Литературный вечер у П.А. Плетнева, Тургенев Иван Сергеевич, Год: 1868

Время на прочтение: 15 минут(ы)

И.С. Тургенев

Литературный вечер у П.А. Плетнева

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

Около Пасхи 1843 года в Петербурге произошло событие и само по себе крайне незначительное и давным-давно поглощенное всеобщим забвением. А именно: появилась небольшая поэма некоего Т.Л., под названием ‘Параша’. Этот Т.Л. был я, этою поэмой я вступил на литературное поприще. С тех пор прошло почти двадцать пять лет, и вот по поводу нового издания моих сочинений мне захотелось побеседовать с читателем и передать ему хотя частицу тех воспоминаний, которые накопились у меня в течение четверти века… Grande aevi spatium! (Большой промежуток времени! (лат.)) Не обещаю читателю ничего очень нового, ничего ‘пикантного’, предуведомляю его также, что многое должно будет остаться невысказанным или недосказанным. За причинами подобных недомолвок ходить недалеко. Все мы знаем, что многое изменилось с 1843 года, многое исчезло совершенно… но не все еще связи порваны между нынешним настоящим и тогдашним прошедшим, много лиц осталось в живых — и не одни лица уцелели. А правду, беспристрастную и всестороннюю правду, можно высказать только о том, что окончательно сошло со сцены. Потому я решаюсь ограничиться несколькими отрывками, несколькими отдельными главами из моих воспоминаний, внутреннее единство, я надеюсь, скажется в них, но от наружного единства, от последовательности рассказа отказываюсь заранее. Считаю, однако, нужным сообщить предварительно несколько данных, касающихся лично до меня и определяющих исходную точку моей деятельности.
Окончив курс по филологическому факультету С.-Петербургского университета в 1837 году, я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин. Мне было всего 19 лет, об этой поездке я мечтал давно. Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.-Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение, впрочем, они сами были им проникнуты, его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров, посылавшее на свой счет молодых людей в немецкие университеты. В Берлине я пробыл (в два приезда) около двух лет. Из числа русских, слушавших университетские лекции, назову: в течение первого года — Н. Станкевича, Грановского, Фролова, в течение второго — столь известного впоследствии М.Бакунина. Я занимался философией, древними языками, историей и с особенным рвением изучал Гегеля под руководством профессора Вердера. В доказательство того, как недостаточно было образование, получаемое в то время в наших высших заведениях, приведу следующий факт: я слушал в Берлине латинские древности у Цумпта, историю греческой литературы у Бока — а на дому принужден был зубрить латинскую грамматику и греческую, которые знал плохо. И я был не из худших кандидатов.
Стремление молодых людей — моих сверстников — за границу напоминало искание славянами начальников у заморских варягов. Каждый из нас точно так же чувствовал, что его земля (я говорю не об отечестве вообще, а о нравственном и умственном достоянии каждого) велика и обильна, а порядка в ней нет. Могу сказать о себе, что лично я весьма ясно сознавал все невыгоды подобного отторжения от родной почвы, подобного насильственного перерыва всех связей и нитей, прикреплявших меня к тому быту, среди которого я вырос… но делать было нечего. Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, если можно так выразиться, к которой я принадлежал — полоса помещичья, крепостная, — не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге, либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя ‘всех и вся’, даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… Я бросился вниз головою в ‘немецкое море’, долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я наконец вынырнул из его волн — я все-таки очутился ‘западником’, и остался им навсегда.
Мне и в голову не может прийти осуждать тех из моих современников, которые другим, менее отрицательным путем достигли той свободы, того сознания, к которым я стремился… Я хочу только заявить, что я другого пути перед собой не видел. Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел, для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… Это была моя аннибаловская клятва, и не я один дал ее себе тогда. Я и на Запад ушел для того, чтобы лучше ее исполнить. И я не думаю, чтобы мое западничество лишило меня всякого сочувствия к русской жизни, всякого понимания ее особенностей и нужд. ‘Записки охотника’, эти, в свое время новые, впоследствии далеко опереженные этюды, были написаны мною за границей, некоторые из них — в тяжелые минуты раздумья о том: вернуться ли мне на родину или нет? Мне могут возразить, что та частичка русского духа, которая в них замечается, уцелела не по милости моих западных убеждений, но несмотря на эти убеждения и помимо моей воли. Трудно спорить о подобном предмете, знаю только, что я, конечно, не написал бы ‘Записок охотника’, если б остался в России. Скажу также, что я никогда не признавал той неприступной черты, которую иные заботливые и даже рьяные, но малосведущие патриоты непременно хотят провести между Россией и Западной Европой, той Европой, с которою порода, язык, вера так тесно её связывают. Не составляет ли наша, славянская раса — в глазах филолога, этнографа — одной из главных ветвей индо-германского племени? И если нельзя отрицать воздействия Греции на Рим и обоих их вместе — на германо-романский мир, то на каком же основании не допускается воздействие этого — что ни говори — родственного, однородного мира на нас? Неужели же мы так мало самобытны, так слабы, что должны бояться всякого постороннего влияния и с детским ужасом отмахиваться от него, как бы он нас не испортил? Я этого не полагаю: я полагаю, напротив, что нас хоть в семи водах мой, — нашей, русской сути из нас не вывести. Да и что бы мы были, в противном случае, за плохонький народец! Я сужу по собственному опыту: преданность моя началам, выработанным западною жизнию, не помешала мне живо чувствовать и ревниво оберегать чистоту русской речи. Отечественная критика, взводившая на меня столь многочисленные, столь разнообразные обвинения, помнится, ни разу не укоряла меня в нечистоте и неправильности языка, в подражательности чужому слогу.
А впрочем — ‘basta cosi’ (‘довольно’ (um.)), довольно распространяться о собственной особе, буду говорить о других. Это интереснее и для читателя и для меня самого. Позволяю себе заметить, что отрывки из моих воспоминаний, которые я решаюсь представить на суд публики, следуют друг за другом в хронологическом порядке и что первый из них относится ко времени, предшествовавшему 1843 году.
Баден-Баден. 1868 г.

