущему. Гоголь, Некрасов — оба одинаково иррациональны, в том и другом тенденция — лишь средство сказать несказанное, выразить невыразимое.
У Пушкина, как у Толстого, у Достоевского, как у Гоголя, как у Некрасова, сходственно отображается невыразимая тягость ночи, нависающая над низменностью российской. Барина у Толстого заметает снегом метель: русский народ еще доселе в пространствах умеет видеть нечистую силу: разные бесы бродят в холодных, голодных, в бесплодных наших степях. И степи наши — чужие нам степи, половецкие. Мы, как древние витязи, боремся в этих степях с силой невидимой, где зори будто чарлёные половецкие щиты. Хочется крикнуть в степях пророческим возгласом ‘Слова’: ‘О русская земля, за шеломенем еси’.
Символический ‘шеломен’ современности — перевал к неизвестному, и лучшие образы литературы русской, именно образы литературного прошлого, ближе нам хулиганских выкриков современности: там, а не здесь встречает нас наша забота о будущем. Мы только сейчас, быть может, впервые доросли до понимания отечественной литературы. Пусть русская критика втиснула образы нашей литературы в узкие рамки преходящей догматики: мы не верим, не можем верить догматической указке прошлого. Сколько лет учили нас любить Некрасова и обходить Достоевского, потом нас учили обратному. А вот любим мы — и того, и другого. Теперь общественные стремления кристаллизовались в определенных платформах, мы критически разбираем платформы, мы понимаем теперь — не политика вовсе влечет нас к Некрасову, и вовсе не она отталкивает нас от Достоевского.
Более чем рискованно теперь выводить литературу из общественных догматов, где нет у нас ни одного незыблемого догмата, позволяющего властно накладывать руку на литературу. Критика догматов — задача теории знания, а где у нас основательное знакомство с этой дисциплиной? Догматизм наш — некритический догматизм. Он — только форма наших стремлений, иррациональных по существу. И потому-то — сомнительна догматическая указка в русской литературе. И потому-то не в ней дело.
Догматизм для нас — средство выразить наше стремление, а догмат — символ некоего, нас воедино связующего пути, где форма связи — религиозна. Наш догматизм — это детский лепет ребенка, и первое слово этого лепета будет — ‘религия’.
И потому-то активность наша иррациональна, как иррациональна борьба за свободу и ценность жизни. И потому-то соприкоснутся стремления наши с народным стремлением в нашем религиозном будущем, если воистину хотим мы иного, живого слова, иного, живого будущего.
А пока: —
Настоящее наше темно, как и прошлое наше темно, — искони, искони. Тьма сливается с тьмой, в единую ночь над единой равниной, сплошной, ледяной, гробовой — равниной русской. Здесь еще беспредметно томился Пушкин, когда под луной он увидел, что летят над ним ‘бесы разны’, рассыпаются снегом, осаждаются ледяной коростой на русской действительности.
Эти пустыри, эти ползущие овраги, голодные деревеньки, полосатые версты, непременный бурьян глядят на нас со всего пространства ‘Мертвых душ’. Здесь мертвые люди покупают мертвые души: мертвецы воскрешают мертвецов: люди это или ‘бесы разны’ — может быть, бесы, которых увидел Пушкин в Великороссии, как увидел их Гоголь в Малороссии: один из этих бесов у него украл луну (‘Ночь под Рождество’). В наружности этого беса не было ничего ужасного: спереди напоминал он свинью, а сзади кого-то знакомого… в вицмундире. Потом этот бес окончательно облекся в вицмундир: и мы увидели его на Невском у того же Гоголя. Тут из Гоголя критика постаралась вывести тенденцию, но истинную тенденцию Гоголя просмотрела, Гоголь хотел подчеркнуть, что вицмундир — действительный, не аллегорический черт: и каким химерическим бредом окрасилась обыденность, особенно когда экс-чиновник Чичиков обнаружил свою подлинную природу, пытаясь украсть мертвую нашу душу, как некогда воровал и луну, и много, много, много звезд. Гоголь углубляет видение Пушкина, он вскрывает проделки бесов разных, но бес останавливает его обличения, выпуская на Гоголя отца Матвея’.
Верю, что в редакции ‘Современника’ Некрасов не помышлял о символическом смысле своих деревенек,— но там в полях… — что он думал, что видел он? Не знаю. Только вот какая сила гонит его мужиков из места в место, от пустыря к пустырю — не горе ли гореваньице, вылезающее из оврага:
Холодно, странничек, холодно,
Голодно, родименький, голодно7.
Во всяком случае, странники Некрасова уже на шеломени, а один из странников, Влас, — тот прямо перешел за черту положенного, и далеко протянулся его путь: он протянулся за горизонт наших догматов к ‘светлому граду жизни’. Как странно: туда же протянулся путь русского интеллигента, начитавшегося западных символистов, — путь Александра Добролюбова8: уже девять лет вместе с Власом идет он к ‘светлому граду новой жизни’. Этот одинокий образ русского символиста, поборовшего нашу трагедию, не может не волновать нас: мы тоже пойдем, мы не можем топтаться на месте: но… — куда пойдем мы, куда?
Как символично признание Льва Толстого, не интеллигента вовсе и не декадента, конечно: Лев Толстой признается, что у него нет добролюбовской силы, оттого-то не разрывает с прошлым Лев Толстой, оттого-то религиозные искания Толстого не разрешаются в религиозном действии, а только в моральной проповеди, только в глухой забастовке9.
Как не похож он на Достоевского, который хотел дело, и не далось ему дело: он был ослеплен видением религиозного будущего и устами Зосимы ответил на будущее это: ‘Буди, буди’10. А когда повернулся к действительности, в глазах у него пошли темные круги: эти круги перенес он на лица русских интеллигентов, еще не имеющих подлинной религиозной реальности, но уже пролагающих к ней пути: этих интеллигентов назвал он ‘бесами’. И они ответили ему: ‘жестокий талант’. Интеллигенция долго не хотела принять Достоевского. Достоевского с ней черт попутал: интеллигенция видела Достоевского в черном свете, а он — ее. Черное оказалось между ними.
Но невероятный, не объяснимый никакою платформой и ныне уже совершившийся факт, а именно, признание Достоевского — не показывает ли это признание, что мы и он — одно: мы называем стремления наши именем догмата, он — именем Бога: но мы с ним, он среди нас, и что-то третье, живое между нами. Значит, и мы — народны: так же глубоко мы народны, как глубоко народен Достоевский. Признанием Достоевского русская интеллигенция признала свою религиозную связь с народом.
Это признание отразилось на судьбах современной русской литературы.
Слишком много увидел в будущем Достоевский. Но в окружающей действительности ничего не увидел, все перепутал Достоевский-горожанин: голодные деревеньки, полынь и овраги русской действительности (много оврагов) не волновали его: благоговейно склоняемся мы перед исповедью Некрасова: ‘Мать-отчизна! Дойду до могилы, не дождавшись свободы твоей… Но желал бы… чтобы ветер родного селенья звук единый до слуха донес, под которым не слышно кипенья человеческой крови и слез». И наша молодежь десятилетия внимала этим словам: молодежь осмеял Достоевский в безобразной пародии на то, как русский народ ‘от Тамбова до Ташкента с нетерпеньем ждал студента’12. Повторяю: Достоевский был слеп тут: его ослепило будущее: и все-таки молодежь приняла Достоевского.
Если приняла его, то примет и то, о чем кричал Достоевский (ведь он — ‘не во имя свое’), пойдет туда, куда призывал Достоевский: к религиозному будущему нашей страны.
Русская интеллигенция не видела того, что открылось Достоевскому в будущем, но русская интеллигенция видела и слышала то, чего не видел и не слышал Достоевский в настоящем: видела овраги российской низменности и странника, слышала его голос в полях:
Холодно, странничек, холодно,
Голодно, родименький, голодно.
Достоевский сумел религиозно осветить будущее народа. Но связи будущего с настоящим не нашел: остался без почвы. Русская интеллигенция сумела в настоящее внести религиозное отношение: заботы о хлебе народном разожгла она в жертвенный огонь, вся она — борьбы розовой жертва, жертвовать можно только не во имя свое: и хлеб земной русская интеллигенция непроизвольно превратила в символ. Достоевский имел символическое видение: ‘град новый’13. Вот почему приблизил он к нам образы Апокалипсиса. Но может ли спуститься на землю видение ‘града’, может ли облачное видение стать хлебом насущным? Символы русской интеллигенции имели другую форму, нежели символы Достоевского. Была ли за теми и другими соединяющая их реальность? Да, была: потому что Достоевский и русская интеллигенция встретились теперь независимо от формы культов. Культ русской интеллигенции оформился ныне в молитвах о хлебе насущном для народа: форма этого культа претила Достоевскому, он называл этот культ ‘беснованием’. Культ Достоевского оформился в проповеди православия: форму этого культа русская интеллигенция определила как ‘мракобесие’. Мракобесие столкнулось с беснованием— и неожиданно слилось, неожиданно встретилось в наших сердцах сокровенное, тайное этих форм: и тогда оказалось в глубине религиозного опыта, что мракобесие Достоевского — личина, что вовсе не православен он, что и он — о хлебе народном, беснование русской интеллигенции оказалось молитвой к дальнему.
Ныне не боимся мы беснования, как вовсе не устрашает нас уже сила мракобесия. Так изгоняем мы беса из сердца русской действительности на поверхность ее: отрицая догматы православия, принимаем религиозные символы, отрицая догматы марксизма, принимаем символы преображения земли.
Так сомкнулись две линии в одну: русская литература с русской жизнью, слово с плотью. Но тут же мы поняли, что пересечение обеих линий — впереди, в будущем: мы поняли только то, что пересечение возможно: продолжая общественность за горизонт догматизма, мы видим, что оправдание ее — в религии, продолжая историческую религию за горизонт прошлого, мы видим, что оправдание ее — не в истории вовсе. В свете искомого соединения религиозные догматы претворяются, в символы жизненных ценностей, а догматы русской интеллигенции претворяются в живые символы религии.
Русской литературе открывается новая жизнь, русской жизни дается новое слово, творческое, действующее слово. Старая жизнь перестает быть жизнью, русская литература — не вовсе литература. К этому мы пришли только теперь. Но не то было в недавнем прошлом. В недавнем прошлом, после Достоевского, литература иссякает — прежняя, тенденциозная, живая: кряж ее обрывается (Короленко, Горький): она обращается к перепеву, правда, она выдвигает новые общественные элементы, новые мотивы: но она не несет новой живой проповеди, и тенденция в русской литературе все более и более вырождается или иссякает вовсе, это потому, что самые важные, самые нужные слова о деле сказаны, а дела — нет.
И там, где иссякает тенденция, проповедь, — расцветает пышно стилистика, развивается форма: что заменяется как. ‘Как умело выражается Чехов, как говорят, двигаются его герои’, — восхищаемся мы: но что ведет их, что несут они нам — мы не знаем: в слове выражается их как, в немоте их что и для чего: еще шаг — и слова потеряют смысл, еще шаг — и слова превратятся в музыку, а литература — в новый смычок в симфоническом оркестре.
Еще шаг — и соборность нашей литературы сменится крайним индивидуализмом. Так и случилось.
‘De la musique avant toute chose’ — раздается в России лозунг Верлена14.
Никогда на Западе тенденциозная проповедь не была так иррациональна, как в России, литературный рационализм заел беллетристику Запада, и потому-то в западной литературе поднялся бунт против литературного рационализма. Литература Запада старее литературы русской, реальные заслуги ее — в ряде технических завоеваний, техника в ней реальнее проповеди. Проповедь засыпала личность на Западе мертвыми словами. И восстала личность на мертвое слово: личность тогда в слове увидела музыку, в бессловесном увидела она жизнь. Техника соединилась с музыкой, слова обернулись в символы: песни без слов. Литературная техника стала клавиатурой песни: индивидуализм подал руку академизму в борьбе с холодной жизненностью: живое предстало в мертвом саване.
И пока происходило на Западе такое оборотничество, мы не имели времени вглядеться в личину оборотня: в оборотней мы не верили, и мы не верили в жизненность символизма, да и кроме того: слишком были мы заняты нашей родною болью, нашим огненным словом литературы: в преемниках Толстого, Достоевского и Некрасова чтили мы великих учителей, не замечая налета мертвенности в позднейшей литературной проповеди, в потухающих углях мы видели пламя, в теплой золе — летучий дым.
И только тогда мы очнулись, когда первая фаланга победоносного войска индивидуалистов предстала пред нами с лозунгами: ‘Ницше, Ибсен, Уайльд, Метерлинк, Гамсун’. ‘Что это — войско призраков?’ — воскликнули мы, но призраков и нет вовсе. А между тем символисты Запада скинули маску, превратились в проповедников, проповедников иного, им неведомого совершенства: они несли культ личности в жизнь, культ музыки в поэзию, культ формы в литературу15.
И первые перебежчики войска призраков, русские символисты, казались нам выходцами с того света, мертвецами, изменниками, в мелодии их слов мы слышали только безумие, в проповеди формы — холодное резонерство, в признании личности — эгоизм. ‘Это царское платье’, — кричали мы: царское платье царским платьем не оказалось, — но платьем оказалось оно, и хорошим платьем. Казалось, над линией русской литературы обозначилась новая линия, без связи с прежней. Тогда с большим воодушевлением присягнула русская интеллигенция полумертвой общественной тенденции в русской литературе, с негодованием прокляла она войско призраков символизма.
По граням соприкосновения двух литературных течений, призрачного и реального, закипела борьба. Она началась огульным хохотом по адресу призраков (или декадентов, как их тогда называли) {Так называют символистов и поныне, это бессмысленное прозвище укоренилось теперь, когда обнаружилось, что декаденты — это те же романтики, классики, визионеры, равно как и академисты прежнего времени.}, но призраки заявили о своем действительном существовании, ничтожная горсть декадентов на хохот ответила вызовом, на полемику — полемикой. Против знамени Некрасова, Горького, Чехова, Гл. Успенского выдвинули западноевропейские знамена, и притом так, что скоро умолк хохот русской критики, сменяясь откровенной бранью и улюлюканьем, над призраками посмеялись, но они взяли и воплотились. А русская интеллигенция, перед которой происходила борьба, обратилась к новым знаменам, отвертываясь от знаменосцев, приняла Ницше и Ибсена, не видя Брюсова, Мережковского и Бальмонта: получилось впечатление, будто знамена индивидуализма прискакали в Россию сами на своих древках, так что русская интеллигенция думала потом, что сама она внесла в Россию культ индивидуализма.
В эпоху этой борьбы вырос Л. Андреев, отразивший в себе обе тенденции русской литературы — социальную и декадентскую, реальную и призрачную, не слияние, а смешение, не единство, а параллель: эта параллель того, что есть, и того, что кажется неосуществимым символически, отобразилась у него в рассказе ‘Призраки’16. Смешение двух миросозерцании не изгладилось с ростом его таланта: вот почему идейный хаос нарисовал ему картину жизненного хаоса. Л. Андреев — талантливый выразитель неопределенности: как будто он одновременно рос в Двух враждебных лагерях. В нем — перемирие двух миросозерцании, не соединение вовсе.
Русские декаденты остались чуждыми русскому обществу, но слова их о новом Западе вошли в плоть и кровь современной молодежи. С ними борются, но о западной литературе говорят их словами. ‘Мир Искусства’ ругали, однако зачитывались Ницше. Декадентов ругают доныне, забывая, что с Гамсуном, Пшибышевским, Уайльдом, Метерлинком, Верхарном познакомили они, часто видишь теперь, как поклонники Ведекинда грудью стоят за этого писателя перед декадентами, забывая, что еще пять лет тому назад русские декаденты уже видели в нем серьезную величину.
Можно сказать, что всю программу домашнего чтения русского интеллигента по Западу составили часто ругаемые русские символисты: их ругают, но говорят их словами. Между тем в русском символизме произошла существенная перемена, обратная той, которая произошла в русской интеллигенции.
В то время как русская интеллигенция увлекалась чтением Уайльда, Гамсуна, Ибсена, Метерлинка, русские символисты по-новому осветили русскую литературу от Пушкина до Достоевского. В литературных вкусах русской интеллигенции водворился интернациональный адогматизм и индивидуализм. В литературных вкусах русских символистов углубилась старая, тенденциозная, национальная литература.
Западноевропейский индивидуализм в Мережковском и Гиппиус прикоснулся к Достоевскому, в Брюсове прикоснулся к Пушкину и Баратынскому, в Сологубе — к Гоголю, в Ремизове — к Достоевскому и Лескову. Ницше встретился с Достоевским, Бодлер и Верхарн — с Пушкиным (в Блоке), Метерлинк — с Лермонтовым и Вл. Соловьевым, Пшибышевский — с Лесковым (в Ремизове). Беспочвенное декадентство пустило корни в литературную почву народного духа. Оно перекинуло мост от Запада к Востоку. Не эпигоны оказались преемниками заветов лучшего прошлого. Пришли чужие и добровольно взвалили на плечи драгоценное наследство прошлого.
Что же делали в это время эпигоны тенденциозности? Продолжали отказываться от литературной ‘нечисти’ Запада, все время заимствуя у этой ‘нечисти’ литературные краски. Я не стану здесь называть имена тех, кто, экспроприируя форму, и доныне открещивается от экспроприируемых, одной рукой вырывает сорные плевелы в храме литературы, другой рукой украшается этими плевелами: одна рука — не ведает, что творит другая.
Индивидуализм на Западе вырастал по мере того, как мертвые формы жизни закрепощали личность. Действие равно противодействию: жизнь связывала личность, личность расцветала вне жизни. Смысл слов превратили в ходячие монеты: и смысл слова перелился в музыку. И только на крайних вершинах индивидуализма Ницше понял, что смысл в музыке, в ритме жизни: так возникла религия личности, только эта форма религии на Западе оказалась живой формой.
В России не выпрямлялась личность, не отливалась в формы, но одна форма равно придавила всех: не многообразие форм — единообразие задавило нас. Нас задавила — одна ледяная равнина. У нас — один общий враг. И тайны многих — одно: одинаково втайне перекликаемся мы друг с другом. Ледяная равнина — не жизнь — смерть, не бодрствование — кошмар. Искони нас замучил кошмар Черта: и втайне своей народ — против одного — против Черта. Вот почему между нами, если мы — народ, одна связь, одна религия {Под народной тенденцией я разумею вовсе не ‘хождение в народ’, а нравственную связь с родиной, обусловливающую индивидуализм народного творчества вообще (вовсе не надо писать о мужике или о ‘Перуне’, чтобы быть национальным писателем, как Пушкин). Я не понимаю всей пустой шумихи критики вокруг ‘декадентов-народников’, оспаривающей не декадентов, но ‘Дедушку’ Гердера.17}.
На Западе каждый — против всех, у нас — все против одного, и потому-то индивидуализм в России всегда разлагает религию. Так крепла в нас, так отобразилась в литературе религия народа. Мы можем казаться себе не религиозными, но это только в сознании, в бессознательной, в жизненной стихии своей мы религиозны, если народны, и народны, если религиозны. Религия есть универсальная связь, она не в форме, но в духе.
Вот почему интеллигентский индивидуализм влекся к западному универсализму. Западниками у нас были искони индивидуалисты. Наоборот, искони индивидуалисты Запада преклонялись пред нашей литературой, глубоко народной, религия их звучала в глубине личности, религия наша — в общей связи, в общих лозунгах. Но общий лозунг и лозунг индивидуальный сочетаемы в религию, ибо религия — есть религия единого. Вот почему лозунги русской литературы, универсальные для нас, звучали индивидуально для Запада. Вот почему Ницше видел в Достоевском не выражение стремлений целого: народа, а только индивидуальный призыв, Достоевский, этот универсалист, казался Ницше великим индивидуалистом, как великий индивидуалист Ницше для целой группы русских символистов явился в свое время переходом к христианству18. Без Ницше не возникла бы у нас проповедь неохристианства. Индивидуальное Запада легче усваивается стихией нашего народа, потому что религия жизни — на Западе с индивидуалистами, как у нас она с народом. И наоборот: все универсальное Запада усваивается русскими индивидуалистами в большей мере, нежели индивидуальное,
Вот почему западноевропейский символизм, переброшенный в Россию, принял столь определенную религиозчно-мистическую окраску, а эта окраска неизменно приведет его к народу. И уже приводит: по-новому воскресает в нас народ, по-новому углубляем мы тенденциозность литературы русской. Пусть сознание интеллигента претит религии: это только пока отрывается он от первобытной стихии народа, становится индивидуалистом — более или менее, но подлинный индивидуализм — это опять религия: а всякая религия есть связь, с чем же связует себя индивидуалист? З самим собой. Но тогда в личности есть два Я. И пусть другое ‘Я’ называю я — ‘я’, в то время как другие зовут это я — ‘Он’, Я и Он сливаются воедино. Отказываясь от Него, я должен отказаться от себя, т. е. погибнуть. Индивидуализм ведет либо к смерти второй, либо к возрождению, во втором случае в глубине личного открывается сверхличное, сверхличное, поющее во мне, одухотворяет сверхличное, воспринятое как что-то, вне меня лежащее. Вознесенная личность должна возвратиться к религии, религия должна вознести личность.
Русские символисты прикоснулись к Ницше, если увидели они ‘Себя’ в себе, то не могут они не увидеть, что ‘Он’ народа открывается им как подлинное ‘Я’.
Современная русская литература — символична по форме, форма этого символизма в русской литературе доселе была западноевропейской: она была изящной словесностью. В современной русской литературе встречаемся мы с такими стилистами, как Мережковский, Брюсов и Сологуб.
Но содержанием русской литературы не может не быть та или иная (явная или скрытая) проповедь. Эта проповедь звучит в символизме: раз эта проповедь существует — участь современной русской литературы — стать выразительницей живых иррациональных стремлений.
Неудивительно, что современные русские символисты уже прикоснулись к прошлому русской литературы, Брюсов оживил и приблизил нам Пушкина, Тютчева и Баратынского. По-новому показал нам Мережковский глубокий смысл религиозной проповеди Гоголя, Достоевского и Толстого. По-новому внимаем мы голосу Некрасова.
Глубоко народны Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Некрасов. Современная русская литература уже осветила по-новому религиозный смысл этих писателей, этим связала она себя с ними. А в них встретилась уже с русским народом, с родиной. Русская литература прошлого от народа шла к личности, с востока — на запад. Современная русская литература идет от Ницше и Ибсена к Пушкину, Некрасову и Гоголю, с запада — на восток, от личности — к народу.
Между прошлым русской литературы и ее будущим — мертвые отбросы когда-то живой тенденции и мертвые отбросы живого индивидуализма. Два творческих потока — от будущего к прошлому и от прошлого к будущему — еще не встретились, не соединились. Мертвая тенденциозность и мертвый аллегоризм искажают стремление живой проповеди соединиться с живой музыкой личности. Живая личность кажется каменным истуканом обществу, живое в обществе прячется под маской безличия. Черт еще ‘путает’ нас.
Но важно одно: современная русская литература говорит о будущем, но читаем это будущее в прообразах прошлого: то, что казалось нам в прошлом нелепым, оказалось символичным, получило чисто внутренний смысл, и русская современная литература изнутри соприкоснулась с прошлым. Одна струя современной русской литературы по-новому осветила нам индивидуализм Пушкина, другая струя — оживила народность Гоголя и Достоевского. Будущее озарило прошлое, и, осязая прошлое, мы начинаем верить в настоящее.
Но еще нет цельности в современной литературе: все, имеющее значение в литературном сегодня, раскололось на два русла, а линии раскола уже засыпаны мусором вырождения, неопределенно смешиваются две литературные школы.
Русская тенденциозная литература, минующая символизм, обречена вращаться в круге идей, выход из которых был указан Толстым, Достоевским, Гоголем. Русские реалисты, разорвавшие с народом и проповедующие индивидуализм, смешны и жалки: господа Арцыбашев, Каменский, даже Куприн никуда не ведут, но и не поют вовсе, а пописывают. Так называемые ‘импрессионисты’, как, например, Дымов, Зайцев и даже Л. Андреев, — занимают промежуточное место. Там, где в Андрееве звучат гражданские ноты, там он в прошлом, там не поднимается он выше не только Толстого, Достоевского, Некрасова, но даже не достигает он силы Успенского, Гаршина, Горького, Короленки. А где Андреев символист, там он — не русский вовсе: там звучат в нем ноты Эдгара По, Пшибышевского, дурно усвоенного Ницше, Метерлинка. Символизм и натурализм, личность и общество не соединяет Андреев, но смешивает. И куда народнее, например, высокоталантливый символист Сологуб в ‘Мелком бесе’, в ‘Истлевающих личинах’19 и других рассказах.
Действительно новое, близкое, нужное способны сказать символисты: в глубине души народной звучит им подлинно религиозная правда о земле, это потому, что они не более или менее индивидуалисты, а индивидуалисты, повернувшиеся к России: оттого-то Мережковский, индивидуалист-ницшеанец, когда-то сумел понять Достоевского, Гоголя и Толстого так, как никогда никто их не понимал: читаем ли мы его или не читаем, но когда мы говорим о Достоевском, мы во власти его идей. Те же индивидуалисты, которые и по сю пору глядят на Запад, никогда не вырвутся из-под власти Ницше. Западу некуда идти после Ницше. Индивидуалисты-западники или до конца, или еще не до Конца ницшеанцы. Их участь — признать Богом себя. Бог — это я, Ты — это ‘Я’, они не поймут, пока не вернутся к народу, что их ‘Я’ есть ‘Он’ для народа. Если бы поняли они, что их ‘Я’ в сущности не ‘Я’, что подлинное ‘Я’ их — в лучшем случае стремление к дальнему ‘Я’, а это дальнее ‘Я’ и есть народный ‘Он’, ‘Бог’, Который в сердце народном открывается, в ‘Я’ открывается. Если б это они поняли, религия зажглась бы в них — да. Но они этого не понимают, не хотят понять.
Есть и полуобернувшиеся к народу: например, Блок. Тревожную поэзию его что-то сближает с русским сектантством. Сам он себя называет ‘невоскресшим Христом’, а его Прекрасная Дама в сущности хлыстовская Богородица20. Символист А. Блок в себе самом создал странный причудливый мир, но этот мир оказался до крайности напоминающим мир хлыстовский. Блок или еще народен, или уже народен. С одной стороны, его мучают уже вопросы о народе и интеллигенции, хотя он еще не поднялся к высотам ницшевского символизма, т.е. еще не переживал Голгофы индивидуализма. Оттого-то народ для него — как будто эстетическая категория, a Ницше для него — только ‘чужой, ему не близкий, не нужный идол’21. Люди этого сознания не понимают вовсе, что соединение с народом не эстетика, как и Ницше не кумир, а самый близкий брат, принявший подвиг мученичества за всех нас.
Обращаясь к народу, они как бы говорят ему: так же почвенны мы, как народ, не в том почвенность, чтобы осесть в каком-нибудь уголке хлебопашеством, не в земле сила народа: земля русская скудная, осыпается, размывается, выветривается: овраги гложут ее, в России много оврагов, и потому-то почвенники могут остаться без почвы: так что или народ — мы, или нет — народа.
Народ как мечта индивидуалиста, земля как иллюзия — вот во что превращается в них мука Гоголя, пророческий крик Достоевского, скорбная песнь Некрасова. Но этой мечтой и этой иллюзией закрываются они от Ницше. И висят в иллюзионистической пустоте. Так восток входит в их западничество, распыляя подлинность запада. Но и запад оскопляют они своим будто бы религиозно переживаемым символизмом.
Их долг: или подняться к высотам вместе с Ницше, или действительно стать народными: в противном случае их литературная линия выродится. Таков А. Блок, таков был бы и Андреев, если бы Андреев стал подлинным символистом, таков же Зайцев.
И они уже дали сорные всходы: грошовое декадентство, рекламная соборность, все эти эротисты, мистические анархисты и прочие благополучно паразитируют на этом не до конца западничестве, не до конца народничестве.
Есть две линии русского символизма, две правды его. Эти правды символически преломились в двух личностях: в Мережковском и в Брюсове.
Мережковский первый оторвался от народничества в тот момент, когда народничество стало вырождаться в литературе русской, он избег крайности народничества, уходя в бескрайний запад индивидуализма.
Мережковский первый по времени увидел Ницше, глазами Ницше он окинул историю, согласился с ‘Антихристом’ Ницше22 и поднял руку на историческое христианство. Это богоборчество отразилось в ‘Юлиане’. Но, подняв руку, он остановился: и в ‘Я’ он увидел второе ‘Я’. ‘Я’ или ‘Ты’? Этот вопрос стоит у него в ‘Воскресших Богах’. ‘Я’ и ‘Ты’ примиряется в третьем, в народе. И уже в ‘Петре’ прозвучала глубоко народная лота23. В ‘Петре’ Мережковский вместе с русским сектантством. За ‘Петром’ уже проповедь: литература ли это? Слово ли?
Нет слов тут… Далее: или народный подвиг, или углубление прошлого нашей литературы, Мережковский перенес свою художественную стихию в критику, после ‘Толстого и Достоевского’ по-новому подошли мы к нашему прошлому.
Подошли и остановились, недоумеваем.
‘De la musique avant toute chose’24: раздался голос
Брюсова в 1895 году своим до крайности преувеличенным декадентством. И мы встретили его как иностранца. Поэзия — это музыка, осязаемая не как проповедь, но как форма, и Брюсов дал ряд изумительных форм. Далее: показал он нам, что такое форма Пушкина.
Брюсов изваял лозунг формы в русской литературе. Не голое слово, — сплетенье слов нам дорого в Брюсове. Брюсов не проповедует, не идет, потому что путь его литературной линии не в истории: индивидуализм углубляет личность. Мережковский проповедовал индивидуализм, был ли он индивидуалистом в смысле Брюсова? Мережковский весь в искании, между собой и народом ищет он чего-то третьего, соединяющего. Брюсов не ищет: он изучает форму, в этом его подлинная правда, святая правда, принятая с Запада.
Так символически ныне расколот в русской литературе между правдою личности, забронированной в форму, и правдой народной, забронированной в проповедь, — русский символизм, еще недавно единый.
Мережковский — весь искра, весь — огонь: но направление, в котором он идет, за пределами литературы, литература все еще форма. А Мережковский не хочет искусства: он предъявляет к ней требования, которые она как форма не может выполнить.
Литература должна быть действенно религиозна, а единственная форма действенности — проповедь.
Но после Ницше, молчаливо улыбавшегося нам на проповедь, Ницше, который проповедовал не словами, а жестами страдания, подвигом мученичества, безумием, — литературная проповедь — мертвая проповедь. И Мережковский боится пророчествования: между тем слово его достигает до нас в форме проповеди, а не живой действенности.
Брюсов — весь блеск, весь — ледяная, золотая вершина: лед его творчества обжигает нас, и мы даже не знаем — огонь он или лед: но творчество его не говорит вовсе о том, как нам быть. Он, как и Ницше, молчит в самом тайном. Но Ницше не вынес своей немоты, сошел с ума, что происходит с Брюсовым под трагической маской — никто не знает, пока он не снимет маски, не скажет слова.
‘Вы — родоначальник и представитель живой линии русской литературы!’ — хочется крикнуть Брюсову — или его двойнику, бронзовой статуе, изваянной в наших сердцах: — ‘Вы — знамя, будьте же знаменем’…
‘Ах, вернитесь в литературу как форму поэзии: не уходите из литературы: с вами уходит в проповедь огромный художник, наденьте до времени поэтическую маску, еще не настало время действовать, — хочется крикнуть Мережковскому. — Действие, соединяющее нас с народом, не литературное творчество, а религиозное творчество самой жизни, в вашем призыве есть преждевременность: не рано ли вы снимаете маску? Еще не исполнились сроки!’
В молчании Брюсова, в слишком громком голосе Мережковского символически отразилась трагедия современности: молчание Запада там, где над смыслом жизни поставлен роковой вопрос, и крик с Востока, превращающий роковые, еще только приближающиеся к нам вопросы жизни в преждевременный призыв.
Одна правда с Мережковским, от которого ныне протягивается линия к религиозному будущему народа.
А другая правда с Брюсовым.
Но обе позиции как-то обрываются: в одной нет уже слов, в другой — нет еще Действия.
Мережковский — слишком ранний предтеча ‘дела’, Брюсов — слишком поздний предтеча ‘слова’.
Слово и дело не соединены, но и не может быть ныне слово соединено с делом.
Мы, писатели, как теоретики имеем представление о будущем, но как художники, говоря о будущем, мы только люди, только ищущие, не проповедующие, а исповедующие.
Мы просим только одно: чтобы нам верили, что наша исповедь — живая исповедь.
Есть общее в нас, пишущих и читающих, — все мы в голодных, бесплодных равнинах русских, где искони водит нас нечистая сила.
1907

ГОГОЛЬ

I

Самая родная, нам близкая, очаровывающая душу и все же далекая, все еще не ясная для нас песня — песня Гоголя.
И самый страшный, за сердце хватающий смех, звучащий, будто смех с погоста, и все же тревожащий нас, будто и мы мертвецы, — смех мертвеца, смех Гоголя!
‘Затянутая вдали песня, пропадающий далече колокольный звон… горизонт без конца… Русь, Русь!’ (Мертвые души) и тут же, строкой выше — в ‘полях неоглядных’ ‘солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью ‘такой-то артиллерийской батареи’ (Мертвые души). Два зрения, две мысли, но и два творческих желания, и вот одно: ‘Облечь ее в месячную чудную ночь и ее серебряное сияние, и в теплое роскошное дыхание юга. Облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска’ (Размышление ‘pro domo sua’1 по поводу ненаписанной драмы). А другое желание заключалось в том, чтобы ‘дернуть’ эдак многотомную историю Малороссии без всяких данных на это.
‘Глаза… с пением вторгавшиеся в душу’ (Вий). Всадник, ‘отдающийся’ (вместо отражающийся) в водах (Страшная месть). ‘Полночное сиянье… дымилось по земле’ (Вий). ‘Рубины уст… прикипали… к сердцу’ (Вий). ‘Блистательная песня соловья’ (Майская ночь). ‘Волосы, будто светло-серый туман’ (Страшная месть). ‘Дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку’ (Страшная месть). ‘Из глаз вытягиваются клещи’ (Страшная месть). ‘Девушки… в белых, как убранный ландышами луг, рубашках’ и с телами, ‘сваянными из облаков’, так что тела просвечивали месяцем (Майская ночь). Быть может, чрез миг ландышевая белизна их рубашек станет стеклянной водой, проструится ручьем, а ручей изойдет дымом или оборвется над камнем пылью у Гоголя, как валится у него серой пылью вода (Страшная месть), чтобы потом засеребриться, как волчья шерсть (Страшная месть), или под веслами сверкнуть, ‘как из-под огнива, огнем’ (Страшная месть).
Что за образы? Из каких невозможностей они созданы? Все перемешано в них: цвета, ароматы, звуки. Где есть смелее сравнения, где художественная правда невероятней? Бедные символисты: еще доселе упрекает их критика за ‘голубые звуки’: но найдите мне у Верлёна, Рембо, Бодлера образы, которые были бы столь невероятны по своей смелости, как у Гоголя. Нет, вы не найдете их: а между тем Гоголя читают и не видят, не видят доселе, что нет в словаре у нас слова, чтобы назвать Гоголя, нет у нас способов измерить все возможности, им исчерпанные: мы еще не знаем, что такое Гоголь, и хотя не видим мы его подлинного, все же творчество Гоголя, хотя и суженное нашей убогой восприимчивостью, ближе нам всех писателей русских XIX столетия.
Что за слог!
Глаза у него с пением вторгаются в душу, а то вытягиваются клещами, волосы развеваются в бледно-серый туман, вода — в серую пыль, а то вода становится стеклянной рубашкой, отороченной волчьей шерстью — сиянием. На каждой странице, почти в каждой фразе перехождение границ того, что есть какой-то новый мир, вырастающий из души в ‘океанах благоуханий’ (Майская ночь), в ‘потопах радости и света’ (Вий), в ‘вихре веселья’ (Вий). Из этих вихрей, потопов и океанов, когда деревья, шепчут свою ‘пьяную молвь’ (Пропавшая грамота), когда в экстазе человек. Как и птица, летит… ‘и казалось… вылетит из мира’ ) (Страшная месть), рождались песни Гоголя, тогда хотелось ему песню свою ‘облечь… в месячную чудную ночь… и облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска.’ (из ‘Набросков’ Гоголя). И Гоголь начинал свое мироздание: в глубине души его — рождалось новое пространство, какого не знаем мы, в потопах блаженства, в вихрях чувств извергалась лава творчества, застывая ‘высоковерхими’ горами, зацветая лесами, лугами, сверкая прудами: и те горы — не горы: ‘не задорное ли море выбежало из берегов, вскинуло вихрем безобразные волны, и они, окаменев, остались неподвижными в воздухе’ (Страшная месть). ‘Те леса не леса… волосы, поросшие на косматой голове деда’ (Страшная месть), ‘те луга не луга… зеленый пояс перепоясавший небо’ (Страшная месть), и пруд тот—не пруд: ‘как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далекое темное небо, осыпая ледяными поцелуями огненные звезды’… (Майская ночь). Вот какова земля Гоголя, где леса — борода деда, где луга — пояс, перерезавший небо, где горы — застывшие волны, а пруд — старец бессильный, обнимающий небо. А небо?.. В ‘Страшной мести’ у Гоголя оно (небо) наполняет комнату колдуна, когда колдун вызывает Катеринину душу, само небо исходит из колдуна, как магический ток… Так вот какое небо у Гоголя: колдовское небо, и на этом-то небе возникает у него земля — колдовская земля: оттого-то лес оказывается головой деда, и даже из печной трубы ‘делается ректор’, таковы же у Гоголя и дети этой земли — страшные дети земли: это или колдун, или Вий, или панночка, тела их сквозные, сваянные из облаков, даже свиньи на этой странной земле, по меткому наблюдению Эллиса, — ‘поводят очами’, та земля — не земля: то облачная гряда, пронизанная лунным сиянием, замечтайся — и мечта превратит тебе облачное очертанье по воле твоей и в русалку, и в черта, и в град новый — и ты найдешь здесь сходство хоть с Петербургом.
Нестерпимого блеска песнь Гоголя, и свет этой песни создал ему новую, лучшую землю, где мечта — не мечта, а новая жизнь. Песнь его — сиянье, ‘как сквозное покрывало, ложилось легко’ (Вий) на землю, по которой ходил Гоголь, ‘дамасскою дорогой и белою, как снег, кисеею’ (Страшная месть) закутал Гоголь от нас, от себя подлинную землю, и складки этой кисеи рождали будто из облак сваянные, преображенные тела летающих панночек. Действительность в первый период творчества является у Гоголя часто под романтической вуалью из месячных лучей, потому что действительность у него подобна той даме, которой наружность выносима только под вуалью, но вот срывает Гоголь вуаль со своей дамы — посмотрите, во что превращает действительность Гоголь: ‘Погонщик скотины испустил такой смех, как будто бы два быка один против друтого зарычали разом’ (Вий). ‘Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз, голова Ивана Никифоровича — на редьку хвостом вверх’… ‘У Ивана Ивановича… глаза табачного цвета, и рот… несколько похож на букву ижицу, у Ивана Никифоровича… нос в виде спелой сливы’… ‘Вот у нашего заседателя вся нижняя часть лица баранья, так сказать… А ведь от незначительного обстоятельства: когда покойница рожала, подойди к окну баран, и нелегкая подстреки его заблеять’ (Тяжба).
Вот так действительность! После сваянных из облачного блеска тел выползают у него бараньи хари, мычащие на нас, как два быка, выползают редьки с хвостами вверх и вниз, с табачного цвета глазами и начинают не ходить, а шмыгать, семенить — бочком-бочком, и всего ужасней то, что Гоголь заставляет их изъясняться деликатным манером, эти ‘редьки’ подмигивают табачного цвета глазками, пересыпают речь словечками ‘изволите ли видеть’, и докладывает нам о них Гоголь не просто, а со странной, отчаянной какой-то веселостью, у заседателя нижняя часть лица не баранья, а ‘так сказать’ баранья — ‘так сказать’, от незначительного обстоятельства: оттого, что в момент появления на свет заседателя баран подошел к окну: ужасное ‘так сказать’. Здесь Гоголя называют реалистом, — но, помилуйте, где же тут реальность: перед нами не человечество, а дочеловечество, здесь землю населяют не люди, а редьки, во всяком случае, этот мир, на судьбы которого влияет баран, подошедший к окну, пропавшая черная кошка (Старосветские помещики) или ‘гусак’ — не мир людей, а мир зверей.
А все эти семенящие, шныряющие и шаркающие Перепенки2, Голопупенки, Довгочхуны и Шпоньки — не люди, а редьки. Таких людей нет, но в довершение ужаса Гоголь заставляет это зверье или репье (не знаю, как назвать) танцевать мазурку, одолжаться табаком и даже, более того, — испытывать мистические экстазы, как испытывает у него экстаз одна из редек — Шпонька, глядя на вечереющий луч, и даже более того: амфибии и рептилии у него покупают человеческие души. Но под какими же небесами протекает жизнь этих существ? ‘Если бы… в поле не стало так же темно, как под овчинным тулупом’, — замечает Гоголь в одном месте. ‘Темно и глухо’ (в ночи), как в винном погребе’ (Пропавшая грамота). Гоголь умел растворять небо восторгом души и даже за небом провидел что-то, потому что герои его собирались разбежаться и вылететь из мира, но Гоголь знал и другое небо — как бараний тулуп и как крышка винного погреба. И вот едва снимает он с мира кисею своих грез, и вы оказываетесь уже не в облаках, а здесь, на земле, как это ‘здесь’ земли превращается в нечто под бараньим тулупом, а вы — в клопа или блоху или (еще того хуже) — в редьку, сохраняемую на погребе.
И уже другая у Гоголя начинается сказка, обратная первой. Людей — не знал Гоголь. Знал он великанов и карликов, и землю Гоголь не знал тоже — знал он ‘сваянный’ из месячного блеска туман или черный погреб. А когда погреб соединял он с кипящей месячной пеной туч, или когда редьку соединял он с существами, летающими по воздуху, — у него получалось странное какое-то подобие земли и людей, та земля — не земля: земля вдруг начинает убегать из-под ног, или она оказывается гробом, в котором задыхаемся мы, мертвецы, и те люди — не люди: пляшет казак — глядишь — изо рта побежал клык, уплетает галушки баба — глядишь: вылетела в трубу, идет по Невскому чиновник — смотрит: ему навстречу идет собственный его нос. И как для Гоголя знаменательно, что позднейшая критика превратила Чичикова — этого самого реального из его героев — не более, не менее, как в черта, где Чичиков — нет Чичикова: есть ‘немец’ со свиным рылом, да и то в небе: ловит звезды и уже подкрался к месяцу. Гоголь оторвался от того, что мы называем действительностью. Кто-то из-под ног его выдернул землю, осталась в нем память о земле: земля человечества разложилась для него в эфир и навоз, а существа, населяющие землю, превратились в бестелесные души, ищущие себе новые тела: их тела — не тела: облачный туман, пронизанный месяцем, или они стали человекообразными редьками, вырастающими в навозе. И все лучшие человеческие чувства (как-то: любовь, милосердие, радость) отошли для него в эфир… Характерно, что мы не знаем, кого из женщин любил Гоголь, да и любил ли? Когда он описывает женщину — то или виденье она, или холодная статуя с персями, ‘матовыми, как фарфор, не покрытый глазурью’, или похотливая баба, семенящая ночью к бурсаку. Неужели женщины нет, а есть только баба или русалка с фарфоровыми персями, сваянная из облаков?
Когда он учит о человеческих чувствах — он резонирует, и даже более того: столоначальнику советует помнить, что он — как бы чиновник небесного стола, а в николаевской России провидит он как бы ‘град новый, спускающийся с неба на землю’3.
Радуется ли Гоголь? нет, темнеет с годами лицо Гоголя, и умирает Гоголь со страху.
Невыразимые, нежные чувства его: уже не любовь в любовных его грезах — какой-то мировой экстаз, но экстаз невоплотимый, зато обычные чувства людей для него — чувства подмигивающих друг другу шпонек и редек. И обычная жизнь — сумасшедший дом. ‘Мне опротивела пьеса (‘Ревизор’), — пишет Гоголь одному литератору, — я хотел бы убежать теперь’4… ‘Спасите меня! Дайте мне тройку, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик… взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего’… (‘Записки сумасшедшего’).
Не должен ли Гоголь в этом мире своих редек и блистающих на солнце тыкв с восседающим среди оных Довгочхуном воскликнуть вместе со своим сумасшедшим: ‘Далее, далее — чтобы не было видно ничего?’

II

Я не знаю, кто Гоголь: реалист, символист, романтик или классик. Да, он видел все пылинки на бекеше Ивана Ивановича столь отчетливо, что превратил самого Ивана Ивановича в пыльную бекешу: не увидел он только в Иване Ивановиче человеческого лица, да, видел он подлинные стремленья, чувства людские, столь ясно глубокие разглядел несказанные корни этих чувств, что чувства стали уже чувствами не человеков, а каких-то еще не воплощенных существ, летающая ведьма и грязная баба, Шпонька, описанный как овощ, и Шпонька, испытывающий экстаз, — несоединимы, далекое прошлое человечества (зверье) и далекое будущее (ангельство) видел Гоголь в настоящем. Но настоящее разложилось в Гоголе. Он — еще не святой, уже не человек. Провидец будущего и прошлого зарисовал настоящее, но вложил в него какую-то нам неведомую душу. И настоящее стало прообразом чего-то… Но чего?
Говорят, реалист Гоголь — да. Говорят, символист он — да. У Гоголя леса — не леса, горы — не горы, у него русалки с облачными телами, как романтик, влекся он к чертям и ведьмам и, как Гофман и По, в повседневность вносил грезу. Если угодно, Гоголь — романтик, но вот сравнивали же эпос Гоголя с Гомером5?
Гоголь — гений, к которому вовсе не подойдешь со школьным определением, я имею склонность к символизму, следственно, мне легче видеть черты символизма Гоголя, романтик увидит в нем романтика, реалист— реалиста.
Но подходим мы не к школе — к душе Гоголя, а страдания, муки, восторги этой души на таких вершинах человеческого (или уже сверхчеловеческого) пути, что кощунственно вершины эти мерить нашим аршином, и аршином ли измерять высоту заоблачных высот и трясину бездонных болот? Гоголь — трясина и вершина, грязь и снег, но Гоголь уже не земля. С землей у Гоголя счеты, земля совершила над ним свою страшную месть. Обычные для нас чувства — не чувства Гоголя: любовь — не любовь, веселье — и очень не веселье, смех — какой там смех: просто рев над бекешей Ивана Ивановича, и притом такой рев, как будто ‘два быка, поставленные друг против друга, замычали разом’. Смех Гоголя переходит в трагический рев, и какая-то ночь наваливается на нас из этого рева: ‘И заревет на него в тот день как рев разъяренного моря, и взглянет он на землю, и вот тьма и горе, и свет померк в облаках’, — говорит Исайя (V, 30). Гоголь подошел к странному какому-то рубежу жизни, за которым послышался ему рев, и этот рев превратил Гоголь в смех, но смех Гоголя — колдовской, взглянет на землю Гоголь, рассмеется — ‘и вот тьма и горе’, хотя солнце сияет, ‘ряды фруктовых деревьев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом’. Так прибирает поверхность земли Гоголь сказочным великолепием в своих реалистических рассказах (как, например, в ‘Старосветских помещиках’). Но за этим великолепием, как за неким ковром золотым, накинутым над бездной ужаса, ‘бездна’, по слову пророка Аввакума, для Гоголя ‘дала голос свой, высоко подняла руки свои’ (Аввакум. III, 10). И вот вслед за описанием мертвой жизни Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, — описанием, в котором, казалось бы, нет ничего таинственного, описанием, в котором все ясно как днем, где жизнь их озарена великолепием идиллии, как залит их сад багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, — даже за этим великолепием золотого полудня посещает Гоголя бездна страха, как и Пульхерию Ивановну посещает бездна в образе черной кошки. И тут же, обрывая идиллию, Гоголь нам признается: ‘Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась с человеком… Я помню, что в детстве я часто его слышал… День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный, ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик переставал трещать, ни души в саду. Но признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихии настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня’ (‘Старосветские помещики’). Этот страх полудня, когда земная отчетливость явлений выступает с особенной ясностью, древние называли паническим ужасом, и в Библии отмечен ужас этот: ‘Избавь нас от беса полуденна’6. Великий Пан7 или бес (не знаю кто) из лесных дебрей души подымал на Гоголя лик свой, и, ужаснувшись этого лика, Гоголь изнемогал в полуденной тишине среди яхонтовых слив, дынь, редек и Довгочхунов, и в каждом Довгочхуне виделся Гоголю Басаврюк, и каждый чиновник именно днем, а не ночью становится для него оборотнем.
Но почему же? Дневное приближение бездны духа к поверхностям дневного сознания, рев ее {‘и заревет на него в тот день как бы рев разъяренного моря’) в солнечной тишине — обычное состояние высокопросвещенных мистов. Все мистерии начинались в древности страхом (бездна развертывалась под ногами посвящаемого в мистерии Египта, бездна выпускала оборотней с псиными головами пред посвящением в эпопты на больших мистериях Елевзиса), и этот страх переходил в восторг, в состояние, которое являет мир совершенным и которое Достоевский называет ‘минутой вечной гармонии’ — минутой, в которую испытываешь перерождение души тела, и она разрешается подлинным преображением (Серафим)8, подлинным безумием (Ницше) или подлинной смертью (Гоголь). Да: в образах своих, в своем отношении к земле Гоголь уже перешел границы искусства, бродил в садах своей души, да и набрел на такое место, где уже сад не сад, душа не душа, углубляя свою художественную стихию, Гоголь вышел за пределы своей личности, и вместо того чтобы использовать это расширение личности в целях искусства, Гоголь кинулся в бездну своего второго ‘я’ — вступил на такие пути, куда нельзя вступать без определенного оккультно разработанного пути, без опытного руководителя, вместо того, чтобы соединить эмпирическое ‘я’ свое с ‘я’ мировым, Гоголь разорвал связь между обоими ‘я’, — и черная бездна легла между ними, одно ‘я’ ужасалось созерцанием шпонек и редек, другое ‘я’ летало в неизмеримости миров — там, за небесным сводом, между обоими ‘я’ легло мировое пространство и время биллионами верст и биллионами лет. И вот, когда наступал зов души (‘вам, без сомнения, случалось слышать голос, называющий вас по имени, который… объясняют тем, что душа стосковалась с человеком’) — когда наступал этот зов, черная бездна пространств и лет, разделявшая оба ‘я’ Гоголя, разрывала перед ним покров явлений — и он слышал ‘как бы рев разъяренного моря’. ‘Признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихий настигла меня среди… леса, я бы не так испугался’, — вздыхает Гоголь, оттого-то метался он безвыходно — все искал посвященного в тайны, чтобы тот спас его… И напал на о. Матвея, что мог сделать о. Матвей9? Он не мог понять Гоголя. Самый кроткий и доброжелательный человек, не глядящий туда, куда глядел Гоголь, мог бы лишь погубить его. Гоголь взлетел на крыльях экстаза, и даже вылетел из мира, как безумная пани его, Катерина, которая ‘летела… и казалось… вылетит из мира’. Вылетела — и сошла с ума, как вылетел Гоголь уже тогда, когда кричал устами своего сумасшедшего: ‘Несите меня с этого света. Далее, далее, чтобы не видно было ничего’. Далее — по слову Исайи: ‘И вот тьма, горе, и свет померк в облаках’ (V, 30). Гоголю следовало бы совершить паломничество к фолиантам Беме, к древним рукописям востока, Гоголю следовало бы понять, прежде, всего, что тому, в чем он, есть объяснения, тогда понял бы он, что, быть может, найдутся и люди, которые могут исправить страшный вывих души его, но у Гоголя не было терпения изучать, и потому-то искал он руководителя вовсе не там, где следовало, не изучал Гоголь восточной мистической литературы — не изучал вообще ничего: хотел ‘дернуть’ историю Малороссии, этак томов шестнадцать. Между тем Фалес и Платон путешествовали в Египет: в результате учение Платона об идеях и душе — той душе, которая, стосковавшись с телом, зовет человека (и Гоголь этот зов слышал). Учение Платона — только внешнее изложение мудрости Тота-Гермеса, оно опирается на мистерии, как опирается на Йогу учение некоторых школ Индии об Алайе (душе мира, с которой соединяет свое ‘я’ посвященный)10. Душа стосковалась по Гоголю, Гоголь стосковался по душе своей, но бездна легла между ними, и свет для Гоголя померк. Гоголь знал мистерии восторга, и мистерии ужаса — тоже знал Гоголь. Но мистерии любви не знал. Мистерию эту знали посвященные, и этого не знал Гоголь, не знал, но заглядывал в сокровенное.
Восторг его — дикий восторг: и вдохновений слабость — дикая сладость: и уста — не улыбаются, а ‘усмехаются смехом блаженства’. Пляшет казак — и вдруг ‘изо рта выбежал клык’ (Страшная месть). ‘Рубины уст прикипают к самому сердцу’ (не любовь — вампирство какое-то!). Во всем экстазе, преображающем и Гоголя, и мир (‘травы казались дном какого-то светлого… моря’ (Вий) — во всем этом экстазе ‘томительное, неприятное и вместе сладкое чувство’ (Вий), или ‘пронзающее, томительное сладкое наслаждение’ (Вий) — словом, ‘бесовски сладкое’ (Вий), а не божественно сладкое чувство. И оттого преображенный блеск природы начинает пугать, и ‘Днепр’ начинает серебриться, ‘как волчья шерсть’ (почему ‘волчья’?). А когда преображается земля, так что изменяются пространства (под Киевом ‘засинел Лиман, за Лиманом… Черное море… Видна была земля Галичская’), почему ‘дыбом поднимаются волосы’, а ‘бесовски сладкое’ чувство разрешается тем, что конь заворачивает морду и — чудо! — смеется? Не мистерией любви разрешается экстаз Гоголя, а дикой пляской, не в любви, а в пляске безумия преображается все: подлинно — в заколдованном месте Гоголь: ‘и пошел… вывертывать ногами по всему гладкому месту… сзади кто-то засмеялся. Оглянулся: ни баштану, ни чумаков, ничего… вокруг провалы, под ногами круча без дна, над головой свесилась гора… из-за нее мигает какая-то харя’, (Заколдованное место). Душа позвала человека — восторг, пляска, а в результате: круча без дна да какая-то харя. И только? Так всегда у него: Хома Брут тоже пошел писать с панночкой на спине, а потом рев: ‘Приведите Вия’. И Вий, дух земли, которую оклеветал Гоголь, указывает на него: ‘Вот он’, и превращенные Гоголем в нечистей люди бросаются на Хому-Гоголя и убивают его, это потому, что имел Гоголь видение, Лик, но себя не преобразил для того, чтобы безнаказанно видеть Лик, слушать зов Души любимой, чей голос, по слову Откровения, ‘подобен шуму вод многих’, этот шум стал для. Гоголя ‘ревом’, блеск преображения — ‘волчьей шерстью’, а душа — ‘Ведьмой’. Оборотни вместе с Гекатой’ не трогали посвящаемых в мистерии, выходя из Елевзинского храма. И они грызли Гоголя, как грызли мертвецы колдуна. И лик, виденный Гоголем, не спас Гоголя: этот лик стал для него ‘всадником на Карпатах’. От него убегал Гоголь. ‘В облаке перед ним светилось чье-то чудное лицо. Непрошеное, незваное, явилось оно к нему в гости… И страшного, кажется, в нем мало, а непреодолимый ужас напал на него’ (Страшная месть). И в ясный солнечный день Гоголь дрожал, потому что казалось ему, что ‘мелькает чья-то длинная тень, а небо ясно, и тучи не пройдет по нем’ (Страшная месть). Это — тень чудного лица, которое, несмотря на то, что оно — чудное, ужасало Гоголя всю жизнь: это потому, что мост любви, преображающий землю, рухнул для Гоголя и между Ликом Небесным и им образовалась черная, ревущая бездна, которую занавесил Гоголь смехом, отчего смех превратился в рев, ‘как будто два быка, поставленные друг против друга, заревели разом’. Бездны боялся Гоголь, но смутно помнил (не сознанием, конечно), что за ‘бездной этой’ (за миллиардами верст и лет) милый голос, зовущий его: не пойти на зов не мог Гоголь: пошел — и упал в бездну: мост любви рухнул для него, а перелететь через бездну не мог Гоголь, он влетел в нее, вылетев из мира (как могли влететь в бездну неофиты, проходящие испытания). Гоголя удручает какое-то прошлое, какое-то предательство земли — грех любви (недаром мы ничего не знаем об увлечениях этой до извращенности страстной натуры). ‘Спасите меня!.. И несите с этого света! Далее, чтобы не видно было ничего’. Ничего: ни шпонек, ни земли, ни Лика.
‘Божественная ночь! Очаровательная ночь!’ (Майская ночь). ‘Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи’, — восхищается Гоголь. И подлинно: многие ли знают такие ночи, когда воды превращаются в сверкающую ‘волчью шерсть’, а травы кажутся ‘дном… какого-то светлого моря’. И все же чудится нам, что этот восторг и радость эта — ‘к худу’, и все-таки такие ночи худо кончались для Гоголя. Наконец, Гоголь не захотел уже ни ‘дней с зовом’, ни ночей ‘с волчьей шерстью’, закричал: ‘Далее! Далее, чтобы не видно было ничего’.
Любит Гоголь Россию, страну свою, как любовник любимую, ее любит Гоголь: ‘Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?’ (Мертвые души). Какую-то не ведомую никому Россию любит Гоголь: любит Гоголь Россию старинной любовью: она для него — как для колдуна дочь его, Катерина, над ней колдует Гоголь: ‘Что глядишь ты так?.. Неестественной властью осветились мои очи’… Что за тон, что за ревнивая властность — Гоголь заклинает Россию, она для него — образ всю жизнь неведомой ему и все же его любовницы. Не той ли же властью светятся очи Гоголя, какой осветились очи старика отца в ‘Страшной мести’: ‘чуден показался ей (Катерине или России?) странный блеск очей’… ‘Посмотри, как я поглядываю очами’, — говорит колдун, являясь во сне дочери. ‘Посмотри, как я поглядываю на тебя очами’, — как бы говорит Гоголь, являясь нам во сне русской жизни (русская жизнь — самый удивительный сон): ‘Сны много говорят правды’ (Страшная месть). И какою-то вещей, едва уловимой во сне правдой обращается Гоголь к спящей еще доселе земле русской. ‘Русь!.. Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе? Какая непостижимая связь таится между нами?.. Неестественной властью осветились мои очи’. Непостижимо, неестественно связан с Россией Гоголь, быть может, более всех писателей русских, и не с прошлой вовсе Россией он связан, а с Россией сегодняшнего, и еще более завтрашнего дня.
Разве не сон все, что происходит с нами, с землей, нашей родиной, еще недавно странным блеском озарилась страна родная, так что из Москвы стали видны и Лиман, и Черное море, и всадник неведомый. А теперь, даже в солнечный день, когда и туч нет, чья-то мелькает страшная тень: тень ужасной, из глубины души, из глубины земли идущей провокации. Все стало странно и непонятно, и страна наша в смертельной тоске, и здесь, и там идет дикая пляска странного веселья, странного забвенья. И как горы Карпатские, тучи бед нависают над нами: на горах тех — мститель неведомый. И странный в глубине души поднимается вопль: Русь! Чего ты хочешь от нас? Что зовет и рыдает, и хватает за сердце?.. Не знаем… А что-то зовет и рыдает: и хватает за сердце.
Пред завесою будущего мы словно неофиты пред храмом: вот разорвутся завесы храма — что глянет на нас: Геката и призраки? Или Душа нашей родины, Душа народа, закутанная в саван?
Гоголь прежде всех подошел к мистерии этой, и встал пред ним мертвец. Умер Гоголь.
А теперь мы стоим пред тем же видением — видением Смерти. И потому-то видение Гоголя ближе нам всего, что было сказано о нас и о родине нашей. Мы должны помнить, что покрывало Смерти спадет лишь тогда, когда мы души наши очистим для великой мистерии: мистерия эта — служение родине, не только в формах, но в духе и истине. Тогда спадет с нее саван, явится нам душа наша, родина.

III

Касаясь Гоголя, невозможно не сказать хотя бы двух слов о его слоге. Можно написать многотомное исследование о стиле и слоге гоголевских творений. И как реализм Гоголя слагается из двух сказок о дочеловеческой и сверхчеловеческой земле, так и естественная плавность его слога слагается тоже из двух неестественностей. Она слагается из тончайшей ювелирной работы над словом, и притом такой, что остается совершенно непонятным, как мог Гоголь, нагромождавший чудо технического искусства на чуде, так что ткань его речи — ряд технических фокусов, — как мог Гоголь именно при помощи этих фокусов выражать экстаз души живой? Такова одна сторона гоголевской стилистики, перебиваемая подчас грубым (даже не грамматическим) оборотом речи или совершенно грубым, нелепым и даже пошлым приемом. Такие ничего не говорящие эпитеты, как ‘чудные’, ‘роскошный’, ‘очаровательный’, пестрят слог Гоголя и сами по себе ничего не выражают, но в соединении с утонченнейшими сравнениями и метафорами придают особое обаяние слогу Гоголя. Как не помнить поразительной повести о капитане Копейкине, но потрудитесь вглядеться, в чем технический фокус этого приема: совершенно банальное изложение злоключений несчастного капитана перебивается буквально через два слова вставкой выражений ‘изволите ли видеть’, ‘так сказать’ и т. д.
Именно этим грубым приемом достигает Гоголь ослепительной выразительности. Слог Гоголя одновременно и докультурный, и вместе с тем превосходит в своей утонченности не только Уайльда, Рембо, Сологуба и других ‘декадентов’, но и Ницше подчас.
Все те приемы, которые характеризуют лучших стилистов нашего времени (именно как стилистов нашего времени), налицо у Гоголя.
Во-первых, обилие аллитераций в прозе. ‘Светлый серп светил’ (Вий). ‘Вихрь веселья’ (Вий). ‘Усмехнулся смехом’ (Вий) (здесь аллитерация соединяется с усилием глагола ‘усмехнуться’ существительным ‘смехом’). ‘В ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего’ (Вий). (Здесь ‘ту’ ‘ут’ и одновременно ‘му’ ‘ум’.) ‘Как клокотанье кипящей смолы’,(Вий). ‘Круглый и крепкий стан’ (Вий), ‘костяные Когти’ (Вий). ‘Острые очи не отрывались’ (Страшная Месть) и т. д.
Во-вторых, изысканность расстановки слов.
1) Разделение существительного от прилагательного вставочными словами, некоторые наивные критики вменяют в вину такому тонкому стилисту, как Сологуб, то, что он пользуется этим якобы модернистическим приемом (‘тяжелые на его грудь положил лапы’). В вот вам наудачу из Гоголя: ‘Поглощенные ночным мраком луга’ (Вий). ‘Блестели золотые главы вдали киевских церквей’ (Вий) (вместо: ‘вдали блестели’). ‘Он не утерпел, уходя, не взглянуть’ (Вий). ‘Страшную муку, видно, терпел он’ (Страшная месть) (вместо: ‘Он, видно, терпел страшную муку’) и т. д.
2) Сложные эпитеты также употреблял Гоголь в изобилии: ‘бело-прозрачное небо’, ‘суто-золотая парча’, ‘длинношейный гусь’, ‘высоковерхие горы’.
3) Иногда эпитеты эти дерзки до чрезвычайности: ‘оглохлые стены’, ‘поперечивающее себе чувство’, ‘ключевой холод’ и т. д.
4) Характерны глаголы Гоголя, в употреблении их мы усматриваем самый откровенный импрессионизм: ‘Перси просвечивали’ (Вий), ‘Сияние дымилось’, ‘Вопли… едва звенели’, ‘Голос одиноко сыпался’, ‘Слова… всхлипывали’, ‘Валится… вода’, ‘Холод прорезался в казацкие жилы’, ‘Сабли… звукнули’, ‘Запировал пир’, ‘Шумит, гремит конец Киева’, ‘Гора за горой… обковывают землю’, ‘Очи выманивают душу’, ‘Перепел… гремит’, ‘Пламя… выхватилось’ и т. д.
5) Я не говорю уже о сравнениях Гоголя, иногда целыми страницами идет описание того, с чем сравнивается предмет, который иной раз вовсе не описан. Я не стану утруждать внимание примерами. Достаточно привести одну фразу: ‘Слышался шум (какой же шум?)… будто ветер’ (1-я степень определения шума), но не просто ветер, а ‘ветер в тихий час вечера’ (2-я степень определения), этот ‘ветер’ ‘наигрывал’, кружась, по водному зеркалу’ (3-я степень определения шума), и не просто ‘ветер наигрывал, кружась’, а — ‘нагибая еще ниже в воду серебряные ивы’ (4-я степень определения). С одной стороны — ‘шум’, а с другой стороны — тончайший анализ {какой именно шум). Никто после Гоголя не выбирал таких изысканных сравнений. Характерна для Гоголя трехчленная форма сравнения: ‘Те луга (1) — не луга (2), то — зеленый пояс’ (3) и т. д.
6) У Сологуба характерно скопление многих глаголов, существительных, прилагательных, у Гоголя тоже: ‘Степь краснеет, синеет, горит цветами’ (Иван Федорович Шпонька). Или: ‘Перепелы, дрофы, чайки, кузнечики, тысячи насекомых, и от них свист, жужжание, треск, крик и вдруг стройный хор’ (Там же). ‘Пошли писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни, с самоварами, бабами…’ (Мертвые души). ‘Городишки… с лавчонками, мучными бочками, калачами… Зеленые, желтые и свежеразрезанные черные полосы’… (Мертвые души) и т. д.
7) Особенно характерно для Гоголя повторение одного и того же слова, параллелизмы и полупараллелизмы (иногда замаскированные), ‘В старину любили хорошенько поесть, еще лучше любили попить, а еще лучше любили повеселиться’ (Страшная месть). ‘Пировал до поздней ночи, и пировал так, как теперь уже не пируют’ (Страшная месть). ‘Из-за леса чернел земляной вал, из-за вала подымался старый замок’ (здесь параллелизм выдержан до конца). ‘Под потолком мелькают нетопыри… и тень от них мелькает по стенам’ (замаскированный параллелизм).
8) Иногда расстановка слов или параллелизм достигают необычной утонченности: ‘Снилось мне, чудо, право, и так живо снилось мне’ (Страшная месть). ‘Блеснул день, но не солнечный: небо хмурилось, и тонкий дождь сеялся на поля, на широкий Днепр. Проснулась пани Катерина, но не радостна, очи заплаканы, и вся она смутна и неспокойна’. Здесь двойной параллелизм формы и смысла: параллель в расположении фраз и одновременно параллель между погодой и состоянием души пани Катерины, ‘Блеснул день’ ‘проснулась пани Катерина’, ‘но не солнечный день’ ‘но не радостна’, ‘небо хмурилось’ ‘очи заплаканы’, ‘и тонкий дождь сеялся’ ‘и вся она смутна’. Или: ‘Муж мой милый, муж дорогой’ (пропуск местоимения ‘мой’ усиливает лиризм фразы) и т. д.
9) Иногда параллелизм у Гоголя только подразумевается: ‘А из окошка далеко блестят горы и Днепр, за Днепром синеют леса… Но не далеким небом и не синим лесом любуется пан Данило (фигура нарастания): глядит он на выдавшийся мыс’… (Страшная месть).
10) Иногда изысканность формы переходит все пределы, и вот тогда-то ударит по нашим нервам Гоголь намеренно банальной риторикой: ‘Божественная ночь! Очаровательная ночь’. Но странно: именно эта риторика после тончайших красочных сочетаний, после тончайших изгибов фразы загорается невероятным блеском совершенства, и нам начинает казаться, что нет ничего проще и естественнее прозы Гоголя, но то — обман.
Я не могу перечислить здесь и сотой части всех тех сознательных ухищрений, к которым прибегает стилистика Гоголя. Знаю только одно: в стилистике этой отражается самая утонченная душа XIX столетия. Нечеловеческие муки Гоголя отразились в нечеловеческих образах, а образы эти вызвали в творчестве Гоголя нечеловеческую работу над формой.
Быть может, Ницше и Гоголь — величайшие стилисты всего европейского искусства, если под стилем разуметь не слог только, а отражение в форме жизненного ритма души.

1909

ЧЕХОВ

I

Жизнь — замкнутая отовсюду комната. Тут мы с рождения до смерти заключены как в темнице. Перед нами только стены, и никто наверное не скажет, что находится за ними. Мы все в одном положении. Видим одно. Знаем одно. Но разнообразно отношение к этому, единому для всех, содержанию жизни.
Мы можем говорить, хотя и заключены в тюрьму, из которой только смерть — выход, что стены темницы стеклянные. И развернутое перед нами содержание жизни — то райские, то адские картины великого Мастера — находится по ту сторону прозрачных стен. И чем глубже наши переживания, тем больше черт мы сумеем увидеть в развернутой панораме.
Мы можем думать и то, что стены нашей темницы вовсе не прозрачны, а разнообразные картины жизни — только фресковая живопись, покрывающая стены. Все это не там, а здесь, с нами. Мы можем тогда изучать свойства красок и род живописи, которой раскрашена наша жизнь.
Нам доступно еще иное отношение к жизни. Когда мы открываем сердце тем картинам, которые вокруг нас, мы можем не задаваться вопросом, где они развернуты. Нет нам нужды скоблить стены нашей тюрьмы в надежде, что отстанет слой красок, покрывающих эти стены, или горевать о том, что краски не отстают и, стало быть, они за стенами, а стены — прозрачные: мы можем любить эти картины жизни независимо от их положения, только потому, что они — содержание нашей души. Относится ли это содержание к сущности или видимости — все равно: мы любим все это, а разве любовь спрашивает? Разве она требует документов? Мы любим. Любя, выражаем. И пусть мистик видит в выражении наших переживаний глубокие прозрения в сверхчувственное, в позитивист — только здешнюю жизнь, оба они должны согласиться, что такое выражение переживаний реально — истинной, не претендующей на тенденцию реальностью.
Одно время ошибочно полагали, что, выражая глубины духа, мы отрываемся от действительности и что глубины нашего духа уже не действительность. Но когда заключили о недействительности всего глубокого и противопоставили плоскость глубине, еще более отошли от действительности в область миражей. Тенденциозное понимание жизни, провозгласившее ‘тьмы низких истин’ в пику ‘возвышающему обману’, тоже грешило против реальности, ибо приняло на веру слова о ‘возвышающем обмане’. В результате получились две уродливых схемы: 1) ‘жизнь наша… душная… тесная… гроб’ (стих Бальмонта)1, 2) жизнь наша — ‘пенной горшок’. Оба понимания жизни далеки от принципов истинного реализма, ибо в одном случае предполагалось a priori, что красоты, развернутые перед нами, — ‘где-то там, куда нет доступа’, а в другом случае — они низводились до фресок. В обоих случаях жизнь обращалась в призрак. Забывалось, что щетинный реалист не предполагает, а любит то, что есть.
Долгое время только потустороннее выражал символ. Отвергая потустороннее, отвергли символ. Противопоставляли ему понятие. И свели художественное выражение к какому-то мышлению в образах. Но ведь тут последний предел неясности — contradictio in adjecto2. Забыли, что символ только выразитель переживания, а переживание (личное, коллективное) — единственная реальность. И если некоторые формальные дисциплины дают возможность, заключать о призрачности переживания, то, с другой стороны, эти же дисциплины, проведенные, до конца, себя отрицают. А если это так, если призрачны слова о призрачности переживаний как чего-то непосредственно нам данного, то переживание — единственная реальность. И символизм (выражающий и не вопрошающий) — единственная форма реальности.
Истинный символизм совпадает с истинным реализмом. Оба о действенном. Действенность — глубочайший и основной признак жизни. Сравнительно недавно открылся реализм символизма или символизм реализма. Истинно глубокий художник уже не может быть назван ни символистом, ни реалистом в прежнем смысле.

II

Чехов был таким истинным художником. К нему могут быть сведены разнообразные, часто противоположные, часто борющиеся друг с другом художественные школы. В нем Тургенев и Толстой соприкасаются с Метерлинком и Гамсуном. В силу непосредственности творчества он одинаково примыкает и к старым и к новым: слишком отразилось вечное в его образах. Он — непрерывное звено между отцами и детьми, сочетая понятную для всех форму с дерзновенной смелостью новатора. Представитель тенденции ‘печной горшок’ увидит в Чехове последнее слово своего направления. Наоборот: изысканного поклонника символизма прельстит стыдливая тонкость чеховских символов, и он с облегчением обратится к Чехову после Метерлинка. Он увидит, что эта осторожная стыдливость коренится в прозрачности его символов и что необходимое условие прозрачности — непроизвольность, непреднамеренность, то, чему имя ‘талант’, ‘гений’.
Еще недавно углубленным наблюдателям открылись бездны неуяснимых переживаний. Но когда окружающая жизнь не откликнулась на слова глубины, наблюдатели отвернулись от окружающего, близкого, они облекли новые переживания в образы дальнего, причудливого. То здесь, то там разрывались ракеты странных грез, разрывали тишину обыденного тревожные фанфары. Так появились первые драмы Метерлинка, еще недавно казавшиеся неожиданными. Казалось, были вскрыты огромные пласты никем не затронутых прозрений, к которым не просочиться реальной жизни. И, однако, теперь мы видим, что это — заблуждение.
Мы видели порыв, быстроту, натиск, и показалось, что победа одержана. Творчество переплеснулось за жизнь и остановилось. Так стоит экспресс, по неизвестной причине задержанный на станции, словно торжествующий над жизнью, — медленно ползущим товарным поездом. Но первоначальное расстояние, увеличившееся между поездами, опять уменьшается. Минута, и медленно ползущие товарные вагоны опередили экспресс, пассажиры экспресса, еще недавно смеявшиеся над медлительной размеренностью жизни, сами остались за барьером, а жизнь просочилась туда, где, казалось, не могло быть никакой жизни.
Чехов не покидал обыденного. Пристальный взор его ни на минуту не отрывался от мелочей. Он любил эти мелочи и сумел подсмотреть здесь больше, нежели Метерлинк, — эта ракета, вставшая над жизнью и опять упавшая в нее. Если творчество Чехова порой и могло нам казаться товарным поездом и мы спешим за экспрессом, в настоящую минуту следует признаться в том, что многие из нас остались далеко позади со своими ‘экспрессами’, а ‘товарный поезд’, перегнав, врезался, жизнью в неизмеримые дали душевных пространств.
Как успел нам прискучить досадный манекенный модернизм, в котором так быстро и ловко свили себе гнездо и пошлая поза, и наивно-старческое открывание Америк там, где уже нет никакой Америки! Действительный пафос перед развернутой бездной Вечности успел породить целые фаланги ‘ходульных дел мастеров’! С какой жадностью обращаешься порой к освежающим, целомудренным истокам обыденности: там еще чисты струи вечной жизни! Как научаешься ценить в таланте Чехова эту любовь к мелочам, в которых, казалось, нечему сквозить, в которых, однако, сквозит столько.
Приглядываясь к творчеству Метерлинка, видишь, что красною нитью в его произведениях проходит тенденциозность, заранее определяющая потусторонность его прозрений. Можно говорить и о предвзятой гиератичности3, невоплощенной сухости его символов: наличность прозрения он подчиняет тенденции. Такая тенденциозность лишь тогда получает свое полное оправдание, когда откровение художника переплескивается за пределы искусства, в жизнь. Но такого рода действительность — удел пророков и учителей жизни. И если мы наши ‘порхающие’ художественные прозрения захотим уяснить и проповедовать, нужно сперва освоиться с бесконечностью кристаллов знания. Только тогда наши прозрения завоюют себе место наряду с непреложными для ума истинами. Явное крушение подобных прозрений мы видим у Метерлинка: он окунулся в Вечность и захотел объяснять. Ничего не объяснил и должен был оставить занятые налетом позиции. Наоборот: Чехов ничего не объяснял: смотрел и видел. Его символы тоньше, прозрачнее, менее преднамеренны. Они вросли в жизнь, без остатка воплотились в реальном. И поскольку за начало реального мы берем образ переживания, а за форму его — символ, постольку Чехов более всего символист, более всего художник.

III

Коллективное движение мысли параллельно движению массовых переживаний. Детерминизм, так недавно пугавший нас, не соответствовал ли пессимистической волне, охватившей наше общество? Казалось бы, Чехов — наиболее яркий выразитель пессимизма, и в его произведениях нет места радостной легкости, менее всего от него можно было бы ждать усмиренности вечного покоя. И, однако, это не так. Ведь он символист. Ведь истинное понятие о символе должно уничтожить в жизни деление на сущность и видимость, условность и безусловность. Символ — единственная, вечная реальность, и детерминистическая тенденция, явившаяся следствием более отчетливого уяснения некоторых рядов причинности, упорядочив функциональную зависимость явлений, всецело распространилась на жизнь с принятием лишь некоторых формальных методов познания. В символе же мы имеем преодоление понятий о формальном и субстанциональном, так что истинный художник-символист, сколько бы он ни изображал жизнь сквозь призму детерминизма, всегда непроизвольно вносит в нее неизъяснимую легкость и благостность.
Детерминизм в широком смысле, включая сюда и кантианство, отграниченный от иных методов познания и проведенный до конца, обеспечивая ясность понимания различных отношений, дает вместе с тем простор мистическим потребностям нашего духа. В последовательном проведении детерминизма как метода обнаруживается призрачность его как известного рода формализма. Параллельно с детерминизмом последовательно проведенный пессимизм непроизвольно переходит в трагизм и религию, где уже навсегда притупляется первоначально острое жало разочарований. Обнаруживается иллюзия, еще недавние ужасы жизни отлетают в область миражей. Открывается царство Вечного Покоя.
Ужас обыденности, пошлость — своего рода методологический прием Чехова, благодаря которому образы его получают четкость рисунка, оставаясь в области повседневности. Но зато повседневность становится колыхающейся декорацией, а действующие лица — силуэтами, намалеванными на полотне.
В Чехове толстовская отчетливость и лепка образов сочетается с неуловимым дуновением Рока, как у Метерлинка, но, как у Гамсуна, за этим дуновением сквозит мягкая грусть и тихая радость как бы непосредственного знания, что и Рок — иллюзия. Точно чародей, ужаснувший нас безобразием жизни, мягким взором своим глядит из-за жизни: да, конечно, он знает еще что-то, чего мы не знаем, — знает тайну, символ, перед дыханием которого развеется Рок. Он чувствует то, чего не знают его печальные герои — мягкую грусть и легкость, — то, о чем нельзя говорить, но что есть и что знает заглянувший в глубину: как передать словами свободу последнего рабства, где пессимизм уже не пессимизм. Ведь сюда же течет последняя радость… Покоем Вечности — вечным покоем непроизвольно дышат его извне безнадежные образы. И насколько сильна эта непроизвольность! Вот что думает одно из действующих лиц его рассказов, глядя на картину: ‘Юлия вообразила, как она сама идет по мостику, потом тропинкой, все дальше, все дальше, а кругом тихо, кричат сонные дергачи, вдали мигает огонь. И почему-то вдруг ей стало казаться, что эти самые облачка, которые протянулись по красной части неба, и лес, и поле она видела уже давно и много раз, она почувствовала себя одинокой, и захотелось идти, идти и идти по тропинке, и там, где была вечерняя заря, покоилось отражение чего-то неземного, вечного’ (‘Три года’)4.
Вот непроизвольный символ, о котором нельзя спросить: ‘Что это такое и почему эти слова о вечном?’
Есть тут и нечто неразложимое, чувствуешь, что все это так. Когда, расставаясь с любимым человеком, заброшенная в глуши провинции, одна из сестер говорит улетающим журавлям: ‘Милые мои!’ — чувствуешь музыку Вечного Покоя, наполняющую жизнь беспечальным забвением вопреки всему! Пусть царит пошлость. Пусть герои Чехова говорят пустяки, едят, спят, живут в четырех стенах, бродят по маленьким серым тропинкам, — где-то там, в глубине, чувствуешь, что и эти серые тропинки — тропинки вечной жизни, и нет четырех стен там, где есть вечные, неизведанные пространства. Чем обыденней говорят они, тем больше речь их становится похожей на шепот, так что уже почти нет их речей — но красноречивее голос безмолвия в неизвестных пространствах. Он растет, и растет — призывный колокол Вечного Покоя. И уже наверное знаешь о сереньких тропинках, что если все идти, идти и идти по ним, то там впереди, где вечерняя заря, будет покоиться отражение неземного, вечного.
Наступит пора, и критика глубже оценит истинный характер чеховского пессимизма. Читая изящно-легкие, всегда музыкальные, прозрачные и грустные произведения его, будут переноситься в тот уголок сердца, где уже нет ни горя, ни радости, а только Вечный Покой.
Его уже нет. Он в Вечном Покое. Пусть произносятся смутные речи, — слаще речей зашелестят над его прахом грустные березы, зашепчут сказки, сказки Вечности. В золотой солнечный день, и в ненастье, и сквозь темь, и сквозь бледно-бурные рукава серебристых метелей знаменательно засияет над могилой пунцовая лампадка. Будут часы отбивать время.
И долго, долго, помня о нем, будут приходить к тихой могиле, омытой вечным покоем безвременья.
1904

МЕРЕЖКОВСКИЙ

У Эйфелевой башни четыре основания — четыре металлических ноги. На металлических ногах утверждается площадка. С площадки и начинаемся тело башни. Между основаниями башни просторное пространство.
В России есть места, где сходятся три губернии на небольшой площади. Можно было бы соорудить башню наподобие Эйфелевой в три подножия. Каждое подножие начиналось бы в разной губернии. Тело башни принадлежало бы трем губерниям или ни одной, а, пожалуй, облакам, небу, птицам.
Если собрать книги, написанные Мережковским, можно сложить из них книжную башенку. О, конечно, эта башенка меньше Эйфелевой: она с удобством уместилась бы на чайном подносе. Но если анализировать содержание каждой из написанных книг, это содержание оказалось бы столь значительным, что могли бы мы сравнить его, несомненно, разве только с большой башней. Вместе с тем нас поразила бы одна особенность каждой из сложенных воедино книг: каждая опирается на другую, все же они созданы друг для друга, все они образуют связное целое. Между тем: Мережковский — романист, Мережковский — критик, Мережковский — поэт, Мережковский — историк культуры, Мережковский — мистик, Мережковский — драматург, Мережковский — …
Каждая из книг, написанных Мережковским, вовсе не представляет собой отдельную сторону его дарования, хотя он и является перед нами в разнообразных одеяниях: здесь — как критик, там — как мистик, а там — как поэт. Но лирика Мережковского — не лирика только, критика — вовсе не критика, романы — не романы. В каждой из книг его вы найдете совокупность всех сторон его дарования: изменена форма выражения, изменен метод. Мережковский старается быть тактиком. Часто это ему удается. И весьма. Только что он пленил нас тончайшим анализом Достоевского1, и мы начинаем верить ему как критику, — он обращает все богатство своей критики на то, чтобы сделать экскурсию в область истории и осветить ее как-то необычайно. Вы примирились и с этим смелым прыжком: вы следуете за ним вглубь истории. Миг: и всемирную историю превращает он в пьедестал к прекрасной, как мраморная статуя, лирической скульптуре слов. Итак, под критиком и историком таился поэт? Не тут-то было: поэзию риторики превратит он в изящный покров своей огненной мистики, обожжет вас огнем, приблизит мистику невероятно. Если вы критик, поэт и мистик, он заставит поверить вас, что наступил конец мира… и потом закончит схоластической схемой: ‘везде раздвоение: это сила Христа борется с силой антихриста’2. И тут скроется от всех — по всей пирамиде книг пройдет на вершину своей башни, усядется в облаках с подзорной трубой. Определите-ка, кто он: критик, поэт, мистик, историк? То, другое и третье или ни то, ни другое, ни третье? Но тогда кто же он? Кто Мережковский?
Вот ход его лирико-критических пророчеств.
С холодной жестокостью опытного анатома он вскроет перед вами душу Анны Карениной, проведет вас по своим путям, пряча вывод. Выводом озадачит. Например: станет вас уверять, что астартические культы древности предопределяют и регулируют психологию Анны, что она — воплощение, скажем, Астарты. Способен он не только осветить астартизмом Анну, но и приблизить астартизм, преломить его в образе Анны. Анна-Астарта окажется, далее, апокалиптической Женой, преследуемой Драконом. Облеченная в солнце Жена Астарта — Анна Каренина! Это ли не безвкусица, не чудовищный grotesque‘? Или… послушайте: у вас голова пойдет кругом, почва зашатается под ногами. Вам может показаться, что все — только прообраз единой силы. Иван Иванович, задолжавший вам без отдачи, станет Иваном Ивановичем Хлестаковым, и далее: Тифоном, Ариманом3, Драконом… Василиса Петровна, в которую вы влюблены, превратится в Жену Василису. Ваша жизнь окрасится необычайным. Вы будете проводить свои дни в борьбе с драконо-тифонным Иваном Ивановичем Пло, ополчившимся на солнечную Василису Петровну. Желтое ее платье назовете вы солнечным. Ведь можно сойти с ума! Пойдите теперь к Мережковскому, скажите ему: ‘Вы учили меня относиться к действительности как к символам. Я превратил свою жизнь в символ: везде вижу враждующие начала. Всемирная история только ореол к символизму моих переживаний. Но далее: вы учили о том, что символы ведут к воплощению, писали: ‘Здесь кончается наше явное, здесь начинается наше тайное, наше действие’. Я увидел в Ногаткине драконизм, а в Цветковой — софианство. Ногаткин женится на Цветковой. Что мне делать?’
И Мережковский ответит: ‘Есть вечно женственное начало, и есть черт с хвостом, как у датской собаки, а вам я советую избавиться от кошмаров’.
Ничего не ответит. Не знает, что сказать. А ведь поэзию, мистику, критику, историю — все превратил Мережковский в ореол вокруг какого-то нового отношения к религии — теургического, в котором безраздельно слиты религия, мистика и поэзия. Все остальное — история, культура, наука, философия только подготовляли человечество к новой жизни. Теперь приближается эта жизнь, упраздняется чистое искусство, историческая церковь, государство, наука, история.
И каким огнем залита проповедь Мережковского, как преломляется она в существующих методах творчества: в романах, в критике, в религиозных исследованиях! Привлекает она к нему эстетов, мистиков, богословов, просто культурных людей. Воистину что-то новое увидал Мережковский! И оно несоизмеримо с существующими формами творчества. И потому-то башня его книг, уходящая в облака, не имеет общего подножия. Как и башня Эйфеля, она начинается многими подножиями, подножия эти упираются в несоизмеримые области знания и творчества, в религию, историю культуры, в искусство, в публицистику, во многое другое. Вершина же башни принадлежит только воздуху. Она над облаками. Там уселся Мережковский с подзорною трубой и что-то увидел. Мы не увидели: облака закрыли твердь. Мережковский спустился к нам рассказать о каких-то результатах своих надоблачных вычислений в формах, нам известных (иных форм не сумел создать — они будут созданы, быть может, будущим гением): стал одновременно критиком и поэтом, и мистиком, и историком. Станет всем, чем угодно. Но он ни то, ни другое, ни третье. Скажут, пожалуй, что он эклектик. Неправда. Просто он специалист без специальности. Вернее, специальность его где-то и ему ясна, но еще не родилась практика в пределах этой специальности. И оттого-то странным светом окрашено творчество Мережковского. Этот свет неразложимый. Его не сложить из суммы критических, мистических и поэтических достоинств трудов писателя. И в то же время Мережковский при всей огромности дарования нигде недовоплошен: не до конца большой художник, не до конца проницательный критик, не до конца богослов, не до конца историк, не до конца философ. И он больше, чем только поэт, больше, чем только критик.
Оставаясь в пределах строгого искусства, почти невозможно говорить о его ‘Трилогии’. Все равно вырвешься в мистику, в историю культуры, в идеологию. И безобразны многие страницы величественной ‘Трилогии’, — то мертвые схемы давят многообразную серию его дивных образов, то мелочи, быт, ‘вещи’ опрокидываются на эти образы. Мережковский подчас устраивает из своих романов археологический музей: здесь и одежды эпохи Возрождения, и ‘пурпуриссима’ — румяна, которыми пользовались византийские императоры, и тиара ‘византийского папы’ эпохи Петра I. Стены и потолок этого музея не соответствуют пестроте и богатству археологического материала: стены серые, казарменные, потолок образуют грязно-голубые доски, именуемые ‘бездна верхняя’, пол, серый, каменный, — ‘бездна нижняя’. На двух парах стен дощечки с надписями: ‘Идея богочеловечества’, ‘Идея человекобожества’, ‘Аполлон’, ‘Дионис’. Скучное, казарменное помещение и в нем пестрота богатых археологических коллекций: ‘purpurissima’ и ‘идея человекобожества’. Археология и схоластика! И вот через все три романа проходит перед нами ряд богатейших картин. Мережковский — прекрасный костюмер. Ему надо изобразить жизнь Юлиана, Леонардо, Петра4. Прекрасно: есть воск, — можно вылепить из него желтые статуи, раскрасить их ‘пурпуриссима’, а что касается до обстановки — в ней недостатка не будет. Собрано все, что нужно.
Выбрав в своем музее свободное место у одной из стен (археологические коллекции — шкафы — сдвинуты к середине), Мережковский окружает свои статуи всеми атрибутами эпохи. ‘Жизнь Юлиана? — давайте сюда материалы из шкафов No 1, 2, 3 и т. д. Вот вам картина малоазиатского городка: война, костюмы, шлемы воинов той эпохи. Вот языческий храм: статуи, аромат’… Все названо своими именами, к каждому предмету быта приставлена этикетка. Так изображает Мережковский Юлиана в храме, при дворе, в Афинах, в походе. Ряд богатых и пышных картин. Но фон этих картин? Фоном послужит природа. Мережковский — нежный лирик природы. Он ее глубоко понимает. И дивными образами неба, серебряного месячного серпа над статуей перескажет он музыку, которой он хотел бы аккомпанировать свои археологические группы восковых кукол. Юлиан у Мережковского часто не Юлиан в смысле конкретного человека, а Юлианова кукла. Но небо у Мережковского — всегда небо. Оно живет, говорит, дышит. И вот Юлиан на фоне неба, одушевленного Мережковским, уже не только Юлиан, а символический образ того, что желает вложить в него автор. Но чтобы символ не был слишком груб (восковая кукла на фоне неба), Мережковский чуть-чуть стилизует свое небо, в la Боттичелли, Леонардо, Филиппино Липпи. Для этого он слишком хорошо знает живопись итальянских мастеров. Получается подобие жизни и действительная утонченность культуры в сценах его ‘хроник’. Вот зрительный образ готов. Надо, чтобы действующие лица панорамы заговорили. Но куклы не говорят. Предоставьте говорить Мережковскому от их имени. Он сумеет сказать в стиле эпохи. Он для этого достаточно начитан. И вот выступит на авансцену сам Мережковский: будет говорить то басом, то дискантом, то комически, то трагически, и всегда стильно. О, это будет не просто разговор! Это будет диалог: будут ссылки, цитаты из замечательнейших умов того времени, расположенные в таком порядке, чтобы совокупность этих в форме диалога изложенных цитат служила незримым указательным пальцем к дощечке, повешенной на стене. Не забудьте, что археологическая группа на фоне картины итальянского мастера расположена у одной из стен музея, а на стене дощечка: ‘Идея человекобожества’. Потом вся группа кукол будет перенесена к противоположной стене под дощечку: ‘Идея богочеловечества’. Та же группа, то стоит под ‘Аполлоном’, то под ‘Дионисом’. Потом, при помощи камеры-обскуры, проецирует нам Мережковский ту же группу на пол, называемый ‘нижняя бездна’, проецирует на ‘бездне верхней’. Так покажет Мережковский несколько немых пантомим у всех четырех стен своего здания, переменит не раз фон у восковых групп, проговорит у каждой стены свой диалог в стиле группы и сообразно со стеной. И пройдет перед нами и вся жизнь Юлиана, и быт той эпохи, и религиозно-философский смысл этой жизни. Потом, убрав свои восковые куклы, наряды, утварь, статуэтки в нумерованные шкафы, он принимается за Леонардо. Проделывает ту же процедуру. Группы пропутешествуют от Христа к Антихристу, от Антихриста к Аполлону, от Аполлона к Дионису, от Диониса к Христу. Все это путешествие будет потом проецировано на верхнюю и нижнюю бездну.
Получится полная аналогия с путешествием Юлиана от стены до стены.
То же с Петром.
В результате геометрическая правильность его громадной ‘Трилогии’. Труд необыкновенно почтенный и солидный. Далее. Нужна не простая геометрическая правильность: Мережковскому нужно показать эволюцию двух борющихся в истории сил: христианства и язычества. Для этого Мережковский: 1) Располагает группы своих образов так, чтобы конфигурация групп одной части ‘Трилогии’ соответствовала в целом конфигурации групп смежной части. 2) Дает несколько образов (иногда предметов), которые пройдут сквозь все части. Например: мраморную статую поставит в храме. Затем в виде археологической раскопки воскресит ее в эпоху Возрождения. И наконец: во образе и подобии ‘вене-цейского истукана’5 перевезет в Россию. Или в хлыстовских радениях отыщет черты, сходные с оргиастическими культами древности. 3) В одной части ‘Трилогии’ он переставляет свои группы справа налево, в другой — одновременно расставляет группы и слева направо, и справа налево, так что путешествие совершается одновременно в двух направлениях, наконец, в последней части расположение групп идет слева направо. Соответственно этому он слегка меняет конфигурацию цитат и своих комментарий в форме рассуждений к этим цитатам. Получается ясная и простая идеология. Во всем раздвоение: между хаосом и космосом, плотью и духом, язычеством и христианством, бессознательным и сознанием, Дионисом и Аполлоном, Христом и Антихристом. Противоположение между верхней и нижней бездной раздваивает, в свою очередь, каждую антиномию. Так: дух Христа оказывается и под маской аполлинизма, и под маской дионисизма, то же происходит и с духом Антихриста. Получаются сложные фигуры, точно кристаллографические модели. Раздвоенный Юлиан: потом Юлиан расчетверенный. Студенты долго сидят над сложными кубиками, прежде чем научатся определять кристаллические системы. Неопытные читатели Мережковского часто запутываются в сложных фигурах его исторического контрапункта идей. А он так прост: надо найти принцип классификации. Далее: в Юлиане идеи человекобожества, язычества, плоти, государства, аполлинизма, антихристианства как будто преобладают. Как будто: потому что на дне их (в бездне нижней) открываются идеи противоположные (бездна верхняя). Юлиан этого не понял. Во второй части изложенным идеям противостоят идеи противоположные: контрапункт сложнее. В ‘Петре’ перед нами трехъярусная идеология: 1) язычество с пролетом в свое противоположное, 2) историческое христианство с пролетом в свое противоположное, 3) противоположное двух противоположностей (исторического язычества и исторического христианства) становится искомым единством. Тут и мистика, и гегелианство, и шеллингианство, и гностика, и символизм — одно, слитое с другим: целая коллекция идей и целая коллекция костюмов, цитат, выписок.
Археология и идеология — вот смысл ‘Трилогии’ Мережковского. В этой мертвой броне трепещет и бьется его огромный, позагнанный талант. Неужели это так?
Нет. — Нет, не так.
Та многогранная идеалистическая броня, в которой закован творческий полет Мережковского, — броня прозрачная, вся сквозная.
Мы видим сквозь нее. Бесчисленные холодные грани, изнутри озаренные ярким светом, переливают всеми цветами радуги. И идеи Мережковского только, видимо, сковывают богатство его образов: они преломляют образы, направляя их к одному фокусу. И этот фокус вовсе не идея, а какой-то символический образ: к нему стекаются для Мережковского все лучи жизни. Про автора ‘Трилогии’ можно сказать, что он имел ‘одно виденье, непостижное уму’6.
Как прекрасно объясняет автор ‘Трилогии’ это стихотворение Пушкина! Не потому ли, что оно самому ему близко? Был Мережковский-художник, пленялся свободой художественного творчества, проповедовал культ красоты. И красота мира явилась ему в Лике Едином. Увидел он Лик Единый.
Понял, что многообразие образов, их красота — только бесконечность личин до времени укрытого Лика. Ему казалось, что увидел он тот предел красоты, который доступен человечеству. И, увидав, не захотел видеть он больше ничего. Знал, что еще нет слов, чтобы описать то, что видел, нет понятий объяснить красоту, нет красок изобразить. И все засквозило ему одним, навек одним. С той поры стал рыцарем будущего — рыцарем бедным: все богатства науки, искусства, жизни померкли в немеркнущем свете. Все стало лишь средством: хоть вздохом передать зарю новой, грядущей, последней красоты.
Невольно опустил ‘стальную решетку’ рыцарь бедный — Мережковский — на лицо свое: этой стальной решеткой стала для него идеология. Но свет, горящий в нем, сквозь него сияющий, лучится из-под забрала. ‘Стальная решетка’ — забрало убогого шлема: вот идеология Мережковского.
Образы прибирает он к схемам. От этого живые лица, проходящие в его романах, превращаются в кукол, разукрашенных археологической ветошью. Становятся эмблемами мертвых схем.
Но идеи Мережковского — только вера, только символы, обсаженные аллеей красочных образов. Аллея ведет к горизонту: там яркое его ослепило, яркое солнце. Оно восходит. И каким золотым блеском сверкает красный песок аллеи: — песок идей! Это не песок: это огненный бархат, которым восходящее солнце устлало путь человечества. Этот свет освещает пригнанные к схемам образы ‘Трилогии’. Восковые куклы только потому куклы, что история, люди как люди — все это умерло для Мережковского. Все это воскресло в одном, живом. В жизни то — жизнь, что запечатлело в себе несказанный образ — ‘непостижное виденье’. Мы все — мертвецы. История мертва тоже. Только луч будущего ее озаряет. Юлиан, Леонардо, Петр вовсе не интересуют Мережковского сами по себе: только как символы.
Метерлинк неспроста писал для марионеток свои первые драмы. Он знал невозможность воплощения их в условиях современной сцены. И неспроста превратил Мережковский историю в археологический музей: он захотел распоряжаться с историей по-своему. Превращая ее в музей при своем кабинете, он убил в искусстве искусство, в истории — историю. История для него — ‘театр марионеток’, наука, культура, искусство — атрибуты марионеточного действа. Он сказал: ‘Скоро кончится действо — начнется жизнь’. В новой жизни разглядел красоту он иную, для нее еще нет форм. И потому-то творчество его обращается к самым разнообразным формам — и ни к одной. ‘Трилогия’ продолжается в его критической трилогии: ‘Гоголь и Черт’, ‘Толстой и Достоевский’, ‘Грядущий Хам’. Теперь задумал он трилогию драматическую7. Скоро у него будет три трилогии. Но это — все то же, все одна трилогия: тройственный знак Единого Лика, Единого Имени — ‘Непостижного Виденья’. Не понять его романов без его критики. И критики — без романов.
Вероятно, драмы еще раз по-иному объясняют нам и критику, и романы, — в свою очередь объясняясь ими.
‘Бедный рыцарь’ — как часто его упрекают в схоластике! Между тем и схоластика, и археология, и вся мертвенность некоторых художественных групп, — не придает ли все это Мережковскому подчас неуловимую прелесть? У него есть своя прелесть. Может быть, эта прелесть несоизмерима с прелестью строго художественного творчества. Но Мережковский не художник. Его нельзя мерить чисто эстетическим масштабом. А если приходится мерить, — удивляешься, как еще его высоко ставят, как не видят грубых и ясных недочетов в его творчестве!
Но как бы строго ни осуждать художника-Мережковского, всегда найдем мы в нем нечто не разложимое ни на искусство, ни на критику, вместе с тем это ‘нечто’ не идет в счет художественных достоинств его ‘Трилогии’.
Я нарочно старался разложить ‘Трилогию’ на схоластику и археологию, чтобы иметь право сказать о Мережковском то, что думаю: — он не художник. Но он и не ‘не-художник’. Он не художник только.
Я не хочу сказать, что он больше художника. Еще менее хочу я сказать, что он меньше. Для уяснения его деятельности приходится придумать какую-то форму творчества, не проявившуюся в нашу эпоху. Эта эпоха наша, должно быть, подходит к новым творческим возможностям. Об этих возможностях заговорил Мережковский (о, нет — не словами: музыкой слов!). Он как будто лучше знает неведомый нам язык. Но мы этого языка не знаем. Мережковский пытается привести свой язык к нашим понятиям, путается, смешивает слова. Но культурные люди стараются не замечать акцент иностранца.
Настаивать на том, что ‘Трилогия’ Мережковского страдает многими художественными недочетами, и при этом смотреть на Мережковского только как на художника, — значит совершать бестактность: надевать на него ‘тришкин кафтан’. Анализировать его идеологию — значит укорачивать рукава этого кафтана.
Мережковский — вопиющее недоумение нашей эпохи. Он — загадка, которая упала к нам из будущего.
Построил книжную башенку, ее можно было бы подать на чайном подносе. Из щепотки порошка растут фараоновы змеи {Известный химический опыт.}. Из книжной башенки Мережковского выросла вавилонская башня — идей, символов, загадок? Не знаем. Сам Мережковский, с подзорной трубой в руках, взошел по ней и скрылся от нас в облаке. Мы не ведаем точно, где он и что с ним. Анализируем фундамент башни: одно подножие ее — искусство, другое — религия, третье — схоластика, четвертое — критика. Сама башня — ни то, ни другое, ни третье. Иногда сверху падает на нас дождь печатных листов: это Мережковский пытается с нами разговаривать.
На одном свитке написаны стихи, на другом — замечательное исследование о Серафиме Саровском8. На третьем странное словопроизводство: будто бы ‘пошло то, что пошло’ (предполагается ‘пошло в ход’).
Но все, что бы ни писал Мережковский, странным каким-то сияет светом. Мы ждем, позовет ли он нас на свою башню, сойдет ли к нам со своей подзорной трубой, иногда нам кажется, что башня его рассыплется, как рассыпаются ‘фараоновы змеи’, когда к ним прикасаешься пальцем.
Может быть, снимется он со своей башни и улетит, может быть, уже летел (почем мы знаем, кто там сверху нас окликает). Может быть, Мережковский уже замерз там, за окнами, а разговаривает с нами ветер: ветер свевает его листки, а мы думаем, что это нам посылает грамоты наш заоблачный звездочет. Нет, это не так.
1907

