Они лежали в поле, на широкой меже, чуть прикрытые тенью ракиты, и тихо беседовали. Кондарев, темно-русый и худощавый, с карими глазами и небольшими усиками, лежал на боку, облокачиваясь на локоть и с усталым выражением в глазах и на всем бледном лице говорил Опалихину о вчерашнем дне.
Опалихин слушал его молча, и только тень досады скользила порою в его ясных и холодных серых глазах. Он глядел прямо перед собою, в поле, резко сверкавшее под вешним солнцем. Благоухание крепкой и молодой жизни разливалось по всей окрестности бодрой волною, и поле точно нежилось в этой веселой волне света и тепла. Эта волна обдавала и Кондарева и, щуря глаза, он говорил. Он говорил, что вчера у него был Грохотов и просил взаймы две тысячи. И он дал их ему, хотя Грохотов должен ему и без того пять тысяч. Нельзя было не дать, очень уж у него был убитый вид.
Опалихин презрительно усмехнулся.
— Грохотов вечно канючит, — проговорил он, трогая рукою светло-русую бородку. — И на что, подумаешь, ему деньги? До уборки хлебов еще далеко. Так какая-нибудь дурь.
Опалихин презрительно двинул плечом. Кондарев весело рассмеялся, и усталое выражение на минуту ушло с его лица.
— О, нет, деньги ему нужны до зарезу. Он мне так и сказал ‘до зарезу’. Ему, видишь ли, нужно купить граммофон, велосипед с бензиновым двигателем и еще какой-то оркестрион. И все это ему нужно к спеху.
Кондарев все еще смеялся, смех у него был хороший, звонкий, детский. Но Опалихина он, видимо, сердил, по его ярким губам скользнула холодная и презрительная усмешка.
— Ну, чего ты смеешься? — с досадой проговорил он, приподымая с травы свое сильное и стройное туловище.
— Ты мой друг, мой лучший друг, и мне тебя жаль!
Он уселся на меже, свернув по-турецки ноги, и глядел на Кондарева холодными и ясными глазами.
— Зачем ты суешь свои деньги направо и налево? Ведь Грохотов накануне банкротства и поддерживать его не к чему. Чем скорее он вылетит в трубу, тем будет лучше. Земля должна принадлежать сильным и смелым, и она будет им принадлежать. Тормозить движение жизни безрассудно. Такие люди, как Грохотов, — сорная трава! Это — ходячая меланхолия из кислого теста.
Опалихин замолчал. Кондарев приподнялся с травы, расправляя ноги. Ласковая и теплая волна неожиданно пришла с поля, обдала их обоих с ног до головы и ушла дальше, скользя по зеленой скатерти хлебов темной зыбью. Листья ракиты зашуршали и стихли. Ракита словно перекинулась с этой волной приветствием на своем непонятном наречии и снова оцепенела в тихой задумчивости.
— Вот я заметил, — внезапно заговорил Опалихин, — что тебя всего передернуло, когда я тебя моим лучшим другом назвал. И я подумал: он мне не верит. А, между тем, это так: ты мой лучший друг. Ты много лучше окружающего большинства. Все же ты представляешь из себя кое-какой материал, из которого время, может быть, кое-что и вылепит. Ты как будто задумываешься над жизнью. А ведь большинство живет как грибы. И поступать с ними нужно как с грибами. Пригодных для еды — на сковородку, а поганок посшибать ногою. Да-с, — вздохнул Опалихин с холодной усмешкой, — а ты мне не поверил. Впрочем, оговариваюсь заранее: мое расположение к тебе меня ровно ни к чему не обязывает. И если жизнь столкнет нас когда-нибудь лбами, я буду твердо помнить только одну заповедь: жизнь есть единственное благо и дана мне она на очень короткий срок. А потому-с…
Внезапно Опалихин расхохотался. Смех у него был надменный, полный сознания собственной силы и походил на первый раскат вешнего грома. Кондарев побледнел всем лицом.
— Скажем такой пример, — между тем, продолжал Опалихин, — если бы я полюбил жену искреннего моего всем разумом моим и всем помышлением, я не стал бы ставить своим желаниям загородки. Зачем? Докажи мне, что жизнь дается каждому из нас не единожды? Не сможешь? А тогда к чему и огороды городить.
И он снова коротко рассмеялся. Кондарев сидел бледный, с усталым лицом и с тоской думал: ‘Какая наглость!’
Он был уверен, что Опалихин говорит вот именно о нем и о его жене.
Опалихин продолжал:
— Жизнь есть столкновение интересов одного с интересами другого или других. Общество всегда, прекрасно сознавало это и надело на себя предохранительный кринолин из заповедей и законов. Оно дорого ценило и ценит жизненные блага и поэтому-то оно и огородило их так старательно от покушения более смелых и сильных единиц. Вот тебе происхождение нравственных правил. Ни больше, ни меньше, как инстинкт самосохранения, но только не в отдельной личности, а в целой группе. Ларчик, как видишь, открывается здесь совершенно просто. Заповеди, впрочем, едва ли кто соблюдает и говорить о них нечего, ну, а ‘уложение о наказаниях’ все-таки нужно иметь на всякий случай в виду.
Кондарев сделал жест, как бы желая говорить, Опалихин замолчал, поджидая возражений с холодной усмешкой на ярких губах. Но он не дождался их.
— Мое оружие и мой компас — разум, — заговорил он снова. — Это надежное и верное оружие, и с ним я иду по своему пути без страха и упрека. Мой девиз — захватить как можно больше благ и радостей, и я работаю с моим оружием в руках, не зная устали, за что и в праве требовать от жизни некоторых преимуществ.
Опалихин замолчал, смелым взором окидывая окрестность. Кондарев вздохнул. На меже под ракитой стало тихо. Поля ярко сверкали, радуясь солнцу. Вся их плоская и зыбкая равнина, широко, как зеленое море, разливавшаяся по окрестности и замкнутая со всех сторон резко сверкающим небесным куполом, изнемогала, как женщина, в этом могучем объятии неба, наслаждаясь светом, теплом и всеми радостями жизни. Казалось, было слышно, как поля пили благодатные соки земли, перерабатывая их в свои шелковые ткани, полные избытка сил и безмерной жажды творчества. Удивительная гармония связывала небо и землю. Тихие и короткие вздохи нежданно падали порою откуда-то сверху на зеленую грудь полей, и поля отвечали им радостным шелковым свистом.
Опалихин сказал:
— О, как здесь хорошо! И можно ли здесь не работать и не желать для себя всяческих радостей! Нет ничего лучше жизни, и нет ничего хуже той ямы, в которую нас со временем столкнут. И уже одно ее существование оправдывает все. Не правда ли, мой лучший друг? — добавил он с холодной усмешкой.
Кондарев пожал плечом. На меже из-за поворота внезапно вынырнула стройная вороная лошадь в щегольском шарабане. Опалихин увидел широкую рыжую бороду своего кучера Епифана.
— А вот и Епифан, — сказал он, — трогая колено Кондарева, — едем же ко мне обедать. Я показал тебе мои поля и видел твое благоговейное удивление. Это меня вполне удовлетворило и потому я хочу есть! — добавил он с коротким смехом.
Епифан ловко осадил лошадь у самых ног Кондарева. Они оба поднялись с межи. И тому и другому было около тридцати лет. Опалихин был в светло-сером костюме и желтых башмаках, от всей его фигуры веяло холодной силой и изяществом. Худощавое и тонкое тело Кондарева было облачено в чесучевый пиджак и лакированные сапоги, черный шелковый воротник русской косоворотки выглядывал из-под его пиджака. Опалихин принял вожжи из рук Епифана, усаживаясь в шарабан, Кондарев поместился рядом. Епифану приходилось идти в усадьбу пешком. Впрочем, до усадьбы Опалихина считалось всего версты две.
Здесь, по извилинам реки Вершаута, расположены на расстоянии шести-семи верст три усадьбы: Опалихина, Ложбининой и Кондарева, и две деревни — Опалиха и Медуновка. Две первых усадьбы оставались в руках дворянства, а третья принадлежала молодому купцу Кондареву, самому богатому из этих трех владельцев, за женой которого вот уже два года настойчиво ухаживает Сергей Николаевич Опалихин. Об этом, по крайней мере, говорит весь уезд. И припоминая кое-что из этих доходивших до него разговоров, Кондарев невольно хмурился, а Опалихин с холодной усмешкой говорил ему:
— Я ждал тебя сегодня на весь день и нынче у меня к обеду два твоих любимых блюда: пирог с соминой и оладушки с медом. А ты все еще не веришь, что я тебя люблю! — добавил он с коротким смехом.
Кондарев сидел и думал об Опалихине:
‘И ты тоже, милый мой, — парень теплый. Грохотову я дал взаймы — это нехорошо, а вот тебе два года тому назад десять тысяч вывалил — так это превосходно! Грохотову на граммофон, а тебе на чилийскую селитру и на маслобойку. Но только когда же ты мне их отдашь?’
Опалихин стегнул лошадь вожжою. Зеленая скатерть полей рванулась навстречу путникам, в их ушах только зашумел ветер.
После обеда Опалихин и Кондарев сидели на обтянутом парусиной балконе, выходившем в сад, и пили чай. Опалихин вкусно прихлебывал из стакана и говорил:
— Вот я дворянин, а ты купец. Твой отец, и дед, и прадед создавали своими руками и горбом состояние, а мои размотали половину доставшегося им. Теперь же в их детях получилось совершенно обратное. Я работаю и пытаюсь создать состояние, а ты решительно ничего не делаешь, и даже, пожалуй, отчасти транжиришь доставшееся тебе. Вот тут и разговаривай о наследственности.
— Что же, — устало усмехнулся Кондарев, — и тут есть своего рода логика. Мои предки работали не покладая рук, а подумать времени у них не было, и вот я теперь думаю и за них, и за себя.
Опалихин положил ногу на ногу.
— Неужто ты так-таки совсем не занимаешься хозяйством? — спросил он Кондарева.
Кондарев махнул рукою.
— Все думаешь?
— Видишь ли, — неторопливо отвечал Кондарев, — с самых ребячьих лет я до отвала на работу эту самую нагляделся, и у меня до сей поры под ложечкой сосет. Нет уж, Бог с ней! Видел я, как люди состояния создают! — И он снова махнул рукою.
На балконе стало тихо. Небольшой, но густой сад благоухал возле, греясь на солнце. Порывы сильного и внезапного ветра порою бросались на него, и он недовольно ворчал, склоняясь в одну сторону и бледнея на вершинах. Сквозь просвет аллей серела узкая лента дороги и глядели тихие воды Вершаута. На дороге неожиданно показался всадник в английском несуразном шлеме.
— Вот тоже гусь, — сказал Опалихин, кивая на всадника. — Это Платоша Столбунцов, если не ошибаюсь. Ну да, он, конечно, он. И едет он к Ложбининой увиваться за Людмилочкой. А жена — сиди дома и веди конторские книги. Платон Платоныч! — крикнул он, поднимаясь во весь рост.
Всадник повернул к балкону маленькое и худенькое лицо, смешно выглядывавшее из-под шлема, тонкие губы на безбородом, бритом, как у актера, лице раздвинулись в плутоватую улыбку. Не останавливая лошади, он приподнял шлем и сделал рукою жест, как бы желая сказать, что он спешит.
— А то заверните, — крикнул Опалихин, — Людмилочка и подождет, не умрет!
И Опалихин расхохотался. Всадник повторил тот же жест и скрылся за вершинами сада.
В то же время неожиданный и резкий порыв ветра ударил по саду и взбудоражил его побелевшие вершины, как волны. Сад зашумел как вода, и парусина балкона захлопала. Но ветер также внезапно исчез, как и появился. И вокруг снова все застыло.
— Некогда ему, — сказал Опалихин о Столбунцове, — торопится. А что же? И Людмилочка не из вредных. А знаешь, — поднял он на Кондарева глаза, — Грохотов зовет Столбунцова — ‘Палашка-канканер’. Столбунцов прекрасно пляшет канкан и для этого надевает поверх панталон юбку. Преуморительно. Впрочем, что же, — добавил он с холодной усмешкой, — живет, как умеет!
Опалихин замолчал. Сильный порыв ветра внезапно пригнул сад, и сад с глухим ворчаньем затряс вершиною, точно пытаясь сбросить с себя крепко вцепившегося врага. Парусина балкона захлопала, будто стреляла. Черная тень всколыхнулась в глубине аллей и поползла с песка дорожек на ступени балкона, как гневные волны. Видимо, приближалась гроза. Кондарев поспешно встал, собираясь домой.
На крыльце, когда Кондареву подавали легонький фаэтон, Опалихин говорил ему:
— Ты, конечно, Андрей Дмитрич, знаешь, что у Ложбининой с этой недели начинаются четверги: вечеринки с особенным уставом, который выработал я. SoirИes intimes. He забывай же этого и приезжай к ней в четверг. Да жену, конечно, захвати с собою. Непременно захвати!
— Слушаю-с, — с внезапным гневом буркнул Кондарев и сердито рассмеялся.
Когда он сердился, смех его, обыкновенно звонкий и ребячий, делался хриплым.
‘Ревнует, — подумал Опалихин, — ну, что же? Ревнуй, братец, на здоровье’.
— А знаешь что, — сказал Кондарев, усаживаясь в фаэтон, — если бы мне да твоя вера, я куда бы смелее тебя был и полез бы напролом, в самое пламя! И знаешь что? — почти вскрикнул он, внезапно бледнея. — Я бы тогда, пожалуй, вдесятеро сильнее тебя оказался! Слышишь?
— Трогай, — сердито тронул он спину кучера.
Гулкий удар грома пробежал наверху.
— А это как хочешь! — вызывающе крикнул Опалихин Кондареву вдогонку и коротко рассмеялся.
Он пошел за ворота навстречу шумевшему ветру за удалявшимся экипажем. ‘Это как хочешь, — думал он, — но я пред тобою не отступлю!’
Порывы ветра рвали вершины сада и гудели в крышах. Стая голубей беспокойно носилась над амбарами.
‘Я перед тобой не отступлю!’ — думал Опалихин и вся фигура Татьяны Михайловны рисовалась его внезапно взбудораженному воображению. Его лицо дышало вызовом.
Гулкий удар снова со звоном прокатился по небу и там, по ту сторону Вершаута, в лесном ущелье эхо откликнулось ему, словно кто-то сильный и смелый весело крикнул навстречу раската:
— Тр-р-ах! тах-тах-тах!
II
Тревога оказалась ложной: гроза прошла мимо. Когда Кондарев подъезжал к тихой деревушке Медуновке, солнце уже сверкало по-прежнему, а сизый сумрак надвигавшейся грозы растаял, как дым. Дыханье ветра снова ласкало поля и в этой теплой и нежной струе трудно было признать ту же самую силу, которая так недавно с бешенством металась по земле и с яростью набрасывалась на преграды.
День был праздничный, крестьяне деревни Медуновки грелись около хат на завалинках, толкуя о домашних делах. Кондареву то и дело попадались на улице разряженные парни и девушки. Несмотря на жар, некоторые из парней обмотали свои шеи яркими гарусными шарфами, а ноги обули в валенки. Но Бондарева не поражало это, он знал, что медуновцы пользовались некоторым достатком, и их средства позволяли им даже и летом носить гарусные шарфы и валенки.
Кондарев ехал и думал об Опалихине. Он не сомневался ни на минуту, что его десять тысяч за Опалихиным не пропадут. Опалихин считался наилучшим хозяином во всей губернии, если он и делал долги, так только с целью поднять доходность имения, и каждый задолженный им рубль приносил ему изрядный барыш. Кондарев прекрасно сознавал это, и теперь ему было стыдно за подозрение, шевельнувшееся в нем в ту минуту, когда Опалихин выговаривал ему за деньги, выданные взаймы Грохотову. И ревность его улеглась совершенно.
‘Сергей Николаевич, — думал он об Опалихине, — человек ума незаурядного и светлого, и вполне порядочен. Да и Таня не из таковских. А что он ухаживает за ней, так это еще ровно ничего не доказывает’.
И его думы становились все веселее и радостнее. В усадьбу он приехал уже совершенно успокоенный и повеселевший.
Усадьба Кондарева, раскинутая на той же реке Вершауте, выглядывала щеголевато. Одноэтажный, но поместительный дом ярко сверкал на солнце железной зеленой крышею и весело глядел на примыкавший к нему сад ясными звеньями венецианских окон. Кондарев бодро выпрыгнул из экипажа и тотчас же приказал кучеру запрячь свежую лошадь в дрожки. Его как будто заразила энергия Опалихина, он намеревался сейчас же проехать на один из своих степных хуторков и поглядеть, как идет там ремонт построек, изрядно изветшавших за последнее время.
С повеселевшим лицом Кондарев вошел в дом. В доме все было тихо, дети, очевидно, играли в саду, а тетушка Пелагея Семеновна сидела на балконе и вышивала для Хвалынского монастыря воздухи. Она вышивала их вот уже третий год. Кондарев заглянул и на балкон, румяное и добродушное лицо дородной тетушки его жены всегда сообщало ему некоторую уравновешенность, а теперь ему как будто хотелось усугубить свое настроение необычайной и светлой радости и поднявшихся навстречу жизни сил.
Тетушка, рыхлая сорокалетняя женщина, сидела за пяльцами, почти у самых ее ног, на ступенях балкона, помещалась старая девица Степанида с длинным веснушчатым лицом и ртом, похожим на ижицу. Тетушка шуршала шелками, а Степанида, смешно шевеля своей ижицей, рассказывала ей один из богородицыных снов.
— Шла Матушка-Марея, — говорила она нараспев, — из города Ерусалима, шла она — приустала, легла она — приуснула…
— Видимый сон ей привиделся, — закончил за нее Кондарев и расхохотался звонким ребячьим смехом.
— Одну, — совершенно серьезно отвечала тетушка и рассмеялась. — Тьфу ты, — проговорила она сквозь смех, — всегда-то он меня собьет!
Кондарев пошел с балкона и по дороге говорил голосом, похожим на Степанидин:
— Как на дереве кипарисном сидят книжники-фарисеи…
И он слышал, как за его спиной гневно отплевывалась Степанида.
Татьяна Михайловна, худощавая двадцатипятилетняя женщина, гибкая и стройная, сидела в просторном домашнем платье с книгою в руках. Увидев мужа, она отложила книгу в сторону, и ее большие скорбные глаза мягко засветились на бледном лице. Кондарев подошел к ней, тихо снял с низкой скамеечки ее ноги и, примостившись у этих ног на скамеечке, обнял ее стан, спрятав лицо в ее теплых коленях. В комнате было тихо. Дыхание сада вливалось в открытое окно и наполняло комнату свежим и холодноватым запахом молодой жизни. Ни единого звука не врывалось сюда, в это прохладное и целомудренное царство. Только гардины окна мягко шуршали, колеблемые ленивой струей.
И Кондареву казалось, что он ушел от жизни куда-то далеко-далеко и лежит на прохладном дне тихой речки, а над ним мягко шуршат зеленые перья упругого камыша. Светлый восторг наполнил его сердце сладким и мучительным трепетом, все силы его души поднялись до невероятной напряженности, и его душа казалась ему готовой вот-вот постичь какую-то удивительную красоту, какую-то бесконечно прекрасную гармонию. И вдруг, точно под ударом молнии, избыток его сил словно провалился в какую-то пропасть, а светлый восторг превратился в беспросветную скорбь.
Кондарев разрыдался в коленях жены.
Татьяна Михайловна схватила его голову тонкими пальцами и пыталась оторвать ее от своих колен.
— Что ты? Андрюша! Милый… Глупый! — шептала она.
В ее больших глазах вспыхнули слезы. Она привыкла к этим истеричным припадкам мужа, но теперь ее поразила неожиданность.
— Глупый, милый… Ну, зачем же ты?.. — шептала она, готовая расплакаться, бледная и испуганная.
Кондарев плакал как ребенок, тихо и горько, то пряча свое лицо в ее коленях, то с тоской поднимая к ней полные слез глаза.
— Это страшно, Таня, — шептал он со стоном, с лицом мокрым от слез, весь взволнованный и потрясенный, — мне кажется иногда, Таня, что люди глядят друг на друга как на какой-то фрукт. Это ужасно, Таня, — всхлипывал он всей грудью, — смотрит человек на человека и думает: ‘А с какой стороны тебя нужно есть, и как? Снимать кожу, или вместе с кожей?’ — И он снова плакал, всхлипывая как ребенок, и судорога дергала его шею.
Жена, бледная и взволнованная, утешала мужа. Она хватала его голову руками, вытирала его глаза платком и все ближе и ближе прижималась к нему, она припадала к его губам мучительным, коротким поцелуем, вся взволнованная ласкала его волосы и шептала ему в уши все, что подвертывалось ей на язык, полная бесконечной женской жалости.
Долго они переговаривались так, оба — словно в бреду, все теснее и теснее прижимаясь друг к другу, как два утопающих, порою хватая друг друга за руки и обмениваясь мучительными поцелуями, словно готовясь идти на гибель, позор и разлуку.
Кондарев, наконец, вышел из спальни жены несколько усталый и как будто примиренный с чем-то женским состраданием и жалостью.
Он отправился на мельницу. А жена долго еще сидела у раскрытого окна, бледная, с тусклыми глазами, вся утомленная и разбитая, словно после оргии. И все о чем-то думала.
А к вечеру она стояла на тихой луговине сада возбужденная, с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазами и громко кричала, делая из рук рупор:
— Люциан! Люциан!
Ее голос разносился по саду звонко и весело, а от всей ее тонкой фигуры веяло жизнью. Она играла с детьми в любимую их игру ‘Гудзонов залив’.
Эту игру она сочинила им сама еще зимою, когда она прочла детям роман Майн Рида того же имени, и с тех пор эта игра вытеснила из детского обихода все остальные. Роли в этой игре обыкновенно распределялись так: старшего из французских путешественников, меткого стрелка Базиля изображала сама Татьяна Михайловна, голубоглазого и кроткого Люциана — ее семилетний сын Костя, пятилетняя Леночка была недурным Франциском, а трехлетнему Юрке приходилось исполнять роль милой и умной собаки Моренго. К сожалению всех участников игры, исполнителя на роль выносливого канадца Нормана среди их труппы не находилось и, чтобы не брать со стороны какого-нибудь любителя, они пользовались услугами самой обыкновенной половой щетки.
И щетка вполне оправдала их доверие, в роли канадца она оказалась положительно незаменимой. Она с редким мужеством стерегла их съестные припасы от диких зверей и по целым часам выносливо простаивала на часах, охраняя их сон в холодные канадские ночи, когда они, утомленные за день охотой и приключениями, сладко засыпали, тесно прижавшись друг к другу у горящего костра (в детской, на диване). И теперь Татьяна Михайловна первая заметила отсутствие неустрашимого канадца, почему она и звала к себе Костю.
— Люциан! Люциан! — кричала она, вся точно сверкая возбуждением.
Люциан, подстерегавший до этого момента грациозную антилопу, лежа на животе в сиреневом кусту, со всех ног бросился на зов старшего брата. Он предполагал, что Базиль окружен теперь целым табуном диких пеккари и бежал к нему на помощь, раздувая от быстрого бега ноздри и приготовляясь к отчаянной схватке. Однако, его опасения не оправдались. Татьяна Михайловна спросила его:
— Люциан, а где же Норман? — И она с торопливым беспокойством добавила: — Мы про него забыли, а мне без него и отойти отсюда невозможно. Нельзя же не стеречь наших припасов? Моренго опять может поесть у нас бизоньи языки. — И она кивала головой на горсть сухих листьев, аккуратно сложенных возле нее на скамье сада.
Беспокойство Базиля являлось вполне основательным, так как в прошлое воскресенье Моренго, воспользовавшись забывчивостью охотников, действительно, съел у них целых четыре бизоньих языка, на что в присутствии Нормана эта умная собачка никогда не отваживалась.
— Ах ты, — досадливо воскликнул Люциан, поводя плечом с тем же жестом, как и мать.
И он хотел доложить Базилю, что Норман, вероятно, там, где быть ему и надлежит, т. е. торчит вниз головой в углу черной прихожей, рядом со своим хорошим другом — березовым веником.
Но такой ответ тотчас же показался ему оскорбительным для репутации отважного канадца. И, досадливо пожимая плечом, он капризно протянул:
— Норман этот вечно куда-нибудь запрячется!
Он серьезно поглядел на мать и со всех ног бросился на поиски канадца. В то же время к Базилю подбежали Франциск и Моренго. Моренго ткнулся в колени Базиля с серебряным смехом, и Базиль жадно обхватил его милую курчавую головку и стал осыпать ее любовными поцелуями. А Франциск, в белой блузе и шелковом кушаке с деловитой серьезностью на всем лице, докладывал старшему брату:
— Мы с Моренго нашли на дикой пашне одну живую ветчину, жареный картофель и пирог с яблоками. Пирогов, кажется, там растет много!
Но Базиль не слышал этого. Солнца Египта, Бразилии и всех тропических стран, взятых вместе, горели в глазах сурового путешественника по Канаде…
Когда Кондарев, еще весь полный деловым настроением, вошел в сад, золотые верхушки деревьев уже погасли и мутная мгла ползла от реки к плетневой изгороди сада. А на тихой луговине, у зеленой скамьи, он нашел всех охотников. Базиль сидел у самой скамьи, привалившись к ней спиною, его глаза были закрыты, на нем, пригревшись между его грудью и рукою, лежал Маренго и тихо посапливал похожим на цветок ротиком. Рядом, нервно раскинув руки и положив ноги на колена Базиля, спал впечатлительный Люциан. А Франциск, привалившись к плечу Люциана и подложив под щеку обе ладошки, тихо, но внятно жевал впросонках губами. Франциск отличался прожорливостью, иногда приводившей в отчаяние его старшего брата Базиля, и теперь, очевидно, ему снились те дикие пашни, на которых растут в сказочном изобилии всякого рода пироги и жареный картофель.
Кондарев внимательно оглядел их всех. Он оглядел и Нормана, безмолвно сторожившего бизоньи языки.
— Бизоньи языки целы, — прошептал он.
Он сгреб их со скамьи и стал медленно пересыпать их из одной руки в другую.
— Целы, целы, — шептал он задумчиво. И он снова пополнил листья на скамью, что-то шепча и поглядывая на спящих.
И вдруг он порывистым жестом отвернулся от этой группы бесконечно милых ему существ и, склонив голову, стиснул свои виски руками.
Светлое счастье, как тихий ангел, витавшее над этой группой, внезапно показалось ему такой могучей красоты, такой божественной прелести, что он испугался чего-то. Он как будто признал себя недостойным его, и он стоял бледный и потрясенный и ждал, что вот-вот ударит гром и насмерть убьет его, или как дым развеет это счастье.
— Ну, бейте меня, — шептал он помимо своей воли, с мучительным стоном, — ну, бейте меня, если это надо, но за что же их, за что же их, за что же их?..
Он готов был разрыдаться, и чтобы разогнать в себе это чувство бесконечной жалости и боязни за кого-то, он стал тереть руками виски и лоб. И как будто бы это успокоила его несколько. Тогда он опустился на колени возле жены и, бережно взяв ее руку, стал нежно растирать ею свой лоб. Жена раскрыла глаза и глядела на мужа с сонным недоумением и улыбкой. А Кондарев, целуя ее руку, шептал, задыхаясь от счастья, боязни и жалости:
Через час Кондарев, полный энергии, щелкал у себя в кабинете на счетах, подсчитывая, во что обойдутся ему постройки.
А Татьяна Михайловна сидела за воротами у реки на толстом бревне. Рядом с нею помещалась дородная тетушка Пелагея Семеновна. Татьяна Михайловна глядела на плывшую в поле муть, а тетушка грызла кедровые орехи и, шевеля жирными, масляными губами, говорила:
— Ты по нем тоскуешь, я это вижу. Он тебе люб, и тебе от него не уйтить. От Сергея Николаича. И что же? Не та баба, которая сваво хвоста не замарамши жизнь прошла, а та баба, которая подол по самые колена измызгала, и все-таки на чистый свет вышла, не согрешишь — не спасешься! Да.
III
Опалихин, ясно улыбаясь, поправил на своей груди прекрасную душистую цепь, искусно сплетенную из жасминов с пунцовою розою посредине. Эту цепь сплели для него Ложбинина и Людмилочка, и теперь они с звонким смехом возложили ее на него, как на председателя и руководителя открывающихся SoirИes intimes. Опалихин, сильный, изящный и обильно надушенный, сияя холодными серыми глазами, приготовлялся сказать маленькую речь и лениво перебирал пальцами свою благовонную цепь. В поместительной столовой за большим круглым столом, на котором шипел самовар, стало на минуту тихо. Только сама хозяйка, Вера Александровна Ложбинина, еще посмеивалась, переглядываясь с Людмилой Васильевной или, как все звали ее за глаза, Людмилочкой. Они обе уже предвкушали то удовольствие, которое им должна была, по их предположению, доставить речь умного и милого Сергея Николаевича. И та и другая — женщины лет 28-ми. Вера Александровна — немножко полная блондинка, а Людмилочка — худощава и рыжевата, обе они сумели как-то умненько отделаться от своих мужей без скандала и с приличным обеспечением, так что мужья же остались во всем виноватыми, и теперь они наслаждались полнейшей самостоятельностью: по зимам жили в Петербурге, а на лето приезжали в именье Ложбининой. Тут же за круглым столом размещались все участники четверговых вечеринок, рядом с Людмилочкой сидел Столбунцов, он беспокойно вертелся на своем стуле, морщил бритое, как у актера, личико и порою поглядывал на бюст своей соседки вороватыми мышиными глазками. Дальше, небрежно привалившись к спинке кресла и далеко вытянув ноги, одетый в светлый фланелевый костюм, помещался Грохотов, тонкий брюнет с эспаньолкой под нижней губой и мечтательными глазами. Он рассеянно поглядывал на присутствующих и иногда, точно совершенно забыв о них, равнодушно выстукивал пальцами по колену какой-то мотив. Рядом с ним сидели Кондаревы — муж и жена. Муж глядел себе под ноги и устало жмурил глаза, а Татьяна Михайловна, нарядно одетая и надушенная, как будто немного дичилась. Впрочем, в ее выразительных глазах ярко сверкали порою оживление, удовольствие и любопытство.
— Милостивый государыни и милостивые государи! — наконец заговорил Опалихин с комичным жестом.
Он оглядел всех присутствующих насмешливыми глазами и, достав из бокового кармана пиджака маленькую тетрадочку почтовой бумаги, продолжал:
— Наше дружно и тесно сплоченное общество поощрения смеха, веселья и радостей с нынешнего дня открывает свои еженедельные вечеринки. Цель каждого из участников этих вечеринок должна быть одна: стараться собрать в свою дорожную торбу как можно более радостей. А попутно мы будем сшибать своими ногами предрассудки, те самые предрассудки, которые до того придавили своею обузою свободное сердце человека, что его жизнь стала похожей на жизнь каторжника. Итак-с, попутно мы будем бороться с ними.
— То есть, как это бороться? — спросил Грохотов, поднимая ленивые и мечтательные глаза, и по его лицу было видно, что он тотчас же забыл о своем вопросе.
Опалихин холодно оглядел его. Кондарев сидел бледный и устало жмурил глаза. Татьяна Михайловна вся превратилась во внимание.
— То есть, — продолжал Опалихин с надменной улыбкой, — каждый предрассудок, который попадется нам на дороге, мы бережно изловим, внимательно оглядим, как редкостное насекомое, и затем прикинем на весах чистого разума…
— Опять разум! — внезапно вскрикнул Кондарев и задохнулся от нервной дрожи.
Все оглядели его с недоумением.
— Разум, — между тем, продолжал он, — в светлой душе — это крыло ангела, а в темной — волчий зуб и лисий хвост!
И он замолчал.
— И затем прикинем на весах чистого разума, — настойчиво повторил Опалихин, не обращая на Кондарева ни малейшего внимания. — И если, — продолжал он, — насекомое вывесит хотя сотую долю золотника, мы спрячем его в свою торбу, благословим и скажем: плодитесь, размножайтесь и населяйте землю, а не вывесит — вышвырнем его за борт.
При последних словах Опалихин даже повысил голос, и все его лицо точно осветилось надменным вызовом.
— Браво, браво, — тихо захлопала в ладошки Вера Александровна.
Столбунцов визгливо расхохотался, и его маленькие глазки лукаво забегали, как у вороватого и трусливого зверька.
— Мы долго и много терпели от этих насекомых, — между тем, запальчиво продолжал Опалихин, — а теперь мы сказали: ‘довольно, мы хотим жить!’ И мы занялись пересмотром всех ценностей, всех до единой, желая, наконец, всем сердцем радостей и счастья. А желание жизни — разве оно не естественно для живого существа?
— Конечно, — заговорил он уже более спокойно, — каждый из нас обязан относиться к другому вполне вежливо, уважая в нем ту или другую ценность, — и только-с! На большее пусть не претендует никто! И если жизнь столкнет кого-либо из нас с его соседом, — каждый волен считать перед собою все пути открытыми, все средства возможными, и пусть будет победа за смелым.
— Браво, браво, — снова захлопала в ладошки Вера Александровна.
— И что же, — спросил Кондарев, когда Опалихин, наконец, кончил свою речь, — что же под этим уставом расписаться, что ли, надо? — И он кивнул на тетрадку почтовой бумаги, которую вертел в своих руках Опалихин.
— А это как хочешь, — отвечал тот с усмешкой.
— Что же, я подпишусь, — устало сказал Кондарев, — но только добавлю: разум — это волчий зуб и лисий хвост. Хочешь?
Опалихин рассмеялся.
— Добавляй, добавляй, — проговорил он сквозь смех, — но ты только этим признаешь то, что у тебя душа темная.
— У меня душа ни темная и ни светлая, а так… серая в яблоках! — расхохотался Кондарев хриплым смехом, что бывало с ним только тогда, когда он сердился. И он сделал рукою резкий, совсем купеческий жест.
После чая он тотчас же отправился домой, оставив Татьяну Михайловну у Ложбининой. Он ссылался на то, что ему надо дома кое-чем распорядиться, заняться кое-какими делами, но он обещал, покончив с делами, снова возвратиться сюда часа через три, четыре. От усадьбы Ложбининой до усадьбы Кондаревых было всего версты полторы, и он ушел пешком.
Между тем, вечеринка продолжалась своим чередом. Вся компания ездила кататься на лодке, затем зажгла на берегу Вершаута костер, пела хоровые песни, и Столбунцов отплясывал даже у пылающего костра канкан, обрядившись в юбку, которую ему, как оказалось, заранее приготовила Людмилочка. Затем вышло как-то так, что Опалихин и Татьяна Михайловна остались в саду одни, с глазу на глаз.
Они ходили по аллее сада и беседовали. Она, взволнованная и возбужденная, с огоньками в глазах и побледневшим лицом, говорила ему:
— Я как-то слышала от вас, Сергей Николаевич, о каком-то царстве разума, где людям будет хорошо, очень хорошо, но где люди не будут любить друг друга…
Она не договорила. Ее перебил Опалихин.
— А разве люди теперь и здесь любят друг друга? — спросил он ее. — Вы сказали: ‘где люди не будут любить друг друга’. Да. Там они не будут любить друг друга совершенно точно так же, как они не любят и здесь. А не любят, так как это противно их природе. Как я могу любить человека, ударившего меня в сердце? Я этого не могу, и переродиться не в моей власти! — Он замолчал, пожав плечом.
— Но, по крайней мере, — сказала Татьяна Михайловна, — люди теперь знают, что они должны любить. Это уж и то хорошо!
Опалихин снова пожал плечом.
— Я знаю, — проговорил он с улыбкой, — я знаю, что должен вам тысячу рублей: но я также прекрасно знаю, что я никогда их вам не отдам, так как я банкрот. Легче ли вам от этого?
— Да, — воскликнула Кондарева с живостью, — мне уже легче от вашего сознания! И мне было бы больнее, если бы вы совсем не признавали вашего долга!
— Ну, да, — небрежно усмехнулся Опалихин, — вы меня немножко поймали, так как я привел не совсем удачный пример. В этом примере я уже признал, что взял у вас некоторую сумму. Но если я ее у вас не брал, а заработал ее сам, своими руками, своим горбом, своей головой, тогда как прикажете мне поступить?
Он заглянул ей в самое лицо насмешливыми и холодными глазами. Она молчала в замешательстве, потупив голову. Свет месяца, заливавший весь сад, освещал и ее лицо, и оно казалось мертвенно-бледным. В саду было тихо, деревья не шевелились, словно оцепенев в сказочном сне, и необычайная тишина точно оковала и сад, и воздух, и небо. Взрывы хохота, доносившиеся порою в сад из раскрытых окон дома, казались не имеющими ничего общего с этой целомудренной тишиной, и они быстро умирали здесь, как существа, вышедшие из другого мира. И тишина по-прежнему оставалась недоступной и гордой.