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР У П.А.ПЛЕТНЕВА

В начале 1837 года я, будучи третьекурсным студентом С.-Петербургского университета (по филологическому факультету), получил от профессора русской словесности, Петра Александровича Плетнева, приглашение на литературный вечер. Незадолго перед тем я представил на его рассмотрение один из первых плодов моей Музы, как говаривалось в старину — фантастическую драму в пятистопных ямбах под заглавием ‘Стенио’. В одну из следующих лекций Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал, с обычным своим благодушием, это совершенно нелепое произведение, в котором с детской неумелостью выражалось рабское подражание байроновскому ‘Манфреду’. Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, причем, однако, заметил, что во мне что-то есть! Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений, он выбрал из них два и год спустя напечатал их в ‘Современнике’, который унаследовал от Пушкина. Заглавия второго не помню, но в первом воспевался ‘Старый дуб’, и начиналось оно так:
Маститый царь лесов, кудрявой головою
Склонился старый дуб над сонной гладью вод, и т. д.
Это первая моя вещь, явившаяся в печати, конечно, без подписи.

——

Войдя в переднюю квартиры Петра Александровича, я столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: ‘Да! да! хороши наши министры! нечего сказать!’ — засмеялся и вышел. Я успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза. Каково же было мое горе, когда я узнал потом, что этот человек был Пушкин, с которым мне до тех пор не удавалось встретиться, и как я досадовал на свою мешкотность! Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему. Поклонение авторитетам в последнее время подверглось, как известно, насмешкам, осуждению, чуть не проклятию. Признаться в нем — значит заклеймить себя пошлецом навеки. Но позволю себе заметить нашим строгим молодым судьям, что не худо бы сперва условиться в значении слова ‘авторитет’. Авторитет авторитету — розь. Сколько я помню, никому из нас (я говорю об университетских товарищах) и в голову не пришло бы преклониться перед человеком потому только, что он был богат или важен, или очень большой чин имел, это обаяние на нас не действовало — напротив… Даже великий ум нас не подкупал, нам нужен был вождь, и весьма свободные, чуть не республиканские убеждения отлично уживались в нас с восторженным благоговением перед людьми, в которых мы видели своих наставников и вождей. Скажу более: мне кажется, что такого рода энтузиазм, даже преувеличенный, свойствен молодому сердцу, едва ли оно в состоянии воспламениться отвлеченной идеей, как бы прекрасна и возвышенна она ни была, если эта самая идея не явится ему воплощенною в живом лице — в наставнике. Вся разница между теперешним и тогдашним поколеньями состоит, быть может, в том, что мы не стыдились нашего идола и нашего поклонения, а, напротив, гордились и тем и другим. Независимость собственных мнений, бесспорно, дело почтенное и благое, не добившись ее, никто не может назваться человеком в истинном смысле слова, но в том-то и вопрос, что ее добиться надо, надо ее завоевать, как почти все хорошее на сей земле, а начать это завоевание всего удобнее под знаменем избранного вождя. Впрочем, надо и то принять в соображение, что нынешние молодые люди имеют иные понятия, иные воззрения, если б, например, в наше время кто-нибудь из нашей среды вздумал требовать для молодого поколения ‘уважения’, мы бы, наверное, на смех его подняли — мы бы даже обиделись, ‘это хорошо для стариков, — подумали бы мы, — а нам нужен только простор, да и тот мы себе завоюем’. Кто тут прав, кто виноват — из прежних или нынешних, — решить не берусь, в сущности, стремления молодежи всегда бескорыстны и честны, и цели их остаются те же, только имена меняются. Быть может, при большей гражданской развитости современных юношей, при большей затруднительности их задач — они точно нуждаются в уважении.

——

Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз — за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей — и кудрявые волосы… Он на меня бросил беглый взор, бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом — вообще он казался не в духе — и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежавшим в гробу — и невольно повторял про себя:
Недвижим он лежал… И странен
Был томный мир его чела…
Но возвращаюсь к рассказу.
Петр Александрович ввел меня в гостиную и представил своей (первой) жене, уже немолодой даме, болезненного облика и очень молчаливой. В комнате, кроме ее, сидело человек семь или восемь… Все они теперь уже покойники, из всего собравшегося тогда общества — в живых я один. Правда, с тех пор прошло тридцать лет с слишком… Но в числе гостей были люди молодые.
Вот кто были эти гости:
Во-первых, известный Скобелев, автор ‘Кремнева’, впоследствии комендант С.-Петербургской крепости, всем тогдашним петербургским жителям памятная фигура с обрубленными пальцами, смышленым, помятым, морщинистым, прямо солдатским лицом и солдатскими, не совсем наивными ухватками — тертый калач, одним словом. Потом — автор ‘Сумасшедшего дома’, Воейков, хромоногое и как бы искалеченное, полуразрушенное существо, с повадкой старинного подьячего, желтым припухлым лицом и недобрым взглядом черных крошечных глаз, потом — адъютант в жандармском мундире, белокурый плотный мужчина с разноцветными (так называемыми арлекинскими) зрачками, с подобострастным и пронзительным выражением физиономии, некто Владиславлев, издатель известного в свое время альманаха ‘Утренняя заря’ (ходили слухи, что подписка на этот альманах была в некотором роде обязательная). Далее: высокий и худощавый господин в очках, с маленькой головкой, беспокойными телодвиженьями и певучим носовым выговором, с виду смахивавший на статского советника немецкого происхождения — переводчик и стихотворец Карлгоф, офицер путей сообщения с несколько болезненным темным лицом, крупными насмешливыми губами и растрепанными бакенбардами — что в то время уже считалось как бы некоторым поползновением к либерализму — переводчик ‘Фауста’, Губер, худой и нескладно сложенный человек чахоточной комплекции, с нерешительной улыбкой на губах и во взоре, с узким, но красивым и симпатическим лбом, Гребенка — враг Полевого (он на него только что написал пасквиль вроде сказки, в ней кузнечик полевой играл очень неблаговидную роль), — автор повестей и юмористических рассказов с малороссийским оттенком, в которых чуть заметно сочилась своеобразная теплая струйка, наконец, наш добрейший и незабвенный князь Одоевский. Этого описывать нечего: всякий помнит его благообразные черты, таинственный и приветливый взгляд, детски милый смех и добродушную торжественность… В комнате находился еще один человек. Одетый в длиннополый двухбортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом, он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам. Человек этот поглядывал кругом не без застенчивости, прислушивался внимательно, в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое, русское — вроде тех лиц, которые часто встречаются у образованных самоучек из дворовых и мещан. Замечательно, что эти лица, в противность тому, что, по-видимому, следовало бы ожидать, редко отличаются энергией, а, напротив, почти всегда носят отпечаток робкой мягкости и грустного раздумья… Это был поэт Кольцов.

——

С точностью не могу теперь припомнить, о чем в тот вечер шел разговор, но он не отличался ни особенной живостью, ни особенной глубиной и шириной поднимаемых вопросов. Речь касалась то литературы, то светских и служебных новостей — и только. Раза два она приняла военный и патриотический колорит, вероятно, благодаря присутствию трех мундиров. Время было тогда очень уже смирное. Правительственная сфера, особенно в Петербурге, захватывала и покоряла себе все. А между тем та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития… С тех пор прошло с лишком тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда, мы еще не произвели ничего равносильного. А именно: весною только что протекшего (1836) года был дал в первый раз ‘Ревизор’, а несколько недель спустя, в феврале или марте 1837 года, — ‘Жизнь за царя’ {Я находился на обоих представлениях — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В ‘Ревизоре’ я, по крайней мере, много смеялся, как и вся публика. В ‘Жизни за царя’ я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался в ‘Семирамиде’, уже надломился, а г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно… Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять.}. Пушкин был еще жив, в полном расцвете сил и, по всем вероятностям, ему предстояло много лет деятельности… Ходили темные слухи о некоторых превосходных произведениях, которые он берег в своем портфеле. Эти слухи побуждали любителей словесности подписываться — в ограниченном, впрочем, числе — на ‘Современник’, но, правду говоря, не на Пушкине сосредоточивалось внимание тогдашней публики… Марлинский все еще слыл любимейшим писателем, барон Брамбеус царствовал, ‘Большой выход у Сатаны’ почитался верхом совершенства, плодом чуть не вольтеровского гения, а критический отдел в ‘Библиотеке для чтения’ — образцом остроумия и вкуса, на Кукольника взирали с надеждой и почтением, хотя и находили, что ‘Рука всевышнего’ не могла идти в сравнение с ‘Торквато Тассо’, — а Бенедиктова заучивали наизусть {Об этом настроении публики, вообще об этой эпохе будет говорено подробнее в последующем этюде: ‘В.Г.Белинский’.}. Между прочим, в тот вечер, о котором я завел речь, Гребенка прочел, по просьбе хозяина, одно из последних стихотворений Бенедиктова. Время, повторяю, было смирное по духу и трескучее по внешности, и разговоры подлаживались под господствовавший тон, но таланты несомненные, сильные таланты действительно были и оставили глубокий след. Теперь на наших глазах совершается факт противоположный: общий уровень значительно поднялся, но таланты — и реже и слабее.