Ф. СОЛОГУБ

I

‘Хочется сказать: ‘Это он о себе’. Нет, мои милые современники, это о вас’ (‘Мелкий бес’. Предисловие автора).
— ‘Чур-чурашки, чурки-болвашки, веди-таракашки. Чур меня. Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур’ (‘Мелкий бес’, стр. 59).
Жизнь, по Сологубу, это капли, продаваемые подозрительным армянином: ‘Каплю выпьешь — фунт убудет. Капля — фунт. Капля — рубь. Считай капли, считай рубли’ (‘Истлевающие личины’, 77).
Это он про себя?
— ‘Нет, мои милые современники, это про вас’. Э, да и нужен же на него заговор: какой барин нашелся!
Чур-чурашки, чурки-болвашки, веди-таракашки. Чур меня. Чур меня. Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур.
Господин автор, что с вами?
‘Что вы, поменьше как будто?.. Да и похудели… Вниз растет… Стремится к минимуму… По-настоящему его бы в участок… ‘Баринок’! И чиновники смотрят на него с суровым осуждением… Как осмелились идти вы против видов правительства?.. Уже он свободно ходит под столом… Стыд, и срам!’ (‘Истлевающие личины’). Грозит кулачками смеющимся ребятам: ‘Нет, мои милые современники, это я о вас’.
Чур-чур-чур!
‘Смешался с тучей пляшущих в солнечном луче пылинок’ (‘Истлевающие личины’). Исчез, может быть, с мелкими, как пылинки, смешался с таракашками нежитями: еще, пожалуй, в суп заползет.
‘Чур-чурашки. Чур-болвашки, веди-таракашки’. Вы успокоились теперь, милые современники? Решим же ‘по сношению с Академией Наук… считать его выбывшим за границу’ (‘Истлевающие личины’).

II

Нет, не стряхнешь Сологуба с действительности русской. Плотью он связан с ней и кровью. В Чехове начался, в Сологубе заканчивается реализм нашей литературы. Гоголь из глубин символизма вычертил формулу реализма: он — альфа его. Из глубин реализма Сологуб вычертил формулы своей фантастики: недотыкомку, ёлкича1 и др., он — омега реализма. Чехов оказался внутренним, но тайным врагом реализма, оставаясь реалистом. Сологуб поднял знамя открытого восстания в недрах реализма. Как-то странно соприкоснулся он тут с великим Гоголем, начиная с жуткого смеха, которым обхохотал Россию от древнего города Мстиславля до стен Петрограда и далее — до богоспасаемого Сапожка. Персонаж Сологуба всегда из провинции, и страхи его героев из Сапожка: баран заблеял, недотыкомка выскочила из-под комода, Мицкевич подмигнул со стены — ведь все это ужасы, смущающие смертный сон обывателя города Сапожка. Сологуб — незабываемый изобразитель сапожковских ужасов. Обыватель из Сапожка предается сну (не после ли гуся с капустой?), при этом он думает, что предается практическим занятиям по буддизму: изучает состояния Нирваны, смерти, небытия, не забудем, что добрая половина обитателей глухой провинции — бессознательные буддисты: сидят на корточках перед темным, пустым углом. Сологуб доказал, что и переселяясь в столицы, они привозят с собой темный угол: доказал, что сумма городов Российской империи равняется сумме Сапожков. В этом смысле и пространства великой страны нашей суть огромнейший Сапожок.
Так соприкоснулся с Гоголем этот своеобразный антипод Гоголя. И слог Сологуба носит в себе иные черты гоголевского слова: отчеканенный, простой и сложный одновременно, только лирический пафос Гоголя, начертавший яркие такие страницы, превращается у Сологуба в пафос сурового величия и строгости. Далеко не всегда поднимается Сологуб в слоге до себя самого: грязные пятна неряшливого отношения к словесности встречают нас на всем пространстве его романов. Не всегда покрыты они словесной нивой, много сухого, потоптанного жнивья, много торчащих метел полынных. Но с иных мест его творений много уносим мы богатств в житницу нашей словесности. Часто фразы его — колосья, полные зерен, нет пустых слов: что ни слово, то тяжелое зерно тяжелого его слога, пышного в своей тяжести, простого в своем структурном единообразии.
‘И вот живет она, ему на страх и на погибель, волшебная и многовидная, — следит за ним, обманывает, смеется, — то по полу катается, то прикинется тряпкой, лентой, веткой, флагом, тучкой, собачкой, столбом пыли на улице и везде ползет, бежит… — измаяла, истомила его зыбкой своею пляскою’ (‘Мелкий бес’, стр. 308). Какое обилие определений (волшебная, многовидная), глаголов (следит, обманывает, смеется, катается, прикинется, ползет, бежит, измаяла, истомила), и далее: прикидывается — тряпкой, лентой, веткой, флагом, тучкой, собачкой, столбом пыли, зыбкой пляской. Развертывая фразу, всякий банальный писатель наполнил бы этой фразой страницу. Сологуб сжимает многообразие признаков недотыкомки в одну фразу. Для усиления нужного ему впечатления он дважды повторит одно прилагательное: ‘и от этих быстрых сухих прикосновений словно быстрые сухие огоньки пробегали по всему его телу’, ‘на ее темных краях загадочно улыбался темный отблеск’, ‘легкий призрак летних снов’ (здесь аллитерация для аналогичной роли), ‘с темного неба темная и странная струилась прохлада’, в последнем примере образец другого излюбленного им приема: ради величавости отставляет прилагательное от существительного глаголом: ‘тяжелую на его грудь положил лапу’, ‘яркие загорались в черном небе звезды’. В оригинальности средств изобразительности он тоже мастер: ‘тучка бродила по небу, блуждала, подкрадывалась, — мягкая обувь у туч, — подсматривала’.
Вот какой слог этого большого писателя: тяжелый его слог, тяжелый, пышный, в пышности единообразный, в единообразии простой.
Такова же идеология этого задумчивого летописца: тяжелая его идеология, причудливая, в причудливости единообразная, в единообразии простая.
Действительность нашего мира, как и действительность инобытия, распылил: здесь и там соединяет в себе пылинка-недотыкомка ‘с головою и ножками’, попискивает: ‘я’. Люди, боги, демоны, звери приводятся к основной единице, пискучей пылиночке, как и она, они пищат, а призрачная жизнь писк суетливого, бессмертного небытия превращает в плач, глас, хохот, рев. Недотыкомке противополагается то, что ни здесь, ни там, нигде, никогда — смерть. Человек соединяет в себе пыль и смерть: развивающееся сознание убивает призрачную жизнь человека, угасающее сознание преодолевает эту жизнь в попрыскивающий писк взвизгнувшей пыли — в бессмертный писк бессмертной пыли. Над ней ‘с темного неба темная и странная струилась прохлада’ — искони, искони: струилась, струится: струясь, проструится.
К демонизму приложил Сологуб детерминистический метод: получился детерминистический демонизм, т. е. в демонизме отсутствие демонизма. И если Гоголь неудачно пытался убить свой демонизм реализмом, Сологуб в наследии Гоголя покончил с демонизмом навсегда, воображая при этом, будто он воскрешает демонизм. Но об этом ниже.
Люди пошли от пыли: вот космогония Сологуба, им остается либо кануть от пыли в смерть, либо снова ввалиться в пыль родную. Рязановы, Мошкины (анархисты, революционеры, богоборцы) идут первым путем. Народ степенный, богобоязненный, чиновный — Саранины, Передоновы — вторым. Оба пути проваливают реализм действительности, в частности — действительности русской. Лучше умереть в юности: и нежностью необычайной Сологуб благословляет смерть отроков, убегающих от передоновщины, и отроковиц, презирающих жизнь — ‘бабищу румяную и дебелую’: крепко невзлюбил он Сапожок.
Гоголь начал с колдунов и басаврюков, а кончил Невским Проспектом: но Невский Проспект оказался завесой — и дырявой завесой: какой-то басаврюк выставил из дыры нос: и нос заходил по Невскому, чего доброго, заходили и ноги без туловища, наконец, котелок на палке. Реализм жизни русской сумел-таки проклятый колдун разложить на носы. По всем правилам искусства Сологуб довершил разложение: он — первый атомист, взвешивает действительность русскую на атомные весы, и недотыкомка — единица его веса: она — пылинка с головкой и с ножками, прикидывается бациллой, заползет в нос, человек чихнет, простудится: пришел — разломала, глядь — ‘и тогда быстро выбежала из угла длинная, тонкая лихорадка с некрасивым лицом… обнимала…’ (‘Истлевающие личины’). Уже не нос басаврюкин глядит из дыры на Сологуба, а миллиарды басаврюкиных бацилл свободно крутятся в пыли. О Сапожок: не спасешь, но погубишь!
Чур-чурашки, чурки-болвашки, буки-таракашки. Чур меня. Чур меня. Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур. А букашки да таракашки так и поползут на заклания, и даже окажется, что ‘от мамзели клопы в постели’ (‘Мелкий бес’).
Человек-недотыкомка, — как старая нянька Лепестинья, лепечет, пыль лелея, лепет да нашепты, и притом совершенно несознательно, а как только сознает ужас своего положения в Сапожке, то превращается в тоскливого, милого маленького ворчуна, ёлкича, у которого украли жизнь, зеленую елку:
Елкич в елке мирно жил.
Елкич елку сторожил.
Злой приехал мужичок,
Елку в город уволок.
Миленький ёлкич смерти протягивает маленькие ручки свои — родной, родной он смерти протягивает ёлкич ручки, когда ‘надвинулись докучные явления’.

III

Прост донельзя метод построения Сологуба: треугольник — человек (пленный ёлкич), недотыкомка и смерть, теза, антитеза, синтез, верхняя посылка, нижняя посылка, умозаключение, бог, мир, черт, богоспасаемый Сапожок, обыватель, читающий книжечки по буддизму, и обывательщина, оные не читающая (дебёлая дама), первая степень сознательности — у Паки мама, у обывателя Сапожка в окне сапожковская пыль, вторая степень сознательности — у Паки мама злая, у обывателя в комнате из окна много пыли, третья степень сознательности — Пака от мамы ‘махни-драла’, обыватель из Сапожка в смертный колодец ‘махни-драла’, и вывод: в Сапожке злые мамы, в Сапожке много пыли, в Сапожке глубокие колодцы, в Сапожке обыватель от пыли ‘махни-драла’ в колодец. Сологуб поворачивает треугольник свой то основанием вверх, то основанием вниз, Сологуб меняет посылки единого своего умозаключения, оттеняет буддиста сапожковца сапожковцем не буддистом, и обратно, и кончает тем, что вносит в Сапожковскую управу проект об увеличении числа колодцев, сапожковцы прячут от него детей, а он в костюме далай-ламы усаживается перед колодцами: ‘Дыра моя, спаси меня’. Везде и во всем дивно описанная повесть о том, как обыватель сего града стал дыромоляем, сиречь буддистом.
‘Пака в плену. Он — принц… Злая фея приняла образ мамочки… Мальчики проходили… — ‘Кто же ты?’ — ‘Я пленный принц…’ — ‘Ей-Богу, освободим…’ И вот уже был вечер… Обед приближался к концу… В открытое окно столовой влетела черная стрела… С краснеющейся на ней надписью… И в то же время за окном детский голос выкрикнул площадную брань… — ‘Началось’,— подумал Пака (началось освобождение)… Но злая фея увозила Паку… Все на месте, все сковано, звено к звену, на век зачаровано, в плену, в плену’ (‘Истлевающие личины’).
Вот тезис Сологуба. Далее идет развитие основного тезиса.
Тезис. Готик думает, ‘За очарованной рощей обитает нежная царевна Селенита, легкий призрак летних снов’.
Антитезис. Брат Лютик к нему пристает: ‘У свиньи хвост, а у лошади?’
Тезис. Готик: ‘Вот и Селенита. Милая, милая. Антитезис. Лютик: ‘Русские моряки довели свой флот до гибели, вот они и Гибелинги’. Оказывается, что обитатели суммы всех Сапожков — гибелинги.
Тезис. Коля:
‘А в лесу как славно!’
‘Смолой пахнет’.
‘Утром я белку видел’.
Антитезис. Ваня
(гибелинг):
‘И скипидаром…’
‘А я дохлую ворону’.
Синтез. ‘Ваня хвалил смерть… Коля слушал и верил’ (‘Жало Смерти’).
Тезис. Саша (с похвальным листом): ‘Все пятки…’ Антитезис. Отец (гибелинг, насмешливо): ‘Что же, на стенку повесишь?’ Синтез. ‘Как-то странно и томительно горело его сердце’ (‘Земле — земное’).
И все становится наоборот (следующая стадия сознательности).
Тезис. ‘Митя (он же Пака, Коля, Готик и т.д.) опять решил прогулять уроки… Оставалось подделать барынину подпись… О Митином поступке послали матери письмо’. Антитезис. Барыня (полная, глупая, дебёлая): ‘Да как ты смел?’ Синтез. Выпороли.
Идешь направо, и ‘томительно горит сердце’, идешь налево, и порка: куда ни кинь, везде клин, и антиномия углубляется.
Тезис. Митя видит в окне девочку. Раю. Антитезис. Рая упала и разбилась. ‘Робко вышел Митя в кухню. Пламенные язычки, красные, как струйки Раичкиной крови, мелькали… за печкой’. Синтез. ‘От алтаря, как горный вестник, приблизилась Рая…’ Позвала — пошел: привела на четвертый этаж и выбросила из окна.
Гибелинги бросают в плен жизни стрелу с красной краской написанным красным словечком, словечко подскакивает пещным огоньком: этим огнем (красным петухом) запалит дом взрослый Пака или Митя, когда станет Передоновым.
Паке (он же Коля и Митя) лучше умереть, чем соблазниться призывом к жизни Лепестиньи, ворчуньи старой. Если соблазнится, ход умозаключения обратен. Тезис. Саша: ‘Все пятки…’ ‘А в Сашиной комнате копошится нянька Лепестинья’. Антитезис. Отец: ‘Что ж, на стенку повесишь?’ Синтез. Саша: ‘Да, повешу’. Лепестинья (входя): ‘Повесь над кроваткой — спи, батюшка’. И из синтеза развертываются новые ряды антиномий.
Знойным великолепием природа у Сологуба кивает, дразнит, душит, пылкие свои она лепечет нашепты — любовные она признания свои нашептывает. ‘Горицвет раскидал белые полузонтики, и от них к вечеру запахло слабо и нежно. В кустарниках таились ярко-лазоревые колокольчики, безуханные и безмолвные’ (‘Земле — земное’). ‘Здесь, в природе, спи, усни, отрок, — Лепестинья тебя возьми! Вырастешь, Передоновым будешь’. Так убаюкивает Сологуб своих отроков.
Чур-чурашки, чурки-болвашки, буки-букашки, веди-таракашки. Чур нас. Чур нас. Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур.

IV

Легкие, пряные цветы, ярко-лазоревые колокольчики: прекрасное тело женское, и лесть горничной: ‘В такую милашку, как вы, кто не влюбится’ (‘Красота’). Это в колокольчик лазоревый гадкое вползает насекомое, поцелуй колокольчик — насекомое ужалит: о земная роскошь, покрытая насекомыми! ‘На коже — блошьи укусы’. ‘От мамзели клопы в постели’. ‘Ешьте, дружки, набивайте брюшки’. И дружки (бывшие Паки, Коли, Ардаши) превращаются в животных, Ардалионов Передоновых. Вокруг них спускается ‘ночь, тихая, шуршащая зловещими подходами и нашептами’. В этой тьме, кромешной и злой, стоит Передонов, представляя ‘барышень Рутиловых в самых соблазнительных положениях’. И снятся ему дамы ‘всех мастей, голые, гнусные’. Вот куда привела ты мальчика, Лепестиньюшка, — к счастью, к невесте? ‘Жирненькую бы мне’, — с тоской в голосе говорит Передонов. Вишь чего захотел, ‘черт очкастый’. Подлинно черт: ‘встретив миловидного гимназиста с непорочными глазами’, дразнит его девочкой: ‘А, Машенька, здравствуй, раздевоня’. — ‘У вас, любезный Ардальон Бори-сыч, зашалило воображение’.
Все разваливается — дальше некуда идти, и богоспасаемый град Сапожок скалится ужасом. ‘Рутилов засмеялся, показывая гниловатые зубы’. Пурпурные колокольчики уст издают тяжелый запах, директор точит зубы на Передонова, зубы, зубы везде — и зубы гниловатые. ‘Чему смеетесь!’ — восклицает Передонов, и из разъятой пасти гниловатой вместе с клубами тяжелых слов выпархивает недотыкомка, начинает дразниться, опрокидывая на Передонова людей, животных, предметы. В него шутливо прицеливаются кием: приседает от страха, подают кофе: ‘не подсыпано ли яду?’ Вдруг Мицкевич со стены подмигнул. И мстит, как только может: доносит на учеников, на обывателей, тащит портрет Мицкевича в отхожее место. Извне, изнутри — жжет его неугасимая Недотыкомка, яркая, как печной пламенек, как слово крылатое. — ‘От Юлии Петровны веяло жаром. Она хватала Передонова за рукав, и от этих быстрых и сухих прикосновений словно быстрые сухие огоньки пробегали по всему телу’. Но ведь уж это не Юлия Петровна. Вспомните, как описывает Сологуб лихорадку: ‘быстро выбегала из угла длинная, тонкая лихорадка с некрасивым, желтым лицом… и ложилась рядом, и обнимала, и принималась целовать’ (‘Призывающий Зверя’).
Красные буквы начертали на стреле мальчики гибелинги, освобождавшие Паку. Красные смертные буквы, как струйки Раиной крови, палили сознание Мити. Теперь красный развеивает Передонов, красный факел на Сапожок, творя заклинание: ‘Чур-чурашки, чурки-болвашки, веди-таракашки. Чур меня. Чур меня. Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур’.
Вот что сделал из жизни Сологуб: ‘Вот вам, милые современники!’
Чур-перечур-расчур!

V

Но он не колдун. Правда, он гноит людям зубы, оставляет на теле блошьи укусы, разводит у мамзели клопы в постели, все это довольно неприятно: но пусть ходят почаще к зубному врачу, почаще отмывают пыль, покупают в аптекарском магазине персидского порошку, обывателям Сапожка полезно привить элементарные культурные правила.
Колдовство Сологуба — химера, не более: ведь сам-то он, такой большой в благих намерениях, в демонизме своем умаляется бесконечно. Он в демонизме своем маленький, измученный ёлкич, у которого украли жизнь, зеленую елку. Вот и жалуется нам бедный ёлкич, скулит, забирается под одеяло: куснет здесь, куснет там, а мы храпим, мертвецким храпом храпим: не слышим ёлкича. И ёлкич бранится, шипит, ерепенится, ерошится, пугает.
Для нашего устрашения — нам в назидание, себе в утешение сладкую он придумал, сладкую усладу: измыслил фокус-покус с разложением действительности. Прикинулся колдунком — прыг на стол: сбежались к столу дети, а он им со стола: ‘Фу-фу-фу: все разложу, ничего не останется’. Дети заплакали. ‘Чур-чур-чур’. Подошла мама и сказала:
Елкич, миленький лесной
Уходил бы ты домой.
Елку ты уж не спасешь,
С нею сам ты пропадешь.
Кто-то из детей чихнул: и от чиха взвеялся ёлкич: ножками в воздухе: лёеп-лёп, и пропал (‘Январский рассказ’).
В чем же фокус бедного ёлкича? А вот в чем.

ЕЛКИЧЕВА ЗАДАЧА

Дано: Атом жизни — недотыкомка (символизируемая то водородным атомом, то Лейбницевой монадой, то теорией Босковича2, а то и бациллой), сумма всех атомов или мир, мы, глотающие миллиарды недотыкомок (в Сапожках дворники метлами взвеивают самум перед носом прохожего как раз в час его прогулки, прочее время дня пьют чай с калачами), управа, во власти которой вырыть колодцы для водоснабжения и орошения города.
Требуется доказать: Обыватель может чувствовать себя обеспеченным от пыли только сидя в глубоком колодце: до сих пор, проваливаясь в колодец, там и оставались, нисходя в мир прохлады и тени — в Аид. Требуется доказать нисхождение, в Аид.
Такова задача зеленого ёлкича. Доказывает он ее трояким образом, разбирая мир природы, мир бессознательной стихии сапожковца и далее: разбирает он сознательную стихию сапожковца.

ХОД ДОКАЗАТЕЛЬСТВА

Природа.

‘Горицвет раскидал белые полузонтики, и от них к вечеру запахло слабо и нежно’ (‘Земле — земное’)

Тезис

‘Изгибался паслен с ярко-красными ягодами’ (‘Земле — земное’).

Антитезис

‘Оторвал стебель и поднес к носу. Поморщился от неприятного, тяжелого запаха’ (‘Мелкий бес’).
‘Радовался и улыбался… и любил каких-то добрых людей… за рекой в золотисто-лиловых грезах’ (‘Утешение’).
‘Посреди поля была когда-то для чего-то вырыта канава… ненужная и безобразная’ (‘В толпе’).

Бессознательное

‘И когда Людмила целовала его колени и стопы нежные, поцелуи возбуждали томные, полусонные желания’… (‘Мелкий бес’).

Тезис

‘И одежду, и Сашино тело облила она духами — густой, травянистый и ломкий у них был запах… странно цветущей долины’ (‘Мелкий бес’).

