Литературный террор, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 5 минут(ы)

В.В. Розанов

Литературный террор

‘Розанов один из первых русских писателей’… ‘Это нужно помнить’… ‘Это должны помнить и враги его’.
П. Струве, ‘Русск. Мысль’, декабрь.
То же — январь.

‘Можно бы и извинительно Розанову плюнуть в лицо.
Но мое христианское чувство не дозволяет этого’.
П. Струве, ‘Р. Мысль’, янв.

‘Можно в лицо плюнуть Розанову за его прошедшее, за его настоящее и за его будущее’.
П. Струве, январь.

‘О Розанове разнесся крик по печати: ‘Поймали вора’.
П. Струве, январь.

‘Розанов о себе говорит, как один герой Достоевского: ‘Я не подлец, а я только широк’.
‘Русск. Богатство’, аноним.

‘Розанов — бесстыжий двурушник’.
А. Пешехонов, ‘Русские Ведом.’.

‘О Розанове как о человеке можно быть невысокого мнения’.
‘Вестн. Европы’, К.А<рсеньев?>

Социал-демократия давно установила в нашей литературе террор. Как пел Минский, присоседившийся на тот день к Горькому и к какому-то ‘Богданову’, которого, впрочем, за глаза он называл ‘дураком’:

Кто не с нами — против нас: он должен пасть‘.
Бедненький, он сам ‘упал’ куда-то вон из России, как и вообще не столько враги социал-демократии ‘падают’ перед их сокрушительными ударами, сколько они в бессильной злобе сами ‘от своих ударов’ разлетаются в стороны…
Но в вяленькой, трусливенькой печати они терроризируют. Орудие террора — лишение чести, опозорение, как я выразился, ‘кислота в лицо’. Что для женщины ‘красота лица’, то по понятным мотивам для писателя есть оценка его нравственной личности, его искренности и правды. Лишенный этих измерений, — писатель, само собою разумеется, не существует, умирает.
Социал-демократия сама бессильна овладеть литературою: ведь талантов там нет и все вроде ‘Богданова’, зато она задавила всякий протест против себя, через угрозу ‘опозорением’, и в значительной степени заставила служить себе ‘сочувственными отзывами’ или ‘почтительной полемикою’ почти всю печать. Все сводится к шантажу, угрозе и клевете: и вне этих орудий социал-демократия, в сущности, литературно не существует.
Но где ‘болото’, там и ‘утопленник’: бедненькая социал-демократия, обольщенная лестью со всех сторон, не догадывается, какой она давно ‘утопленник’ и ‘мертвое тело’ среди этих банкиров, издающих социал-демократические газеты (‘Утро России’), богоносцев и боготворцев, аристократов и чиновников, из всех их, — она увидит в грозный час, — ‘шубы не сошьешь’. Но это ее дело, и пусть сама разбирается в своей канцелярии.
Струве совершенно прозрачно устроил мне ‘кислоту’ в лицо. Устроил с оглядкой на социал-демократию, которую про себя он так же презирает, как Минский в пору редакторства ‘Нашего Времени’, и в которой, как Минский, он так же заискивает, — особенно в декабре и январе… На устном суде, суде чести литераторов или обычном государственном суде, где есть время, где можно часы говорить и особенно можно ссылаться наустные разговоры, я мог бы доказать ему, что все его нападения против меня внутренно-лживы, и об этом он сам знает, что они глубочайше фальши вы, что из двух нас, уж конечно, он ‘двурушник’, работающий для торгово-промышленной партии в Москве (об этом писалось в газетах) и одновременно с этим пуская у себя в журнале, как редактор, социал-демократические статейки… Маленькая рыбка за всяким кораблем плывет, откуда через борт выкидывается кой-что… До чего притворно все его негодование на одновременную работу в изданиях противоположных политических убеждений, можно видеть из того, что он сам меня приглашал к этому, все шло через его руки и у него на глазах, и пять лет назад, и год назад! Что же он теперь молится о душе ‘грешника’ (тон последней его статьи), когда он сам меня соблазнял? ‘Душеньки’ завелись в литературе… Точно так же на подобном суде я мог бы доказать седовласому ‘Вестнику Европы’, что он не смел выражаться обо мне в том смысле, что ‘как о человеке обо мне можно быть невысокого мнения’: ибо едва ли седые головы снискивают о себе ‘высокое мнение’, когда положены к ногам или сапогам, конечно нечищеным, социал-демократов, на том же суде я мог бы уличить вечного юлу Чуковского, который по смерти Толстого писал мне: ‘Противно мне все, что делается около гроба Толстого, брожу по лесу и реву: хотел бы видеть вас, и только одного вас’, а теперь, 1 января, напечатал (в предположении ‘окончательной победы’ социал-демократии), что я ‘Азеф, и одной рукой душу то самое, что другою глажу по голове’, что я ‘отец идейного хулиганства в России…’.
Все это я мог бы разоблачить…
Но, господа, какая скука таскаться по судам! Какая потеря времени, главное — времени…
О чем вы пишете? Что вам нужно? Ваша душа — при вас, моя — при мне, ваши писания — при вас, и я из них не сделаю себе плагиата. Ну, превосходно все, кристально чиста у вас душа, героичны мотивы… Известно, ‘честная партия’… Оставьте же меня в покое… Чего вы все пристали ко мне, как шавка к прохожему… Разве нет тем? сыта Россия? все исправно в ней? Пишите о России, а не о лицах… О лицах стыдно писать, — это есть безделье, бесталанность и тунеядство. Вы должны оплатить читателю его рубль определенной пользой. Что вы пишете и что я пишу, — это говорит о себе содержанием своим, и нечего подписывать: ‘се лев, а се человек’, ‘се негодяй, а се герой’. Никак не можете взлететь выше этого. ‘Крылышки не поднимают’. Возьмите ходули — выше подыметесь. ‘Ближе к небу’… Да, впрочем, по уверению вашему, вы ‘близки к небу’, ‘к Богу’, ‘к будущему’. .. за плечами у вас так ангелы и поют или ‘демоны’, пущие ангелов по нынешнему веку… Ну, и слава Богу, и Христос с вами, монументов вам будет много, денег у вас, конечно, и теперь достаточно, и когда умрете — то, конечно, ‘венки’ и ‘венки’!.. И отлично. Но ради Бога, пока жив, не приставайте.
P. S. Струве не задал себе вопроса, из каких составных частей состоит талант, без каковых всемирно не было ни одного таланта? Сам он написал, и настойчиво, не один раз, не обмолвкою, что, по его оценке, вкусу и разумению, я есть ‘один из первых русских писателей’, даже без оговорки, что из ‘писателей современных’. Да почему? В даровитость писательскую абсолютно входит его ЧЕСТНОСТЬ, ибо только правда дает искренность, дает жар, дает смелость, дает твердый тон, дает огонь, образует ‘стиль’… Стиль как ‘лучистое строение’ груды слов и мыслей, неподдельное и неизъяснимое явление, в природе языков человеческих лежащее. Как есть рассеянный свет, матовый, бессильный, так есть световое лучеиспускание, ‘то же и не то же’, — и вот это есть и в языке. Оно рождается и только может родиться из горения души, непременно не ниже известной температуры, из пламени совести. Стиль и совесть неотделимы. ‘Талант’ и есть преобразование в слово нравственных сил души (не ‘прописных’), нравственных оттенков души, нравственных тонов души, до полной точности светописи, до полного автоматизма, до абсолютного совпадения. ‘Талант’ отделяется от души, как сок от дерева: можно ли же подделать сок? или сказать, что сок яблони течет в березе? ‘Талант’ есть полное удостоверение ‘полной личности автора’, так как он и течет из полноты его, из целости его, из всей его биографии, открытой и сокрытой, из дел и ‘делишек’, из жизни и ‘приключений’, из всего, до дна. А вы несчастным образом вообразили, что 1) душа — одна, и может быть подлая, ей ‘плюнуть бы в лицо’, 2) а талант — какая-то странная привеска сбоку, игрушка арлекина, орудие у человека, а не сам человек!! Это так было бы, если бы ‘талант’ был ‘ум’: но ‘ум’ в него входит только четвертой, десятой долей, но главным-то образом он сплетен из гневов и нежностей, любви и негодования, из отношения, и именно нравственного отношения к вещам. Но и это — не все! Не все, мало! Полный человек — вот ‘талант’. Рождение и жизнь — вот талант! Талант есть фатум, талант есть судьба. Что же такое вы говорите о ‘бесчестности’ таланта?
Да если бы Пушкина или Лермонтова, если бы Белинского или Добролюбова кто-нибудь с поличным уличил в краже, если бы целый полк полиции его застал на плутовстве и обмане: то я и весь мир рассмеялись бы полку в лицо… Наконец, скорей усомнился бы в своих глазах и в собственном здравом уме, нежели поверил бы, что писатели с жаром Белинского, Гоголя, Пушкина, Добролюбова, наконец, Писарева, — писавшие их языком, их слогом, на их темы, могли ‘играть на два фронта’, иметь ‘два лица и две совести’ (обвинение меня Струве) и вообще могли что-нибудь малейшее нечестное сделать. Наконец, предположим самое последнее и невероятное, что Пушкин украл (для спасения жены от болезни, смерти, ребенка от голода или проституции, — я бы украл), то я и со мною весь свет предпочел бы жить всю жизнь с ‘укравшим Пушкиным’, чем ‘с неукравшим Струве’, и сказал бы, что душа ‘укравшего Пушкина’ несравненно ему драгоценнее, милее, на его взгляд, благороднее, чем ‘душа Струве, получающего от торгово-промышленников только выговоренное жалованье’ (пишу для примера, без факта). Поэтому обвинения против меня Струве, при его же признании меня первоклассным талантом (ввел же его во искушение Бог), — обвинения прямо в мошенничестве, — представляют такую историю в истории литературы, какой, конечно, никогда не было.
Несчастный Струве, поистине несчастный!..
Впервые опубликовано: Новое Время. 1911. 12 янв. No 12513.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека