Ломоносов. Его личность и судьба, Розанов Василий Васильевич, Год: 1915

Время на прочтение: 7 минут(ы)

В.В. Розанов

Ломоносов. Его личность и судьба

(4 апреля 1765 г. — 4 апреля 1915 г.)

Сегодняшний день вся Россия вспомнит и обязана вспомнить крестьянского сына Михаилу Васильевича Ломоносова, 150 лет со дня кончины коего истекает сегодня, 4 апреля 1915 года, — вспомнить и его колыбельку в деревне Денисовка, Холмогорского уезда, Архангельской губернии, и его могилу в Александро-Невской Лавре, а паче всего должна перебрать в уме своем все ‘подвиги’ и весь героизм необыкновенного человека, необыкновенной жизни и судьбы, редчайших дарований. Ломоносов — главное, лучшее дитя Петра Великого за весь XVIII век, может быть — даже за два века, и он весь уродился и сформировался в исторического своего ‘батюшку’. Ни в ком еще не кипел такой горячий ключ подземных вод — все новых мыслей, новых планов и надежд, любви к своей земле, веры в победу лучшего и правого, и еще ни в ком так, как в великом Петре и в детище его Ломоносове, около этих горячих вод не лежало в соседстве холодного снега трезвого рассуждения, практической сметки, отсутствия всяких излишеств фантазии, воображения и сердечности. Вот уж сыны севера, и Петр, и Ломоносов… И два эти человека, одни делами и другой сочинениями, на весь XVIII век пустили морозца, отстранив туманы осенние, ручейки вешние, жару летнюю, — все то, что пришло позднее, пришло уже вне замыслов и предвидений Петра, с Карамзиным и Жуковским. Это, родившееся с Карамзиным и Жуковским, было отступлением от чисто великорусской и северной складки Ломоносова, от величавых и твердых замыслов Петра… И Карамзин, и Жуковский, а особенно позднее — Гоголь и Лермонтов, и наконец последние — Толстой, Достоевский, Тургенев, Гончаров — повели линию душевного и умственного развития России совершенно вне путей великого преобразователя Руси и его как бы оруженосца и духовного сына, Ломоносова. Русь двинулась по тропинкам неведомым, загадочным, к задачам смутным и бесконечным…
Все это — вне духа Петра, который знал только ясное и близкое, осуществимое и практическое, также и вне психики Ломоносова, который избегал гадательного и рвался к достоверному. Собственно один лишь XVIII век ‘полон Петром’, не имеет ничего ‘вне его предначертаний’ и может быть назван ‘Петровскою эпохою’, ‘Петербургским периодом’, тогда как с царствования Александра I, с Карамзина, Жуковского и затем Пушкина и других начинается эпоха ‘общерусская’ и до некоторой степени ‘бесконечно-русская’… До такой степени вошли сюда универзы сердечности, вымысла, воспоминания всех мировых эпох, не одних русских, — толчки от всех эпох, народов, что время Петра Великого и его личность остались здесь или входят сюда только уголком или осколком, во всяком случае — частью.
‘Русский — вырвавшийся из всех орбит’ — вот XIX век. Включивший в себя все, от Аракчеева до маркиза Позы. Можно навыворот прочесть о нем стих Пушкина:
Ни мореплаватель, ни плотник,
Ни — академик, ни — герой,
Он всеобъемлющий душой
Без трона был везде заботник.
Правда, ‘заботились’ обо всем… Устраивали весь свет. Весь мир брали себе ‘в братья’. Все растеряли, ничего не приобрели. Куда тут Ломоносов и Петр — совсем наоборот. Но вернемся к Ломоносову.
Морозец, реализм, практичность и океаническая ширь порывов и замысла — может быть, отпечаток от Ледовитого моря, оставшийся вечным на душе мальчика, — вот суть Ломоносова, в котором мы видим чисто великорусскую породу без всяких общечеловеческих (космополитических) примесей, видим чисто русский ко всему интерес и чисто русский во всем вкус, без осложнений, без навеваний. Он весь и всегда стоял на своих ногах, прочный, крепкий. Да и маяк его плавания был близок и ярок: это — великий Петр. XIX век, может быть, оттого и зашатался и замутился, что для него вообще не было яркого маяка ‘посредине Русской земли’, — и он, особенно во второй половине, пошел или, точнее, зашатался по двум противоположным направлениям — революции и Христа.
Без теорий, без идеологии, а по сему самому без крайностей и ошибок Ломоносов более нежели за сто лет предварил то умственное и волевое движение, которое получило во второй половине XIX века имя ‘позитивизма’ и господства ‘реальных наук и естествознания’. Мечты Германии 60-х годов для нас были воспоминанием столетней давности. В самом деле, в духе Ломоносова и совокупности дел его содержался целый метод, хотя он и не упоминал его, не возводил в теорию и не навязывал как теорию никому. Но от этого обстояло все дело еще лучше, полнее и правильнее. ‘Позитивизм’, ‘реальные науки’ и ‘естествознание’ всегда должны оставаться фактом — без ‘претензий’, голой хроникой истории — без ‘умозаключения’. В этих границах они уместны и правы, могут быть плодоносны и никому не вредят. Наблюдения Дарвина превосходны как наблюдения и портятся только своим итогом: ‘так произошел органический мир и живая жизнь’. У Ломоносова не было ‘итогов’, поучения и философствования, и его работа вся и до сих пор стоит перед нами свеженькая, цельная, нимало не разрушенная и без запаха в себе гнили.

* * *

Работа эта — огромна. Вся вообще жизнь его, ‘судьба’, родина и конец — представляют какое-то великолепие историческое: но только в этом ‘великолепии’ сияли не бриллианты, горели не рубины, а пахли потом тертые мозоли, видятся неусыпные в течение пятидесяти лет труды, ученические и потом учительные, сверкает гений и горит чистое крестьянское сердце, поборающее разную служебную золоченую мелкоту… Монумент его — крестьянина, разворачивающего могучим плечом и зычным голосом наносную на Русь нечисть. — ту нечисть и отброс, которые, подобно негодным ни в какое дело шлакам, попали и без потребности в них вращались в огненном котле Петрова дела. Все было нужно в России — и иностранцы, и Академия: но иностранцы вместо помощи России стали Россию обращать на пользу и даже на службу себе, а Академия просто уселась на жалованье как ученое чиновничество. В неблагополучные царствования неспособных преемников Петра реформа зодчего новой России точно пошла против реформы же: она стала болезненна и уродлива, как нарост на теле, выросший из самого этого же тела. Формы сохранились, имена, должности, титулы, терминология — те же, но дух и идеал Петра исчез. Вот историческое положение Ломоносова, который был зажат в этом водовороте: реформы Петра, пошедшей против реформы Петра, — гигантского новорожденного тела, но которое вдруг запахло трупом, издало раннее зловоние разложения. Имена здесь могли бы быть другие, не Шумахера и Тауберта, — как и на месте Ломоносова могло бы стоять другое имя… Да на месте Ломоносова и стояло другое имя, Менделеева, уже на наших глазах, но с тою же почти судьбою. Как великий эмпирик Ломоносов все приписывал лицам: но не в лицах было дело, а в том потоке, который выносил их на верх положения. Почему Академия наук не была вверена Ломоносову, — что так естественно для нашего глаза, для нашей оценки, — а всевластно распоряжался в ней какой-то Шумахер, без всякого имени и заслуг для науки и для России? И это в пору Елизаветы, столь благоприятную для Ломоносова, и когда покровителем его был И.И. Шувалов, всесильный вельможа этого царствования? Почему?.. Что такое?.. Почему то же, приблизительно то же, повторилось с Менделеевым, который был затерт куда-то в главного начальника палаты ‘мер и весов’… ‘Хранить меры и хранить веса’ — человеку, горевшему изобретениями и новыми исканиями?.. Отчего Мечников работает не в России?.. И — сонм меньших, но подобных… Если перебрать синодик тружеников мысли, работы, предприимчивости изобретения, открытий и вообще науки — и осложнить его другим синодиком русских людей, вообще работавших для России, — то получится около ‘гробницы Ломоносова’ другое неизмеримое ‘Ломоносовское кладбище’ — людей, страдавших и умерших ‘по образу и подобию’ этого праотца и русского духа, и русской науки, и русской судьбы, и русской неудачи… Дело в том, что всякое явление идет немного дальше прямой своей цели, — дело в том, что всякий процесс не только докатывается до своей меты, но и перекатывается — и что, в конце концов, все — смертно, умирает, заболевает. Ни Петр, ни его преемники не указали каких-то противоядий, какими бы надо было с самого же начала оградить благородный и чистый замысел Петра от вредных прибавок, от вредных уклонений в сторону, от гибельного для самой реформы Петра окостенения и оформления, замундирования и обращения в шаблон и фразу. И то, что можно назвать ‘разложением реформы Петра’, было почти одновременно с ее рождением.
Котел кипит. По нему ударил Штамп: котел перестал кипеть. Теперь он просто котел.
Суть реформы Петра заключалась в вечной деятельности, неостанавливаемости, и если бы она сохранила эту суть свою, она не заболела бы, не затрупилась. Между тем при его неспособных преемниках она была истолкована, — и реальным образом, в реальных учреждениях истолкована, — как какое-то завоевание иностранщиною России, как какое-то непременное усвоение западных ‘форм’, когда дело было вовсе не в форме, а в деятельности, в пробуждении духа. ‘Шумахер’ стоял выше Ломоносова даже при Елизавете: как иностранец выше русского, в равном положении, при параллельном движении: потому что все затянулось ‘мундиром’, а самая родина мундира и все образцы его — из иностранщины, от Запада. Вот отчего мужик не мог перебороть чиновника. Тут дело не в Ломоносове и не в Шумахере, а в третьем в чем-то: это ‘третье’ — просто форма, чин, должность, ранг, о которые разбивается живой человек. Так разве один Ломоносов тут погиб или одному Ломоносову ‘не удалось’: тут ‘не удалось’ и ‘погибло’ целое кладбище… Ломоносов только самый яркий, самый большой… Оттого-то к нему так и привязались русские люди, и чтут его, что он символ и эмблема вообще ‘русской судьбы в самой России’, ‘горя-гореваньица’ русского человека в своей же земле.
Вечная деятельность — суть Петра… Он неосторожно озолотил ее, т.е. надел на нее золотой, золоченый мундир… ‘В мундиры’ сейчас бросились мыши и съели все, съели дух Петра. Вот и история. Все ‘заштамповалось’ и все ‘остановилось’. После такого-то гиганта, как Петр, который поистине ломал камни, как динамит, — через сто лет Россия явила собою самую ‘консервативную’, ‘тихую’, ‘стоячую’ державу… Просто справы нет с консерватизмом, ничего ‘не сдвинешь с места…’. Да откуда? откуда после Петра? Несбыточное — совершилось… Ведь всегда все во имя Петра делалось после него? — делалось с крепкой и честной памятью именно о нем! Да просто — неверно, неправильно был понят смысл Петра. Он даже вовсе не стремился налагать на Россию иностранные формы, иноземные нормы. Он просто стремился к ‘лучше’, к ‘живее’, к ‘скорее’: и чисто случайно, что в его время ‘лучше’, ‘живее’ и прочее было на Западе. Но это — случай, а не закон. Именно в ‘западном’ — не лежит никакого принципа и не лежало никакого принципа для самого Петра. Иначе он непременно, при своей неудержимости, сломал бы и самую веру, сломал бы не учреждения только церковные, но и заменил бы одних святых другими (сравни замыслы Вл. Соловьева, отчасти Чаадаева и русских иезуитов, кн. Гагарина, Мартынова и др.). Но Петр чисто и глубоко почитал именно русских святых, и вообще сам царь был крепко русский человек. Явно, что не в ‘Западе’ было дело, а в ‘лучше’. Но вот приходит Ломоносов с несомненным, неоспоримым ‘лучше’, приходит простой русский человек, из мужиков. Пришел он скоро после Петра, но уже везде поднялись препоны, запоры, загородки. ‘Твое лучшее не надо, потому что это не иностранное‘. Перемена духа всей реформы Петра. Перемена — оттого, что сам Петр не подчеркнул, в чем же дело в его стремлениях, чего именно он хочет… Не подчеркнул и не обвел красною чертою, с ‘пугалами’, ‘топорами’ и ‘казнями’, — как он умел обводить любимые детища своего волеизъявления.
И пошло все в ‘иностранщину’, пошло пошло, шаблонно, мундирно, важничая, — пренебрегая золото родных голов, горячее сердце русских грудей, честную и верную службу русского человека русской земле. Совершилось и по днесь совершается что-то дикое и ни в одной земле не бывалое, ни в чьей истории не слыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же своем отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это — только в одной России, у одних русских. Властвование Шумахера над Ломоносовым, ‘служебное положение’ Менделеева — вообще не повторимы и беспримерны во всемирной истории. И что страшно, а отчасти и комично: ну, там (на Западе, во всемирной истории) — отречение Галилея перед патерами (инквизиции), что-то картинное, памятное и в конце концов славное, увенчивающее. У нас просто ‘действительный статский советник не может же быть поставлен выше тайного советника’: а последний просто сидел на стуле сорок лет, когда первый сидит на таком же ровно стуле двадцать лет. Этого не зарисуешь на картине и об этом не расскажешь в истории. Не сказуемое и не видное. Россия стала не сказуема и не видна. После такого неслыханного гения, как Петр, Россия сделалась или, точнее, ее сделали неслыханно бездарною. ‘Сиди, молчи и терпи’. Это Ломоносов-то?! Это — после Петра-то!! Все характерные и самые большие русские боли… даже вида никакого не имеют. Неужели же Фукидид, Ливии, Тацит, Маколей, Гизо, Ранке станут копаться в сплетнической истории между коллежским советником и статским советником… Они просто пройдут мимо, сказав: ‘Это — болото, а не история…’
— Мы тут не видим лиц, людей…
Вот в какую беду была зажата великая праведная личность Ломоносова.
А все — непонимание, неразумение… Может, исполин-мужик поможет нам разворотить это болото теперь: ибо мы еще и теперь тонем в нем.
Впервые опубликовано: Новое время. 1915. 4 апреля. No 14031.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека