Он возвел в перл создания, навеки запечатлел прекрасным своим стихом все дюжинное, серединное, мещанское. Американцы почитают его национальным поэтом, и как-то страшно за американцев, что именно такого гения признали они своим. От их лица говорил Эдгард По, их пророком мнил себя Уитман, они оттолкнули этих гениальных самозванцев и призвали Лонгфелло, прекраснодушного джентльмена, обычного клерка по уму и сердцу, — случайно оказавшегося гением.
Гений — это урод, нарушение пропорций.
А Лонгфелло весь целиком был огромный-огромный карлик, пигмей-великан. Возьмите на улице Бостона или Нью-Йорка первого попавшегося лавочника, клэрджимена, приказчика, посадите его в микроскоп, увеличьте в тысячу раз — и получите Лонгфелло.
Он был очень образованный, воспитанный и благородный человек. Кончив учение, он на казенный счет поехал в Европу, исколесил Испанию, Францию, Норвегию и вернулся на родину готовым ученым профессором. Но где бы он ни был, он видел только одно: книги. Живых впечатлений не вывез он ниоткуда, — а только легенды, преданья, баллады. Целыми грудами доставил он в Америку такие создания народной души — и там очистил их, прилизал, переложил на самые хорошие рифмы (на то он был и профессор!), сделал их убийственно литературными и как-то так устроил, что все эти великолепные, мудрые творения великих народов — обратились в поучение, в одобрение срединной, пугливой, лавочной души американского мещанина.
Напрасно свою русскую песню (White Czar) — а у него была и такая! — насыщал он словами: ‘батюшка’, ‘царь’, ‘государь’, напрасно индусская (King Frisanku) полна у него ‘Висваматрами’, ‘Индрами’, ‘Тризанками’, а еврейская угобжена ‘раввинами’, ‘талмудами’, ‘сандальфонами’, — слова оставались словами. Не умея притворяться, поэт притворялся, и всюду был хорошим, начитанным приват-доцентом, симпатизирующим испанцам, голландцам, индейцам.
Знаменитая поэма его Гайавата, так чудесно переведенная Ив. Буниным, вся насквозь книжная и поддельная. Под этими нарочито-поэтичными индейцами не трудно рассмотреть все тех же чинных, гуманных, либеральных английских буржуа, а запах лесов, о котором так заботился певец Гайаваты, до странности напоминает запах хорошего пудинга. Даже размер, и тот заимствован из финской Калевалы, — а конец поэмы, апологирующий христианских миссионеров, и совсем подкрепляет наше впечатление, что Гайавата это только английские декорации на индейские мотивы, обладающие красивостью, но не красотой.
А ‘Золотая легенда’, до краев переполненная средневековыми словами и образами, что же в ней средневекового, если даже дьявол, даже бродяги-испанцы могут стать образцами хрестоматий?
Непосредственно — глазами, слухом, душою — он почти ничего не постигал: говорят, что свободу негров и ту воспел он только тогда, когда прочитал у Диккенса, что рабовладельчество — для Америки позор.
Европа была для него указкой во всем — и в его стихах нет ничего специфически-американского. Ни широта Америки, ни ее дикость, ни ее первобытность — не отражаются в его стихах. Он был и испанцем, и греком, и англичанином, и французом — то есть не был никем из них. У него не было почвы, и он, так любивший всяческие легенды, — не имел среди них ни одной заветной. Про него самого не сложилось ни одной легенды, ни одного хоть крошечного анекдота, весь его дневник — до ужаса банален. Беспочвенный bourgeois du monde, человек без особых примет, он писал каким-то пресным, каким-то ненастоящим языком. Грамматически, логически, синтаксически язык этот был слишком правилен — очищенный, прилизанный язык профессора-поэта-мещанина. Примечательно, что его знаменитый Excelsior (переведенный Майковым) это зов никуда, в тот самый верх, о котором всегда говорят внизу, у камина, тот прекраснодушный верх, который не обязывал ровно ни к чему, и под которым подразумевается все что угодно.
Не новую землю, не новое небо принес нам Лонгфелло, — а в чем же величие поэта, как не в этом воссоздании мира! — но добрую, старую, удобную пропись, и так принарядил ее кружевцами чужеземных баллад, песен и преданий, что средний, фантастически-средний человек Европы и Америки — узнал в Лонгфелло самого себя — и побежал за ним, как за пророком.