— В царстве разума, — наконец заговорил Опалихин, — люди отнимут возможность у того, у другого, у третьего, у каждого, вредить себе. Вредить будет не выгодно. И на том спасибо. А любить — это, пожалуй, слишком жирно.
Они молча снова прошли всю аллею и вновь повернули назад. Свет месяца разливался на песке аллеи, и отражения деревьев дрожали в этом зеленоватом свете, как в воде.
Опалихин заговорил:
— Там, в том царстве, работать будет полезно, а вредить невыгодно. И слава Богу! И это уж очень хорошо. Это почти все! Зачем же мечтать о кисельных берегах, недоступных ни нам, ни нашим внукам, когда у нас почти под самым носом рисуются ей-богу же порядочные страны. Но, конечно, — добавил он, — чтобы приплыть к ним, надо работать, а работать-то мы как раз и не любим. Нам гораздо приятнее мечтать.
И он говорил все на ту же тему смело и просто, она слушала его молча и какой-то новой жизнью, содержательной, ясной, полной радостей и смысла веяло на нее от его слов. Месяц поднимался все выше, заливая зеленоватым светом весь сад. И они тихо двигались в этом свете среди непробудной тишины.
Они подошли к беседке, приютившейся между кустов сирени на небольшой луговине, в самой окраине сада. Здесь было еще светлее и торжественнее, и тишина казалась напряженнее. Они вошли в беседку.
Мутный сумрак залил их своими волнами, в беседке было темно, хотя лунный свет вливался сюда и в два окна, и в дверь тремя широкими и тихими потоками. Они молча сели, она — в кресло, он на кушетку. Развернутая книжка валялась на крошечном столике с малиновою доскою, белея в полумраке. Вера Александровна иногда любила почитать здесь книгу, заглядывая сюда даже и вечером, и у одной из стен беседки, на черной широкой тумбе, стояла предусмотрительно приготовленная пара бронзовых подсвечников, громадных и тяжелых, изображающих двух сатиров с факелами в руках. Лунный свет мягко сверкал на их козлиных ногах и на их плоских лицах, и сатиры точно пересмеивались, угрожая друг другу каждый своим факелом.
Беседка стояла почти на самом обрыве, которым заканчивался сад, круто сбегавший к Вершауту, и поверхность реки виднелась сквозь окно мутным, дымящимся пятном.
Опалихин и Кондарева оба глядели на это тусклое пятно и молчали. Казалось, тишина сада, лунный свет и вся эта сказочная ночь натянули струны их душ до невероятной напряженности, так что было достаточно одной упавшей на них песчинки, чтобы они издали один и тот же аккорд. Опалихин боролся с этим оцепенением души и хотел начать разговор, но борьба некоторое время оказывалась бесплодной и он не находил на своем языке нужных слов. Наконец, он вздохнул и сказал:
— Да-с, Татьяна Михайловна, так-то-с. Возлюби, — это ведь только сказать просто, а на деле выходит зачастую совсем даже невыполнимо. Ведь вы вот меня не любите, а я ли не молю вашей любви? — внезапно добавил он с усмешкой. И он побледнел, Татьяна Михайловна побледнела тоже.
— Вы не о той любви говорите, — прошептала она, склоняя бледное лицо.
— Ах, не о той, — протянул Опалихин с гневной дрожью в губах, — не о той! Вам надо любовь сахарную, тепленькую, жиденькую, слабенькую, так, чтобы не обжечься, не поперхнуться, не опьянеть, но и не напиться. Да? О, — воскликнул он, — благодарю вас за угощенье, но мне-то этого совсем не нужно. — И он засмеялся сердитым смехом. — Мне нужна живая любовь, с кровью и телом, счастьем и мукой, — могучая, земная, вот такая любовь, — шептал он, внезапно поднимаясь с кушетки, — вот такая любовь, какою я люблю вас!
Он замолчал и задумчиво прошелся взад и вперед по беседке. Лицо его было бледно до неузнаваемости и оно озарялось теперь какою-то новою мыслью. И вдруг он круто повернулся и сделал шаг, чтобы идти к Кондаревой. Однако, он тотчас же остановился с жестом досады. В дверях беседки неожиданно появился Кондарев. Он увидел их и весело закричал:
— Господа, пожалуйте ужинать. Торопитесь: Столбунцов в азарте и это преуморительно! — Он расхохотался звонким смехом.
Татьяна Михайловна сидела смущенная. Опалихин глядел на Кондарева и думал: ‘Слышал ли он мои слова или нет? Да, конечно же, нет!’ — решил он, увидев ясные, как у ребенка, глаза Кондарева. Он оглядел его насмешливо.
— Идите же, — между тем совершенно весело говорил Кондарев, — идите же, идите же, Бог с вами!
Все втроем они двинулись в дом и всю дорогу Кондарев, не умолкая, трещал беспечно и весело. Однако, у самого балкона он несколько замешкался, и когда Опалихин и Татьяна Михайловна, миновав его, скрылись в дверях дома, он ухватил себя за голову и с тоскою подумал: ‘А? Что же это такое? И Таня, Таня молчала!’ Он обхватил перила балкона руками, точно боясь упасть. Некоторое время он простоял так с бледным лицом и печальными глазами. И вдруг торжествующая злобная улыбка искривила его губы.
‘Ну-с, что же, Сергей Николаич, — подумал он, — кто же из нас сильнее: я или ты, а?’
И он стал тихо подниматься по ступеням балкона.
Ночью у себя дома, когда Татьяна Михайловна уже спала в своей постели крепким и сладким сном, он сидел у окна спальни, глядел в притихший сад и думал, думал об Опалихине.
‘Ох, Сергей Николаевич, — думал он, — а ведь я много сильнее тебя, только я силушки свои железными цепями оковал, а ты их как павлиний хвост распустил, и сам на себя дивишься не надивуешься. Силен не тот, кто цепи с себя сорвал, а тот, кто сам их на себя наложил!’
IV
Солнце клонилось к закату, но в поле было еще совсем светло, и песни жаворонков доносились оттуда в усадьбу, как звон серебряных колокольчиков.
Татьяна Михайловна сидела на крыльце своего дома, слушала это живое и радостное пенье полей и глядела на бабу. А баба с коричневым лицом и коричневыми руками стояла прямо против нее, тыкала пальцем в свою ногу и говорила:
— И кто ее знает, отчего эта самая болезнь прикинулась, но только болит третий день. Ни тебе встать, ни тебе сесть, ни тебе ходить. Можжит, — и весь сказ. Пошла я третьеводни в клетушку за мучицей, и диви бы черным словом обмолвилась или еще что: а то даже ни Боже мой. А она, моя матушка, словно кто ее под коленку шилом ткнул. И свету не взвидеть!
Баба замолчала, печально покачивая головой. Татьяна Михайловна, поглядывая за ворота усадьбы, думала: ‘Опалихин обещал сегодня приехать, а сам не едет’. ‘А, впрочем, мне-то больно нужно’, — добавила она мысленно. И, заглянув в лицо бабы, она сказала:
— В больницу съезди, Матрена, а у меня, какие же у меня лекарства? — развела она руками.
— А великим постом давала, как тогда помогло! — вздохнула баба. — Скупишься ты! Вот что! Эх, матушка, и без того богата, на что тебе больше-то? И так сундуки полны.