——

Первым из общества удалился Воейков, он еще не перешел порога комнаты, как уже Карлгоф принялся читать прерывавшимся от волнения голосом эпиграмму против него… ‘Поэт-идеалист и мечтатель по преимуществу’, как величал себя Карлгоф, видно, не мог забыть посвященное ему и действительно жестокое четверостишие в ‘Сумасшедшем доме’. Скобелев также скоро откланялся, истощив небогатый запас своих прибауточек. Губер начал жаловаться на цензуру. Эта тема часто вращалась в тогдашних литературных беседах… Да и как могло быть иначе! Всем известны анекдоты о ‘вольном духе’, о ‘лжепророке’ и т. д., но едва ли кто из теперешних людей может составить себе понятие о том, какому ежеминутному и повсеместному рабству подвергалась печатная мысль {Цензорские помарки доходили до каприза, до игривости, у меня долго хранился корректурный лист, на котором цензор К. вычеркнул слова: ‘эта девушка была, как цветок’ — заменил их следующими (и все теми же красными чернилами!): ‘эта девица походила на пышную розу’.}. Литератор — кто бы он ни был — не мог не чувствовать себя чем-то вроде контрабандиста. Разговор перешел к Гоголю, который находился за границей, но Белинский тогда едва начинал свою критическую карьеру — никто еще не пытался разъяснить русской публике значение Гоголя, в творениях которого оракул ‘Библиотеки для чтения’ видел один грязный малороссийский жарт. Помнится, все ограничилось тем, что Владиславлев с похвалой цитировал из ‘Ревизора’ фразу: ‘Не по чину берешь!’ — и при этом сделал движение рукою, как будто поймал муху, как теперь вижу взмах этой руки в голубом обшлаге — и знаменательный взгляд, которым все обменялись. Хозяин дома сказал несколько слов о Жуковском, об его переводе ‘Ундины’, который появился около того времени роскошным изданием, с рисунками — если не ошибаюсь — графа Толстого, он упомянул также о другом Жуковском, весьма слабом стихотворце, недавно с громом и треском выступившем в ‘Библиотеке для чтения’ под псевдонимом Бернета, о графине Растопчиной, о г. Тимофееве, даже о г. Крешеве было произнесено слова два, так как они все писали стихи, а писать стихи тогда еще считалось делом важным. Плетнев стал было просить Кольцова прочесть свою последнюю думу (чуть ли не ‘Божий мир’), но тот чрезвычайно сконфузился и принял такой растерянный вид, что Петр Александрович не настаивал. Повторяю еще раз: на всей нашей беседе лежал оттенок скромности и смирения, она происходила в те времена, которые покойный Аполлон Григорьев прозвал допотопными. Общество еще помнило удар, обрушившийся на самых видных его представителей лет двенадцать перед тем, и изо всего того, что проснулось в нем впоследствии, особенно после 55-го года, ничего далее не шевелилось, а только бродило — глубоко, но смутно — в некоторых молодых умах. Литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их, не было, как не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы, а была словесность — и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали.

——

В двенадцатом часу вечера, почти после всех, я вышел в переднюю вместе с Кольцовым, которому предложил довезти его до дому, — у меня были сани. Он согласился — и всю дорогу покашливал и кутался в свою худую шубенку. Я его спросил, зачем он не захотел прочесть свою думу… ‘Что же это я стал бы читать-с, — отвечал он с досадой, — тут Александр Сергеич только что вышел, а я бы читать стал! Помилуйте-с!’ Кольцов благоговел перед Пушкиным. Мне самому мой вопрос показался неуместным, и действительно: как бы этот робкий человек, с такой смиренной наружностью, стал бы из уголка декламировать:
Отец света — вечность,
Сын вечности — сила,
Дух силы — есть жизнь —
Мир жизнью кипит?!! и т. д.
На угле переулка, в котором он жил, — он вышел из саней, торопливо застегнул полость и, все покашливая и кутаясь в шубу, потонул в морозной мгле петербургской январской ночи. Я с ним больше не встречался.

——

Скажу несколько слов о самом Петре Александровиче. Как профессор русской литературы он не отличался большими сведениями, ученый багаж его был весьма легок, зато он искренно любил ‘свой предмет’, обладал несколько робким, но чистым и тонким вкусом и говорил просто, ясно, не без теплоты. Главное: он умел сообщать своим слушателям те симпатии, которыми сам был исполнен, — умел заинтересовать их. Он не внушал студентам никаких преувеличенных чувств, ничего подобного тому, что возбуждал в них, например, Грановский, да и повода к тому не было — поп hie erat locus… (это было не к месту (лат.)) Он тоже был очень смирен, но его любили. Притом его — как человека, прикосновенного к знаменитой литературной плеяде, как друга Пушкина, Жуковского, Баратынского, Гоголя, как лицо, которому Пушкин посвятил своего Онегина, — окружал в наших глазах ореол. Все мы наизусть знали стихи: ‘Не мысля гордый свет забавить’, и т. д.
И действительно: Петр Александрович подходил под портрет, набросанный поэтом: это не был обычный комплимент, которым так часто украшаются посвящения. Кто изучил Плетнева, не мог не признать в нем
Души прекрасной,
Святой исполненной мечты *,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты.
{* Значение этого стиха неясно, он может показаться более или менее романтической вставкой, тем, что французы называют une cheville, но в самой своей неясности он верно характеризует то нечто, неопределенное, но хорошее и благородное, которое многие лучшие люди того времени носили в своих сердцах.}
Он также принадлежал к эпохе, ныне безвозвратно прошедшей: это был наставник старого времени, словесник, не ученый, но по-своему — мудрый. Кроткая тишина его обращения, его речей, его движений не мешала ему быть проницательным и даже тонким, но тонкость эта никогда не доходила до хитрости, до лукавства, да и обстоятельства так сложились, что он в хитрости не нуждался: все, что он желал, — медленно, но неотразимо как бы плыло ему в руки, и он, покидая жизнь, мог сказать, что насладился ею вполне, лучше чем вполне — в меру. Такого рода наслаждение надежнее всякого другого, древние греки недаром говорили, что последний и высший дар богов человеку — чувство меры. Эта сторона античного духа в нем отразилась — и он ей особенно сочувствовал, другие ему были закрыты. Он не обладал никаким, так называемым, ‘творческим’ талантом, и он сам хорошо это знал: главное свойство его ума — трезвая ясность — не могла изменить ему, когда дело шло о разборе собственной личности. ‘Красок у меня нет, — жаловался он мне однажды, — все выходит серо, и потому я не могу даже с точностью передать то, что я видел и посреди чего жил’. Для критика — в воспитательном, в отрицательном значении слова — ему недоставало энергии, огня, настойчивости, прямо говоря — мужества. Он не был рожден бойцом. Пыль и дым битвы для его гадливой и чистоплотной натуры были столь же неприятны, как и сама опасность, которой он мог подвергнуться в рядах сражавшихся. Притом его положение в обществе, его связи с двором так же отдаляли его от подобной роли — роли критика-бойца, как и собственная его натура. Оживленное созерцание, участие искреннее, незыблемая твердость дружеских чувств и радостное поклонение поэтическому — вот весь Плетнев. Он вполне выразился в своих малочисленных сочинениях, написанных языком образцовым, — хотя немного бледным.
Он был прекрасный семьянин и во второй своей супруге, в детях своих нашел все нужное для истинного счастия. Мне пришлось раза два встречаться с ним за границей: расстроенное здоровье заставило его покинуть Петербург и свою ректорскую должность, в последний раз я видел его в Париже, незадолго до его кончины. Он совершенно безропотно и даже весело переносил свою весьма тягостную и несносную болезнь. ‘Я знаю, что я скоро должен умереть, — говорил он мне, — и, кроме благодарности судьбе, ничего не чувствую, пожил я довольно, видел и испытал много хорошего, знал прекрасных людей, чего же больше? Надо и честь знать!’ И на смерти его, как я потом слышал, лежал тот же отпечаток душевной тишины и покорности.

——

Я любил беседовать с ним. До самой старости он сохранил почти детскую свежесть впечатлений и, как в молодые годы, умилялся перед красотою: он и тогда не восторгался ею. Он не расставался с дорогими воспоминаниями своей жизни, он лелеял их, он трогательно гордился ими. Рассказывать о Пушкине, о Жуковском — было для него праздником. И любовь к родной словесности, к родному языку, к самому его звуку не охладела в нем, его коренное, чисто русское происхождение сказывалось и в этом: он был, как известно, из духовного звания. Этому же происхождению приписываю я его елейность, а может быть, и житейскую его мудрость. Он с прежним участием слушал произведения наших новых писателей — и произносил свой суд, не всегда глубокий, но почти всегда верный и, при всей мягкости форм, неуклонно согласный с теми началами, которым он никогда не изменял в деле поэзии и искусства. Студенческие ‘истории’, случившиеся во время его отсутствия за границей, глубоко его огорчили — глубже, чем я ожидал, зная его характер, он скорбел о своем ‘бедном’ университете, и осуждение его падало не на одних молодых людей…
Подобные личности теперь уже попадаются редко, не потому, чтобы в них было нечто необыкновенное, а потому, что время изменилось. Полагаю, что читатель не попеняет на меня за то, что я остановил его внимание на одной из них — на почтенном и благодушном словеснике старого закала.
1868
‘Вместо вступления’ впервые опубликовано: Сочинения, 1869, ч. I, с. VII — XI.
‘Литературный вечер у П.А. Плетнева’ впервые опубликовано: ‘Русский архив’, 1869, N 10, столб. 1663 — 1676.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека