Выше и выше уходит в звездную синь одинокая печальная луна. Мороз притаился сторожкой невидимкою и шьет-пошивает свои узоры.
Невыразимо тих лес, в этот час наступающей ночи. Луна и глушь… Оседает иней. Ни шороха, ни звука. В лунном свете лес бел, прозрачен, весь он затейливо сплелся ветвями — белыми кораллами. Тут и там встали серебристые арки вершинами пригнувшихся к земле берез.
Тишина.
На сотни верст расхлестнулась дремная глухомань, море лесное, спрятавшее буревалы, кочи и норы в пуховом снегу и инее.
Вторя мерцанию звезд, на снегу горят-переливаются синие искорки. Луна плывет над вершинами. Ничто не шелохнется. Лесная хмурь скована зимним сном, зачарована голубоватым лунным светом, тонко звенящей тишиной.
Ни звука, ни движенья…
2
В березовой поросли, в непролазном болотном чапыжнике залегли лоси. Осели тут на зимовье.
С осени они избродили огромные пространства. Были у Ветлуги, переметывались к истокам Керженца, появлялись на Пыщуге и Ухтыше — и везде этот неугомонный человек и стук его топора!
В предрассветную пору, пробираясь к этим местам, они видели уныло-тихий лесной кордон. Жалобно поскрипывали на утреннем ветру полусломанные, расхлебяченные ворота. Петух домовито пропел раз и два, когда лоси были уже далеко и гуськом, след в след, ударились сюда, в дикую болотную чапыгу, подальше от запаха жилья и человеческих следов.
Уже вторая ночь, жгуче-морозная, медлительная, охраняет покой лосиный. Уже обтаяли под ними в снегу лежки — бурые котловины.
Вот и зимовье — тут и быть.
В густо заиндевевшем чапыжнике, как раз под узловатой болотной березкой, темнеет на белом двойное взбугрившееся пятно — матка и теленок, головами в разные стороны.
Поодаль дыбится из лежанки, копною округленная в спине, матерая туша рогача-лося.
Морду он подвернул к боку, и рога, приложенные к спине, в бледном свете луны обрисовываются четко, роняя на синий снег ветвистую тень. Челюсти изредка жуют жвачку. Широкие лопастые уши время от времени сторожко прядают.
Луна в зените — и еще ярче, еще сказочнее свет ее и лес в морозной лунной синеве.
Среди буревала, причудливо укрытого белым пухом, вьется, виляя меж деревьями, свежий лыжный след. Вблизи он тускло стеклянится, слабо отражая в себе лунный лик, а дальше — теряется в матовой искрометной белизне.
Огибая высоко вздыбившийся выскирь бурелома, по следу бесшумно выплывает на полянку человек, черный в окружающей белизне и синеве, лохматый, в шапке-ушанке, с ружьем за спиною.
На полянке прислонился плечом к дереву — и будто задремал, одеревенев, как та темная стволина.
Долго стоял он так, неподвижно, повесив веревочки от лыж на руку.
С другой стороны, от ровной болотной низины — чу? — нарастают тихие размеренные шорохи-вздохи…
Шевельнулся человек у дерева, тихонечко двинулся по стекляневшейся лыжне навстречу шорохам — и вот под огромной осиной, странно-зеленой в свете луны, сошлись два человека.
Они некоторое время молчали. Стояли и молчали. Видно было, что не впервые они сошлись в эту ночь на уторенной лыжне.
И разговор их потом был краток и тих.
— В кругу ли?
— В кругу.
— То-то…
Еще постояли неподвижно, молча. И вдруг, оба враз, по-солдатски замахали руками — для согрева.
Первый, у которого было ружье за спиною, снял рукавицу и ощипывает сосульки с усов и бороды. Потом он отогнул у шапки уши и несгибающимися пальцами долго завязывал их у подбородка.
А тот, другой — приземистый, до глаз по-бабьи обмотан платком, кудряво заиндевевшим от дыхания. При его малом росте голова в платке казалась огромной. Моргая белыми бровями, он глухо, простуженно засипел из-под платка:
— Скружим еще раз?
— Пожалуй…
— Да и на кордон вестить.
Еще немножко помахали руками и разошлись — один в одну сторону, другой — в другую. Будто растаяли… Недолго тихонечко пошорыхали их лыжи среди бурелома и белокоралловых кустарников, нарушая звенящую тишину.
4
Тягуча и долга бывает зимняя ночь в дикой лесной глухомани. В такую ночь и сон и явь по одной тропе бродят.
Но вот звезды начинают тускнуть. Меньше горит алмазных искр и на белом пуху. Луна пошла книзу. Диск ее уже не так ярок, он чуть зарумянился золотым налетом, а вокруг — венчик легкой золоченой дымки.
Тени по земле удлинились. И лес, ажурно сплетшийся ветвями, понизу загроможденный буреломником, стал не так воздушен и прозрачен. Ушло сказочное ночное. Чуется близость утра.
А мороз крепчает и крепчает.
Лесная дорога корытцем, еле приметная, козыряет так и этак, увертываясь от низин и увалов. При ней — кордон: длинная старая изба шестистенная упятилась службами в гущу бора.
Ни огня, ни звука…
Сказочны и странны в предутреннем лунном свете полусломанные распахнутые ворота. Над воротами чучело какой-то большой нелепой птицы на шесте. Городские троечные пошевни, видные в расхлебяченном дворе, поблескивают гвоздиками и наугольниками жестяной обойки задка.
Во въезжей, на сене, настланном на весь пол, спят трое охотников. Натоплено жарко. Люди разметались как попало. Один, в скобелевских усах, густо всхрапывает, и усы тихонечко шевелятся, вздымаясь и оседая.
Косо и тускло врезался сюда предутренне орозовевший свет луны. Затейными изломами отпечатал он на спящих охотниках крестовину оконной рамы.
Лунным же лучом выхвачен из сумрака край грубого стола и желтая спинка стула с прорезом в виде сердца. На освещенном краю стола поблескивает плечиком бутылка, бело разбросаны окурки папирос, торчит ножик, воткнутый в хлеб. Какие-то ремни валяются, патронташ…
За стеной, в людской, спросонья глухо начинают гуторить голоса. Тоненько заныл там ребенок, заскрипел шест люльки, ударяясь во что-то: вззрык, вззрык…
Луна и здесь, в людской, кладет косую крестовину рамы во весь пол и загибает ее на бревенчатую стену, освещая ноги обувающихся лесников.
В сумраке виснут густые и тягучие вздохи, зевки, хруст потягивающегося тела, азартный чес. Навиваемые на ноги онучи кажутся бесконечными…
Но вот торопливо, ядрено и твердо проскрипели по двору шаги, направляясь от ворот к людской.
Где-то на сеннице яростно залаяла собака, но тотчас перешла на дружелюбное повизгиванье.
Рыкнула смерзлая дверь в людскую. Вошедший крякнул. Зевки и чес сразу сменились оживленным говором про лес, про лосей.
В подполье петух запел. Кто-то, ругаясь, искал рукавицы. А дверь то и дело рыкала, и голоса людские и шаги уже расползались по двору, застревая в сарае, на сеннице, что-то улаживая под окнами.
Завозились в сенцах въезжей, шаркая по стенам. Что-то упало там — решето ли, кузов ли, — и мужицкий голос, частобаем выругавшись на баб, твердо сказал:
— Пора будить.
— Знамо… — кто-то ответил. — Самый клек.
5
Увеличенная, потерявшая правильную округлость, теперь медно-багряная луна скатилась уже до верхушек леса, и самые высокие ели рисовали на ней четкие крестики. Сбоку же, невесть откуда взявшись, прильнуло к ней длинное серое узкое облачко — косо растянулось оно по небу, будто зацепилось длинным ухвостьем своим за вершины леса.
Стал оседать иней. В его прозрачном пологе небо утеряло свою бездонность, почти слилось с белизною земли и леса, тут и там слабо отчеркнутое вершинами.
Мороз мякнул.
Укрытые чапыжником и березовыми молодняками, лоси по-прежнему мирно лежат на болоте. Хребтины припорошило инеем. Они теперь почти неприметны. Дремлют затяжной утренней дремой.
Теленок просунул свою голову под самый бок матки, а та, вытянув шею, поместила угловатую свою морду вдоль спины детеныша. Самец давно перестал жевать жвачку, но уши его время от времени все-таки лениво прядали.
Тихо кругом. Бело, ровно и тихо. Лес дремлет мертвым зимним сном. Быль или небыль?.. Сон…
Уши рогача вдруг тихонько вздрогнули и насторожились. Сами собою насторожились уши, но дрема еще не покинула лося.
Потом эти самые уши внутренней стороной сразу вывернулись как-то влево, подержались малое время так, потом — вправо. Ноздри с шипением потянули в себя воздух. Дрема потревожена.
Лось почуял что-то.
Но тихо кругом, тихо…
Еще два-три мгновения — и лось невероятно быстро и легко, будто пружиной выброшенный, взвился из логова на ноги и замер, неподвижный, среди белого — темная скала, красивая в своей неуклюжести, с высоко поднятой головой, ветвисто увенчанной рогами.
Уши быстро вывертывались туда и сюда, настораживаясь, а широкие ноздри шумно вдыхали острый утренний воздух болота — знакомую горечь березняка, гниющих подснежных мхов, осиновой коры.
В тот же миг и так же быстро и легко вскочили самка и теленок.
И так стояли трое.
Всхрапнув, самка тоже запрядала ушами, а лосенок, глупый, посовавшись у ней под брюхом, спросонья потянулся сначала на передние ноги, потом на задние, встряхнулся и беспечно начал охмыстывать с молодняков почки.
Красная, расплывчатая в усилившейся мгле инея луна катилась уже за лесом, за ажуром вершин.
Ночь отходила. Тишина… И в ней притаилось что-то грозное, роковое.
Вот-вот грянет…
Но — что?
6
Почти ободняло.
Белесая утренняя просинь залегла и в небе и понизу, меж стволов и обвисших ветвей.
Синица одинокая серебряно затенькала где-то. Дымчатым комочком вылезла из дупла белка и, вспушив хвост, воздушно перемахнула на другое дерево.
На дорогу, на укатанный лесной проселок, оставляя позади правильную прошву следов, осторожно пробирается лиса. Вышла, обнюхалась и деликатно, по-собачьи присела задом в корытце санного наката.
Глазки у ней остры, умильны и в то же время дремны по-лесному, какая-то древняя зелень в них лесная.
А синица одинокая: тень, тюнь! — прозрачно и светло все ударяет да ударяет по серебряной струнке.
Лиса вдруг зашмурыгала острым носиком, тихонечко подняла зад, прислушалась, поставив уши прямо, и быстро скрылась, оставив за собою по снегу правильную, как по линейке, стежку следов.
Синице хрустально откликнулась другая — и зазвенели две струны…
Через малое время, скрипя и покеркивая, по дороге вытянулся обоз — тридцать два воза со щепным товаром.
Мужики, сонные ветлужане, в распахнутых заиндевелых тулупах, как в ризах, с кнутами под мышками, тыкающейся походкой бредут за возами.
Долга была ночь в пути, много переговорено, устал язык, устало тело, онемели ноги. В самый бы раз навалиться на ведерный самовар, упреть да на часок в медовую дрему, пока кони кормятся…
От возов приятно несет сухой липой и лаковыми ложками. Из-под увала обоз медленно, как большая змея, выползает на поляну, к распахнутым воротам кордона — тут и кормежка.
Так уж водится испокон века.
Передние воза что-то там замешкались, встали, и весь обоз, убавясь в длину, сомкнулся, стал: хвост спустился под увал, голова — на поляне, у кордона.
От задних возов не видно — почему встали? И идти туда лень. Лошаденки, мухрастые вятки, понурились, парят ноздрями, носят боками — отдыхают.
Передние мужики сгрудились у ворот кордона, обступили что-то своими широченными тулупами, тыкают кнутовищами, гудят и дивуются, сбивая шапки со лба на затылок.
— Ну, и матер! Вот туша, братцы, а?!
— Пудов, чай, полста. А рога энти самые…
— Да-а… Ватажный, одно слово!
— А што я скажу вам, барин, — подошел еще один, обсусоливая снеговой бородой цигарку. — На зорьке седни, едучи сюда, мы видели двух неподалеку… Ну, только — матка и телок. Пронеслись, значит, вихорем через дорогу, альни пух летит! Вот и Митрий скажет…
Лесники на крыльце, те, что ночью скружали лосей, чистят ружья, протирают их, а запасная пакля — в зубах. Петух на сеннице орет и орет, так что эхо в лесу раскатывается.
Ворона откуда ни возьмись села на поднятые оглобли городских пошевней во дворе, понатужилась и осипло каркнула, будто подавилась.
На середину двора выскочила молодуха, рябая и босая, с подоткнутым подолом, с толстыми икрами поросячьего цвета, и начала вытряхивать огромный рыжий самовар. Ворона сорвалась и боком, делая круг, полетела куда-то за крыши служб.
Скрипя и повизгивая, обоз понемножку распрягался. Оглобли подымались стойком в белесое утреннее небо. Попахивало от обоза липой, лаком и овсистым пометом.
Из трубы старого кордона закудрявился сизый дымок. Остро и приятно в свежине воздуха шибало в нос этим дымом и овсяным киселем — жильем пахло.
Фыркали лошади, хрустя заданным сеном. Домовито звучали голоса — люди пробирались от возов в тепло избы.
Тощая собака, сделав хребтину дугой, поджимая хвост под самое брюхо, мелко дрожа, слизывала кровяное пятно на снегу и на лету ловила языком яркие красные капли, что сочились из паха рогатой туши, уже взваленной на дровни.