Ложь, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1901
Время на прочтение: 11 минут(ы)
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-
— Ты лжешь! Я знаю, ты лжешь!
— Зачем ты кричишь? Разве нужно, чтобы нас слышали?
И здесь она лгала, так как я не кричал, а говорил совсем тихо-тихо,
держал ее за руку и говорил тихо-тихо, и это ядовитое слово ‘ложь’ шипело,
как маленькая змейка.
— Я тебя люблю,- продолжала она.- И ты должен верить! Разве это не
убеждает тебя?
И она поцеловала меня. Но, когда я хотел охватить и сжать ее руками,
ее уже не было. Она ушла из полутемного коридора, и я снова последовал за
ней туда, где заканчивался веселый праздник. Почем я знаю, где это было?
Она сказала, чтобы я пришел туда, и я пришел и видел, как всю ночь
кружились пары. Никто не подходил ко мне и не заговаривал со мной, и, всем
чужой, я сидел в углу около музыкантов. Прямо на меня было направлено жерло
большой медной трубы, и оттуда рычал кто-то запертый и через каждые две
минуты отрывисто и грубо смеялся: хо-хо-хо.
Иногда ко мне приближалось белое душистое облако. То была она. Не
знаю, как она умела ласкать меня незаметно для людей, но на одну
коротенькую секунду плечо ее прижималось к моему плечу, на одну коротенькую
секунду я видел, опустив глаза, белую шею в прорезе белого платья. А когда
поднимал глаза, то видел профиль, такой белый, строгий и правдивый, какой
бывает у задумавшегося ангела над могилой забытого человека. И глаза ее я
видел. Они были большие, жадные к свету, красивые и спокойные. Окруженный
голубым ободком, чернел зрачок, и сколько я ни смотрел в него, он был все
такой же черный, глубокий и непроницаемый. Быть может, я смотрел в него так
недолго, что сердце не успевало еще сделать ни одного толчка, но никогда я
так глубоко и страшно не понимал, что значит бесконечность, и никогда с
такой силой не ощущал ее. Со страхом и болью я чувствовал, что вся моя
жизнь тоненьким лучом переходила в ее глаза, пока я становился чужим для
самого себя, опустевшим и безгласным — почти мертвым. Тогда она уходила от
меня, унося с собою мою жизнь, и опять танцевала с кем-то высоким,
надменным и красивым. Каждую подробность изучил я в нем: форму его обуви,
широту приподнятых плеч, равномерный взмах отделившейся пряди волос,- а он
своим безразличным, невидящим взглядом словно вдавливал меня в стену, и я
делался таким же плоским и несуществующим для глаз, как и стена.
Когда стали тухнуть свечи, я подошел к ней и сказал:
— Пора ехать. Я провожу вас.
Но она удивилась.
— Но ведь я еду с ним,- и она показала на высокого и красивого,
который не смотрел на нас. И, отведя меня в пустую комнату, она поцеловала
меня.
— Ты лжешь,- сказал я тихо-тихо.
— Мы сегодня увидимся. Ты должен прийти,- ответила она.
Из-за высоких крыш смотрело зеленое морозное утро, когда я ехал домой.
И на всей улице было только нас двое: извозчик и я. Он сидел, понурившись и
спрятав лицо, а за ним сидел, понурившись, я и прятал лицо до самых глаз. И
у извозчика были свои мысли, а у меня свои, а там, за толстыми стенами,
спали тысячи людей, и у них были свои сновидения и мысли. Я думал о ней и о
том, что она лжет, я думал о смерти, и мне казалось, что эти сумеречно
освещенные стены уже видели мою смерть и оттого они так холодны и прямы. Не
знаю, о чем думал извозчик. Не знаю, о чем грезили те, скрытые стенами. Но
ведь и они не знали, о чем думаю и грежу я.
Итак, мы ехали по длинным и прямым улицам, а утро поднималось из-за
крыш, и все кругом было неподвижно и бело. Душистое холодное облако
приближалось ко мне, и прямо в мое ухо смеялся кто-то запертый: хо-хо-хо.
Она солгала. Она не пришла, и я напрасно ждал ее. Серый, ровный,
застывший полумрак спускался с темного неба, и я не знал, когда сумерки
перешли в вечер и вечер перешел в ночь, и думал, что все это была одна
долгая ночь. Все теми же шагами, однообразными, равномерными шагами долгих
ожиданий ходил я взад и вперед. Я не подходил близко ни к высокому дому, в
котором жила любимая мной, ни к стеклянной его двери, желтевшей под желтым
навесом, а все теми же равномерными шагами ходил по противоположной стороне
— взад и вперед, взад и вперед. И идя вперед, я не сводил глаз со
стеклянной двери, а возвращаясь обратно, часто останавливался и оборачивал
голову, и тогда острыми иглами снег колол мое лицо. И так длинны были они,
эти острые и холодные иглы, что проникали до самого сердца и кололи его
тоской и гневом бессильного ожидания. От светлого севера к темному югу
свободно мчался холодный воздух, со свистом играл на обледенелых крышах и,
срываясь оттуда, сек мое лицо острыми маленькими снежинками и мелко стучал
в стекла пустых фонарей, где одинокое, дрожащее от холода сгибалось желтое
пламя. И мне жаль было одинокого пламени, живущего только ночью, и я думал,
что вот вся жизнь кончится на этой улице, и я уйду, и только снежинки будут
нестись но пустому пространству, а желтое пламя все будет дрожать и
сгибаться — в одиночестве и холоде.
Я ждал ее, и она не приходила. И мне чудилось, что одинокое пламя и я,
мы похожи друг на друга, и только фонарь мой не был пуст: в том
пространстве, которое я измерял своими шагами, иногда показывались люди.
Они неслышно вырастали за моей спиной, большие и темные, двигались мимо
меня и, серея словно призрак, внезапно исчезали за острым углом белого
здания. И снова выходили они из-за угла, равнялись со мной и медленно таяли
в сером пространстве, полном бесшумно движущегося снега. Закутанные,
бесформенные, молчаливые, они были похожи друг на друга и на меня, и мне
казалось, что десятки людей ходят взад и вперед, как и я, ждут, дрогнут и
молчат, как и я, и думают о чем-то своем, загадочном и печальном.
Я ждал ее, и она не приходила. Не знаю, почему я не кричал и не плакал
от боли, не знаю, почему я смеялся и радовался и сжимал пальцы так, будто
они когти, и будто я держу в них то маленькое и ядовитое, что шипит, словно
змейка: ложь! Она извивалась в моих руках и кусала мое сердце, и от яда ее
кружилась моя голова. Все было ложь. Исчезла грат. между будущим и
настоящим, между нaстоящим и прошлым. Исчезла грань между тем временем.
когда я еще не жил, и тем, когда я стал жить, и я думал, что я жил всегда —
или не жил никогда. И всегда, когда я еще не жил и когда я стал жить,
царила надо мной она, и мне странно было думать, что у нее есть и тело, и
что в существовании ее есть начало и конец. У нее не было имени, и всегда
она была та, что лжет, та, что вечно заставляет ждать и никогда не
приходит. И не знаю, почему я смеялся, и острые иглы вонзались в мое
сердце, и прямо в ухо мое смеялся кто-то запертый: хо-хо-хо.
Открывая глаза, я видел освещенные окна высокого дома, и они тихо
говорили мне своим синим и красным языком:
— Ты обманут ею, в эту минуту, пока ты одиноко блуждаешь, ждешь и
страдаешь, она, вся красивая, вся яркая, вся лживая, находится здесь и
слушает то, что шепчет ей высокий и красивый человек, презирающий тебя.
Если бы ты ворвался сюда и убил ее, ты сделал бы хорошо, так как убил бы
ложь.
Я крепче сжимал руку, в которой был нож, и, смеясь, отвечал:
— Да, я убью ее.
Но печально глядели на меня окна и печально добавляли:
— Но ты никогда не убьешь ее. Никогда, потому что оружие в твоей руке
— такая же ложь, как и ее поцелуи.
Давно уже исчезли безмолвные тени ожидавших, и в холодном пространстве
остался один я да дрожащие от стужи и отчаяния одинокие языки огня.
Невдалеке, на церковной колокольне, стали бить часы, и их унылый
металлический звук дрожал и плакал, вылетая в пространство и теряясь в
массе безумно кружащихся снежинок. Я начал считать удары и рассмеялся: часы
пробили пятнадцать. Колокольня была старая, и часы были старые, и хотя
верно показывали время, но удары отбивали без счету, иногда так много, что
старый седой звонарь взлезал вверх и удерживал руками судорожно бьющийся
молоточек. Для кого лгали эти дрожащие, старчески-печальные звуки,
охваченные и задушенные морозной тьмой? Так жалка и нелепа была эта
ненужная ложь.
И с последним лживым звуком часов стукнула стеклянная дверь, и по
ступенькам спустился кто-то высокий. Я видел только его спину, но я узнал
ее, так как только вчера видел ее, гордую, презрительную. И походку узнал
я, и была она более легкой и уверенной, чем вчера: такие раз отходил и я от
этой двери: так ходят люди, которых только сейчас целовали женские лживые
уста.
Я грозил, я требовал, скрежеща зубами:
— Открой мне правду!
И с холодным, как снег, лицом, с удивленно приподнятыми бровями, под
которыми все так же бесстрастно и загадочно темнел непроницаемый зрачок,
она спрашивала меня:
— Но разве я лгу тебе?
Она знала, что я не могу доказать ее лжи, и что все мои тяжелые,
массивные создания пытающей мысли могут быть разрушены одним ее словом —
еще одним лживым словом. Я ждал его — и оно сходило с ее уст, сверкающее на
поверхности красками правды и темное в своей глубине.
— Я люблю тебя. Разве я не вся твоя?
Мы были далеко от города, и в темные окна глядело снежное поле. Над
ним была тьма и вокруг него была тьма, густая, неподвижная, молчаливая, но
оно сияло своим сокровенным светом, как лицо мертвеца во мраке. Одна только
свеча горела в большой, жарко натопленной комнате, и на краснеющем пламени
виднелся бледный от свет мертвого ноля.
— Как бы ни была печальна правда, я хочу знать ее. Быть может, я умру,
узнав ее, но смерть лучше, чем незнание правды. В твоих поцелуях и объятиях
я чувствую ложь. В твоих глазах я вижу ее. Скажи мне правду — и я навсегда
уйду от тебя,- говорил я.
Но она молчала, и взгляд ее, холодно-пытливый, проникал в глубь меня,
выворачивал мою душу и с странным любопытством рассматривал ее. И я
закричал:
— Отвечай, или я убью тебя!
— Убей! — спокойно ответила она.- Иногда так скучно жить. Но разве
угрозами можно добиться правды?
И тогда я стал на колени. Сжимая ее руки, плача, я молил ее о жалости
— и о правде.
— Бедный,- говорила она, кладя руку на мои волосы.- Бедный!
— Пожалей меня,- молил я.- Я так хочу правды.
И я смотрел на ее чистый лоб и думал, что правда там, за этой
тоненькой преградой. И мне безумно хотелось сорвать череп, чтобы увидеть
правду. А вот здесь, за белой грудью, бьется сердце — и мне безумно
хотелось разорвать грудь и хоть раз увидеть обнаженное человеческое сердце.
И неподвижно желтело острое пламя догоравшей свечи, и, темнея, расходились
стены, и было так грустно, так одиноко, так жутко.
— Бедный, — говорила она.- Бедный.
Судорожно метнувшись, упало желтое пламя и стало синим. А потом оно
погасло — тьма охватила нас. Я не видел ни лица ее, ни глаз, ее руки
охватывали мою голову, и я уже не чувствовал лжи. Закрыв глаза, я не думал,
не жил, я только впитывал в себя ощущение ее рук, и оно казалось мне
правдивым. И в темноте тихо звучал ее шепот, боязливый и странный:
— Обними меня. Мне страшно.
И опять тишина, и опять тихий, полный страха шепот:
— Ты хочешь правды,- а разве сама я знаю ее? И разве я не хочу знать
ее? Защити меня! О, как мне страшно!
Я открыл глаза. Побледневший мрак комнаты в страхе бежал от высоких
окон, и собирался у стен, и прятался в углы,- а в окна молча глядело что-то
большое, мертвенно-белое. Казалось, что чьи-то мертвые очи разыскивают нас
и охватывают своим ледяным взглядом. Дрожа, мы прижимались друг к другу, и
она шептала:
— О, как страшно!
Я убил ее. Я убил ее, и, когда вялой и плоской массой она лежала у
того окна, за которым белело мертвое поле, я стал ногой на ее труп и
рассмеялся. Это не был смех сумасшедшего, о, нет! Я смеялся оттого, что
грудь моя дышала ровно и легко, и внутри ее было весело, спокойно и пусто,
и от сердца отпал червяк, точивший его. И, наклонившись, я заглянул в ее
мертвые глаза. Большие, жадные к свету, они остались открытыми и были
похожи на глаза восковой куклы — такие же круглые и тусклые, точно покрытые
слюдой. Я мог трогать их пальцами, закрывать и открывать, и мне не было
страшно, потому что в черном, непроницаемом зрачке уже не жил тот демон лжи
и сомнений, который так долго, так жадно пил мою кровь.
Когда меня схватили, я смеялся, и схватившим меня людям это показалось
и страшным и диким. Один с отвращением отворачивались от меня и отходили в
сторону, другие прямо и грозно, с укором на устах, шли на меня, но, когда
на их глаза падал мой светлый и веселый взгляд, лица их бледнели, и земля
приковывала к себе их ноги.
— Сумасшедший, — говорили они, и мне казалось, это слово утешает их,
потому что помогает понять загадку: как, любящий, я мог убить любимую — и
смеяться. И только один, толстый, краснощекий и веселый, назвал меня другим
словом, и оно ударило меня и затмило в моих глазах свет.
— Бедный человек! — сказал он с состраданием и без злобы, потому что
был толстый и веселый. — Бедный!
— Не надо! — крикнул я.- Не надо называть меня так!
Не знаю, зачем я кинулся к нему. Конечно, я не хотел ни убивать его,
ни трогать, но все эти перепуганные люди, видевшие во мне сумасшедшего и
злодея, перепугались еще больше и закричали так, что мне опять стало
смешно.
Когда меня выводили из комнаты, где лежал труп, я громко и настойчиво
повторял, глядя на веселого, толстого человека:
— Я счастливый! Я счастливый!
И это была правда.
Когда-то в детстве я видел в зверинце пантеру, поразившую мое
воображение и надолго полонившую мысли. Она была непохожа на других зверей,
которые бессмысленно дремали или злобно смотрели на посетителей. Из угла в
угол, по одной и той же линии, с математической правильностью ходила она,
каждый раз поворачиваясь на одном и том же месте, каждый раз задевая
золотистым боком за один и тот же металлический прут решетки. Хищная острая