— Да я не скуплюсь вовсе, а только я ведь тогда давала от горла, а теперь нога.
— Оно не только от горла, — говорила баба. — У Васютки головка болела, примочила я ему головку, — голове легче. У кума Захара к сердцу подкатывало, размешала я ему ложечку на стакан квасу — как тебе рукой сняло. Оно не только от горла. Дай ты мне его, сделай милость.
— Да ведь не поможет! — пожала плечом Татьяна Михайловна.
— Поможет. Дай, родная. Дай, золоченая. Дай, заставь за себя Бога молить, — вздыхала баба, кланяясь коричневым унылым лицом.
Татьяне Михайловне пришлось уступить, она поднялась с крыльца и вынесла то, что просила баба. Это был слабый раствор борной кислоты.
Баба, ковыляя, ушла, а Татьяна Михайловна осталась на крыльце.
‘Обещал приехать, а сам не едет. И зачем ему нужно видеть меня?’ — думала она об Опалихине. Эти думы преследовали ее, помимо ее воли, помимо ее желания, как стая надоедливых мух, и она тщетно пыталась уйти от них в какое-нибудь дело, в какую-нибудь книгу, в какое-нибудь занятие. Работа не клеилась, а книга не читалась, и целый день она бродила в странной тревоге и беспокойстве, точно отравленная каким-то напитком.
‘И зачем ему нужно видеть меня?’ — думала она, и ее глаза с недоумением глядели на окружающее. Однако, и на крыльце ей не сиделось, и она пошла в сад, полная замешательства и недоумения перед тем чувством, которое поднималось в ее сердце. По дороге она припоминала вчерашние слова Опалихина.
Целую неделю после разговора с нею в беседке он как будто избегал ее, а вчера во время разъезда с вечеринки от Ложбининой он внезапно подошел к ней и, побледнев всем лицом, шепнул:
— Завтра я приеду к вам. Не браните меня за это. — Он точно подождал ее ответа и тем же шепотом добавил: — Андрея Дмитрича завтра не будет дома, он уедет к Грохотову смотреть велосипед с бензиновым двигателем.
Чуть заметная усмешка скользнула по его надменным губам, и он торопливо ушел от нее.
Татьяна Михайловна вошла в сад. Дети с возбужденными лицами играли на луговине в какую-то игру, увидев ее, они со всех ног бросились к ней, весело крича: ‘Гудзонов залив, Гудзонов залив!’ Но она отклонила их просьбы, ей совсем не хотелось играть, и они ушли от нее несколько опечаленные и удивленные. Мать раньше так редко отказывала им в их детских просьбах, что теперь это их озадачило. И, удаляясь, они переговаривались с некоторым беспокойством и взволнованными жестами, постоянно оглядываясь на мать. И странно было видеть замешательство и недоумение на милом розовом личике трехлетнего Юры. Он чаще всех оглядывался на мать и, прикладывая пальчик к губам, шептал:
— Тись-тись, мама бобо!
В переводе на язык взрослых это означало: ‘тише, тише, мама больна!’
Но мать не видела этого милого личика. Глазами, полными недоумения и тревоги, она глядела на сад и не видела ничего и никого.
И вдруг в ее глазах вспыхнули оживление и радость, она услыхала веселый говор бубенчиков и поняла, что это приехал Опалихин. Порывисто она приподнялась со скамьи, готовая идти туда, но не пошла, радость быстро сменилась в ее глазах выражением беспокойства и тревоги и некоторое время она стояла в странном замешательстве, не зная, что ей теперь надо делать, что предпринять, куда идти, что говорить. И она решила было уйти в глубь сада, чтобы несколько оттянуть момент встречи. Но уходить было уже поздно. Опалихин шел аллеей навстречу к ней, ясный и веселый, легкой и смелой походкой уверенного в своих силах человека. Рядом с ним плыла дородная тетушка Пелагея Семеновна. Опалихин увидел Татьяну Михайловну и, приподнимая с головы мягкую серую шляпу, весело и звонко крикнул:
— Здравствуйте, Татьяна Михайловна! Мне нужно было повидать Андрея Дмитрича, а его-то как раз и нет.
Он приблизился к ней, они поздоровались.
Вскоре Пелагея Семеновна степенно уплыла к дому, чтобы распорядиться чаем и было слышно, как она бряцала тяжеловесной связкой ключей, доставая ее по дороге из своего необъятного кармана. Наконец она скрылась в дверях. Они остались одни, они присели на скамью под тенью липы и заговорили о разных пустяках, о соседях, о Столбунцове, о Людмилочке. Говорили они с оживлением, перебивая друг друга, с веселыми и резкими жестами, но это оживление и эти жесты казались совсем неестественными, и было видно, что каждый из них ждет от своего соседа совсем не тех слов и не тех взглядов, но желает скрыть это даже от самого себя.
И вдруг разговор иссяк, в то же время взгляд Татьяны Михайловны упал на играющих детей, и странное, жуткое замешательство снова овладело ею, безотчетное желание уйти куда-нибудь, чтобы дети не видели их вместе, всколыхнулось в ней, по выражению ее лица он угадал ее желание, хотя он совсем не так объяснил его себе. И чтобы вывести ее из затруднения, он первый предложил ей пойти в осиновую рощу.
Она молча поднялась со скамьи и двинулась рядом с ним по желтому песку аллеи. Осиновая роща лежала тут же за садом, на берегу Вершаута, и вся состояла из нескольких десятков прямых и высоких осин, стройно вздымавшихся на веселых луговинах. Ранней весной здесь обыкновенно пасли телят, почему дети звали эту рощицу телячьим садом. Обогнув сад, они пришли сюда. Зеленые луговины рощи весело глянули на них. Они медленно двинулись узкой дорогой, опушенной кое-где лиловыми тюльпанами, и молчали с озабоченными лицами. Косые лучи солнца ярко сверкали на вершинах осин, пронизывая воздух приветливым теплом. Невидимые птицы позванивали в кустах шиповника, бузины и волчьей ягоды, разбросанных там и сям по полянам, и можно было подумать, что это весело перекликаются сами кусты, радуясь теплому вечеру.
— Вы знаете, зачем я приехал к вам сегодня? — внезапно спросил ее Опалихин, и она видела, как побледнело его лицо, опушенное белокурой бородкой.
Она не отвечала ни слова и только ниже опустила голову. Он подождал ее ответа и, досадливо качнув головой, продолжал:
— Вы отмалчиваетесь, Татьяна Михайловна, — это нехорошо. Я хочу знать правду о ваших чувствах ко мне, какою бы горькою ни оказалась эта правда, а вы уклоняетесь. Это нехорошо! — повторил он сердито.
— Слушайте, — продолжал он, и она услышала в его голосе звуки тревоги и страдания. — Слушайте. Я люблю вас, я не могу без вас жить, и мне нужно слышать от вас искренний и правдивый ответ. Не бойтесь же правды. Если вы не любите меня, скажите прямо, и клянусь вам, — почти вскрикнул он, — клянусь вам, я на этой же неделе продам имение и уеду отсюда навсегда. Я не буду стучаться в безнадежно закрытую дверь, клянусь вам! — повторил он в волнении. — Это не в моих правилах!
— А жить рядом с вами, видеть и слышать вас, и знать, что вы меня не любите, — заговорил он, — я не в силах, я не могу. Неужели же для меня нет и клочка счастья? За что? Не мучайте же меня больше и скажите хоть что-нибудь. Я и без того измучен уже достаточно.
Он досадливо передернул плечами, его движения, всегда плавные и спокойные, делались резкими.
— Верите ли вы, — снова вскрикнул он, как бы сердясь на самого себя, — верите ли вы, что я начинаю терять голову и самообладание, что я не могу порою работать, а вы знаете, как я люблю труд и как высоко ценю его.
Он замолчал, тяжело дыша, они двигались рядом по узкой дороге, в тепло нагретом воздухе ясного вечера. Низкорослые кусты весело перекликались на луговинах. Листья осин трепетали, как бьющиеся под окном бабочки, и шелест жизни носился по роще радостными и короткими вздохами.
Наконец Татьяна Михайловна прошептала:
— Я замужем. Я не должна даже слушать вас. Что вы говорите мне?
Он сердито вскрикнул:
— А я разве виноват, что встретил вас позже, чем ваш муж?
Он замолчал с резким жестом, и она увидела в его обыкновенно ясных и холодных глазах небывалые огни.
— И потом, — добавил он, — я первый раз слышу, что замужество есть причина калечить жизнь, есть отречение от счастья. Это вздор, дело не в этом, все дело в вашем чувстве!
Он снова замолчал, точно пережидая спазму, давившую его горло.
— Страсти, — наконец заговорил он взволнованно, — они сильнее нас, мы ничтожные аппараты, на одно мгновенье воспринимающие лишь отражение жизни, а страсти — это вечная мысль мира, это сама жизнь. Ничтожное и грязное чувство в ничтожном и грязном человеке — это блоха, которую можно раздавить одним пальцем, а страсть — бешеная и дикая лошадь, и каким мундштуком остановлю я ее разбег? И нужно ли останавливать?
Он замолчал, оглядывая ее, два розоватых пятна мерцали на ее бледных щеках, под самыми глазами, и он чувствовал горячий трепет ее глаз под опущенными ресницами. И этот трепет снова взволновал его несколько утомившееся сердце.
— Так что же вы молчите, — крикнул он сердито и резко, — любите ли вы меня? Да, или нет? Я жду, слышите ли, я жду и не уйду отсюда без ответа.
Внезапно она остановилась, повернулась к нему порывистым движением и подняла на него глаза, горячий трепет уже погас в них и они были тусклы, ее губы тихо дрогнули, готовясь дать ответ. Он притих, точно оцепенев, и ему показалось, что вокруг все оцепенело, замерло и притихло — и небо, и роща, и воздух, — точно течение жизни остановилось на одно мгновение. С трудом он переводил дыхание.
— Я вас не люблю, — наконец прошептала она, — уходите.
Но он не уходил. С минуту он глядел на нее с выражением страха и страдания в потемневших глазах, и затем, как бы сделав над собой усилие, он было двинулся прочь.
Но внезапно увидел на ее лице новое выражение, одну новую черточку, которая поразила его и совершенно изменила его намерение. Быстрой и решительной походкой он подошел к ней. И, заглядывая в ее бледное лицо, улыбающееся виноватой, жалкой улыбкой пристыженного человека, он прошептал:
— Завтра, ровно в 6 часов, я приду туда, к ‘Поющим ключам’? — И кивнул головою на ту сторону Вершаута.
Виноватая, бледная и пристыженная, она стояла перед ним. Но, однако, она прошептала:
— Я туда не приду. Но, ради Бога, не продавайте вашего имения. Ради Бога… Мне будет тяжко…
Опалихин внимательно оглядел всю ее словно сломленную фигуру, досадливо пожал плечами и, круто повернувшись, пошел от нее прочь.
— Хорошо-с, — словно обронил он по дороге, резко, — хорошо-с!
V
Над обширной площадью города Присурска стояли облака вонючей и едкой пыли, а сама площадь ревела, как зверь, громыхала железом, кричала, волновалась, и играла на органах какой-то разухабистый вальс. Дикие взвизги башкир проносились с конских рядов и прорезывали весь этот гвалт ястребиным криком, пугая ребят. Татьяна Михайловна, усталая и насквозь пропыленная, возвращалась с ярмарки в номер гостиницы, где она остановилась. Она закупила уже все, что ей было нужно, но выехать домой она могла только завтра утром, так как уже было поздно. Ей предстояло переночевать в номерах. И она как будто даже была рада этому. Последние дни состояние ее духа было таково, что она искала одиночества всем сердцем. На ярмарку она уехала через день после того, как Опалихин объяснился ей в любви, и она уехала вот именно с этой целью, чтоб немножко рассеяться, чтоб уйти от навязчивых дум, чтоб забыть те слова, которые так странно зажигали ее всю и позором и счастьем. И теперь, возвращаясь к себе в номер в пролетке плохого извозчика, она припоминала их, эти ужасные слова:
— Я люблю вас, я не могу без вас жить!
И ей при одном воспоминании делалось жутко.
Приехав в гостиницу, она вся вымылась, переоделась в легкий капот и, не зажигая свечи, села у окна в кресло. Серые сумерки стояли в комнате, как сетка тумана, а она сидела и напряженно думала о чем-то.
И вдруг она услышала, что кто-то прошел мима, двери ее номера, у самого порога как бы в колебании замедлив шаг. Она испуганно привстала с кресла вся полная жутких чувств. С минуту она простояла так в задумчивости, белея в сумраке странно побледневшим лицом, готовая в отчаянии заломить руки. Ее всю словно обожгла мысль. Она думала: ‘Ужели то, уже пришли ко мне, и мне не уйти от него никуда’.
С острым трепетом она тихонько подошла к двери и, слегка приотворив ее, стала глядеть в коридор с громко бьющимся сердцем. ‘Пришло, пришло’, — думала она, едва не стуча зубами от страха и тоски. Однако, в коридоре все было тихо и, по-видимому, спокойно. Серые сумерки ползли между стен, как туман. Она все стояла и слушала, белея помертвевшим лицом. И тут ей показалось, что кто-то следит за ней, так же, как и она, слегка приотворив дверь в другом конце коридора и полный таких же чувств. Она стремительно отшатнулась от двери, тихо подошла к креслу и едва не упала в него. Она вздрогнула, в дверь ее номера тихо вошел Опалихин. Он был бледен и даже как будто сконфужен. Она сидела, не поднимая на него глаз.
— Какая гадость, — заговорил он робко, — я подглядываю за вами, я выслеживаю вас! Разве вы не видите этого!
Он развел руками, как бы поджидая ее слов. Она по-прежнему молчала.
— Что же ты молчишь? — вдруг вскрикнул он. — Ведь я же люблю тебя!
Он передохнул в волнении и снова резко вскрикнул:
— Иль ты не видишь моих мук? Тебе стыдно? — заговорил он уже тихо и покачал головою, как бы с сожалением. — Кого? Чего? А меня мучить не стыдно? — снова вскрикнул он сердито. — Так слушай же ты, когда так! — сделал он резкий жест. — Любовь все разрешает и все оправдывает, и я всех обманул, чтоб приехать к тебе, слышишь ли, всех!.. А ты… как ты безжалостна, — покачал он головою. И вдруг он припал к ней и обхватил ее стан руками. Внезапно в ее сердце проснулась злоба, она уперлась в его грудь руками, чтоб оттолкнуть его от себя, но что-то пришло к ней, что сильнее этой злобы и задушило эту злобу, как кошка душит воробушка. Она вся обессилела и загорелась.
* * *
Через два дня, когда Татьяна Михайловна сидела у себя в саду, к ней словно мимоходом зашел Опалихин и быстро проговорил:
— Приходи завтра к ‘Поющим ключам’ в 6 часов! Хорошо?