Антитезис

‘Людмила повалила Сашу на диван. От рубашки, которую она рванула, отлетела пуговица. Оголила плечо… — ‘Озорница’… — ‘Занюнил, младенец’… (‘Мелкий бес’).
‘Все было в ее горнице — перед этой белизной мерцали алые и желтые тоны ее тела, напоминая… оттенки перламутра и жемчуга’ (‘Красота’).
‘Она поспешно разделась и нахально улыбалась… Всю эту ночь ему снились дамы всех мастей, голые и гнусные’… (‘Мелкий бес’).

Сознательное

‘Был бы Пака весел, мил, любезен, не подходил к опасностям и к чужим, нехорошим мальчикам, и знался только с детьми семей из их круга’ (‘В плену’).

Тезис

‘Махал похвальным листом: ‘Все пятки, даже четверок мало’.
‘А в лесу-то как славно! Смолой пахнет’.
‘Хозяйственный мужик Влас готовился загодя, наварил пива, накупил водки, зарезал барана’.

Антитезис

‘Что ж, на стенку повесишь?’ (‘Земле — земное’).
‘А я дохлую ворону под кустом видел’ (‘Жало смерти’).
‘Сказала Аниска Сеньке: ‘Давай играть в баранчика?’ Полоснула по Сенькиному горлу’ (‘Баранчик’).
‘В замке тихом и волшебном там, вдали, за очарованной рощей, обитает нежная царевна, Селенита, легкий Призрак летних снов’.

(‘Два Готика’)

‘Казалось, что предметы, нелепые и ненужные, возникали из ничего. Из глупой тьмы возникало неожиданное, нелепое’.

(‘В толпе’)

‘Дым от ладана клубится по деревне, синеет и подымается вверх. У алтаря ходит Рая, полупрозрачная… Вся она, как никто из живых, и прекрасная…’.

(‘Утешение’)

‘У мамзели клопы в постели…’.

(‘Мелкий бес’)

‘На ком же… невинная кровь?’ Отвечал ангел: ‘На мне, Господи’.

(‘Баранчик’)

‘Твердили… о том, что бог, которому доныне мы поклонялись, только зверь, таящийся в лесу…’.

(‘Дикий бог’)

Синтез Синтез Синтез

‘В поднятой руке… парня, задавленного толпой, светилась в солнечном свете кружка. И рука была странно воздвигнута к небу, как живой шест’ (‘В толпе’).
‘Не бойся… Влез на подоконник в четвертом этаже… начиная падать уже, он чувствовал облегчение…’ (‘Утешение’).
‘Я не хочу жить’ (‘Жало смерти’)… ‘Ты звал меня, и я пришла… И будет смерть твоя легка и слаще яда’ (‘Смерть по объявлению’).

Смерть Смерть Смерть

1-я ступень сознания — сознание плена: Пака и мама, Саша в плену у Людмилы и Передонова, Скворцов, плененный Радугиным, Женя Хмаров в условиях среды и т. д.
2-я ступень сознания — видение недотыкомки: Шуткины зло шутят (‘В толпе’), Лепестинья, Руслан-Звонарева с бородавкой на носу, Стригал и КR, Лихорадка и т. д.
3-я ступень сознания — приход смерти: она приходит к Рязанову, Митя, Коля кончают самоубийством, Лешу давят, Симочку убивают солдаты и т. д.
Вывод. Золотая заря природы — золотая заря смерти. Бессознательный зов любви — бессознательный зов к смерти. Смертная ясность сознания — смертная ясность смерти: сама смерть. Мы не мы: мы пыль, озлащенная зарей недотыкомки, золотеющая только в предчувствии смерти. Мы думаем, что мы люди, а мы или прах, или сознательные смертеныши. Вот какой фокусник Елкич!
Ах ты фокусник-покусник! Покусничает, волшебник, надел армянский халат, двумя помахивает бутылочками: ‘Вот у меня какие, детки, две бутылочки, из одной хлебнешь — станешь бессмертен… пыльцой попрыскивать, пыльцой попискивать, хлебнешь из другой: и смертное, смертеныш, предстанет небытие’. Посматривает армяшка, застращивает: из халата буку выделывает.
Не верьте, дети: это добрый наш фокус-покусник Федор Кузьмич Сологуб. Какое утешение, дети, нам его читать! Выростите, прочтете: прочтете, поймете. Федор Кузьмич пришел показать вам фокус. А ну-ка, Федор Кузьмич, покажите-ка нам смерть: какая такая она у вас?
‘Вот эдакая’, — ответит папашам и мамашам Сологуб: накроет хлебный шарик колпачком и вновь откроет, и выйдет маленький ёлкич с шишкой на носу.
‘Вот эдакая’ — и выйдет милая девушка, милая Рая, ‘белые ризы цвели алыми розами, и косы ее рассыпались, как легчайшие, пламенные струйки… От ее прекрасного лица изливался… нежный свет, а глаза ее в этом свете сияли как два вечереющие светила’. Да разве это смерть? Чего вы боялись, дети: это ваша невеста.
‘Вот эдакая’ — и приходит милая, некрасивая, добрая мама, и говорит плохо заученную роль, говорит о своих смертенышах (дети, не бойтесь, это все Коли и,, Пети), говорит милые, милые слова: ‘Душу твою… бережно положу к себе на плечо и опущусь в чертог, где обитает мой владыко… И сок души твоей выжмет он в глубокую чашу… — и соком твоей души… на полночные, брызнет он звезды’ (‘Смерть по объявлению’).
Милая, как неумело исполняет смертную она свою s роль. Говорит о смерти, а уста ее воскресением улыбаются: дети, идите за ней. ‘Тогда впустили… Аниску и Сеньку (глазевших на представление) в обители светозарные и в сады благоуханные, где на травах мерцают медвяные росы и в светлых берегах струятся отрадные воды’ (‘Баранчик’). Что, колдун, напугал? Читатели твои, Аниска и Сенька, сидят на берегу у отрадных вод новой жизни, испивая медвяные росы любви новой, потому что образ твоей смерти есть образ взыскуемого града: града жизни. А смерть — только актерка в неудачной трагедии ‘Победа Смерти’3, разыгрываемой в кабачке, о чем неумело проговорился сам автор.
Сологуб перепутал основные понятия при совершенной правильности последующих вычислений, преобразуя уравнения, перенес известные величины в одну часть, а неизвестные — в другую, позабыв переменить знаки на обратные, и в выводе вместо ‘плюса’ мы ставим ‘минус’, вместо ‘минуса’ — ‘плюс’, жизнь его называем смертью, смерть — жизнью.
Да, он проводит по всем путям смерти вплоть до… жизни. Исходит от ‘1’ — недотыкомки. Комбинирует недотыкомок в сложные формулы, в сложные дроби. Сложна формула его смерти: но числитель преобразованной формулы по сокращению оказывается равным нулю: этот момент есть момент появления смерти, и неизменно она обманывает: зовет в небытие, а показывает ‘обители светозарные’. Почему?
0/1 = 0, жизнь = 0 — вовсе не правда, ведь отправная точка — скрытая в жизни смерть, и дробь есть дробь смерти, формулу 0/1 = 0 надо читать так: смерть = нулю, смерти не существует.
А самый конец (Митя бросается из окна, Коля тонет, милая дама убивает стилетом Рязанова, Мошкин топится) иногда случаен, но чаще нелеп, нелогичен, вымучен.
Пока Сологуб, переряженный в колдуна-армянина, поил нас водой смерти (водой живой), мы брызнули на колдунка водой жизни (смерти), и стал колдун уменьшаться, остался халат да шапка: там что-то попискивало: это был милый, маленький ёлкич, запутавшийся в одежде. Дети, возьмите ёлкича, поставьте на столик: скоро ёлкич большим дядей вырастет.
И дядя ёлкич вырастает — большой, большой дядя: перед нами большой писатель, певец новой жизни, обителей светозарных — от них же сердце надеждой горит.
Поклонимся ему поясным поклоном.
Русский народ сложил горькую песнь о горьком горе. Горькое горе темной на Русь навалилось теменью. Жизнь на Руси скрылась в темном углу: темны лица россиян. Сологубу дали задачу: по темному пятну на лице у обитателя Мстиславля (или Сапожка — все равно) конструировать чистую тень. Погруженный в это занятие, он забывает, что работает с отрицательными величинами (от — ‘1’ — до ‘?’) {Знак бесконечности.} и опускает минусы, так начинает он полагать, что одна недотыкомка или бесконечность недотыкомок суть положительные величины. После долгих вычислений восстанавливает бесконечную (чистую) тень, обозначая ее знаком бесконечности: ?. Тогда образ, свободный от тени, вынужден он обозначить ‘—?’, по контрасту. Получается абсурд: отрицательная величина — милая девушка Рая, положительная — теневая лихорадка. К ‘+?’ насильственно приставляется минус, к ‘—?’ так же насильственно приставляется плюс (основные плюс и минус вынесены за скобку). Имеем в одном случае ‘+’ на ‘—‘, в другом случае ‘—‘ на ‘+’, в обоих случаях получаем минус, т. е. жизнь и смерть суть отрицательные величины. Отсюда необходимость перейти либо к недотыкомке, соединяющей в себе пустую суету жизни с полным покоем смерти, либо к чему-то, абсолютно несоизмеримому с ветхими образами как жизни, так и смерти: ‘Смерть повержена в озеро огненное… Се творю все новое’ (‘Откровение’)4.
И подсознательная стихия Сологуба раздваивается: видит милую Раю и Раину тень, лихорадку. Но ветхим, аскетическим, мертвым сознанием своим хватается за тень, распыляя Раю в облако грез: а Рая реальная, живая, милая: осветите только ее со всех сторон, пуще дивная ее красота озарится, тень исчезнет.
Рая — душа русской правды: но она в тени, в тени и мы, а с нами и Сологуб. Вообразил себя буддийским бонзой и воссел на корточках перед темным углом. Буддизм хорош на Тибете, в Сапожке он только дыромоляйство: сидит в избе, а в избе дыра, молится в дыру: ‘Изба моя, дыра моя — спаси меня’. Но большое его юродство больно нас обличает: ведь дыромоляи и мы, только скрытые. Наше тайное стало явным у Сологуба. Он взял да и сел в угол как был: в сюртуке, со стаканом чаю, сел нам во обличение. И, обличенные им, должны мы ему сказать: ‘Тебе говорим: встань’.
Сидение на корточках в углу перед собственной своей тенью — юродство, т. е. рыцарский подвиг: в Западной Европе издавна водились рыцари, возбуждая, почтение, а в Сапожке издавна водились юродивые, возбуждая страх суеверный. Возбуждает страх и сидение Сологуба перед пустым углом: полно, не дети мы. Подойдем же к этому громадному художнику и скажем ему:
— Спасибо тебе, человек Божий: посохом указал на безглазую нашу смерть, и мы увидели, что нет у нас безглазой смерти!
1908

БРЮСОВ

I

Валерий Брюсов, первый из современных русских поэтов. — Его имя можно поставить наряду только с Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым, Фетом, Некрасовым и Баратынским. Он дал нам образцы вечной поэзии. Он научил нас по-новому ощущать стих. Но и в этом новом для нас восприятии стиха ярким блеском озарились приемы Пушкина, Тютчева и Баратынского. То новое, чему приобщил нас Брюсов, попало в русло развития поэзии отечествен* ой. На последних гранях дерзновения на Брюсове заблист ~>л венец священной преемственности. От повседневного ушел он в туман исканий. Но только там, за туманом неясного заходящее солнце пушкинской цельности озолотило упругий стих его. — Он — поэт, рукоположенный лучшим прошлым. Только такие поэты имеют в поэзии законодательное право: порывая со старым, они по-новому восстановляют лучшие традиции прошлого. Только такие поэты спасают прошлое от обветшания: бичуя недостатки прошлого, они заставляют достоинства его говорить за себя. Как лучист и ароматен Пушкин, как завлекателен Баратынский сквозь призму брюсовского творчества! Все мы с детства обязаны хвалить Пушкина. Холодны эти похвалы. Они не гарантируют нас от позднейших увлечений ничтожной музой Надсона или ловкой музой графа А. Толстого. Пушкин самый трудный поэт для понимания, и в то же время он внешне доступен. Легко скользить на поверхности его поэзии и думать, что понимаешь Пушкина. Легко скользить и пролететь в пустоту. Вместо наслаждения хмельным тонким ароматом поэзии пушкинской мы принимаем его музу безуханной. Если отрешиться от арлекинады слов, которыми мы прославляем Пушкина, он для нас, в сущности, — ничто, водруженное на Олимп. Удивительно ли, что потом Олимп заполняется часто второстепенными, но действительно понятными поэтами.
Вот почему изучение поэзии Брюсова помимо художественного наслаждения, которое сопровождает это изучение, — еще и полезно: оно открывает нам верную тропу к лучезарным высотам пушкинской цельности. И в то же время тайна Пушкина, о которой нам говорил Достоевский, разгадана Брюсовым. Тайна пушкинской цельности оказывается глубочайшим расщепом души, дробящим, как меч, всякую цельность жизни. Цельность жизни оказывается противопоставленной цельности творчества. Открывается новый ряд борений и противоречий в Пушкине, доселе неведомых нам. Пушкин оказывается не только поэтом, но и священным трагическим героем, укрывшим священство свое под ризою поэзии. Все это узнаем мы о Пушкине потому, что видим в поэзии Брюсова несомненную цельность, но от нас не укрыто в Брюсове и то, откуда получается эта цельность или, вернее, эта видимость цельности. То, что укрыл Пушкин, выдал Брюсов. Брюсов и Пушкин дополняют друг друга. И если в Брюсове мы подчас угадываем Пушкина, то в Пушкине с равным правом мы начинаем видеть ряд новых брюсовских черт.
Ни один поэт не развертывался с такой неустанной прогрессирующей силой, как Брюсов. Путь, совершенный им от выпусков ‘Русских символистов’ до ‘Венка’, огромен1. Из болотистых стран декадентских исканий выросли льдистые венцы его творчества. Но на этом горном пути нас встречает область суровых мечтаний — страна горных уступов, покрытых туманом и чахлою зеленью, в которой влажно тонет солнечный луч. Как прекрасно очерчена эта область в еще только наметившемся абрисе творчества Брюсова — на страницах Tertia vigilia‘. И далее: как резко обозначены гранитные массивы этого творчества в залитом блеском ‘Urbi et orbi’2.
Но если бы мы взглянули на творчество любимого поэта оком будущего, конечно, ‘Венок’ остановил бы наше внимание. Вот почему мы приветствуем ‘Венок’ не только как новый шаг Брюсова в область дерзновенных исканий, но и как начало воплощения тех образов, которые руководят всяким творчеством, но которые сумеет воплотить только великий поэт. Брюсов — единственный великий русский поэт современности. Мы должны отметить это теперь же, чтобы не уподобиться тем критикам, которые вздыхали о скудости отечественной литературы сначала в эпоху Пушкина, Гоголя и Лермонтова, а потом в эпоху Толстого и Достоевского.
Последний сборник поэта — столь крупное явление в области творчества, что, касаясь его, мы должны касаться вообще приемов творчества Брюсова. Эти приемы воскрешают вечные приемы творчества, столь часто забываемые нами.
Во взглядах на поэзию Брюсов произвел глубокий переворот. Этот переворот обусловился рядом положительных завоеваний в области формы. Не только словом, но и делом показал Брюсов, что форма неотделима от содержания и что символы истинной поэзии всегда реальны. Символ, как цельность образа, сливает форму образа с содержанием этой формы. Нет истинной реальности в символизации, и неделимое единство образа распадается. Форма тогда является нам поверхностью, под которой мы должны восстановить содержание. Отсюда начало различий в способах художественного восприятия: 1) требуется восстановить по форме соответствующее ей содержание, 2) по угаданному содержанию исправить данную форму до символа или до неделимого единства. Дается как бы задача на построение некоторого треугольника, основание которого есть линия, проведенная от данной формы к угаданному содержанию, а вершина — неделимое единство их в символе. Требуется умение в данной форме прочесть символ, требуется смелость решить, налагается ли символ на форму образа.
Идеал поэзии — воплотить слово, показать слияние формы образа с символом. Только тогда символический треугольник обращается в точку, в символ. Если в любом произведении искусства есть неполное совпадение содержания с формой, можно говорить о тройственности принципов творчества, приводящих форму или содержание переживания к символу. Чем дальше вершина символического треугольника, т. е. символ от образа, тем менее соответствует так называемая форма содержанию, тем менее совершенно художественное произведение, тем более в нем посредственности, невольной схематизации, невоплощенности, идеальности.
Идеал поэзии — уничтожить посредственность, т. е. растворить форму и содержание образа в живом символе. Но камень преткновения — форма искусства. Форма искусства должна получить жизнь. — Тут поэт, творящий формы образов и выражающий эти формы посредством слова, становится сам словом, воплощая слово. Сам художник становится художественным произведением. Но тут — предел поэзии. Тут — рождение в недрах поэзии религиозного культа личности. Тут соединение творчества и религии в сотворении художником религии, в теургии.
Лавровый венок поэта теургическое служение превращает в венец царский или мученический. Поэзия есть путь, а не вершина пути. Поэзия есть начало, но не конец. Преображение поэзии там, где творчество поэта обращается на себя. В зависимости от того, провозгласит ли художник божественным свое личное ‘я’ или ‘я’ мировое, открывающееся в нем, — решается вопрос, становится ли он богом или в Боге. ‘Я’ личное восстает против ‘я’ мирового или сливается с ним. Оба пути одинаково начинаются в искусстве. Искусство — всегда опосредованная религия личности, принявшей или отвергнувшей Бога. Вот почему поэзия — это предвкушение громов последних или тишины последней. Вот почему всякий совершенный поэт непроизвольно приближается к богооткровенным или богоборческим переживаниям, его произведения палят нас огнем демонизма и откровения. Брюсов — совершенный поэт. Часто форма его образов налагается на символ. В простых образах его творчества не простое нам снится. Неспроста он прост: но, приближаясь к цельному единству, он приближается к пределам поэзии. В образах, им воспетых, узнаем мы вечные образы демонизма.
Теургический принцип предполагает нераздельную цельность формы и содержания. Содержанием художественного творчества является тут весь комплекс переживаний, отображенных в образе вселенной, а формой, творящей эту вселенную, последнее звено в видимой цепи творений — человек. Человек — миротворец: его мечта абсолютно реальна. Человек подобен Богу как творец. Его цель — восхитить силой Царствие Божие3. Он — единство вселенной и Творца, единство формы и содержания. К этому абсолютному единству формы и содержания стремятся условные единства формы и содержания романтического и классического принципов творчества. Эти единства достигаются в романтическом творчестве путем претворения формы в средство, а содержания — в цель, обратный путь являет нам классический принцип в чистом виде. При таком нарушении равновесия между содержанием и формой безраздельное единство символа не совпадает уже с творящим, а с объектом творчества. Возникает путь романтизма и классицизма. Творческая форма отделяется от творца. Возникают формы искусства.
Идеал классического искусства — подчинить содержание форме. Но явить последнюю форму — значит явить абсолютный субъект познания. Но субъект познания — или пустая норма, или норма, опирающаяся на ценность. Ценностью же является все содержание сознания ‘я’, понятое как символ. В художественном творчестве этим символом является сам художник, противопоставленный Богу. — Классическое творчество неминуемо переходит в боготворчество, если оно последовательно. Брюсов — чистейший классик. Классический принцип он проводит до конца. Вот почему он часто возвышается над чистым искусством. Вот почему его образы, холодные извне, изнутри чаруют нас силой магической, опаляют огнем демонизма. Классическое творчество только через магию ведет к теургии. Теургия есть белая магия. Черная магия небытия, внутри таящаяся в эстетизме, разрывается магией белой и сквозит багровым заревом борьбы и уничтожения. Холодные образы брюсовской музы полны пожара пламенного. Оттого-то чарует нас Брюсов. И влечет, и манит.
Русская поэзия ознаменовала свое освобождение от ложного классицизма резкой антиномией между классицизмом Пушкина и романтизмом Лермонтова. Последующее развитие поэзии не углубило этой антиномии, а наоборот — сгладило. Классический и романтический принцип не соединились, а неопределенно смешались. От Некрасова и Тютчева, через Фета, Полонского, Майкова приняли мы смешанные традиции. Наконец, богоподобный стих Пушкина выродился в подозрительную, как чужой фрак, гладкость Голенищева-Кутузова, а огненная тоска Лермонтова — в унылое брюзжание Апухтина и бессильно-честные вздохи Надсона.
Наконец, появился крупный талант, который придал старому стиху подобие новизны, накинув на него ангелоподобный покров примиренности между формой и содержанием. Я говорю о Бальмонте.
Молодая русская поэзия резко отвергла неопределенное отношение к форме и содержанию трояким противоположением неопределенным взглядам. Мотивы, скрыто руководившие молодой русской поэзией, таковы: 1) форма и содержание неотделимы {Эта старая истина большинством была совершенно забыта.}, 2) их единство может быть условно и безусловно. Условное единство определимо: 1) полным отрешением от формы и от содержания (неудачные попытки Александра Добролюбова), 2) подчинением формы содержанию: содержание берется как форма (В. Иванов, А. Блок), 3) подчинением содержания форме (Брюсов).
Брюсов первый поднял интерес к стиху. Он показал нам опять, что такое работа над формой. И многое, скрытое для нас в творчестве любимых отечественных поэтов, засияло как день. Брюсов не только явил красоту своей музы, но и вернул нам поэзию отечественную.
В последнем сборнике Брюсова с особенной яркостью определились детали его творчества. Любовь к слову самому по себе достигает здесь красот неописуемых. Брюсов первый из русских поэтов проанализировал бесконечно малые элементы, слагающие картину творчества. При помощи ничтожных средств достигает он наиболее тонких эффектов. В этом умении передавать едва уловимое простыми средствами получает свое оправдание закон сохранения творчества. Вот почему, определяя, в чем заключается обаяние его музы, приходится говорить о простой расстановке слов, о запятых и точках. Между тем этими простыми средствами он пронизывает строчки своих стихов красотой небывалой и новой. Брюсов — первый из современных русских поэтов воскресил у нас любовь к рифме. Не он ли в ‘Urbi et orbi’ щедрой рукой разбросал новые рифмы, тотчас же подхваченные его учениками и подражателями. В разбираемой книге наряду с утонченными рифмами (Менотий, дремоте, достроен, воин, сцеплены, затеплены, ставен, бесправен, Фалерна, верной и т. д.) целый ряд простых рифм. Но чувствуешь, что простота эта — вторичная, простота сложности, себя упразднившей. Есть у Брюсова утонченнейшие образы:
Листья со вздохом под ветром, их нежащим,
Тихо взлетают и катятся вдаль,
(Думы о прошлом в видении нежащем)
Жить и не жить — хорошо и не жаль.
Острым серпом, безболезненно режущим,
Сжаты в душе и восторг, и печаль4.
Есть и образы, точно расшитые лучезарными красочными шелками. Например:
Словно змеи, словно нити,
Вьются, путаются, рвутся
На волнах огни луны5.
Или
Желтым шелком, желтым шелком
По атласу голубому
Шьют невидимые руки.
К горизонту золотому
Ярко-пламенным осколком
Сходит солнце в час разлуки6.
Но поэт редко пользуется пышностью красок, которыми владеет так мастерски. Вместо сверкающих эпитетов Брюсов обращается к эпитетам верным, простым, подмечающим характерную подробность изображаемого. Часто не краска, а рисунок образа поражает нас в поэзии Брюсова. Два обыденных слова в сочетании необыденном медленно и непреодолимо входят в душу.
Все — обман, все дышит ложью, —
В каждом зеркале двойник,
Выполняя волю Божью,
Кажет вывернутый лик7.
Всегда поражает нас дар речи необычной. У Брюсова еще больший дар: дар речи простой. Эта простота особенно пленяет нас в отделе ‘Правда Кумиров’. Точно перед нами строгие образы, начертанные желтой и коричневой краской по черному фону древнегреческих ваз.
Воскресив в нас любовь к рифме, Брюсов первый воскрешает перед нами понимание интимной жизни строчки. Своеобразный ритм его размеров углубляется гениальным подбором не только самих слов, но и звуков в словах. Музыкальному ритму соответствует ритм мыслей и образов. Удивительно умеет Брюсов пользоваться параллелизмом слов и образов, в то же время чаруя слух и воображение прихотливым разнообразием в пределах однообразия данного параллелизма.
Мы не ждали, мы не знали,
Что вдвоем обречены.
Были чужды наши дали,
Были разны наши сны8.
Стоит остановиться на приведенном четверостишии. Здесь особенно рельефны приемы Брюсова. Всякий другой утомил бы нас сплошным параллелизмом этих строк: 1) мы… мы, 2) повторение глаголов, 3) последние строки — сплошной параллелизм. Чтобы отчетливее пояснить нашу мысль, мы приведем те же строчки, но с маленьким изменением.
Мы не знали, мы не знали,
Что вдвоем обречены.
Были чужды наши дали,
Были чужды наши сны.
Сравнив приведенное четверостишие с четверостишием Брюсова, мы ясно увидим свободу брюсовского параллелизма и порабощение формой в видоизмененном нами варианте. Мы привели этот вариант как образец добросовестного владения формой в отличие от победы над формой у Брюсова. В расстановке слов у Брюсова часто бывает выдержан музыкальный и этимологический параллелизм и сохранена гибкость формы. Брюсов, мастерски пользуясь формой, остается всегда за пределами формы. Брюсов, оставаясь строгим, всегда капризен, своеобразен. Банальный поэт, наоборот, поэтому-то и рвется в бесформенность, что этим путем желает сохранить остатки своей индивидуальности от роковой над ним власти формы. Если бы нам сказали слова Орфея к Эвридике:
Слышу, слышу шаг твой нежный,
Слышу шаг твой за собой.
К жизни мы идем мятежной
Узкой, мертвенной тропой… —
мы не могли бы формально придраться к этим словам, но и — ничем бы особенно не поразились. Что же делает Брюсов? Он переставляет два слова (глагол ‘слышу’ и местоимение ‘твой’), и двустишие поет музыкой необычайного созвучия. Он повторяет существительное ‘тропа’ два раза, и не в виде параллелизма, а в оригинальной расстановке. Перед нами преображенное четверостишие, точно прикоснулся к нему жезл мага:
Слышу, слышу шаг твой нежный,
Шаг твой слышу за собой.
Мы идем тропой мятежной
К жизни мертвенной тропой10.
В простоту слов и образов сумел тут внести Брюсов изысканность расстановки.
Брюсов первый из современных поэтов сумел изгнать из стиха лишние, пустые слова, которыми даже большинство лучших поэтов пользуется для наполнения стиха. У Брюсова нет ненужных слов. Поражает его ясная, простая, короткая речь.
Стиль — душа поэта. Есть мелодия и гармония стиля. Пышность эпитетов и метафор относима к гармонии. Расстановка слов являет мелодию. Плохая мелодия может быть прекрасно гармонизирована. Но гармонизация не заслонит красивой мелодии. Мелодия может обойтись без гармонии. Ритм — вот что главное. Мелодия ближе к сущности музыки, к ритму. Гениальные строчки Бетховена часто — незатейливые мелодии. Расстановка слов — мелодия стиля. Расстановка слов часто открывает нам глубины души творящей. Гармонизация стиля часто не более поверхностна, чем зыбь морская.
Удачно выразился Малларме, что гениален поэт, сумевший найти новое место слову. Поражает нас расстановка слов у Брюсова. Брюсов владеет даром мелодийным. Он — лучший стилист среди современных русских поэтов.
Классический принцип в поэзии Брюсова вполне определился. На это указывает дышащий пламень демонизма из-под железной брони, в которую закована его муза. Но мы не знаем, овладел ли Брюсов всем строем мыслей, сопровождающих творчество классика, или, наоборот, этот строй мыслей овладел Брюсовым. Куда пойдет Брюсов, если он достиг уже льдистых венцов своего творчества? Здесь, на вершинах, предлагается мир сей. Здесь начинается третье искушение Христа диаволом: искушение царством. Нужно преодолеть земную косность власти: нужно лететь на крыльях религии. Или, наоборот, не понять неба, отвернуться от неба.
Брюсов — маг. Бездны мира издавна зияли в его образах. Зияют они и в ‘Венке’. С особенной ясностью раскрывается магизм Брюсова в отделе ‘Из ада изведенные’. Но магизм — борьба косности земной с крылатым полетом. С большей ясностью на вершинах земных видит поэт глубины небесные. Как поступить возвышенно попирающему землю с глубиной бездн небесных? Измерять или не измерять их полетом? Поэт медлит.
Страшен и неведом,
Там крылатый Кто-то
Озарен огнем.
Следом! Следом! Следом!
В чаяньи полета
Бросимся вдвоем10.
Но почему же —
Опять душа моя расколота
Ударом молнии, и я,
Вдруг ослепленный вихрем золота,
Упал в провалы бытия11.
И наконец:
Я знаю, меч меня не минет12
На ледяном троне воссел поэт, возвышенно попирающий землю. Но из бездн небесных к нему протягивает жало молний, словно меч, Крылатый.
Достигнув художественной ценности, Брюсов стоит между творчеством и жизнью, очищенной творчеством. Смерть и жизнь в нем борются. И если бы мог ограничиться Брюсов формой жизни, лучезарно опочил бы в творчестве. Но он глянул сквозь формы в Жизнь Ценную. Отныне Образ Крылатого Меченосца не оставит его, пока он не выберет путь Жизни или Смерти.
1907

II

— Да, да… Книгоиздательство ‘Скорпион’13! — раздается металлический голос, четкий. Металлически, четко выбрасывает низкое фальцетто размеренные слова.
И слова летят, точно упругие стрелы, сорванные с лука. Иногда еще они бывают отравлены ядом.
‘Да, да… Чудесно’, — продолжает все тот же голос, такой холодный, такой властный, такой церемонный голос.
Это вы вошли в редакцию ‘Весов’. Полки, книги, картины, статуэтки. И вот первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий, стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое, насмешливо-холодное лицо с черной заостренной бородкой — лицо, могущее быть бледным, как смерть, — то подвижное, то изваянное из металла. Холодное лицо, таящее порывы мятежа и нежности. Красные губы стиснутые, точно углем подведенные ресницы и брови. Благородный высокий лоб, то ясный, то покрытый легкими морщинами, отчего лицо начинает казаться не то угрюмым, не то капризным. И вдруг детская улыбка обнажает зубы ослепительной белизны. То хищная черная пантера, то робкая домашняя кошка.
‘Да, да… Чудесно’… Локоть опирается на телефонный прибор.
Вы вошли. Из-под длинных-длинных, точно бархатных ресниц грустные вас обжигают, грустные глаза неприязненно. Вы немного смущены. Вы не знакомы с Валерием Брюсовым. Предлагаете ему вопрос. ‘Не знаю, право: это касается…’. Вы замолчали. Молчит и он — густое, наполненное влажной тяготою молчание. Не знаете, что сказать: вдруг кажетесь себе самому глупым — глупее, чем до сих пор себя считали. Просто вас поразила деловитая серьезность поэта безумий Валерия Брюсова, чуть подчеркнутая, будто старомодная вежливость (Ницше тоже казался несколько старомодным). ‘Трр’ — телефонный звонок. И пружинным движением он приложил руку к груди, точно проделал перед вами восточный ‘селям’, утрированно вежливый поклон и легкие шаги, точно прыжки пантеры, к телефону.
— Книгоиздательство ‘Скорпион’… Да, да… Чудесно!
— Я с Богом воевал в ночи: на мне горят его лучи14, — вспоминаете вы его стихотворение, а вот он, сухой, замкнутый, деловитый, повелительно-вежливым тоном кричит в телефон. Вам начинает казаться, что это — колдовство, что Валерий Брюсов нарочно такой перед вами, чтобы скрыться. Вы застали его врасплох. Может быть, перед вашим приходом он чертил здесь магические круги. А сейчас — прямо такой, какой стоит с телефонной трубкой и в застегнутом сюртуке, провалится сквозь пол или улетит в трубу на шабаш вместе с героями своего ‘Огненного Ангела’. И комната уже не комната. И не деловой господин, склоненный над телефоном, а врубелевский демон, склоненный над миром. Где вы? Не лучше ли вам уйти, пока не поздно?
Поднял грустные свои глаза, неопределенно устремленные над вашей головою: слушает не то отчет о ходе типографской работы, не то смутную песнь о зарождении миров — повесть ‘про древний хаос, про родимый’15. Как похож он теперь на свой портрет, писанный Врубелем16! Исполнительный формалист у прибора или принц Гамлет с черепом в руках: ‘Быть или не быть’. ‘Да, да’, — положил телефонную трубку.
— Я к вашим услугам: у меня в распоряжении пять минут.
Церемонно пружинным движением показал вам стул. Сам не сел. Руками держась за спинку стула, приготовился вас слушать. Вы еще ничего не сказали. Почему-то вам кажется, что из вас насильно вынули мысли, и вы забываете самое нужное, о чем нужно поговорить. ‘Я могу уделить вам пять минут’. ‘Трр’ — телефон. Прыжок к телефону: ‘Книгоиздательство ‘Скорпион’. Телефонная трубка опять упала. Вернулся. Молчит. Взор опущен, но вам кажется, что на вас смотрят сквозь опущенные веки. Строгая властность внимания гипнотизирует вас. Вы непроизвольно уже боретесь с гипнозом. Слагаете оружие, и тут он начинает с вами говорить так вежливо, грустная, детская улыбка мерцает на совершенно серьезном, строгом лице. Лицо то прекрасно, то некрасиво. То строен, то неуклюж. То угловатость движений, то гибкость их необычайная. То неприязненное чувство шевелится у вас к этому необыкновенному человеку, к этому уже не человеку, разложившему себя на безумие и застегнутый сюртук, так что уже нет в нем человека, а только безумие в сюртуке. То, наоборот, вы хотите преклониться перед ним, вечно распинаемым тяготой бремени, которое он на себя взял. Такой талант, такая яркая индивидуальность: мог бы оставить в стороне все посторонние хлопоты?
А на нем бремя ответственности за целое движение, мощной волной охватывающее Россию. Он один его организовал. Тот безумец, призывающий к радости песен, радости плясок, оказывается чуть ли не подвижником, чуть ли не аскетом.
Какая сильная личность, какое прекрасное явление: талантливейший из русских поэтов современности еще и умнейший, корректнейший из них. Часто он кажется властным: ну еще бы: спасибо ему, что он такой. Ведь эта властность вытекает из чувства ответственности. Он сознает ответственность за судьбы того течения, которое ему дороже жизни, а кто из нас так беззаветно предан своим идеалам? Не продаем ли мы эти идеалы за чечевичную похлебку славы, капризов или личного спокойствия?
И когда мы так поступаем, Брюсов властно напоминает о долге. Он как бы краснеет за наши ошибки, вытравляет из нового искусства дух провокации, профанации, ухарства и разгильдяйства. Слишком достаточно разгильдяйства, и теперь, когда наступила организационная работа, когда нужно сплотить людей, проповедующих новое искусство массам, Брюсов всей своей жизнью, каждым поступком своим показывает нам пример. Я не верю в искренность и серьезность тех из нас, кто этого не понимает. Брюсов не только большой поэт, — он — наш лозунг, наше знамя, наш полководец в борьбе с рутиной и пошлостью.
Таков Валерий Брюсов. Весело, молодцевато несется он вдоль улиц, вертя тростью. Вы не успели его узнать, как уж он вырастает перед вами: всегда кажется, что вырастает он из-под ног. Есть во всей фигуре Валерия Брюсова что-то бодрое, стойкое, ловкое. Я уверен, что он был бы хорошим гимнастом. Говорю это потому, что редко встретишь в писателе еще и просто здорового человека, особенно если и внешность, и внутренний мир его отмечен печатью необычайного, исключительного. Часто в писателе исключительность эта оказывается просто позой или вырождением. В Брюсове ценна нам здоровая исключительность. Оттого-то свет его поэзии — здоровый свет дня или луч звезды ночью, а не болотный, блудливый, мерцающий над гнилью огонек. И поэт страсти, Валерий Брюсов — поэт здоровой целомудренной страсти.
Много ли таких поэтов в наши дни?
Брюсов — вулкан, покрытый льдом. Кто не испугается льда, способного заморозить его личные отношения с поэтом, тот увидит в нем и вулканические взрывы, которыми взлетело перед нами его сжигающее творчество. Да, мы ценим Валерия Брюсова. Но мы и вполовину не оценили его.
В Апокалипсисе грядущий храм измеряет Иоанн мерой длины17. Там, где творчество все еще растет, а средства изобразительности исчерпаны, размеренная сухость, даже символика аллегорических знаков глубже экстаза, выявленного в экстатических словах. Там, где боль переходит в анестезию, а голос страдальца охрип от крика, ему остается только холодно улыбаться мучителям.
Все это применимо к личности Валерия Брюсова. Не потому ли сумел он взвесить все слова, все поступки, что остался поэтом там, где другие теряют свое творчество? Здесь укрыл он себя от назойливых соглядатаев числами, сроками, отношениями. Но кто в господине с черной бородкой — господине, склоненном над телефоном, увидит принца Гамлета с черепом в руках, тот никогда не забудет личности Валерия Брюсова.
Кто этот господин, такой бледный, такой задумчивый, у стены? Стоит — скрестил руки, в фойе театра, среди марионеточных сюртучников, среди плеска шелковых волн дамского платья, весь обсыпанный треском ненужных слов — один, один стоит он там. ‘Валерий Брюсов’, — слышите в шепоте, и лорнет поднимается к глазам. Но его уже нет.
Приходите в литературно-художественное или иное эстетическое общество в Москве. Вот художники, вот музыканты, а вот и поэты, критики, адвокаты, общественные деятели — все тут. Как хорошо умеют они говорить! Как интересно их слушать! Как богато! Как пышно! Как все повторяются! Как в ритме их отношения к искусству, в музыке их душ растет мелодия ‘Чижика’: ‘Чижик, Чижик’…
Вот что невольно мелькает у вас в голове, пока, слегка жестикулируя правой рукой (Ницше тоже слегка жестикулировал в разговоре), он дает свои объяснения. Если вы пришли показать стихи, он холодно разберет каждое слово, разобьет в вас ваше горделивое самомнение. Не только укажет на недостатки, но и с математической точностью их докажет. Попутно сделает экскурсию в историю литературы, осыпет градом цитат, ухватится за одно слово хорошо вам известного стихотворного отрывка и этим словом стряхнет с вас ходячие взгляды поэтов и критиков на индивидуальность разбираемого поэта.
Если вы пришли к нему, желая сообщить свои соображения о том или ином идейном течении, он с любознательностью необычайной выпьет у вас все ваши мысли, легко овладеет вашей терминологией, сам сделает вывод из ваших слов, вовсе необычайный, пунктуально доказав, что иного вывода сделать нельзя.
— Извините, пять минут уже прошло. Мне надо идти. — Церемонно отвесив поклон, после горячих своих слов снова такой холодный, холодный, холодный. Сухо подает вам сухую свою руку, словно вычерчивая в воздухе геометрическую фигуру. Вы одеваетесь. Старомодно, вежливо поможет одеться, и — ‘трр’: опять телефон. Прыжок к телефону. Уходя из редакции, вы слышите:
‘Книгоиздательство ‘Скорпион’… Да, да, да’…
‘Чудесно’.
Станьте у фонаря. Посмотрите, как он пройдет — пролетит мимо, упругими, легкими движениями, точно скачками пантеры, скроется в вечернем тумане — куда: в рабочий свой кабинет, на шабаш в надзвездные края уйдет из редакции ‘вольный сын эфира’ или в заседание общества, где резкий, точно орлиный голос его разрежет молчание деловым клекотом: ‘Согласно параграфу устава’… А глаза его, когда так говорит, — грустные, грустные, глаза его — задумчивые безумно.
Старомодная вежливость и какая-то исступленная целомудренность в утаивании себя, как непонятна она подчас неврастеникам наших дней, они просыпают свои чувства, свои слова, свои безумия на грудь каждому встречному. Посмотрите — вот он, современный поэт. Он или конфетный херувим, оперный красавец, или юродивый. Или держит себя героем, выгибает грудку колесом, попирая тротуар штемпелеванной калошей, или он такой милый, такой нежный, такой добрый: и вдруг с ангельской улыбочкой сделает вам гадость: потирает ручками, трусит, трусит вдоль литературы российской, вынюхивая и высматривая.
Не таков вымирающий литератор прошлого: такой большой, такой смешной, смешной: рука трясется, палец грозит, спина выгнута, попадает калошами в лужу.
Редко, редко пересечет залу сосредоточенное лицо, как будто совершенно чуждое собранию. Редко, редко с эстрады раздадутся слова, обращенные к публике. Это будут не громкие слова: скорее, это будут примечания к беседе в виде цифр, цитат, историко-литературных примеров. Речь трезвая, сжатая, простая. Но именно она-то и сохранится в памяти у вас навсегда, а пышные слова угаснут. Так говорит Валерий Брюсов: поправки, цифры, цитаты. А вот сумеет же при помощи цитат и дат уничтожить любого оппонента.
Поднимается на эстраду высокий господин в наглухо застегнутом сюртуке: скажет толково. Поднимется и сядет. И нет его.
А противник уничтожен.
Таким видел я его на литературных собеседованиях в былые годы, тогда говорил он среди врагов. Теперь враги эти — его почитатели. Он их покорил. Теперь не видно его на вторниках в кружке. Редко, редко промелькнет его черный, затененный силуэт. Если промелькнул, значит, знает, зачем пришел. Брюсов бывает только там, где присутствие его необходимо.
Брюсов надел на безумие свой сюртук, сотканный из сроков и чисел. Безумие, наглухо застегнутое в сюртук — вот что такое Валерий Брюсов. Такой он, когда создает свои дивные образы, такой он, когда разбирает перед начинающим поэтом художественные красоты Баратынского и Пушкина или латинских поэтов (руки летают по полкам, книги точно сами собой раскрываются в нужном месте). Таков он в ‘Скорпионе’ у телефона, в типографии, на выставках — Гамлет, склоненный над глубиной, заплетенной в числа. ‘Трр’ — телефонный звонок. И Брюсов у телефона:
— ‘Скорпион’… Да, да,— да: Чудесно’.
1908

БАЛЬМОНТ

I

Поэзия К. Д. Бальмонта имеет несколько стадий. ‘В безбрежности’ и ‘Тишина’1 вводят нас в мистицизм туманов, камышей и затонов, затерянных в необъятности северных равнин как угрюмый кошмар, пронизывают мировые пространства эти равнины, собирая туманы. Это взывания Вечности к усмиренным, это — воздушно золотая дымка над пропастью или сладкоонемелые цветы, гаснущие в сумерки вечеров. Это — золотая звезда, это — серая чайка. Это — песня северных лебедей.
Мутные волны хаоса, отливающие красным заревом, исступленные крики замерзающих в холоде безбрежности, первое веянье будущих гроз и громовых раскатов, уродливые изломы порока — вот что неожиданно поражает в ‘Горящих зданиях’2. Тут решительный перегиб от буддийской онемелости и величавого холода к золотисто-закатному, винному пожару дионисианства.
Знойные потоки солнечной светозарности омывают нас вечной лаской, когда раздаются звучные строки о том, что мы ‘будем как солнце’. Орлиный взлет к обаятельному томлению июльских дней и к печали пожарных закатов.
Сборник ‘Только любовь’3, соединяя разрозненные черты нескольких периодов творчества К. Д. Бальмонта, не является, однако, новым взлетом в вышину. Он — только полнее, многозвучнее, многоцветней, заканчивая какой-то большой период творчества. Вот почему удачна мысль назвать его семицветиком.
До последнего времени чистая поэзия приближалась к музыке. Музыка от Бетховена до Вагнера и Р. Штрауса рисовала параболу по направлению к поэзии. В развитии философской мысли тоже наблюдались признаки, сближающие ее с поэзией. Проблематическая точка, где поэзия, музыка и мысль сливаются в нечто нераздельное, неожиданно приблизилась к нам. Эта точка — мистерия.
Все меньше и меньше великих представителей эстетизма. Среди поэтов все чаще наблюдаются передвижения в область религиозно-философскую. Ручьи поэзии переливаются в теургию и магию. Для чистой поэзии наступает пора осени. Тем драгоценнее, тем прекраснее лепестки еще не угасших цветов, отливающие красным и синим жаром:
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора…
Весь мир тогда одевается в золото, и деревья трепещут яхонтовыми подвесками. Бальмонт, последний русский великан чистой поэзии, — представитель эстетизма, переплеснувшего в теософию. Теософский налет этой поэзии, сохранившей еще девственность, и есть признак ее осени. Луч заходящего солнца, упав на гладкую поверхность зеркала, золотит его бездной блеска. И потом, уплывая за солнцем, гасит блеск. Бальмонт — сияющее зеркало эстетизма, горящее сотнями яхонтов. Когда погаснет источник блеска, как долго мы будем любоваться этими строчками, пронизанными светом. Беззакатные строчки напомнят нам закатившееся солнце, осени первоначальной короткую, золотую пору.
Бальмонт — залетная комета. Она повисла в лазури над сумраком, точно рубиновое ожерелье. И потом сотнями красных слез пролилась над заснувшей землею. Бальмонт — заемная роскошь кометных багрянцев на изысканно-нежных пятнах пунцового мака. Сладкий аромат розовеющих шапочек клевера, вернувших нам память о детстве.
Снопы солнечного золота растопили льды, и вот оборвался с вершины утеса звенящий ручей. Не перетягивают ли вдали ниспадающие нити жемчужин, как струны, вечно натянутые на груди утеса? Длинное узкое облачко перерезало утес. Вот оно ползет, будто легкий смычок, извлекая жемчужные вздохи счастья. В грозовом разрыве дымных глыб замелькал нам, как молния, атласный, рубино-алый платок. Опять ниспал ‘мировой, закатный рубин’ в небесном ‘пире пламени и дыма’4.
Кто-то великий и нежный, ‘сознавший свою бездонность’, развел на поляне ‘дымно блещущий’ костер. ‘Желтым вихрем’ закружилось, танцуя, лапчатое пламя, а когда он стал бить молотом по горящим головням — стаи красных шмелей отрывались от огненных, плещущих лепестков — кружась и жужжа, окунались в хаос ночи.
Кто-то, года собиравший все брызги солнца, устроил праздник. Из ракет и римских свеч он выпустил миллионы гиацинтов. Он разукрасил свой причудливый грот собранными богатствами. На перламутровых столах наставил блюда с рубиновыми орешками. Золотые фонарики Вечности озарили. Он возлег в золотой короне. Ложем ему служил бледно-розовый коралл, и он ударял в лазурно-звонкие колокольчики. И он разбивал звонкие колокольчики рубиновыми орешками. Снежно-пенный каскад срывался у входа с утесистой кручи, словно море ландышей. Кто-то нырял в пенную глубину. И вновь выходил на сушу. С кудрей его, как брызги, ниспадали белые ландыши. Сонный лебедь плавал на холодных струях.
И когда лучезарная, перламутровая раковина показалась на горизонте, мрак стал редеть. Кто-то сел между крыльями белого лебедя и понесся, ликуя, в водовороте утренней бирюзы. То, что неслось, возносясь, казалось растянутым облачком: вот оно перерезало утес. Как струны, натянутые на груди утеса, ниспадали жемчужные, вечные струи.
Узкое облачко, как легкий смычок, заскользило на струнах, и опять раздались вздохи счастья. День кончался.
Сгущались сумерки. Стаи красных шмелей уносились куда-то. Золотой край ризы, опрокинулся за горизонт — помчался караван света в холодных безднах мировых пустынь. Тучка светового тумана полетела от нас, и мы сказали, подавляя вздох: ‘Опять над землей воссияла комета!.. Вот уходит она в Вечность, благословляя снопом прощальных огней!..’
Бальмонт — золотой прощальный сноп улетающей кометы эстетизма. Блуждающая комета знает хаотический круговорот созвездий и временные круги, ‘и миллионы лет в эфире, окутанном угрюмой мглой’5.
Бальмонт — теософ, ‘пронзивший свой мозг солнечным лучом’6, заглянувший в мировое. В мировом разбрызганы бриллианты звезд с их опьяняющей музыкой, яркими цветами и ароматами.
В музыкальных строках его поэзии звучит нам и грациозная меланхолия Шопена, и величие вагнеровских аккордов — светозарных струй, горящих над бездною хаоса. В его красках разлита нежная утонченность Боттичелли и пышное золото Тициана.
1904

II

Легкая, чуть прихрамывающая походка точно бросает Бальмонта вперед, в пространство. Вернее, точно из пространств попадает Бальмонт на землю — в салон, на улицу. И порыв переламывается в нем, и он, поняв, что не туда попал, церемонно сдерживается, надевает пенсне и надменно (вернее, испуганно) озирается по сторонам, поднимает сухие губы, обрамленные красной, как огонь, бородкой. Глубоко сидящие в орбитах почти безбровые его карие глаза тоскливо глядят, кротко и недоверчиво: они могут глядеть и мстительно, выдавая что-то беспомощное в самом Бальмонте. И оттого-то весь облик его двоится. Надменность и бессилие, величие и вялость, дерзновение, испуг — все это чередуется в нем, и какая тонкая прихотливая гамма проходит на его истощенном лице, бледном, с широко раздувающимися ноздрями! И как это лицо может казаться незначительным! И какую неуловимую грацию порой излучает это лицо! Вампир с широко оттопыренными губами, с залитой кровью бородкой, и нежное дитя, ликом склоненное в цветущие травы. Стихийный гений солнечных потоков и ковыляющий из куста фавн. И оттого-то широкополая серая шляпа, жалко висящее пальто, в котором дитя-вампир шествует по Арбату, производит иногда жалко-трогательное впечатление. Не до конца скромность. Но не до конца дерзость тоже. Аромат лугового клевера, куда склонить бы лицо, склонить и — ах! — ароматом упиться, упиться, — розовый клевер, благоуханный… Но то не зеленый луг: то венок из трав луговых на пищащей летучей мыши. И обратно: мстительный гений грозы, демон сжигающей страсти, наконец, сам рыжебородый Тор7, но Тор, бредущий тоскливо по Арбату в октябрьский день, когда струи дождя дни и ночи натянуты над городом. Он останавливается, он грозит стихийными бедами — Тор на Арбате, — и вдруг надменно топнет ногой по мокрому асфальту: ‘Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!’8 — ‘Чего-с?’ — повертываются к нему приказчики.
Вот где его противоречие, слабость его, разорванной души неутоленная боль.
Ах, напрасно говорит он о себе, напрасно: ‘Вы разделяете, сливаете, не доходя до бытия: о, никогда вы не узнаете, как безраздельно целен я’9. Вовсе он не целен — не целен Бальмонт. Или, пожалуй, и да: целен, но странной цельностью.
Целен в своем отрешенном от земли полете — там, в пространствах, там, ночью, там — где, по его же словам, ‘темно и страшно’.
‘О ночь, возьми меня: я так устал от дня’10. И ночь его взяла: не вернет, не вернет.
С той поры всегда только в пространстве Бальмонт, никогда не на Арбате. И носится по земле, носится: Арбат, Париж, Испания, Мексика, опять Арбат. Может быть, надо исчислить орбиту его иначе: вернее совершает он свое круго-пространственное плавание в более широком масштабе: Земля, Марс, Венера, Сатурн, Геркулес.
Проездом мимо земли бледным он нежитем пройдется и по Арбату, прочтет реферат, бросит нам букетец созвездий и — мое почтенье: приподнимет шляпу, да и… нет его.
‘Сорвался разум мировой, — сказал он, — и миллионы лет в эфире окутаны туманной мглой’.
Да, но вместе с мировым разумом сорвался разум Бальмонта, и нет уже мудрости в нем осязать действительность. И стены — не стены уж больше, и комната больше не комната, а четыре перегородки в пространстве. Мировой гражданин тонкий, умный, высокоталантливый — мировой гражданин с сорвавшимся разумом, умеющий несравненно лучше распевать интерпланетный марш, нежели интернационал, вот кто такой Бальмонт.
Бедный Бальмонт! Тщетно силится он ухватиться за землю, касаясь ее. Пересекая земную атмосферу, он машет нам шляпой и поет, и кричит, и, плачет, заверяет, что он поджигает здания, что он — страсть, и жизнь, и цветок орхидеи. Так бездомный аэролит, проницая воздух, на мгновенье загорится, красным блеснет орхидейным цветком. Фьюить — и нет его: ледяные пустыни приняли его опять, оледенели и мчат, мчат.
‘Кто услышал тайный шепот Вечности, для того беззвучен мир земной’11. Сказал — и мир истаял. Тогда захотелось земли и света.
‘Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце’. И верят ему. А я — я не верю. Сам он зажег эти солнца, чтобы осветить мрак небытия, и его призывы к жизни — игра северного сияния на далеком полюсе. Рубином он назвал солнце: ах, эта ледяная глыба в огне северного сияния! Клянется, что ею подожжет он мир: но жжет и холод. Обожженный холодом, обожженный Бальмонт! Пролетая от Сатурна к Венере, мимо земли, он старается оказать ей любезность (хозяйке дома всегда оказывают честь), называя лунные свои струйности сладострастием, а земляной пыл любострастных объятий лепестковостью. И бальмонтисты упражняются в флирте, а бальмонтистки, обрамляя головки прическами в стиле нуво, накалывают на грудь кровожадные орхидеи. Критика поднимает шум, а Бальмонт, жрец нового храма, из которого вынесут пламя земного пожара, сидит себе где-нибудь на луне и клянется ей в верности: прославляет небытие…
Бальмонт увидал пространства души. Бальмонт увидал пространства звезд. И сказал, что пространства души и суть звездные пространства. И пространства души уплыли в пространства: не соединил эти пространства в живом соединении, в символе. И тело осталось телом, пустой оболочкой, а душа, украденная пространством, ему подвластная, вертится в вечном круговороте без точек опоры. Душа Бальмонта коснулась бесконечности, ей подчинилась: такая бесконечность, бесконечность дурная (выражение Гегеля)12: это — миллиарды верст и дней. Вместо того чтобы воплотить в мгновение мир, он мгновение растянул в бесконечность мирового процесса. Поет: ‘Я сгораю’. Лучше бы он заплакал: ‘Замерзаю’. И если ценность есть бытие одушевленное, соединяющее дух и эмпирику, то Бальмонт не соединил мировое с земным. Наоборот: разъединил. И осталась только эмпирика да мировой круговорот, о котором он говорит: ‘Яйцевидные атомы мчатся’.
Бальмонт глубоко обижен: ‘Как будто душа о желанном просила, но сделали ей незаслуженно больно. И сердце застыло, но сердце простило. И плачет, и плачет, и плачет невольно’13. Буддист-оргиаст, вот кто Бальмонт. Какое вопиющее противоречие!
Его жизненный путь на свитке бытия рисует одновременно два узора: красные арабески и холодную эмблему какого-нибудь Дармакирти, буддийского мудреца14. Оба рисунка вместе производят тяжелое впечатление: кто-то, умирая, начертал таинственный знак, и от этого знака изошел кровью кто-то другой и залил эмблему своей кровью: перед нами клякса. ‘Переломанные кости стучат… А ручьи говорят, говорят’15.
И Бальмонт не ходит больше по земле, а висит в безысходных пустотах.
Холодно ему. Войдет в ярко освещенную комнату. Там модернистки, в платьях а la Берн-Джонс16, стараются быть лепестками. Между ними с цветком туберозы расхаживает Бальмонт. Гордо и важно, как праздничное дитя, он оглядывает их в пенсне.
Помню его в студии художника. Он прочитал там букет стихов — букет цветов, сорванный в мировых иссиня-синих лугах, над красными обрывами (как обрывами песчаника) догорающих зорь. Может быть, недавно еще он сидел так в этих лугах, где качались звезды-курослепы на луне — бел-горючем камне, — и долгую свою слезную пел он песню. Стало ему пусто — и вот пришел к людям. Назвал горькие он ключи, стекающие с лунного камня, ‘сладострастием’, а зори — пожаром страсти. Пришел: барышни, дамы и кавалеры, сидящие вдоль стен, качнулись восхищенно справа налево, слева направо. Барышни, дамы — все точно с картины Берн-Джонса. Кавалеры — парикмахерские куклы в прическах а la Уайльд. Стилизованные головки качались, как головки колокольчиков, трезвоня в свою пошлость, а Бальмонт раздарил им мировые цветы, которые они приняли за кровожадные орхидеи.
Мне было жаль Бальмонта. Сидел грустный, и жалобно гасло северное сияние его души: ведь оно для большинства его читателей только пламя земляной печи, тонко раздражающее чувственность. Сияние за полярным кругом принимают ведь за душный зной тропиков. Ледяной, рубином пылающий осколок — Бальмонтово солнце — всегда тает в теплицах модернизма. Приходит из пространств и не видит зеркал, люстры, разодетых, пышущих жаром дам, видит спадающие со стен водопады времен, созвездие Ориона, окруженное красными кометами. А то не кометы, а дамы в красных платьях. Войдет, осиянный, и сияние стекает. Лед пустынь, соприкасаясь с жаром, взрывается паром, и — паф! Клубы пара. Пенсне надменно взлетело на нос, ярко-огненная бородка взлетела тоже. Начинается стадия пресловутой бальмонтовской дерзости. Теперь он способен сказать: ‘Я — солнце’. А это — глубокая истерика, это — надвое разорванная душа.
‘Я — Бог, я — царь, я’ — и паф, паф, паф! Клубы пара. ‘Ах!’ — шепчут дамы. ‘Гы-ы’, — фыркает где-то свинообразный пошляк.
Бедный Бальмонт, бедное, одиноко в пространство ночи закинутое дитя!
Холодно ему, холодно. Не отогреть его, не отогреть. Он ушел далеко, далеко. Приходите к нему, посидите, и вы поймете, что трудно с ним говорить, вести беседу. Беседа всегда обрывается, потому что он не слышит людей, не умеет слышать. И хотел бы, да не может. И это не замкнутость, а полная беззащитность. Он может внимать и молчать, т. е. слушать, но слушать не собеседника, а свою собственную музыку. Он может говорить, но его речь — беседа, обращенная к самому себе. Вне этого начинается только автоматическая светская речь или историко-литературный разговор.
Тщетно хватается он за все, за что можно ухватиться, — за блеск очей, за блеск свечей, за блеск книжного знания. Ежегодно прочитывает целые библиотеки по истории литературы, теософии, востоку, естествознанию. Но книжная волна без остатка смывает книжную волну. Книжные волны лижут голый утес, как с утеса вода, сбегает с Бальмонта книжная мудрость, не изменяя его. Был Бальмонт, есть Бальмонт, будет Бальмонт. А волна за волной набегает на него — увлечение той или иной отраслью знания. Когда же пытается он примирить интересы познания с творчеством, получается одно горе. Так: недавно нашло на Бальмонта естествознание, засел за ботаники, минерологии, кристаллографии. И в результате ‘Литургия Красоты’17, где часто в рифмованных строках дурного тона натурфилософия — смесь Окена с алхимией.
Нашла на него полоса народных поверий. Но я не верю в его способности исследователя. Хорошо изъяснял он мне в Париже Словацкого, но, вероятнее всего, изъяснял лишь себя. Он хочет ходить во всех одеяниях. И много у него чудесных личин. Но есть личины и нечудесные, как, например, ‘Жар-Птица’18.
Теперь ему кажется, что на Златопером Фениксе летит он в мир славянской души, а мы видим Бальмонта верхом на деревянном петушке в стиле Билибина. Но я не боюсь за поэтический талант Бальмонта.
Завтра встанет он с петушка, надменно взлетит к лицу надменное его пенсне, и — паф, паф, паф! Уйдет в синие свои, синие, синие просторы. Наденет шляпу, запоет интерпланетный марш и… нет его: пошел описывать рейсы: земля — луна — солнце — земля.
Нет, даст еще нам Бальмонт свои дивные песни, нет, еще он не умер, как кажется это многим.
Но и теперь, и прежде, и потом он заслуживает глубокого сожаления. Он не сумел соединить в себе все те богатства, которыми наградила его природа. Он — вечный мот душевных сокровищ: давно был бы нищ и наг, если бы не получал он там, в пространствах, какие-то наследства. Получит — и промотает, получит и промотает. Он отдает их нам. Проливает на нас свой творческий кубок.
Но сам он не вкушает от своего творчества.
Нам сокровища его музы сверкают цветами жизни, для него они — ледяные осколки, озаренные огнем померкшего сияния.
Жизнь не соединил он с творчеством в символе ценности и бесцельно носится в мировых пустынях небытия.
Бедный, бедный Бальмонт, бедный поэт…
1908

АПОКАЛИПСИС В РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Панмонголизм!

Вл. Соловьев

Предчувствую Тебя.

А. Блок1

I

Нет никакой раздельности. Жизнь едина. Возникновение многого только иллюзия. Какие бы мы ни устанавливали перегородки между явлениями мира — эти перегородки невещественны и немыслимы прямо. Их создают различные виды отношений чего-то единого к самому себе. Множественность возникает как опосредование единства, — как различие складок все той же ткани, все тем же оформленной. Сорвана вуаль с мира, — и эти фабрики, люди, растения исчезнут, мир, как спящая красавица, проснется к цельности, тряхнет жемчуговым кокошником, лик вспыхнет зарею, глаза, как лазурь, ланиты, как снеговые тучки, уста — огонь. Встанет — засмеется красавица. Черные тучи, занавесившие ее, будут пробиты ее лучами, они вспыхнут огнем и кровью: обозначится на них очертание дракона: вот побежденный красный дракон будет рассеян среди чистого неба.

II

Стояла весна 1900 года. Темное крыло грядущего затенило дни, и в душе поднялись тревожные сновидения. Человечеству открылся единственный путь. Возник контур религии будущего. Пронеслось дыхание Вечной Жены.
Лекция Соловьева ‘О конце всемирной истории’ поразила громом2. Но великий мистик был прав. Помню его с бездонно устремленными очами, с волосами, разметавшимися по плечам, иронически-спокойного с виду, задумчивого, повитого тучей огня. Резко, отчетливо вырывались слова его брызгами молний, и молнии пронзили будущее, и сердце пленялось тайной сладостью, когда он уютно склонял над рукописью свой лик библейского пророка, и картина за картиной вставали среди тумана, занавесившего будущее. Обозначился ряд ледяных пиков, крутых снегоблещущих гор, по которым мы должны будем пройти, чтобы не свалиться в пропасть. А из черных провалов взвивался дым туч, лучи солнца, обливая тучи кровью, являли в дымах грядущий лик воспламененного яростью дракона.
Но с бессмертных высот платонизма и шеллингианства Соловьев увидел розовую улыбку Мировой Души. Он понял и сладость ‘Песни Песней’, и знаменье ‘Жены, облеченной в солнце’3. И вот с философских высот сошел в этот мир, чтобы указать людям на опасности, им грозящие, на восторги, им неведомые. И в уютных комнатах раздавался его рыкающий глас, и длинные руки лихорадочно перелистывали страницу за страницей. Боролся с ужасом, сильный и властный, казалось, точно перевертывал не страницы, но срывал маску с утаенной врагом истины. И маска за маской слетали, и маска за маской рассыпались туманным прахом. И зажигался прах. И злое пламя земного огня разгоралось. Но ‘все, кружась, исчезало во мгле’4 — и вот мы сидели за чайным столом, и он, окончив чтение, оглашал стены безумно детским хохотом, прислушиваясь к шуткам. Но виденья, им вызванные, грозились в весенних окнах золотыми зарницами.
Меня поразила не столько сама ‘Повесть об антихристе’, сколько слова действующих лиц: ‘А я вот с прошлого года стала тоже замечать, и не только в воздухе, но и в душе: и здесь нет полной ясности… Все какая-то тревога и как будто предчувствие какое-то зловещее’ (‘Три Разговора’)5. В этих словах я прочел все неуяснимое доселе в своих личных переживаниях. Я обратился к Владимиру Сергеевичу с вопросом о том, сознательно ли он подчеркивает слова о тревоге, подобно дымке опоясавшей мир. И Владимир Сергеевич сказал, что такое подчеркивание с его стороны сознательно. Впоследствии слова о ‘дымке’ подтвердились буквально, когда разверзлось жерло вулкана и черная пыль, подобно сети, распространилась по всей земле, вызывая ‘пурпуровое свечение зорь’ (Мартиника)6. Еще тогда я понял, что причины, являющие перед глазами эту сеть, наброшенную на мир, находятся в глубине индивидуального сознания. Но глубины сознания покоятся в универсальном, вселенском единстве. Еще тогда я понял, что дымка, занавесившая духовный взор, падет на Россию, являя вовне все ужасы войн и междоусобий. Я ждал извне признаков, намекающих на происходящее внутри. Я знал: над человечеством разорвется фейерверк химер7.
И действительность не замедлила подтвердить эти ожидания: раздались слова Д. С. Мережковского об апокалиптической мертвенности европейской жизни, собирающейся явить Грядущего Хама. Появился новый тип, воплотивший в себе хаос, вставший из глубин, — тип хулигана. Грозно вырос призрак монгольского нашествия. Над европейским человечеством пронесся вихрь, взметнул тучи пыли. И стал красен свет, занавешенный пылью: точно начался мировой пожар. Еще Ницше накануне своего помешательства предвидел всемирно-историческую необходимость всеобщей судороги, как бы гримасы, скользнувшей по лицу человечества. ‘Мировая гримаса’ — маска, надетая на мир, ужаснула и Вл. Соловьева. Мережковский указал на мировое безумие, подтачивающее человечество. Хаос изнутри является нам как безумие, — извне, как раздробленность жизни на бесчисленное количество отдельных русл. То же в науке: неумелая специализация порождает множество инженеров и техников с маской учености на лице, с хаотическим безумием беспринципности в сердцах. Безнравственное приложение науки создает ужасы современной войны с Японией — войны, в которой видим явившийся, нам символ встающего хаоса. Просматривая брошюру Людовика Нодо ‘Они не знали’8, узнаем, что все наши военные операции — сплошной оптический обман. Япония — маска, за которой — невидимые. Вопрос о победе над врагами тесно связан с перевалом в сознании, направленным к решению глубочайших мистических вопросов европейского человечества.
У Соловьев глубоко провидел мировой маскарад, участниками которого мы являемся. Дымка, носившаяся в воздухе, после смерти Соловьева, правда, осела, как бы прибитая дождем. Небо глубочайших душевных глубин очистилось. Там замелькали нам чьи-то вечные, лазурно-успокоенные очи, но зато пыль, носившаяся в небе, осела на все предметы, пала на лица, резко очерчивая, почти искажая естественные черты, создавая невольный маскарад.
Вихрь, поднявшийся в современной России, взметнувший пыль, должен неминуемо создать призрак красного ужаса — облака дыма и огня, — потому что свет, пронизывая пыль, зажигает ее. Следует помнить, что призрачен красный дракон, несущийся на нас с Востока: это туманные облака, а не действительность, и войны вовсе нет: она — порождение нашего больного воображения, внешний символ в борьбе вселенской души с мировым ужасом, символ борьбы наших душ с химерами и гидрами хаоса. Тщетна борьба с ужасной гидрой: сколько бы мы ни срубили змеиных голов, вырастут новые, пока мы не поймем, что самая гидра призрачна, она — Маска, наброшенная на действительность, за которой прячется Невидимая, пока мы не поймем, что Маска призрачна, она будет расти, слагая кровавые всемирно-исторические картины: извне налетающий дракон соединится с красным петухом, распластавшим крылья над старинными поместьями в глубине России: все потонет в море огня. Призрак будет смеяться. И ‘красный смех’9 его подожжет вселенную. Светопреставление для ослепленных ужасом, — ведь оно — только мировой ‘красный смех’ ужаса.
Упрекают Л. Андреева в субъективизме: вместо того чтобы описывать массовое движение войск или бытовую картину войны, он будто грезит, но в этом его проникновение в современность. Вот слова очевидца войны: ‘В современной войне все таинственно, рассеянно, далеко, невидимо, отвлеченно, это — борьба жестов, воздушной сигнализации, электрических или гелиографических сношений… Приблизьтесь к сражающимся — и вы ничего не увидите пред собой… Если это батарея, то, укрытая за какой-нибудь складкой почвы, она, кажется, без цели и смысла палит в пространство… Вы постоянно обмануты фантасмагорией… Это — война… невидимая, бесформенная, скрытая… Кто взял Ляоян? Японская армия? Да, конечно, японская армия, но с помощью кошмара… Потребность в надежде, иллюзия, апатия, фантазия… небылицы… незнание действительности — вот из чего состояла первая кампания’ (Людовик Нодо)10. Узнать действительность — значит сорвать маску с Невидимой, крадущейся к нам под многими личинами. Соловьев пытался указать нам на благовидную личину лжи, накинутую врагом на лик Той, Которая соединит разъединенные небо и землю наших душ в несказанное единство. Только заревые лепестки вечных роз могут утишить жгучесть адского пламени, лижущего теперь мир, Вечная Жена спасает в минуты смертельной опасности. Недаром вечно-женственный образ Брунгильды опоясан огненной рекой. Недаром ее сторожит Фафнер, чудовищный дракон’. Соловьев указал на личину безумия, грядущего в мире, и призывал всех обуреваемых призраком углубиться, чтобы не сойти с ума. Но углубиться к вечно-женственным истокам Души значит явить лик Ее перед всеми. Тут начинается теургическая мощь его поэзии, в которой соприкоснулись фетовский пантеизм, лермонтовский индивидуализм с лучезарными прозрениями христианских гностиков.
Я не видал Соловьева после незабвенного для меня вечера, но мне многое открылось с той поры. Я не понимал в Соловьеве вечных обращений к Лучезарной Подруге, но заря, опоясавшая горизонт, усмиряла тревоги. Я понял, что эти тревоги не относятся лично ко мне, но и всем угрожают. В те дни я понял всемирность заревых улыбок и лазурь небесных очей. Я начинал понимать, что как в современной войне все таинственно, рассеянно, далеко, невидимо, отвлеченно, так и в мистических волнах, прокатившихся в мире для того, чтобы столкнуться в борьбе: эта борьба начинается не с поступков, реализованных видимостью, а с борьбы жестов, воздушной сигнализации. Все начинается с мгновенных немых зарниц. Но растут зарницы. Немота их разражается громами. Тогда начинается реализация вспыхнувших символов: символами становятся окружающие нас предметы, появляются люди-маски. Наконец маски спадают, и перед нами проходят лица, запечатленные зарею. Она воплощается в мир. Тают ледяные оковы мрака. Сердце слышит полет весны…

III

Цель поэзии — найти лик музы, выразив в этом лике мировое единство вселенской истины. Цель религии — воплотить это единство. Образ музы религией превращается в цельный лик Человечества, лик Жены, облеченный в Солнце. Искусство поэтому кратчайший путь к религии, здесь человечество, познавшее свою сущность, объединяется единством Вечной Жены: творчество, проведенное до конца, непосредственно переходит в религиозное творчество — теургию. Искусство при помощи мрамора, красок, слов создает жизнь Вечной Жены, религия срывает этот покров. Можно сказать, что на каждой статуе, изваянной из мрамора, почиет улыбка Ее, и наоборот, Она — Мадонна, изваянная в веках. Первоначальный хаос, слагающийся по законам свободной необходимости, обожествляется, становясь Ее телом. Если Человечество — реальнейшее всеединство, то народность является первым ограничением Человечества. Здесь перед нами выход к единству при свободном и самодеятельном развитии народных сил. Образ музы должен увенчать развитие национальной поэзии.
Развитие русской поэзии от Пушкина до наших дней сопровождается троякой переменой ее первоначального облика. Три покрова срываются с лица русской музы, три опасности грозят Ее появлению. Первый покров срывается с пушкинской музы, второй — с музы Лермонтова, совлечение третьего покрова влечет за собой явление Вечной Жены. Два русла определенно намечаются в русской поэзии. Одно берет свое начало от Пушкина. Другое — от Лермонтова. Отношением к тому или иному руслу определяется характер поэзии Некрасова, Тютчева, Фета, Вл. Соловьева, Брюсова и, наконец, Блока. Эти имена и западают глубоко в нашу душу: талант названных поэтов совпадает с провиденциальным положением их в общей системе развития национального творчества. Поэт, не занятый разгадкой тайн пушкинского или лермонтовского творчества, не может нас глубоко взволновать.
Пушкин целостен. Всецело он извне охватывает народное единство. Под звуки его лиры перед нами встает Россия с ее полями, городами, историей. Он совершенно передает всечеловеческий идеал, заложенный в глубине народного духа: отсюда способность его музы перевоплощаться в какую угодно форму. Бессознательно указаны глубокие корни русской души, простирающейся до мирового хаоса. Но цельность пушкинской музы еще не есть идеальная цельность. Лик его музы еще не есть явленный образ русской поэзии. За вьюгой еще не видать Ее: хаос метелей еще образует вокруг Нее покров. Она — еще ‘спит в гробе ледяном, зачарованная сном’… Пушкинской цельности не хватает истинной глубины: эта цельность должна раздробиться, отыскивая дорогу к зачарованной красавице. Элементы ее, сложившие нам картину народной цельности, должны быть перегруппированы в новое единство. Этим требованием всецело намечается путь дальнейших преемников пушкинской школы: в глубине национальности приготовить нетленное тело Мировой Души, неорганизованный хаос — только он есть тело организующего начала. Пушкинская школа должна поэтому приблизиться к хаосу, сорвать с него покрывало и преодолеть его. Продолжатели Пушкина — Некрасов и Тютчев — дробят цельное ядро пушкинского творчества, углубляя части раздробленного единства.
Проникновенное небо русской природы, начертанное Пушкиным, покрывается тоскливыми серыми облаками у Некрасова. Исчезают глубокие корни, связывающие природу Пушкина с хаотическим круговоротом: в сером небе Некрасова нет ни ужасов, ни восторгов, ни бездн, — одна тоскливая грусть, но зато хаос русской действительности, скрывающейся у Пушкина под благопристойной шутливой внешностью, у Некрасова обнаружен отчетливо.
Наоборот: пушкинская природа у Тютчева становится настолько прозрачной, что под ней уже явно:
Мир бестелесный, страшный, но незримый
Теперь роится в хаосе ночном…
Прилив растет и быстро нас уносит
В неизмеримость темных волн…
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены12
Тютчев указывает нам на то, что глубокие корни пушкинской поэзии непроизвольно вросли в мировой хаос, этот хаос так страшно глядел еще из пустых очей трагической маски древней Греции, углубляя развернутый полет мифотворчества. В описании русской природы творчество Тютчева непроизвольно перекликается с творчеством Эллады: так странно уживаются мифологические отступления Тютчева с описанием русской природы:
Как будто ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громко кипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила13.
Пушкинское русло в Тютчеве своеобразно раздробляется. Отныне оно направляется: 1) к воплощению хаоса в формах современной действительности, 2) к воплощению хаоса в формах античной Греции.
Представителем первого направления является В. Брюсов. Представителем второго — Вяч. Иванов, в поэзии которого нам звучат под античными школьными образами близкие ноты.
Здесь обнаруживается, что путь от внешнего изображения народной цельности к отысканию идеального нетленного тела русской музы лежит через индивидуализм. В глубинах духа, ‘там, где ужас многоликий’14 (Брюсов), происходит встреча и борьба. Но и Некрасов по-своему указывает на хаос внешних условий русской жизни. Раскол пушкинского единства выражается у Некрасова и Тютчева в том, что оба они жаждут и не могут соприкоснуться с поверхностью течения русской действительности. Оба стремятся вогнать свою поэзию в узкие рамки тенденции: Некрасов — народнической, Тютчев — славянофильской. Кроме того, Тютчев — поэт-политик и аристократ, Некрасов — гражданин. В гражданственности Некрасова, однако, находим своеобразно преломленный байронизм и печоринство: тут обнаруживается его связь с Лермонтовым, о которой придется упомянуть ниже. С другой стороны, и тютчевская струна аристократизма прерывается глубоко народническими струнами:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья.
Край ты русского народа!15
Тютчев еще боялся хаоса: ‘О, бурь уснувших не буди: под ними хаос шевелится’16. Его хаос звучит нам издали, как приближающаяся ночная буря. Его хаос — хаос стихии, не воплотившийся в мелочи обыденной жизни. С другой стороны, хаотическая картина русской жизни еще поверхностно нарисована Некрасовым. И у Тютчева, и у Некрасова хаос глубин не сочетается еще с хаосом поверхностей, так, чтобы образы видимости образовали стихии и, наоборот, чтобы повседневные образы служили намеками стихийности. Кроме того, тютчевский славянофильский аристократизм должен сочетаться с некрасовской гражданственностью в одном пункте земляного титанизма. Прежде нежели будет найдено нетленное, земляное тело русской поэзии, должно совершиться последнее восстание земляных гигантов. И оно совершается: стихийные силы разражаются в поэзии Брюсова землетрясением. В стихийные глубины мятущегося духа Брюсов вносит сплетения внешних условий жизни. С другой стороны, влагая хаотическое содержание в свои четкие, подчас сухие образы, он с каждым шагом подходит к некой внутренней цельности. Тут обнаруживается его кровная связь с Пушкиным: начало XIX века подает руку началу XX. Благодаря Брюсову мы умеем теперь смотреть на пушкинскую поэзию сквозь призму тютчевских глубин. Эта новая точка зрения открывает множество перспектив. Замыкается цикл развития пушкинской школы, открывается провиденциальность русской поэзии.
Безраздельная цельность брюсовской формы, рисующая землю, тело, лишена, однако, огня религиозных высот. Прекрасное тело его музы еще не оживлено, оно механизировано хаосом: это автомат, движимый паром и электричеством. Здесь мы имеем дело с паровым воскресением мертвых. Его муза подобна бесноватой. Она ждет исцеления в стране Гадарринской17? Ее равно восторженное отношение и к Богу, и к диаволу чисто звериное: ‘Явись, наш Бог и полузверь’18! Если тварность музы Брюсова понимать в смысле сотворенности, у ее подножия могут явиться и луна, и звезды, как у Жены, облеченной в Солнце. Если же тварность эта явно склонится в сторону ‘зверства’, ее подножием будет багряный зверь: это будет Великая Блудница19. И образ Лучезарной Жены, противопоставленный зверю, рожден в глубине другого русла русской поэзии, берущего начало от Лермонтова.
Русская поэзия связана с западноевропейской. Эта последняя увенчана мировыми символами: таков символ вечной женственности, представленный образом Беатриче, Маргариты и т. д. Таков символ Прометея, Манфреда. Эти символы даны под покровом эстетизма. Русская поэзия, заимствуя в лице Лермонтова основные черты западноевропейского духа, своеобразно преломляет их восточной мистикой, глубоко зароненной в русскую душу. Западноевропейские формы извне выражают мистические переживания Востока. У Лермонтова мы видим столкновение двух способов отношения к действительности. Индивидуализм борется с универсализмом. Предстоит или порабощение мистики эстетикой, или обратное, или же мистика сочетается с эстетикой в теургическом единстве религиозного творчества. В последнем случае предстоит рождение из глубин поэзии новой, еще неведомой миру религии.
Отсюда трагический элемент поэзии Лермонтова, рождающей, с одной стороны, образ Демона, Маргариты-Тамары, нежной заревой улыбки и глаз, полных лазурного огня, с другой стороны, являющей скучающий облик Печорина, Неизвестного и Незнакомки, всю жизнь глядящей на Лермонтова ‘из-под таинственной холодной полумаски’20. Эстетическая личина глубочайшего мирового символа, явившаяся перед Ницше как трагическая маска, при столкновении этого символа с религиозным творчеством восточной мистики превращается у Лермонтова в полумаску. Но полумаска должна быть сорвана, ибо она — марево, которым враг старается скрыть истинную природу Вечной Жены. Помещик: ‘Не знаю, что это такое: зрение ли у меня туманится от старости или в природе что-нибудь делается… Ни одного облачка, а все как будто чем-то подернуто’… Генерал: ‘А еще вернее, что это черт своим хвостом туман на свет Божий намахивает’ (‘Три Разговора’). Много этого серого тумана в ‘Сказке для детей’21. Демонизм Лермонтова, обволакивающий туманом лик Незнакомки, должен рассеяться, выродиться, ибо подлинная природа Демона, по глубокому прозрению Мережковского, есть мещанская серединность — серость. Этот демонизм вырождается в поэзии Некрасова, заменяясь гражданственностью. Тут пушкинское русло русской поэзии принимает искаженный налет лермонтовского демонизма. Сорванная маска рассыпается пылью и пеплом.
С другой стороны, в попытке примирить трагический индивидуализм Лермонтова с универсализмом вырастает пессимистический пантеизм Фета. Фет берет лермонтовские символы и придает им окраску пантеизма. Если для Лермонтова заря — покров, под которым укрыты ‘черты иные’ Вечной Незнакомки, Фет, наоборот, в замирающем голосе узнает зарю.
За рекой замирает твой голос, горя,
Точно за морем ночью заря22.
Освобождение от личной воли в эстетическом созерцании воли мира — основное настроение фетовской поэзии. Здесь поэзия является выразительницей пессимистической доктрины. Но сама пессимистическая доктрина является перевалом от философии к поэзии. Западноевропейские образы творчества в русской поэзии стремятся соприкоснуться с мистическими переживаниями и явить образ обновленной религии. Вот почему пессимистический покров Фета непроизвольно связан с глубиной лермонтовского трагизма, а у Гейне разрывается между бесплотным романтизмом и бесцельным скептицизмом. Вот почему Фет глубже, чем Гейне. Впрочем, поэзия Фета не является нам как дальнейшее развитие поэзии Лермонтова, а лишь побочным дополнением: она — соединительное русло между Лермонтовым и европейской философией. Отныне поэзия и философия нераздельны. Поэт отныне должен стать не только певцом, но и руководителем жизни. Таков был Вл. Соловьев.
Из глубин пессимизма Соловьев пришел к религиозным высотам. Он соединил поэзию с философией. Пышность фетовского пантеизма является для Соловьева покровом, под которым лермонтовский трагизм, очищенный посредством религии, являет ряды всемирно-исторических символов. Борьба двух начал, борющихся в душе человека, оказывается символом мировой борьбы. Освещая лирику Лермонтова вселенским сознанием, Соловьев неминуемо должен сорвать полумаску с лица Незнакомой Подруги, явившейся Лермонтову. Эту маску он срывает. Перед ним является Она в пустынях священного Египта лицом к лицу.
Что есть, что было, что грядет вовеки, —
Все обнял тут один недвижный взор23.
Это Все оказалось Единым образом Женской красоты — Невестой Агнца. Сорванная полумаска оказалась серым облаком пыли. Исчезло обаяние лермонтовского демонизма, оказалось, что ‘это черт своим хвостом туман намахивает’ (‘Три Разговора’). Согласно Мережковскому, черт этот с насморком, а хвост его — будто хвост датской собаки. Лермонтовский демонизм через Некрасова воплотился отныне в пушкинское русло. Это русло завершилось поэзией Брюсова, в которой поднимается Великая Блудница, восседающая на багряном звере. Но багряный зверь — только призрак: это пыль, зажженная солнцем. Прекрасное тело брюсовской музы оказывается призрачным под лучами Видения, посетившего Соловьева. Отсюда реальная действительность в описании Блока, этого продолжателя Соловьева, носит кошмарный оттенок. Механизированный хаос оказывается пустотой и ужасом, когда на него обращает свой взор ‘Жена, облеченная в Солнце’. Но ее знамение еще пока только на небе. Мы живем на земле. Она должна сойти к нам на землю, чтобы земля сочеталась с небом в брачном пиршестве. Она явилась перед Соловьевым в пустыне Египта, как София. Она должна приблизиться. Не теряя вселенского единства, она должна стать народной душой. Она должна стать соединяющим началом — Любовью. Ее родиной должно быть не только небо, но и земля. Она должна стать организмом любви.
Но организация любви, сочетающая личность с обществом, должна иметь фокус в мистерии. Замечательно глубоко говорит Вяч. Иванов, что орхестра — необходимое условие мистерии — есть средоточие форм всенародного голосования24. Организация этих форм есть один из способов организации Любви. Указывая на дионисические основы общины будущего, Вяч. Иванов возводит общественность в религиозный принцип, указывая на трагический элемент общественных отношений. Этот же элемент связан с мировой трагедией, содержанием которой является борьба Жены со Зверем. Воплощенный образ Жены должен стать фокусом мистерии, воплощая в себе всеединое начало человечества. Жена, познанная Соловьевым, должна сойти с неба и облечь нас Солнцем жизни — мистерией. Хаос, воплощенный в поэзии Брюсова, должен стать телом Жены, сияющей в небесах.
Некрасовская гражданственность должна утвердиться на дионисическом стержне. Тютчевский хаос должен явить из тьмы свою светлую дочь. Брюсовская муза да покинет страну Гадарры! Этой страной Гадарринской оказываются те места, где машинный американизм поет свои ужасные песни фабричными гудками, электрическими звонками и вечно лопающимися беззвучными гранатами, подвешенными на улицах к железным стержням, где трамвай, как железная ящерица, быстро бегает вдоль рельс. Здесь ее метрополия. Здесь она гуляет среди дымов и конок.
С конки сошла она шагом богини.
Значит, подножием ее служит железная ящерица — зверь? Но кто же она?
Да! Я провидел тебя в багрянице,
В золотой диадеме… Надменной царицей
Ты справляла триумф в покоренной столице25
Можно сказать, что Муза Брюсова направляется от конки к багрянице. Наоборот, Муза Блока, явившись нам в багрянице, направляется… к конке.
Тут между обеими музами начинается страшный дуэт: они встречаются глазами. Лазурные лучи одной пронизывают ‘пустых очей ночную муть’. У другой веет от губ ‘чем-то звериным, тишью пещер и пустынностью скал’. Между ними ползет конка — железная ящерица. Кругом стоят ратники Зверя и Жены. Недаром Блок говорит:
Будут страшны, будут несказанны
Неземные маски лиц26
Теперь должен быть сорван окончательный покров с русской поэзии. Истинные лица обозначатся вовек. Явится Та,
…пред кем томится и скрежещет
Великий маг моей земли27.
В поэзии Блока мы повсюду встречаемся с попыткой воплощения сверхвременного видения в формах пространства и времени. Она уже среди нас, с нами, воплощенная, живая, близкая — эта узнанная наконец муза Русской Поэзии — оказавшаяся Солнцем, в котором пересеклись лучи новоявленной религии, борьба за которую да будет делом всей нашей жизни. Вот она сидит с милой и ясной улыбкой, как будто в ней и нет ничего таинственного, как будто не ее касаются великие прозрения поэтов и мистиков. Но в минуту тайной опасности, когда душу обуревает безумие хаоса и так страшно ‘средь неведомых равнин’, ее улыбка прогоняет вьюжные тучи, хаотические столбы метели покорно ложатся белым снегом, когда на них обращается ее лазурный взор, горящий зарей бессмертия. И вновь она уходит, тихая, Строгая, в ‘дальние комнаты’. И сердце просит возвращений.
Она явилась перед Соловьевым в пустынях Египта. У Блока она уже появляется среди нас, не узнанная миром, узнанная немногими. Небесное видение соединяет в себе отныне небо и землю, отражается в жизненных мелочах. Но еще не вся жизнь подчинена ей. Еще кругом бунтует хаос, не ставший ее телом. Там, в хаосе, злобные силы, противоборствующие ее власти. Обращаясь к хаотической действительности, поэзия Блока превращается в кошмар: по городу бегает черный человечек, прибегает в дом, где все нестройно кричат у круглых столов, к утру на розовых облаках обозначается крест, а в весенних струйках у тротуара плывет безобразный карлик в красном фраке. Это и есть многоликий змей — дракон, собирающий против Нее свои Силы. Боясь Ее победы над миром, он преследует Ее в Ее Обители.
Лермонтовская и пушкинская струи русской поэзии, определившись в Брюсове и Блоке, должны слиться в несказанное единство. Но как? Путем ли свободного соединения или подчинения? В последнем случае предстоит борьба двух реальностей. С одной стороны, цельность брюсовского реализма, с явно выраженной нотой астартизма, превращается поэзией Блока в сплошной кошмар, когда его муза смотрит на мир, не подчиненный ей. С другой стороны, реальнейшее всеединство Ее, с точки зрения Брюсова, оказывается бестелесным видением. По граням соприкосновения этих двух противоположных точек зрения начинается колебание, двойственность, закипает борьба, растут страхи, воскресают химеры античной Греции и безумно смеется красным смехом Горгона войны. ‘В современной войне все таинственно, рассеянно, далеко, невидимо, отвлеченно, это борьба жестов, воздушной сигнализации, электрических и гелиографических сношений… Если это батарея, то, укрытая за какой-нибудь складкой почвы, она, кажется, без цели и смысла палит в пространство… Вы постоянно обмануты фантасмагорией’ (Нодо). Фантасмагория, марево — вот что неизменно вырастает из соприкосновения двух противоположных начал мира. Красный ужас борьбы, хохочущий на полях Маньчжурии, а также заголосивший между ними петух огня — все это внешний покров вселенской борьбы, в которой тонут раздвоенные глубины наших душ. Все это — ‘маска красной смерти’28, в которую превращается ‘мировая гримаса’, замеченная Ницше.
Вначале мы говорили, что три личины должны быть сорваны с Лика русской музы. Первой слетает богоподобная личина пушкинской музы, за которой прячется хаос. Второй — полумаска, закрывающая Лик Небесного Видения. Третья Личина — Мировая: это — ‘Маска Красной Смерти’, обусловливающая мировую борьбу Зверя и Жены. В этой борьбе — содержание всякого трагизма. Западноевропейская поэзия говорит нам извне об этой борьбе: трагизм — вот формальное определение апокалиптической борьбы. Русская поэзия, перебрасывая мост к религии, является соединительным звеном между трагическим миросозерцанием европейского человечества и последней церковью верующих, сплотившихся для борьбы со Зверем.
Русская поэзия обоими своими руслами углубляется в мировую жизнь. Вопрос, ею поднятый, решается только преобразованием Земли и Неба в град Новый Иерусалим. Апокалипсис русской поэзии вызван приближением Конца Всемирной Истории. Только здесь мы находим разгадку пушкинской и лермонтовской тайн.

IV

Мы верим, что Ты откроешься нам, что впереди не будет октябрьских туманов и февральских желтых оттепелей. Пусть думают, что Ты еще спишь во гробе ледяном.
Ты покоишься в белом гробу.
Ты с улыбкой зовешь: не буди.
Золотистые пряди на лбу,
Золотой образок на груди.
Блок29
Нет, Ты воскресла.
Ты сама обещала явиться в розовом, и душа молитвенно склоняется пред Тобой, и в зорях — пунцовых лампадках — подслушивает воздыхание Твое молитвенное.
Явись!
Пора: мир созрел, как золотой, налившийся сладостью плод, мир тоскует без Тебя.
Явись!
1905

КОММЕНТАРИИ

ЛУГ ЗЕЛЕНЫЙ

В настоящем издании все статьи печатаются по тексту: Андрей Белый. Луг зеленый. Книгоиздательство ‘Альциона’. М., 1910.
Впервые: ‘Весы’, 1905, No 8.
Вводная статья к сборнику формулирует на уровне общей теории символизма его основные положения. Идейное средоточие книги — образ России как религиозной и духовно-эстетической реальности. См. об этом вступительную статью.
1 Эпиграф из стихотворения В. Брюсова ‘Орфей и Эвридика’ (1903—1904).
2 Строки из того же стихотворения Брюсова.
3 Пани Катерина — героиня повести Н. В. Гоголя ‘Страшная месть’ из сборника ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’ (1831).
4 Строка из русской народной песни ‘Степь да степь кругом’.
5 ‘Иностранная плясунья’ — Айседора Дункан, американская танцовщица, одна из основоположниц пластической школы ‘танца модерн’, противопоставившая условным фиксированным позам и движениям классического балета стремление к естественной выразительности танца и органическому слиянию его с музыкой. Дункан неоднократно гастролировала в России (1905, 1907—1913 и позднее). Белый пишет о первых гастролях Дункан зимой 1905 г., когда она посетила Петербург и Москву (отклики на выступления танцовщицы появились во многих периодических изданиях, в частности в журнале ‘Весы’, No 1 и No 2 за 1905 г.).
6 Откр. 21:1.
7 Откр. 22:1,2.
8 Откр. 2:17.

СИМВОЛИЗМ И СОВРЕМЕННОЕ РУССКОЕ ИСКУССТВО

Впервые: ‘Весы’, 1908, No 10.
Одна из наиболее концептуальных и вместе с тем полемических статей ‘Луга зеленого’. Как теоретик, А. Белый выявляет здесь глубинную символичность всякого искусства — и реалистического, и романтического, и классического. Эта мысль служит ему опорой для разграничения символизма и вульгарно понимаемого модернизма. Во вступительной статье уже говорилось о том, что теория — и практика — символизма Белого носила в целом модернистский характер. Вместе с тем у Белого намечается выход в постмодернистское пространство — именно там, где он пишет о модернизме как способе углубления методов какой бы то ни было художественной школы. ‘Метод, углубляясь, оказывается вовсе не тем, чем казался’ (с. 266). Подобная ‘всенаправленность’ роднила Белого с Вяч. Ивановым, этим на редкость универсальным мыслителем и поэтом. Вместе с тем упорная полемика Белого с Ивановым, и прежде всего с его абсолютизацией театра как ядра искомого всенародного искусства (см.: Иванов Вяч. По звездам. Спб., 1909) — свидетельствует о разных подходах обоих вождей русского символизма к творческой универсальности. Для Белого это была прежде всего религиозная задача, для Иванова — историко-культурная. Указанным несовпадением исходных установок объясняется критическая формула Белого относительно ‘мистического анархизма’ Иванова: ‘теоретически требовать религиозной практики и практически только теоретизировать — невозможно, это — не откровенно, не безупречно честно’ (с. 275). По существу, такая оценка перекликается с требованием Ф. Ницше к Р. Вагнеру и вагнериан-цам — не подменять мистерию театром (ср.: Ницше Ф. Казус Вагнер. — В кн.: Ницше Ф. Соч. в. 2-х т., т. 2. М., 1990, с. 525—553). Ср. также бердяевскую характеристику Вяч. Иванова как ‘сверхфилолога’ (см.: Бердяев Н. Очарование отраженных культур. — В кн.: Типы религиозной мысли в России. Париж, 1989, с. 516).
Ответ Вяч. Иванова см.: ‘Весы’, 1908, No 11 — статья ‘Эстетика и исповедание’, то же в кн.: Иванов В. И. По звездам. Спб., 1909.
1 Санин — герой одноименного нашумевшего романа М. П. Арцыбашева (1903, опубликован в 1907), проповедовавший отказ от общепринятых моральных норм и право сильной личности на удовлетворение всех своих желаний.
2 В ранних произведениях С. Н. Сергеева-Ценского, наряду с гражданственными, обличительными мотивами — ‘Колокольчик’ (1903), ‘Сад’ (1905), ‘Лесная топь’ (1907), ощущалась тяга к психологической усложненности и вычурности стиля (‘Бабаев’, 1907).
3 О. Дымов, писатель и журналист, был, в частности, автором бессюжетных новелл, элегически-импрессионистических описаний природы (сборники ‘Солнцеворот’ (1905), ‘Земля цветет’ (1908).
4 ‘Мир искусства’, ежемесячный иллюстрированный литературно-художественный журнал, издававшийся в Петербурге (1889—1904, ред. С. П. Дягилев и Д. Н. Бенуа), являлся печатным органом художественного объединения ‘Мир искусства’. ‘Весы’ — литературно-критический ежемесячный журнал, основной орган символистов. Издавался под руководством В. Я. Брюсова в Москве (1904—1909, изд-во ‘Скорпион’), Оба журнала публиковали произведения современных писателей, поэтов, философов.
5 ‘Огненный Ангел’ — роман В. Я. Брюсова (впервые опубликован в журнале ‘Весы’ в 1907—1908 гг.), в котором воссоздается Германия XVI в. Белый посвятил роману восторженную рецензию (см. ‘Весы’, 1909, No 9), включенную им затем в сб. ‘Арабески’ (см. наст, изд., т. 2).
6 ‘Исповедь’ М. Горького — повесть, содержащая идеи ‘богостроительства’, напечатана впервые в 23-й книге ‘Сборников товарищества ‘Знание’ (1908).
7 ‘Знание’ — книгоиздательское товарищество в Петербурге (1898— 1913). С 1900 г. его идейным руководителем и редактором был Горький. ‘Знание’ группировало вокруг себя демократически настроенных русских писателей.
8 ‘Шиповник’ — книгоиздательство в Петербурге — Петрограде (1906—1918), основанное З. И. Гржебиным и С. Ю. Копельманом. Ориентировалось преимущественно на писателей-модернистов, противостояло ‘Знанию’. В ‘Шиповнике’ печатались Белый, Блок, Бальмонт, Брюсов, Л. Андреев, Метерлинк и т. п. В этом издательстве вышли собрания сочинений Д’Аннунцио, Гамсуна и других.
9 Поэт-символист H. M. Минский был тоже философом религиозно-мистического направления, создателем эклектической философии мэонизма (от греч. — ‘не сущее’, термин взят у Платона), согласно которой смысл жизни человека в стремлении к тому, чего нет, но чего он страстно жаждет. Это сочеталось у Минского с верой в революционный ‘социал-гуманизм’ на базе союза интеллигенции и рабочих.
10 ‘История германской социал-демократии’ — труд марксистского теоретика и публициста Ф. Меринга, написанный в 1897—1898 гг. ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь’ (‘Гимн рабочих’) — стихотворение H. M. Минского, опубликованное в 1905 г. в издававшейся им газете ‘Новая жизнь’.
11 Г. И. Чулков пытался соединить символизм с политическим радикализмом, выдвигая идею ‘мистического анархизма’. Его трактат ‘О мистическом анархизме’ (1906) вызвал оживленную полемику, Белый опубликовал рецензию на него (‘Золотое руно’, 1906, No 7/9). О Вяч. И. Иванове и его полемике с Белым см. Введение к настоящему комментарию.
12 ‘гробы повапленные’ — см.: Мтф. 23:27.

НАСТОЯЩЕЕ И БУДУЩЕЕ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Впервые: ‘Весы’, 1909, No 2, 3.
Центральное по замыслу и эстетическому масштабу сочинение, включенное в книгу ‘Луг зеленый’. Фундаментальные положения теории символизма обращены здесь А. Белым к русской литературе как целому. С этой позиции автор ‘Луга зеленого’ по-новому обозревает всю русскую словесность, от ‘Слова о полку Игореве’ до Мережковского и Брюсова. Заканчивается статья проповедью мистической народности литературы — той теургии ‘зеленого луга’, которая глубже всяких теорий и которая вместе с тем особенно опасна, ибо происходит на ‘равнинах русских, где искони водит нас нечистая сила’ (с. 301). В определенном отношении данная статья может рассматриваться как концептуальный узел всей ‘россики’ Белого, включая сюда романы ‘Серебряный голубь’ и ‘Петербург’.
1 Цитата из стихотворения А. С. Пушкина ‘Поэту’ (1830).
2 Строки из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Рыцарь на час’ (I860).
3 Ирония истории заключается в том, что русский формализм — прежде всего в лице В. Б. Шкловского — уравнял форму и содержание именно в качестве ‘приемов’, ‘техники письма’, во многом опираясь на стиховедческие разработки самого Белого. Ср. у Шкловского: ‘В понятии ‘содержание’ при анализе произведения искусства с точки зрения сюжетности надобности не встречается. Мысль в литературном произведении или такой же материал, как произносительная и звуковая сторона морфемы, или же инородное тело’ (см.: Шкловский В. О теории прозы. М., 1983, с. 62).
4 changer vos darnes (франц.) — перемена дам (одна из танцевальных фигур кадрили).
3 ‘Слово о полку Игореве’, по мнению современных исследователей, написано в конце XII в.
6 Отец Матвей Константиновский — ржевский протоиерей, духовник Н. В. Гоголя в Москве в последние годы жизни писателя.
7 Строки из ‘Песни убогого странника’ в поэме Н. А. Некрасова ‘Коробейники’ (1861).
8 А. М. Добролюбов, поэт-символист, около 1900 г. порвал со своим окружением и ушел ‘в народ’, странствовал, одно время жил в Соловецком монастыре. Белый соотносит фигуру Добролюбова с героем некрасовского стихотворения ‘Влас’ (1854), мужиком-грешником, который имел ‘видение’ и во исполнение своего обета раздал имущество и сделался странником.
9 Вскоре Белый опишет уход и смерть Л. Толстого именно как религиозное действо (см. Белый А. Трагедия творчества: Достоевский и Толстой. — Наст. изд.).
10 Имеется в виду глава ‘Буди, буди!’ из ‘Братьев Карамазовых’ Ф. М. Достоевского (ч. 1, кн. 2, гл. V), где старец Зосима утверждает неизбежность преображения христианского общества ‘во единую вселенскую и владычествующую церковь’.
11 Цитата из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Что ни год, уменьшаются силы’ (1861). Белый взял это стихотворение эпиграфом к своей книге стихов ‘Пепел’ (1909).
12 Неточная цитата из ‘Бесов’ Ф. М. Достоевского (ч. 2, гл. 6). В романе — ‘От Смоленска до Ташкента’.
13 ‘град новый’ — Откр. 21.
14 ‘De la musique avant tout’ (франц.) — ‘о музыке прежде всего’. Из стихотворения П. Вердена ‘Art poИtique’ (‘Искусство поэзии’). Один из девизов символизма.
15 Разумеется, в 1907 г. Белый не мог предвидеть, какие социально-культурные последствия вызовет в России ренессансно-романтический культ личности, наложившись на отечественную харизматическую и эсхатологическую духовно-историческую почву.
16 В рассказе Л. Андреева ‘Призраки’ (1904) речь идет о пациентах сумасшедшего дома с их раздвоенным сознанием.
17 ‘Перун’ — сборник стихов С. М. Городецкого (1907), где широко использованы мотивы славянской языческой мифологии. ‘Декадентов-народников’ Белый соотносит с немецким ученым и писателем XVIII в. И. Гердером, много внимания уделявшим собиранию и изучению песен народов мира, видевшим в фольклоре воплощение поэтически выраженного национального духа.
18 Ф. Ницше относился к творчеству Достоевского с большим интересом и уважением, характерный отзыв его о русском писателе приводит Л. Шестов в своей книге ‘Достоевский и Ницше’: ‘Достоевский — это единственный психолог, у которого я мог кое-чему научиться, знакомство с ним я причисляю к прекраснейшим удачам моей жизни’ (см.: Шестов Л. Собр. соч. в 6-ти т., т. 3. Спб., 1911, с. 23).
19 ‘Мелкий бес’ (1905) — роман Ф. К. Сологуба: ‘Истлевающие личины’ — книга рассказов того же автора (М., 1907). См. ниже статью ‘Ф. Сологуб’.
20 ‘невоскресший Христос’ — Белый имеет в виду стихотворение Блока ‘Ты отошла, и я в пустыне…’ (1907).
Сближение блоковской Прекрасной Дамы и хлыстовской Богородицы приводится Белым на основании веры сторонников хлыстовских сект в возможность прямого воплощения Святого Духа в конкретных людях, которые становятся, таким образом, ‘христами’ и ‘богородицами’. Близкую к хлыстовству секту ‘голубей’ Белый описал в своем романе ‘Серебряный голубь’.
21 Источник приведенного Белым высказывания А. А. Блока о Ницше не ясен, другие замечания поэта свидетельствуют о его глубоком интересе к личности немецкого философа. В письме к матери 22 октября 1910 г. читаем: ‘Читал Ницше, который мне очень близок’.
22 ‘Антихрист. Проклятие христианству’ — одна из последних книг Ф. Ницше (изд. 1895).
23 Речь идет о романной трилогии Д. С. Мережковского ‘Христос и Антихрист’: Ч. 1 — ‘Отверженный’ [Смерть богов’ (‘Юлиан Отступник’), 1896], Ч. 2 — ‘Воскресшие боги’ (‘Леонардо да Винчи’, 1901), Ч. 3 — ‘Антихрист’ (‘Петр и Алексей’, 1905).
24 См. примеч. 14 к данной статье.

ГОГОЛЬ

Впервые: ‘Весы’, 1909, No 4.
Вдохновенный гимн Гоголю как величайшему стилисту русского и европейского искусства. Значение Гоголя А. Белый видит прежде всего в том, что гоголевское словесное мастерство (‘ряд технических фокусов’) выражало вместе с тем ‘экстаз души живой’ (с. 315). В качестве руководства на духовном пути автор ‘Луга зеленого’ рекомендует Гоголю древние рукописи Востока и фолианты Я. Бёме, т. е. свои собственные мистические авторитеты. Парадокс истории проявляется здесь в том, что ученик-символист ‘отмечает ошибки’ христианина-учителя, как бы претендуя на роль второго отца Матвея, на этот раз оккультного. Третий раздел этой статьи — о слоге Гоголя — получил свое непосредственное продолжение в книге Белого ‘Мастерство Гоголя’ (М., 1934).
В тексте статьи Белый неоднократно цитирует различные произведения Гоголя. Из сборника ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’ (1831 —1832): ‘Майская ночь, или Утопленница’, ‘Заколдованное место’, ‘Пропавшая грамота’, ‘Страшная месть’, ‘Иван Федорович Шпонька и его тетушка’. Из сборника ‘Миргород’ (1835): ‘Старосветские помещики’, ‘Вий’, ‘Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’, ‘Записки сумасшедшего’ (1835), ‘Тяжба’ (сцена из неосуществленной комедии — ‘Владимир 3-ей степени’ (1840), ‘Мертвые души’ (1842—1852). ‘Размышление ‘pro domo sua’ по поводу ненаписанной драмы’, ‘Наброски драмы из украинской истории’. — См.: Гоголь Н. В. Поли собр. соч. в 14-ти т., т. 5. М., 1949, с. 199).
1 ‘pro domo sua’ (латин.) — по поводу себя, для себя, в свою пользу.
2 В тексте подлинника опечатка. У Гоголя фамилия Ивана Ивановича — Перерепенко (см. ‘Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’).
3 См. примеч. 11 к статье ‘Настоящее и будущее русской литературы’.
4 Гоголь Н. В. Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления ‘Ревизора’ одному литератору (25 мая 1836 г.).
5 Имеется в виду знаменитая статья К. С. Аксакова ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова, или Мертвые души» (1842), где гоголевская поэма сравнивалась с гомеровским эпосом по свойственной им обеим глубине и простому величию (см.: Аксаков К. С. Указ. соч. — В кн.: Русская эстетика и критика 40-х — 50-х годов XIX века. М., 1982, с. 44).
6 ‘Избавь нас от беса полуденна’ — Пс. 90:6. В христианской литературе образ ‘беса полуденного’ предстает в качестве одного из самых страшных врагов человеческой души, нападающего на нее около полдня через ‘уныние и тоску сердечную’ (см. Добротолюбие. Т. 2. М., 1895, с. 67).
7 Пан — в греческой мифологии одно из хтонических божеств. Сын нимфы Дриопы и Гермеса, божество стад, лесов и полей. Раннее христианство причисляло Пана к бесовскому миру, именуя его ‘бесом полуденным’.
8 По-видимому, имеется в виду Серафим Саровский (см. примеч. 113 к статье ‘Эмблематика смысла’).
9 См. примеч. 6 к статье ‘Настоящее и будущее русской литературы’.
10 См. примеч. 75—76 к статье ‘Эмблематика смысла’.
11 Геката — в греческой мифологии богиня мрака, ночных видений и чародейства. Ее сопровождала свора собак или волков.

ЧЕХОВ

Впервые: ‘Весы’, 1904, No 8.
Сжатое изложение символистской концепции творчества Чехова, суть которой состоит в переходе от трактовки переживания как истинной реальности к истолкованию чеховских образов как совершенной символической формы этой реальности. В 1904 г. — году смерти Чехова — А. Белый написал ряд заметок и рецензий о его творчестве и постановке его пьес на сцене. В 1907 г. в статье ‘А. П. Чехов’ Белый заявил, что Чехов ‘исчерпал реализм’ (см. ‘Арабески’ — наст, изд., т. 2, с. 361).
1 Из стихотворения К. Д. Бальмонта ‘Жизнь наша’ (1908).
2 contradictio in adjecto (латин.) — противоречие в определении.
3 гиератичность (иератизм) в живописи — обусловленная религиозно-каноническими требованиями торжественная застылость и отвлеченность изображения человеческих фигур.
4 ‘Три года’ — повесть А. П. Чехова (1895).

МЕРЕЖКОВСКИЙ

Впервые: ‘Весы’, 1908, No 1 (под заглавием ‘Трилогия Мережковского’).
Статья дает представление о восприятии А. Белым религиозного схематизма Д. С. Мережковского. Если для ‘нового религиозного сознания’ Мережковского было характерно раздвоение (и даже, как показывает Белый, ‘расчетверение’ божественной природы мироздания), то для интегрального символизма Белого более значима эмблема круга, точнее, ряда концентрических кругов, каждый из которых имеет общий центр, составляя с другими, таким образом, нераздельное — хотя до поры и неслиянное — целое. Исходя из этой коренной интуиции, Белый стремится превозмочь манихейский дуализм религиозного мышления Мережковского, хотя собственных теоретических средств для этого у него явно недостаточно.
1 Имеется в виду книга Д. С. Мережковского ‘Л. Толстой и Достоевский’: т. 1 — ‘Жизнь и творчество’, т. 2 — ‘Религия’ (1901—1902).
2 Белый излагает основную идею исторической трилогии Мережковского ‘Христос и Антихрист’ (1896—1905).
3 Тифон — в древнегреческой мифологии стоголовое огнедышащее чудовище, побежденное Зевсом, который навалил на него гору Этну, Ариман (Ахриман) — в иранской мифологии верховное божество зла.
4 См. примеч. 23 к статье ‘Настоящее и будущее русской литературы’.
5 ‘венецейский истукан’ — в трилогии Мережковского античная статуя Венеры (Венус), фигурирующая во всех трех романах.
6 Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Жил на свете рыцарь бедный’ (1835).
7 ‘Гоголь и Черт’ и ‘Грядущий Хам’ опубликованы в 1906 г. Не ясно, что имеется в виду под ‘драматической трилогией’. В 1908 г. была написана пьеса ‘Павел I’, историческая тема в драматургии продолжена Мережковским гораздо позднее — в 1920 г. (‘Царевич Алексей’).
8 Имеется в виду статья Мережковского ‘Последний святой’ (в сб.: Мережковский Д. Не мир, но меч. К будущей критике христианства. Спб., 1908), одно из самых резких его полемических выступлений против исторического православия.

Ф. СОЛОГУБ

Впервые: ‘Весы’, 1908, No 3 (под заглавием ‘Далай-лама из Сапожка’).
Творчество Ф. К. Сологуба рассмотрено здесь сквозь призму ‘большого символа’, в кругозоре которого смерти нет, а недотыкомки, Передоновы и прочие мелкие бесы (носители ее) — лишь мнимые величины. Таким образом. Белый одновременно превозносит Сологуба как громадного художника и развенчивает его нигилизм как своего рода мистификацию, дающую торжеству жизни ‘доказательство от противного’.
Белый неоднократно цитирует произведения Сологуба: роман ‘Мелкий бес’ — по первому изданию (Спб., 1907), рассказы из сборников ‘Жало смерти’ (М., 1904) — ‘Жало смерти’, ‘Земле — земное’, ‘Красота’, ‘Утешение’, ‘Баранчик’, ‘Истлевающие личины’ (М., 1907) — ‘Призывающий Зверя’, ‘Два Готика’, ‘В плену’, ‘Январский рассказ’, ‘Книга разлук’ (Спб., 1908) — ‘В толпе’, ‘Смерть по объявлению’.
1 Недотыкомка — ирреальное существо, являющееся герою романа ‘Мелкий бес’ Передонову. Ёлкич — сказочный лесной человечек в ‘Январском рассказе’.
2 ‘Лейбницева монада’ — см. примеч. 68 к статье ‘Эмблематика смысла’. Боскович — Р. И. (Бошкович), хорват по происхождению, математик, астроном и философ, автор учения о динамическом атомизме.
3 ‘Победа смерти’ — пьеса, посвященная Сологубом памяти умершей сестры. Поставлена впервые в 1907 г. В. Э. Мейерхольдом в театре В. Ф. Комиссаржевской.
4 Откр. 20:14, 21:15.

БРЮСОВ

Впервые: ‘Свободная молва’, 1908, 29 янв. (вторая часть статьи перепечатана в ‘Луге зеленом’ с сокращениями).
Состоящий из двух частей очерк о Валерии Брюсове принадлежит к наиболее противоречивым критическим выступлениям А. Белого. С одной стороны — восхищение Брюсовым как ‘первым из современных русских поэтов’ (с. 350), с другой — скрытое осуждение его демонизма и магизма как в творческом, так и в личном плане. Самому Белому был, несомненно, близок нарисованный в данной статье ослепительный образ Брюсова-поэта, стоящего перед роковым выбором своего ‘Я’ — ‘с богом, или в Боге’ (с. 353). О своих непростых отношениях с Брюсовым Белый подробно рассказал впоследствии в воспоминаниях (‘Начало века’, ‘Между двух революций’). См. также переписку Белого с Брюсовым в ‘Литературном наследстве’ (т. 85. М., 1976).
1 ‘Русские символисты’ — три стихотворных сборника поэтов-символистов, выпущенных в 1894—1895 гг. В. Брюсовым. Там были опубликованы его ранние произведения. В 1900 г. Брюсов писал об этом (‘По поводу сборников ‘Русские символисты’):
Мне помнятся и книги эти,
Как в полусне недавний день,
Мы были дерзки, были дети,
Нам все: казалось в ярком свете…
Теперь в душе и тишь и тень.
Далеко первая ступень.
Пять беглых лет — как пять столетий.
‘Венок’ (‘Stephanos’), книга стихов Брюсова (1906).
2 ‘Tertia vigilia’ (1900) и ‘Urbi et orbi’ (1903) — книги стихов Брюсова.
3 ‘Царство божие восхищается силой’ — См.: Мтф. 11:12.
4 Из стихотворения ‘Ранняя осень’ (1905).
5 Из стихотворения ‘Тишина’ (1905).
6 Из стихотворения ‘Желтым шелком, желтым шелком’ (цикл ‘На Сайме’, 1905).
7 Из стихотворения ‘К олимпийцам’ (1904).
8 Из стихотворения ‘В застенке’ (1904).
9 Из стихотворения ‘Орфей и Эвридика’ (1903—1904).
10 Из стихотворения ‘Видение крыльев’ (1904).
11 Из стихотворения ‘Молния’ (1904).
12 Из стихотворения ‘Кубок’ (1905).
13 ‘Скорпион’ — книгоиздательство, созданное в 1899 г. С. А. Поляковым, существовало до 1916 г. Брюсов был одним из инициаторов его создания и руководителей. ‘Скорпион’ широко издавал новейшую западноевропейскую литературу, книги русских символистов и др.
14 Из стихотворения ‘И снова ты, и снова ты’ (1900, сб. ‘Tertia vigilia’).
15 Из стихотворения Ф. И. Тютчева ‘О чем ты воешь, ветр ночной?’ (1836).
16 M. А. Врубель писал портрет Брюсова весной 1906 г. Эти сеансы Брюсов упоминает в своем ‘Дневнике’ и описывает в очерке ‘Последняя работа Врубеля’ (Брюсов В. За моим окном. М., 1913). Портрет хранится в Государственной Третьяковской галерее.
17 См.: Откр. 21:16.

БАЛЬМОНТ

Впервые: ‘Весы’, 1904, No 3 (под заглавием ‘К. Д. Бальмонт’).
В двухчастном очерке творчества К. Д. Бальмонта А. Белый выступает как суровый критик ‘искусства для искусства’ даже в самых утонченных его проявлениях. Печальная судьба Бальмонта — гордо расхаживать по салону среди модернисток, старающихся быть похожими на цветы (см. с. 372) — есть, по Белому, расплата чистого эстетизма, время которого прошло и которому не остается ничего другого, как впасть в дурную бесконечность стилизаций. В этом смысле творчество Бальмонта знаменует переход к типу ‘горячей’ культуры (по выражению К. Леви-Стросса), которая постоянно играет со своими базовыми ценностями и потому по сути оказывается холоднее ‘холодных’ псевдоклассических культур, упорно сохраняющих свое самотождество. Поэзия Бальмонта — это классика в свете авангарда, дающая основание автору ‘Луга зеленого’ произнести свое суждение: ‘Не верю’ (с. 371).
1 ‘В безбрежности’ (1895) и ‘Тишина’ (1898) — книги стихов К. Д. Бальмонта.
2 ‘Горящие здания’ — книга стихов Бальмонта, вышедшая в 1900 г.
3 ‘Только любовь’ — книга стихов, вышедшая в 1903 г. В подзаголовке названа ‘Семицветником’.
4 Здесь и далее Белый часто дает не точные цитаты из Бальмонта, а собственные перифразы строчек его стихов. Ср.: ‘мировой, закатный рубин’ — ‘Так ты одно царишь над миром, солнце. // О мировой закатный наш рубин!’ (‘Гимн солнцу’, стихотв. шестое — в сб. ‘Только любовь’),
5 Источник цитаты не установлен.
6 Из стихотворения ‘Солнечный луч’ (1903): ‘Свой мозг пронзил я солнечным лучом’.
7 Тор — в германо-скандинавской мифологии бог грома, бури и плодородия, божественный богатырь — защитник богов и людей от великанов и чудовищ.
8 Из стихотворного Вступления к книге стихов ‘Будем как солнце’ (1902).
9 Из стихотворения ‘Далеким близким’ (1903).
10 Источник цитаты не установлен.
11 Из стихотворения ‘Прости!’ (1898).
12 Под дурной, или отрицательной, бесконечностью Гегель понимал безграничное увеличение какого-либо количества. ‘Слишком длительное рассматривание этого бесконечного процесса скучно потому, что здесь повторяется одно и то же. Сначала ставят границу, затем переступают ее, и так до бесконечности’ (см.: Гегель. Соч. Т. 1. М.—Л., 1930, с. 161). Образом истинной бесконечности, согласно Гегелю, является круг, законченный внутри себя и не имеющий ни конца, ни начала.
13 Из стихотворения ‘Безглагольность’ (1903).
14 Дармакирти (Дхармакирти) —философ-буддист, приверженец учения йогачары (см. примеч. 75—76 к статье ‘Эмблематика смысла’), живший в VII в. В библиотеке Белого имелась книга: Щерват-ская Ф. И. Теория ‘познания и логика по учению позднейших буддистов. Учебник логики Дармакирти и толкование на него Дармотарри. Ч. 1. Спб., 1903.
15 ‘Переломаны кости. Хрустят […]
О, ручьи, говорят, говорят!’ — ‘В застенке’ (1903).
16 Э. Берн-Джонс, английский живописец и график, принадлежал к младшему поколению прерафаэлитов.
17 ‘Литургия красоты’ — книга стихов Бальмонта (1905).
18 ‘Жар-Птица’ — книга стихов (1906) с подзаголовком ‘Свирель славянина’, где Бальмонт использует русские фольклорные мотивы.

АПОКАЛИПСИС В РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Впервые: ‘Весы’, 1905, No 4.
Многоплановая статья, служащая, по замыслу Белого, завершением — своего рода ‘символом веры’ — книги ‘Луг зеленый’. Русская поэзия предстает здесь в лице своих гениев как предвестие апокалипсиса, залог религии будущего, ее начало и конец. Характеристики отдельных поэтов и схемы отношений между ними, выстраиваемые Белым, могут быть оспорены, однако в главном автор ‘Луга зеленого’ остается верным себе: ‘…цель поэзии — найти лик музы, выразив в этом лике мировое единство вселенской истины. Цель религии — воплотить это единство’ (с. 380). Таким образом, в эстетических сочинениях символистского периода Белый выступает именно как неоромантик, последователь раннего Шеллинга, для которого искусство являлось ‘органоном’ богообщения и миропонимания. Наряду с этим вся статья пронизана отблеском личности Владимира Соловьева, имевшего личный опыт встреч с ‘Женой, облеченной в солнце’ и предварившего, таким образом, заветные чаяния будущего вождя русского символизма. Статья явилась поводом для полемики между Брюсовым и Белым (‘Весы’, 1905, No 5, 6).
1 В эпиграф Белый вынес первое слово стихотворения В. С. Соловьева ‘Панмонголизм’ (1894) и слова из стихотворения А. А. Блока ‘Предчувствую тебя. Года проходят мимо’ (1901):
2 Лекция Вл. Соловьева о конце всемирной истории, куда тематически вошла и упоминаемая ниже ‘Краткая повесть об антихристе’, была прочитана им в Петербурге в марте 1900 г.
3 Книга ‘Песни Песней’ Соломона — одна из книг Ветхого завета, ‘Жена, облеченная в солнце’ — образ Апокалипсиса (Откр. 12:1).
4 Строка из стихотворения Соловьева ‘Бедный друг, истомил тебя путь’ (1887).
5 ‘Три разговора’ и примыкающая к ним ‘Краткая повесть об антихристе’ (1900) — написанные незадолго до смерти Вл. Соловьева философские произведения эсхатологического характера.
6 Речь идет о знаменитом извержении вулкана Монтань-Пеле (Мон-Пеле) на острове Мартиника в 1902 г.
7 Эти слова, сказанные в 1905 г., перекликаются с пророчески-поэтической формулой Белого 1921 г.:
Мир — рвался в опытах Кюри
Атомной, лопнувшею бомбой
На электронные струи
Невоплощенной гекатомбой.
(‘Первое свидание’, 1921)
8 Имеется в виду брошюра: Нодо Л. Они не знали… (Ils ne savaient pas…). Письма военного корреспондента газеты ‘Le Journal’ о русской армии в кампании 1904 г. М., 1905.
9 ‘Красный смех’ (1904) — рассказ Л. Андреева, обличающий ужасы войны.
10 Белый дает контаминацию отдельных фраз из брошюры Л. Нодо (с. 5—6, 25, 28).
11 Брунгильда (Брюнхильда) — в германо-скандинавской мифологии и эпосе дева-богиня, воительница, Фафнер (Фафнир) — в скандинавской мифологии и эпосе дракон, стерегущий чудесный клад и побежденный Сигурдом-Зигфридом.
12 Неточная цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева ‘Как сладко дремлет сад темно-зеленый’ (1836).
13 Неточная цитата (первая строка должна читаться: ‘Ты скажешь: ветреная Геба’) из стихотворения Тютчева ‘Весенняя гроза’ (1828).
14 Из стихотворения В. Я. Брюсова ‘Папоротник’ (1900).
15 Из стихотворения Тютчева ‘Эти бедные селенья’ (1855).
16 Из стихотворения Тютчева ‘О чем ты воешь, ветр ночной?’ (1836).
17 Намек на евангельский эпизод исцеления бесноватого — см.: Лука, 8:26—31.
18 Из стихотворения Брюсова ‘Искушение’ (1902).
19 См.: Откр. 17:1—7.
20 Имеется в виду одноименное стихотворение М. Ю. Лермонтова (1841).
21 ‘Сказка для детей’ — стихотворение Лермонтова (1839).
22 Неточная цитата из стихотворения А. А. Фета ‘Певице’ (1857).
23 Из поэмы Вл. Соловьева ‘Три свидания’ (1898).
24 См. об этом, в частности: Иванов В. И. По звездам. Опыты философские, эстетические и критические. Спб., 1909.
25 Из стихотворения Брюсова ‘Царица’ (1901).
Из стихотворения Блока ‘Ты свята, но я тебе не верю’ (цикл ‘Religio’, 1902).
27 Неточная цитата из стихотворения Блока (цикл ‘Молитвы’, молитва четвертая, ‘Ночная’, 1904).
28 Белый имеет в виду рассказ Э.-А. По. ‘Маска Красной смерти’ (1842).
29 Из стихотворения Блока ‘Вот он, ряд гробовых ступеней’ (1904).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека