М., ‘Советская Россия’, 1984.— (Б-ка рус. худож. публицистики).
М. А. Антонович
ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРИЗИС
Здравствуйте, мои добрые, знакомые читатели! К великому моему удовольствию, мне опять приходится беседовать с вами, не знаю, как вы без меня, а я без вас очень соскучился. Много кое-чего собиралось у меня в голове, и еще больше, может быть, накипело в сердце, и как бы мне хотелось поделиться с вами моими мыслями и поверить вам мои чувства. Очень нерадостны эти мысли и невеселы эти чувства: по мне хотелось бы высказать их не столько для вас, сколько для себя самого, для облегчения той тяжести, которая давит меня, того гнета досады и неудовольствия, унизительного отчаяния и дерзких надежд, который я испытываю и который, вероятно, приходится испытывать почти каждому читателю, потому что предметы и явления, вызвавшие во мне указанные чувства, наверное занимают каждого и близко касаются всех нас. Читатель, надеюсь, простит мне эту эгоистическую сентиментальность, а я постараюсь по возможности забыть о себе и о своих чувствах и заняться предметами чисто объективными. Пусть отходят в сторону невеселые и безотрадные чувства и пусть испытующая и разъясняющая мысль занимается явлениями, вызывающими эти чувства, по крайней мере силою мысли нужно побеждать эти явления, если их нельзя победить другим образом, а торжество мысли рано или поздно поведет к торжеству самого дела.
Итак, я снова вступаю в храм литературы, или, говоря проще, выхожу на базар литературной суеты, безотрадным холодом повеяло на меня в этом храме, и чувство одиночества я ощутил среди литературного базара. Ищу глазами прежних знакомых и друзей и почти никого из них не вижу, и сердце мое болезненно сжимается, раздумываю, к кому пристать и куда приютиться,— ведь нельзя же толкаться на литературных распутьях и бродить, подобно многим, из стороны в сторону. Прежнее место, сказали некоторые добрые люди, уже занято другими, будто бы подверглось преобразованиям, наполнилось другим духом, изменило свои намерения и стремления и вследствие этого запаслось новыми орудиями и средствами, однако добрые люди сказали неправду: изменения, о которых они говорили, оказались чистейшей выдумкой их фантазии, место осталось незанятым, неприкосновенным, чистым и неизменным, чистота его не была оскорблена даже мыслью о каких-нибудь податливых преобразованиях и видоизменениях средств и орудий деятельности. Действительно, только при этих условиях и возможно было стать на прежнее место, не роняя своего достоинства, в противном случае следовало бы отказаться от него, как бы ни сильна была установившаяся привычка и привязанность к нему. Утвердившись на старом наблюдательном посте и приютившись на прежнем месте, я могу теперь легко и беспрепятственно окинуть взором весь литературный базар. Есть предание, что когда-то несколько человек чудесным образом проспали лет двести и, проснувшись, не могли опомниться от изумления при виде той новой для них картины, какую представлял их родной город и его общество, такое же почти впечатление испытал и я, после непродолжительного отсутствия снова явившись на литературный базар. В самом деле, как он изменился в такое короткое время! — точно Апраксин двор и толкучий рынок после пожара. Явилось на нем множество новых лавочек и магазинов, в которых предлагаются читателям умственные сокровища, но только совершенно не похожие на те, которыми прежде гордилась литература. Остались и старые магазины с прежними фирмами и вывесками, но содержание их изменилось, как сознаются сами хозяева, прежде, бывало, они старались привлечь к себе публику заявлениями и уверениями, что умственные товары, предлагаемые ими, составляют новейшее произведение, сделаны по последней моде с целью изогнать из употребления и заменить товары старого производства, теперь же, напротив, они с гордостью говорят, что товары у них старые, испытанные, отлежавшиеся, убеждают публику не увлекаться модой, не обращать внимания на новейшие произведения и предупреждают ее насчет невыгоды и даже опасности их употребления. Некоторые литературные торговцы и распространители умственных сокровищ в раздумье повесили головы и не знают, что им делать, идти ли прежним путем или тоже смириться, оставить затейливые притязания на новизну и моду и запастись товарами испытанными и подержанными. Другие, более искусные, запаслись патентами и привилегиями, добыли себе исключительное право продавать товары, прежде не существовавшие на литературном базаре, которых и теперь нельзя достать ни у кого, кроме этих ловких привилегированных торговцев. Наконец, мелкие литературные торгаши, не понимая общих изменений в ходе торговли, по-прежнему разносят тряпье и разные клочки, не думая о том, кому и для чего они нужны.
В самом деле, литература наша пережила или переживает какой-то кризис, с нею приключилось что-то, болезнь, что ли, какая, вследствие которой она переменилась и исхудала, стала незлобливее и кротче. Недавно еще казалось, будто все органы литературы проникнуты одним духом и одушевлены одинаковыми стремлениями, все они, по-видимому, согласно шли к одной цели и преследовали одинаковые интересы. Были, конечно, между ними разногласия и споры, существовала даже, пожалуй, вражда, но это были домашние споры и домашняя вражда между своими, частные несогласия между членами одной семьи, между разными частями одного и того же лагеря. Были пункты, в которых сходились все литературные органы, на этих пунктах они, казалось, забывали междоусобную вражду, прекращали домашние споры и дружно стояли за общее дело, отражая нападение внешних общих врагов, при этом даже литературные пигмеи храбрились и говорили с заносчивостью и смелостью чисто исполинскою, Были явления, на которые нападала согласно вся литература, и были другие явления, которым с не меньшим согласием рукоплескали все органы литературы, и все это, по-видимому, выходило из одной общей идеи, из одного чувства, одушевлявшего всех писавших. Обличениям, бичеваниям, преследованиям неправд не было конца, без света и гласности литература и шагу не могла ступить, жить без них не могла, как рыба без воды. Зайдет, бывало, речь о прогрессе, о движении вперед, о тормозах, задерживающих это движение,— и вся литература стройным хором затянет, хоть и на разные лады, но одну и ту же песню, и только одна газета Греча, наследие Булгарина1, составляла диссонанс в этом хоре, но потом и она переродилась и пошла вслед за другими. Людей отсталых и консерваторов литература преследовала с удивительным единодушием, указывала на них публике как на зачумленных, которых нужно обегать, консерватизм и отсталость были бранными словами в ее лексиконе. Каждый пишущий скорее согласился бы отсечь свою руку, чем позволить ей написать что-либо не прогрессивное, скорее вырвал бы у себя язык, чем сказал что-нибудь не в либеральном духе. Если бы явился в то время какой-нибудь консервативный или отсталый литературный орган, остальная литература заела бы и уничтожила его, он не нашел бы для себя ни одного сотрудника, не только какой-нибудь знаменитый и известный, но даже самый последний, безвестный литератор не захотел бы ронять своего достоинства участием в таком органе. Вся литература отличалась неслыханным бескорыстием, самою недоступною неподкупностью, упорною самостоятельностью и независимостью, не было ни одного литературного явления, ни одного факта, которые бы не соответствовали или противоречили этим высоким качествам, даже никто не верил в возможность подобных явлений и фактов, одна мысль об них привела бы в то время в ужас и омерзение всякого умевшего писать. Отсутствие этих явлений было действительно высоким преимуществом, которым могла гордиться русская литература даже перед западными, более развитыми литературами, где подобные явления встречаются нередко, где они вошли как бы в обыкновение и не считаются предосудительными. Литература с гордостью могла сказать о себе то же, что говорил ‘деловой человек’ Иван Петрович2: ‘Чем бы я теперь не был, если бы сам доискивался? Но не могу! У меня уж такой характер: до всего могу унизиться, но до подлости никогда!’ Она превосходила даже и почтенного Ивана Петровича, этот часто намекал стороною, ‘экивоки подпускал, чтобы получить орденок на шею’, но она не позволяла себе и этого. Да, славное время было когда-то! В литературе раздавались, по-видимому, энергичные голоса, старавшиеся нарушить покой тупого самодовольства, расшевелить апатию и разогнать лень, везде слышался призыв к самоотверженной деятельности на пользу общего дела и для блага любезного отечества. Публику бесконечно радовало такое состояние литературы и приводило в восторг это согласие, нигде не виданное литературное шествие к одной цели, этот дружный, почти фантастический крестовый поход против всего, что враждебно литературе и обществу и что мешает их развитию. Поистине, то был золотой век нашей литературы, период ее невинности и блаженства!
Теперь же, особенно в последнее время, в нашей литературе наступил век железный и даже глиняный, пора ее невинности и безукоризненной нравственной чистоты миновалась, единство в целях и единодушие в стремлениях исчезло, возникли несогласия относительно того самого пункта, который прежде соединял всех. Вражда вышла за пределы литературного домашнего круга, один литературный орган старается подставить ногу другому и вырыть яму на том пути, который лежит вне области литературы, сделаны были литературные нападения на тс предметы, которые по условиям нашей литературы не должны бы были подлежать литературной критике и которых она но могла касаться, не изменяя своему нравственному достоинству. Пожалуй, и теперь в значительной части литературы заметно согласное шествие, но только оно уклонилось уже от своего первоначального направления и постепенно свертывает в сторону, кажется, как будто какой-то неблагоприятный ветер и противное течение относят литературу от того обетованного берега, к которому она направлялась прежде, и она не обнаруживает ни малейшего желания, ни малейшего усилия противиться ветру и течению и пассивное движение изменить в активнее. Обличения и бичевания раздаются реже и реже и в последнее время почти совсем замолкли, литературные судьи умерили свои требования, понизили свои идеалы и ограничиваются самыми скромными желаниями. Обличительное направление сменяется защитительным, в литературных исполинах и пигмеях заметен большой упадок храбрости, многие из самых рьяных обличителей постепенно и незаметно превратились в адвокатов того, на что направлены были прежде их обличения. Главные борцы, прежде сражавшиеся за литературный простор, находят теперь, что литература слишком распущенна, ведет себя распущенно и обжирается разными либеральными сластями и что поэтому ее нужно остепенить, обуздать и отрезвить, посадив ее на скудную отшельническую пищу. О благодетельной гласности и помину нет, начинает, кажется, устанавливаться убеждение, что и без гласности хорошо. Литература потеряла свое преимущество перед ‘деловым человеком’, и она, подобно ему и с его видами, научилась подпускать экивоки, мелькали даже литературные факты, в которых обнаруживалось опускание до того, до чего не хотел опускаться даже Иван Петрович. Прогресс уже не имеет обаятельного действия и потерял прежнюю неодолимую прелесть, литераторы, знаменитые в прежнее время, с честью служат антипрогрессивным началам, и, кажется, если б явились сотни литературных органов с какими угодно ультраконсервативными и ультраотсталыми направлениями, все они нашли бы для себя сколько угодно самых заслуженных деятелей, только бы поставили на вид какие-нибудь приманки и побуждения. Ибо высокие качества, которыми наша литература могла гордиться перед западной, начинают тускнеть и уступать место противоположным качествам. Восторженных призывов к общеполезной, патриотической деятельности не слышно более, сама литература старается убаюкивать тупоумное самодовольство, забавлять себя и других пустыми побрякушками. Замечая в среде совершающихся событий появление какой-нибудь ничтожной безвредной букашки, она делает из нее слона, смотрит на нее с умилением и восторгом, доходящим до совершенного ослеплепия, она обращает внимание только на праздничную, выставляющуюся напоказ сторону жизни, любуется ее мишурным блеском и фальшивыми прикрасами и не знает или намеренно не хочет знать и скрывает от других горькую жизненную драму и раздирающую трагедию, которые совершаются за кулисами наружной жизни. Поэтому восторг литературы не имеет ни малейшего смысла, кажется в высшей степени комическим и жалким, своею восторженностью она обманывает себя и вводит в обольщение других, радостно успокаиваясь на настоящем, она поддерживает апатию и без того уже апатического общества, преувеличивая значение достигнутого, она расслабляет и останавливает энергические стремления к будущему и с близорукою непроницательностью указывает предел этим стремлениям в ограниченном и тесном пространстве настоящего. Все сказанное доселе относится не ко всей литературе абсолютно, есть в ней и исключения, не подходящие под высказанные общие положения,— это только в Содоме не могло найтись и десятка порядочных людей, поэтому кто найдет обидными для себя описанные выше качества литературы, тот пусть относит себя к исключениям.
Таковы общие и главные черты перемены, последовавшей в нашей литературе. Если эта перемена и покажется кому-нибудь преувеличенной и невероятной, то только оттого, что здесь собраны вместе и сгруппированы в тесную картину черты и явления, разбросанные на обширном пространстве литературы и обнаруживавшиеся в разных углах и не в одно время. Кто же имел возможность следить, хоть и не пристально, за значительной частью литературы и сопоставлять разнородные и разновременные факты ее, тому эта перемена не покажется неверной, может быть, он и сам ее заметил. Наконец, кто желает представить себе эту перемену наглядно, в конкрете, так сказать, в олицетворении, тому следует только вспомнить радостные и восторженные песни, которые распевал ‘Русский вестник’ на светлом празднике нашей литературной весны, и сравнить их с теперешними его мрачными и злобными речами, похожими на завывание осенней бури и обозначающими наступление литературной осени. Но многим, быть может, эта перемена в литературе покажется слишком резкой и неожиданной, каким-то внезапным переломом и скачком. Действительно, на первый взгляд может представиться, что в литературе совершилось нечто необыкновенное н непредвиденное, реформа в обратном смысле и решительный разрыв с прежним, можно подумать, что самая перемена есть не что иное, как следствие того естественного закона, по которому за усиленным напряжением следует ослабление и сильный удар в одну сторону сопровождается отражением в другую, противоположную. На этом основании изменение в направлении литературы можно было бы объяснять тем, что она дошла до крайности, до последнего предела в одном направлении и потому естественно должна была избрать другое, что она истощила все свои силы в высоких стремлениях и чувствует потребность в отдохновении, вследствие чего она и охладела к прежним стремлениям и не обнаруживает прежней энергии. Все такие объяснения, верные во многих случаях, неприменимы, однако, к той литературной перемене, о которой идет речь. Все, что представляет литература в настоящее время, есть продолжение того, что существовало в ней прежде, перемены не последовало никакой, кажущаяся перемена есть не что иное, как развитие и полнейшее раскрытие того, что прежде было только в зародыше, настоящие литературные явления — это ствол и ветви того корня, который незаметно существовал и прежде, метаморфоза литературная не походит на превращение вола в лягушку, а на развитие лягушки из головастика. Говорят, зародыши всех млекопитающих в первые моменты их развития бывают сходны между собою, так что в это время трудно узнать, что выйдет из зародыша, в первоначальной зародышной форме осел походит на льва, свинья на собаку и т. д. Нечто подобное было и во время зарождения нашей современной литературы, все литературные направления и стремления существовали в зародышном, безразличном состоянии, трудно было заметить разницу между ними, которая, быть может, и для них самих была незаметна, и нелегко было определить, какие определенные формы разовьются из них, нормальные или уродливые. Существовал какой-то хаос и столпотворение вавилонское, блестящие фразы и прекрасные слова лились рекой, все рассуждения ограничивались общими местами и бессодержательными мыслями, поэтому и трудно было разобрать, где высказывается искренне убеждение и где щеголяет пустота, прикрывающаяся благовидной маской. Дело шло только о словах и словоизвержениях, поэтому никто не скупился на самые бойкие и смелые выражения, слова не взвешивались, за них не требовалось ответа и отчета, сопровождавшегося практическими неудобствами, поэтому и произносились самые сильные и пикантные слова. Это и придавало литературе кажущийся однообразный блестящий характер и заставляло думать, что в ней существует полное согласие в благородных целях и высоких стремлениях. Но потом, когда общие места оказались недостаточными, когда потребовалось хоть и не самое дело, но все-таки прямое и определенное суждение о нем, когда слова нужно было взвешивать и давать ответ за них, когда представились пробные случаи, о которых нужно было судить решительно, сказать да или нет, и такое или другое суждение уже окончательно должно было обрисовать каждое направление и поставить его одесную или ошуюю,— тогда-то пустота, прикрывавшаяся благовидным покровом, явилась в полной наготе, обнаружились замешательства и опасения проговориться в чем-нибудь, вместо бойких речей потекли чересчур благоразумные рассуждения и резонерство, высокие стремления остались в стороне, а на место их понемножку появлялись цели другого рода, вроде стремлений Ивана Петровича, преследуемые в духе его же благородной политики, а наконец и прямо стало высказываться то, что прежде тщательно пряталось в самом далеком уголке сердца. Это обнаружение и осуществление в действительности того, что было скрыто и заключалось в возможности, и кажется нам переменой, к этой перемене, стало быть, можно вполне применить знаменитую фразу г. Самарина3: оставаясь в том же виде, литература изменилась в самом принципе своем, хотя на самом деле изменения в ней никакого нет. Такое происхождение современных литературных разновидностей из одного прежнего корня также можно указать на конкретном примере. В утробе ‘Русского вестника’ лежали многие зародыши: из них вышли птенцы, долго остававшиеся в родительском гнезде, наконец птенцы разлетелись и образовали свои особые гнезда. Из доброго корня ‘Русского вестника’ сначала выросли два отпрыска, ‘Атеней’4 и ‘Русская речь’5, безвременно увядшие, из него же вышла и ныне существующая роскошная и цветущая ветвь, на которой произрастают гг. Н. Павлов6, Чичерин7 и Ржевский8, тот же корень дал и отдельные побеги в виде гг. Громеки9 и Скарятина10.
Что изложенный взгляд на совершившуюся перемену в литературе верен, это доказывается уже тем, что люди проницательные и прежде не обольщались видимой блестящей стороной литературы, не верили в действительность и искренность высказывавшихся в ней благородных стремлений, смелых порывов и бескорыстного самоотвержения, за блестящими фразами они умели разглядеть ограниченность и мелочность, понимали, что литература лицемерит, что все ее независимые и высокие порывы осядутся при первом удобном случае, при первом испытании. Вследствие этого они смело и с самоуверенностью издевались над восторженностью литературы, над ее эффектными стремлениями к свету и гласности и над ее мнимою готовностью на всякого рода подвиги для общего блага. Вспомните того демона, который на все возвышенное в литературе клал клейма пошлости, Громекой не был увлечен, не верил экономистам, не оценил Розенгейма11, одним словом,
Весь наш прогресс, всю нашу гласность,
Гром обличительных статей.
И публицистов наших страстность,
И даже самый ‘Атеней’ —
Все жертвой грубого глумленья
Соделал желчный этот бес,
Бес отрицанья, бес сомненья.
Бес, отвершающий прогресс12.
Тогда эти насмешки действительно многим казались неосновательным глумлением, в них видели пустой скептицизм, как следствие неверия во все возвышенное и неблагородное желание охладить благороднейшие порывы. А теперь прочтите прежние, с адской силой написанные, статьи разных господ, сличите их с тем, что они говорили в недавнее время и говорят в настоящую минуту,— и вы почувствуете невольное уважение к памяти людей, которые глумились над этими статьями и у которых, стало быть, было верное чутье и инстинкт истины, угадывавшей сразу фразистое лицемерие. Теперь для всех стало ясно, почему зти люди преследовали многих господ, возбуждавших в то время общий восторг, они тогда уже ясно видели, что это за господа и что выйдет из них при малейшей перемене обстоятельств, теперь все сознали, что глумление этих людей было следствием ясновидения и проницательности. Таким образом, значит, общие и менее резкие черты той перемены, которая обнаружилась теперь, существовали в ней и прежде и были замечены людьми проницательными, значит, собственно говоря, и не было золотого периода в нашей литературе, невинного и блаженного ее состояния, вместе с золотом существовала и грязь, об руку с невинностью шла и виновность. Вся разница в том, что прежде эти противоположности были заметны менее, а теперь стали заметны более и что прежде видимый перевес склонялся в сторону одних противоположностей, а теперь склоняется на сторону других. Претендовать и сердиться за это на литературу нет никакого основания, ведь нельзя же требовать от нее идеального нравственного совершенства и ангельской непорочности. Литература, как обыкновенно говорят, есть отражение общества, если общество страдает известными недугами, то оно не должно осуждать и литературу за недуги. В литературе действуют такие же личности, из каких состоит все общество, литературные деятели не суть какие-нибудь избранные идеальные существа, они такие же люди, как и все смертные, и ничто человеческое им не чуждо. Поэтому каждый может судить о литературе по себе, по своим знакомым, по целому обществу. Кто выработал для себя известные убеждения, определил известные нравственные правила и следует им неуклонно во всех случаях, кто никогда не поддавался своекорыстным расчетам и по требованию внешних выгод и обстоятельств не изменял своему достоинству, не унижался до угодливости и заискивания, тот может и должен надеяться, что подобные качества он встретит и в области литературы. Кто же, напротив, не имеет никаких правил и убеждений, кто бесчувствен ко всякого рода высшим интересам, кто для сохранения личных выгод готов на всякого рода неблаговидные сделки и проделки, кто по робости или апатии терпеливо переносит оскорбления своего достоинства, тот должен быть уверен, что и литература представит ему явления в таком же роде, управляемые такими же побуждениями. Зачем же эти явления суются в литературу, вы скажете, зачем они так гордо выступают, показывая вид, будто ими руководит желание поучать и просвещать, и скрывая свои настоящие желания? Конечно, так, это очень худо, но что ж с этим делать? Между обществом и литературой существует круговая порука и взаимная поддержка, различные нравственные настроения в обществе обусловливают собою различные направления в литературе. Положим, вам представляется случай рискнуть своими частными выгодами для какого-нибудь общего дела, вы ни за что не соглашаетесь на риск, точно такое несогласие вы можете встретить и в литературе, только здесь несогласие станут еще оправдывать замысловатыми соображениями и благовидными предлогами. Вообразите же, с какой внутренней радостью вы станете читать подобные оправдания: ‘да, да, так, прекрасно, риск безумное дело, зачем решаться на риск, когда и без него можно достигнуть всего хорошего’,— приговариваете вы при чтении, и, значит, сильную поддержку найдет в вас литературное направление, соответствующее вашему настроению. На основании этих соображений можно полагать, что изменение в направлении литературы, о котором идет речь, сопровождалось соответствующим изменением в настроении самого общества, значит, и в обществе яснее обнаружились те качества и получили перевес те побуждения, которыми зарекомендовала себя литература в последнее время, многим, стало быть, понравилась литературная перемена, в ней они увидели оправдание той перемены, какую они почувствовали в себе. Впрочем, и об изменении общественного настроения должно сказать то же самое, что было сказано об изменении в литературе, общество, собственно говоря, не изменилось, оно осталось таким, как было прежде, но только часть его, наверное, перестала лицемерить, оставила искусственное увлечение высокими стремлениями и обнаружила свои настоящие стремления.
Несомненно, таким образом, что литературная перемена есть только развитие свойств, принадлежавших литературе с самого начала ее возрождения. Такое понятие о перемене устраняет вопрос о ее причине. Когда зрячий сделается слепым, тогда есть возможность найти непосредственную причину такой перемены, но когда мальчик вырастет и сделается юношей, тогда мы видим в этой перемене просто выражение закона развития организмов, зависящего от многих сложных причин, тут уже вопрос о развитии одного инидивидуума исчезает, и является общий вопрос о развитии организмов и о развитии вообще. И в нашей литературе в последнее время обнаружились не какие-нибудь случайные явления, а просто развились естественным образом те качества, которые лежали в ее натуре. Поэтому для уяснения литературной перемены остается только к указанным выше общим чертам ее прибавить еще несколько частных, более характеристических.
В разных литературных сферах изменение и уклонение от первоначального, общего всей литературе направления обнаружилось различными признаками. В одной сфере изменение началось разъяснением сущности и значения консервативного начала. Прежде, когда господствовала всеобщая прогрессивная мания, только одному прогрессу приписывали действительное значение и активную силу, на консерватизм смотрели с пренебрежением, как на пассивное противодействие развитию, как на отрицание прогресса и помеху для него, вследствие этого консерватизм считали чем-то преступным и поносным, чего никто не осмеливался ни защищать, ни оправдывать. Но потом стали раздаваться голоса и в пользу консерватизма, стали говорить, что и он имеет свою долю участия в развитии, для которого он так же необходим, как прогресс, и что, во всяком случае, консерватизм не есть дело преступное и поносное. Все это правда, но дело в том, что прежде этого не говорилось, и если б в прежнее время кто-нибудь сказал хоть слово в защиту консерватизма, он бы подвергся ужаснейшим нападениям, против него написали бы целую кучу литературных протестов, вспомните, как досталось г. Ламанскому за одно слово ‘не созрели’!13 А теперь открыто защищается консерватизм, и все выслушивают эту защиту совершенно спокойно и хладнокровно. Пишутся тысячи слов гораздо хуже ‘не созрели’, публично обзывают людей ‘Расплюевыми’14, говорится, что мы недостойны тех благодеяний, которые оказываются нам, что они уж слишком велики для нас,— и все это переносится терпеливо и уже не вызывает прежнего единодушного негодования. В настоящее время вы не найдете ни одного консервативного факта, к которому бы литература отнеслась так же единодушно, как она относилась некогда к ‘не созрели’ или к обиде, нанесенной евреям Зотовым15. До чего изменилось время! Но как, однако же, еще сильно лицемерие в нашей литературе, несмотря на те, что за консерватизмом уже признано почетное право гражданства, никто не хочет гласно объявить себя консерватором, ни одно литературное направление не назовет само себя консервативным. Ужели в самом деле нет во всей нашей литературе консервативного направления? Должно быть, что так. В других литературных сферах изменение обнаружилось отрицанием отрицательного направления, прежде господствовавшего повсеместно. Довольно, говорят, отрицать и разрушать, уже все, что следовало, отвергнуто и разрушено, нужно заниматься созиданием и постройкою. За этою во всех отношениях при личною мыслью незаметно выползала другая: так как до постройки нового нельзя же жить ни с чем, то до того времени следует попридержаться старого, тем более что и старое не совсем же дурно и в нем есть много хорошего и т. д. Опять-таки и эта мысль не заключает в себе ничего поносного, но прежде она не высказывалась и непременно вызвала бы против себя бурю. А теперь ничего, она смело идет в ход наряду с другими мыслями. Наконец, прежде придавалось большое значение деятельной практической жизни, все кричали, что нужно дело и дело прежде всего, науку старались применить к жизни, искусство также обращали на служение жизни. Поэзия, например, употреблялась для того, чтобы посредством ее обличать разные практические злоупотребления и представлять поэтически вред взяток и винных откупов, стихи Гейне ученые приводили в доказательство практических положений политической экономии. В настоящее же время даже те, которые прежде более всех покровительствовали прикладной поэзии, взялись за чистое искусство, оплакивают падение поэзии и стараются пробудить интерес и любовь к поэтическим произведениям, отвлекающим мысль от современной действительности и уносящим ее туда, туда, далеко. Вследствие этого вместо ‘современных элегий’ о водке16 и ‘Поярковых’17, берущих взятки с раскольников, нам предлагаются ‘Дон Жуаны’ и ‘Князья Серебряные’18, в которых обличаются злоупотребления испанцев и опричников. Подобным образом хотят реставрировать и науку ученые люди, оторвать ее от жизни и сделать чистою, жизнь и житейское благосостояние, говорят они, долиты стоять на втором плане, наука и интерес науки стоят выше всего, самая наука должна заниматься только собою, не обращая внимания на жизнь и современность, поэтому нужно погрузиться в идеальную глубину науки, ‘позабыв обо всем’, нужно учиться и учиться до самозабвения, не развлекаясь жизнью и ее насущными интересами, и тогда все сделается само собою, ‘сия вся приложится вам’, как говорят. Такая эмансипация науки и искусства от рабства жизни, может быть, дело очень хорошее, но она все-таки представляет собою черту литературной перемены, потому что прежде все расположены были в пользу порабощения науки и искусства, а теперь многие заботятся об их освобождении, так как теперь уже и крестьяне освобождены и вообще настало время освобождения.
Все частные направления, уклонившиеся от первоначального общего литературного движения, некоторое время стояли особняком, без связи друг с другом, не имели общего соединительного пункта и общего знамени, их одушевляло одно чувство и одно стремление, но они сами неясно сознавали его, они не знали, с кем бороться и против кого направить свои соединенные силы. Тургенев — честь ему и слава! — явился истолкователем их чувств, указал им врага в лице Базарова и дал поэтическое знамя с надписью: борьба против нигилизма. И вокруг этого знамени сгруппировалось все, что прежде лицемерило в литературе и притворно увлекалось бывшими некогда в моде возвышенными стремлениями, широкими и смелыми тенденциями, началась, как торжественно объявил пресловутый хроникер ‘Отечественных записок’, ‘реакция’ против нигилизма19, выражение хроникера подтверждает мою мысль, что прежде, значит, была усиленная акция в пользу того же нигилизма, только я эту акцию называю притворною и лицемерною. Лозунг для соединившихся отдельных направлении указан, хотя смысл его и разъяснен, и с нигилизмом творится та же история, какая была с ‘почвой’. Нигилизм у всех на языке, все о нем толкуют как о предмете известном и определенном, хотя никому не приходило в голову объяснить смысл этого слова и характер тех явлений, которые хотят им обозначить. Нигилизм — термин философский, и в философии он имеет определенное значение, им обозначаются системы, не признающие ничего реального, никакого действительного существования, называющие мир действительный только призраком, состоящим из одних несущественных явлений, в этом смысле нигилизмом называют систему Фихте20, который говорил, что внешний мир не существует, не имеет самобытного существования, а есть только явление или обнаружение ‘Я’. Таким образом, применять этот термин в его настоящем, общепринятом смысле к явлениям русской литературы, а тем более жизни, совершенно нелепо. Но дело не в названии, всякому термину можно дать какое угодно произвольное и условное значение, поэтому и нигилизму г. Тургенев и его последователи дали своеобразное значение, которое можно определить по тем признакам и явлениям, какие они обозначают термином — нигилизм. Изобретатель нигилизма определял его такими чертами: нигилист — тот, кто ничему не верит, ничего не признает и не принимает без оснований и доказательств, на философском языке эти гносеологические приемы называются скептицизмом, а пожалуй, и критицизмом. Затем он приписывает нигилизму известные философские воззрения, имеющие характер очень реалистический,— что уже никак не вяжется с понятием нигилизма. Нравственные качества нигилизма, по характеристике изобретателя, состоят в неуважении к родителям, в исключительно чувственном отношении к женщине, в отсутствии благоговения перед всем, что освящено долговременным существованием и уважением многочисленного большинства. Продолжатели и подражатели изобретателя старались изобразить нигилизм яснее и подробнее. Одни из них, вслед за изобретателем, говорили, что нигилизм есть неразумное отрицание всего, хорошо ли, дурно ли отрицаемое, нигилизму до этого нет дела, он отрицает все без основания, по какой-то странной любви к отрицанию, которая будто бы составляет ‘религию нигилизма’21. Другие утверждают, что нигилизм есть чужеземная теория, сделавшая нашествия на наши отечественные принципы, ‘занесенная и нам ветром’, подобно саранче, и подобно ей же старающаяся опустошить наши родные умственные поля. Она говорят, что на Западе есть целая школа, развивающая эту теорию и ‘не признающая ничего, кроме ощущений’, поэтому и нигилизм они называют теорией ощущений, прибавляя, что ‘теория ощущений есть одна из самых простых и ясных теорий и потому имеет строгость математическую (ах, если бы вашими устами да мед пить!)’22. Такое определение нигилизма представили ‘Отечественные записки’, и так как они давно уже потеряли репутацию ученого журнала, то и не удивительно встретить в них это немножко нелепое определение. Охарактеризовать и назвать какое-нибудь философское учение ‘теорией ощущений’, это все равно как если б для определения направления какого-нибудь физика вы сказали, что он держится теории света или теории теплоты. Теория ощущений, тан же как и Теория представлений, понятий и т. д., должна быть и есть во всякой философской школе и у всякого философа, и восставать вообще против теории ощущений так же нелепо, как вооружаться против теории света, теплоты и т. д. Но как бы то ни было, а все-таки одна черта нигилизма определена, он есть чужеземная теория, выросшая не на нашей почве. Все эти черты — любовь к отрицанию, скептицизм, иностранное происхождение — выражают философскую сторону нигилизма, разъясненную его противниками хоть сколько-нибудь удовлетворительно, не с такою удовлетворительностью разъяснена его практическая и общественная сторона. Кроме дурных практических качеств нигилизма, указанных г. Тургеневым, комментаторы его романа признали за нигилизмом и одно хорошее качество, вытекающее, однако, по их словам, из нехорошего основания. ‘Смотря на тургеневского Базарова, вы должны сознаться, что честность в нем не есть какое-нибудь случайное, чисто индивидуальное свойство, вы должны сознаться, что это в нем черта типическая. Вы чувствуете, что от всего мелкого и презрительного он довольно застрахован своею гордостью, громадно развившимся самомнением. От мелкой подлости спасает его эта гордость. На мелкий обман не пойдет наш нигилист, потому что мелкий обман уронит его даже в собственном чувстве, но на тот же обман, только в грандиозных размерах, он пойдет с полною готовностью. Итак, он не потому и гнушается подлостью, что мотивы его гнусны, что смысл подлого поступка противоречит его нравственному чувству и сознанию долга,— он это чувство и сознание долго отрицает в их основах,— нет, он гнушается подлостью лишь по ее мизерному характеру, по ее мелочности и унизительности для его особы’ (‘Русский вестник’)23.
Таким образом, противники нигилизма, или базаровщины, не согласны между собою в том, что такое нигилизм, одни видят в нем просто теорию, известную философскую систему, другие, напротив, приписывают ему практическое значение и разумеют под ним личностей, людей с известными качествами и определенным практическим настроением. По понятиям первых, нигилист есть тот, кто держится теории ощущений или не признает поэзии, не уважает Пушкина и т. д., а по понятиям последних, нигилист есть всякий человек, не желающий унижать свою особу мелочными подлостями, не уважающий родителей, любящий женщин плотской любовью и т. д. Нигилизм первого рода может выражаться в литературе, может быть литературным направлением и предметом литературного суда и критики, нападать же на нигилизм как на литературное направление и в то же время прихватывать и практические качества и действия людей, якобы нигилистов,— это совершенно неосновательно и негуманно. Если на вас станут нападать и обличать вас за то, что вы держитесь ‘теории ощущений’,— это ничего, но если вас будут уличать в неуважении к родителям, в практических стремлениях к разрушению того, что должно быть неприкосновенно,— это совсем другое дело и уж не ничего. Если нигилизм есть тип вроде обломовщины, то в таком случае не следует третировать его как теоретическое и литературное направление, а если он есть теория, то, пожалуй, можно указать на его практические последствия, по уж никак не следует взвалить на него известные, частные действия и индивидуальные случаи. Противники же нигилизма опускают из виду такое правило и постоянно смешивают в своих обличениях теорию нигилизма с воображаемой ими деятельностью нигилистов. Они подавливают разные неблаговидные факты, совершающиеся в практической жизни, и взваливают их на нигилизм теоретический, на базаровщину как на литературное направление, которое может быть совершенно-неповинно в этих фактах и не должно нести ответственности за них, например, неуважение к родителям и другие неблаговидные качества, приписываемые нигилизму, могут обнаруживаться у людей, которые и слова не слыхали о литературной базаровщине, н было бы нелепо корить теоретическую базаровщину за действия этих людей, не говоря уже о том, что базаровщина, может быть, есть чистая клевета на литературное направление. Известно, например, что кто-то из участников ‘Русского вестника’, как объявлял он сам, похитил из редакции четвертак и зажилил какое-то сочинение о Венгрии, обвинять за эти действия направление ‘Русского вестника’, говорить, что оно ведет к хищению и зажиливанию,— было бы в высшей степени нелепо. Однако посмотрите, как ратовал против базаровщины хроникер ‘Отечественных записок’. ‘Литературная реакция против базаровщины (говорилось в мае) продолжает длиться без конца. Многие, не без основания, опасаются, чтобы она, по старому обычаю всех реакций, не зашла далеко. Правда, базаровщина сама вызвала эту реакцию, первая пересолив через меру. Люди, пробудившие в русском обществе плодотворную силу отрицания, должны винить теперь самих себя, что допустили своих подражателен до возбуждения реакции. Они обязаны были останавливать их, и т. д. Почему же не останавливали?.. Почему оставляли без внимания такие действия (вот!) своих наместников и волостелей?.. Почему их ошибки не были останавливаемы?.. Зачем такое пристрастие?..’24 и т. д., целый ряд упречных вопросов. Так как дело идет о литературной реакции и о литературной базаровщине, об отрицании, то и следовало ожидать, что хроникер укажет на теоретические крайности и промахи базаровщины и будет вообще держаться теоретической почвы. А он между тем бросается в область практических действий и оправдывает ими литературную реакцию, говорит о каких-то ‘прогрессивных шалостях’, о каких-то ‘блонденах, пляшущих на канате’, рассказывает какую-то темную историю и обвиняет на основании ее теорию, отрицание. Затем литературная базаровщина представляется у него партией, которая оскорбила и освистала г. Костомарова25, оскорбившие последнего называются далее ‘передовыми людьми’, вследствие этого общество будто бы и отвернулось от ‘передовых людей’. ‘У общества своя логика, говорит хроникер. Оно рассуждает таким образом: вот перед нами г. Костомаров — тот самый г. Костомаров, который дорого уже заплатил однажды за свою независимость и способность не соглашаться с мнением сильных людей. За это он был почтен общим сочувствием передовых, но слабых людей. Теперь, когда звание передового человека сделалось сильно (?), г. Костомаров вздумал повторить свой опыт над ними. И что ж? С Костомаровым поступлено точь-в-точь как прежде (такой нелепой логики не могло быть у общества, оно не настолько бессмысленно, чтобы шиканье считать за ‘точь-в-точь как прежде’): все, что было в распоряжении передовых людей (вероятно, следовало бы прибавить хроникеру, они же сами прежде буквально носили г. Костомарова на руках),— все было употреблено для лишения чести (?) и внутренней (ага, вот то-то и есть) свободы дерзновенного профессора. Мгновенно, без суда и расправы, он лишен был звания передового человека и разжалован в отсталые. Какая же разница, спрашивается, между людьми застоя и движения? С какой стати радоваться и сочувствовать такому движению? — сказало общество и отвернулось от так называемой партии передовых… Бедная партия, несчастное стадо (как трогательно!)!’ Наконец, в заключение своих рассуждений хроникер говорит: ‘Как бы то ни было, наши упреки ни в каком случае не помогут партии передовых. Некоторые из них очутились до того впереди всех, что не только наши передовые люди, по и заграничные уже не в состоянии догнать ‘юной России’. Стало быть, связь их (то есть ошикавших Костомарова?) с обществом разорвана. Их заветный клик: ‘Нужно дело, а не слово’ никого более не увлечет. Все теперь знают их дело и уразумели их слова. Обаяние прошло, когти показаны’. Заключение очень сильное, по сравните его с началом рассуждения, вспомните, что хроникер хотел говорить о литературной реакции и вы убедитесь, что у него действительно своя логика. Некоторые люди ошикали Костомарова, следовательно, передовые люди народ негодный, некоторые люди плясали по канату и оскорбили Костомарова, следовательно, литературная реакция против базаровщины основательна. Ведь это доказательство обоюдоострое. Положил, кто-нибудь из людей, сочувствующих направлению ‘Отечественных записок’ или даже участвующих в его построении, сделал какой-нибудь неблаговидный поступок вроде шиканья или еще неблаговиднее, и вдруг какой-нибудь критик, указывая на этот поступок, стал бы говорить: вот до чего доводит направление ‘Отечественных записок’, да, теперь общество отвернется от них, их слова никого не увлекут более, и в этом виноваты они сами, они вызвали против себя реакцию, куда же смотрел хроникер их, отчего он не остановил, не обличил этого поступка? и т. д. Согласитесь, что слова такого критика были бы в высшей степени неосновательны и неразумны. Следовательно, опровергать литературную базаровщину и вообще Какое бы то ни было литературное направление указанием на практические действия негодных людей — неосновательно и неразумно. Впрочем, нужно правду сказать, не все противники нигилизма опровергают его таким практическим способом, некоторые в своих нападениях на него держатся теоретической точки зрения и не выходят за пределы литературной критики. Они признают за нигилизмом некоторую теоретическую силу и указывают для нее основание. ‘Нет ничего труднее,— говорят они,— как найти в нашей общественной среде что-нибудь положительное, на чем могли бы сойтись между собою люди. Вы не свяжете трех человек в одно целое на каком-нибудь положительном интересе… Но за то нет ничего легче, как соединить между собою людей в чем-нибудь отрицательном. На положительном все перессорятся, и дело не пойдет, на отрицательном все легко сдружатся, и дело закипит. Такова историческая судьба нашей цивилизации. История разбила у нас все общественные завязи и дала отрицательное направление нашей искусственной цивилизации. Итак, сила нашего нигилизма заключается не в свойстве его содержания, он в том и состоит, чтобы не иметь никакого существенного содержания,— а в обстоятельствах среды. Среда делает его силою, она условливает его значение и развитие’ (‘Русский вестник’)26.
Таков нигилизм по изображению его противников, изображение не совсем ясное, но что же делать, нужно и им довольствоваться. Ясно только одно, что против нигилизма составилась, так сказать, коалиция из разных литературных направлений, стремящихся к его ниспровержению. Чего же хотят сами эти направления, что они думают противопоставить нигилизму и чем бы они хотели заменить его,— это опять-таки неизвестно, противники нигилизма ограничиваются только осуждением и отрицанием его, а сами между тем не хотят охарактеризовать ни себя, ни своих собственных воззрений и стремлений. А между тем любопытно было бы знать обоих противников и следовало бы определить и разъяснить элемент и образ того, что выступает на борьбу с нигилизмом, и так как эти искомые элементы и этот образ сами себя не обнаруживают и не характеризуют, то остается только один способ для разъяснения их, именно способ противоположения. Зная некоторые черты нигилизма, следует дать им обратный вид и противоположный смысл, чтобы получить понятие о том, что хочет поразить нигилизм и стать на его месте. Если нигилизм в известном случае говорит да, то направление, противоположное ему, в том же случае должно сказать нет, если нигилизм в известных обстоятельствах поступает так, как говорят его противники, то они сами при тех же обстоятельствах поступают, конечно, совершенно иначе и наперекор ему. Это единственный способ для определения элемента, противоположного нигилизму, если он и не даст совершенно точного результата, то, во всяком случае, посредством его можно разъяснить этот элемент хоть настолько, насколько разъяснен нигилизм. Придумыванием названия для этого элемента нечего затрудняться, можно назвать его антинигилизмом, оптимизмом, хоть даже ерундизмом, все эти названия произвольны и не вполне выражают сущность дела, но ведь и название нигилизма тоже произвольно и случайно, значит, и противника его можно назвать каким угодно словом, только бы оно оканчивалось на изм.
Итак, перед нами два противника, нигилизм и антинигилизм. Последний говорит, что нигилизм держится философской теории, принесенной к нам с Запада, значит, тот держится теорий доморощенных, выросших на нашей почве, роскошно произраставших в Киеве и потом пересаженных в Москву и в другие части Русского царства, хотя в ‘Отечественных записках’ и говорится, что у нас нет никаких теорий и что мы ничего не можем противопоставить западным теориям, кроме жизни. ‘На самом деле,— говорят они,— где устой у нас против всякой мысли, занесенной ветром, без всякой последовательности в нашем развитии (занесенной без последовательности,— это хорошо сказано), без всякой потребности для этого учения в самом обществе (потребность для учения,— это еще лучше)? Неужели правительственная, административная сила? Нет! Роман г. Тургенева отвечает на это так: устой этот — жизнь… В жизни нашей есть та свежесть молодости, которая гнушается софизмом и т. д., тот инстинкт правды и человечности, присущей молодому народу (то есть тысячелетнему?), который из Павла Петровича, человека, выросшего на сухой аристократической почве и на сухой французской теории, с течением времени образовал филантропа и т. д., тот великий практический смысл, который, соединившись с добротою Николая Петровича, подарил нас таким прекрасным типом сельского джентльмена, что им гордилась бы Англия’27. Это не совсем справедливо, потому что и у нас есть свои философские теории и одну из них ревностно защищали сами же ‘Отечественные записки’. Конечно, и эти теории принесены к нам извне, но они получили у нас оседлость, обрусели и в некоторых местах укоренились до того, что их, кажется, не вырвать никакому нигилизму. Предоставляя самой жизни бороться с западной теорией, усвоенной нигилизмом, ‘Отечественные записки’ стараются, однако, поразить ее и собственными возражениями и указывают на ее практическую непоследовательность. ‘Теория ощущений,— говорит критик ‘Отечественных записок’,— есть одна из самых простых и ясных теорий и потому имеет строгость математическую. Но я не люблю, когда последователи этой теории затрудняются некоторыми мелочами. Зачем они чувствуют привязанность к родным и друзьям? Зачем воюют за классы угнетенные? Между тем такая непоследовательность у них есть, и, по мнению очень многих, эта ошибка составляет лучшее их достоинство. Правда, и я их за это больше люблю, но зато перестаю называть философами. Когда я вижу подобного философа, как он хлопочет о неграх, о низших классах народа,— кладу палец удивления себе на уста…’ 28 Подобные упреки нигилистической теории ощущений высказываются часто, между прочим, и г. Юрин Самарин говорил когда-то, что люди, не признающие существенного различия между человеком и животным, поступают очень непоследовательно, восставая против телесных наказаний и отстаивая свободу негров. А ведь действительно в учении нигилизма есть эта непоследовательность, он высказывает практические взгляды, которых никак нельзя было ожидать от него, судя по ее теориям. Он держится философской системы, ‘которая, как говорят ‘Отечественные записки’, в человеке не видит ничего, кроме тела и его орудий: рук, ног, глаз, уха, осязания, обоняния и нервов — главное… нервов’, и вдруг, несмотря на это, говорит, что не нужно бить человеческого тела, не нужно презирать угнетенные классы и нужно дать свободу даже неграм, странная непоследовательность! Но такая же точно непоследовательность существует и в наших доморощенных теориях и во всех других сходных с ними. Иное учение в теории кажется таким возвышенным, человека оно превозносит до небес, высокими чертами изображает его назначение и нравственное достоинство, но как только дойдет дело до практических следствий, выводимых из этого учения, оказывается, что они оскорбительны для человека, унизительны для его нравственного достоинства, часто бесчеловечны и, во всяком случае, не гуманны. И наоборот, иное учение, по-видимому, в теории унижает человека, представляет его обыкновенною тварью и в то же время в своих практических выводах как нельзя более соответствует истинному достоинству человека и оказывается истинно гуманным. Так что вообще можно принять за правило, что теоретическая высота какого-нибудь учения совершенно не соответствует практическим следствиям, выводимым из него. Посмотрите в историю, учения, считавшиеся теоретически самыми гибельными и разрушительными, сопровождались самыми благотворными практическими последствиями, и напротив, теоретически возвышенные учения оказывались гибельными на практике и постоянно задерживали как материальное, так и нравственное развитие людей. В истории совместно действуют два элемента: один положительный, активный, прямо содействующий развитию, другой отрицательный, пассивный, служащий ограничением развития. Теоретически возвышенные учения если не всегда, то в большей части случаев стояли на стороне последнего элемента, они ослабляли энергию в людях, отвлекая их мысль от действительного мира жизни и обращая ее к безжизненным и мечтательным сферам отвлечения, проповедовали пассивное терпение, приручали к безответному страданию и рабской покорности, все стремившееся к преобладанию и незаконному господству брало под свое покровительство эти учения, опиралось на них и подкрепляло ими свою силу, насилия, притеснения, порабощения, угнетения — все оправдывалось и освящалось этими учениями. Тогда как учения, с виду не очень возвышенные, занимавшиеся реальными предметами действительной жизни, всегда были учениями протестующими, возвышали голос за слабых и угнетенных, восставали против притеснителей, защищая свободу и другие священные права человека. Действительность этого исторического явления не подлежит сомнению, она, между прочим, доказана в статьях, помещавшихся в ‘Отечественных записках’ и занесенных тоже с Запада. И в настоящее время возвышенные и невозвышенные учения остаются верными своей прежней исторической роли. Обойдите весь свет, просмотрите все отделы жизни, и вы увидите, что теоретические высокие учения стоят везде на стороне силы, преобладания, господства и вследствие этого пользуются сильной защитой, покровительством и привилегиями, тогда как учения не высокие теоретически подвергаются нападениям, угнетениям и притеснениям за то, что они вступаются за тех, которые вместе с ними терпят одинаковую участь, то есть за угнетенных и притесняемых. Высокие теоретические учения придумывают разные положения в угоду высшим преобладающим людям, мало заботясь о низших, впрочем, нужно правду сказать, бывают и исключения из этого правила. Напротив, не столь высокие учения, как заметил и критик ‘Отечественных записок’, отстаивают права низших людей и главным образом заботятся об их благе, конечно, и здесь бывают исключения. Но зато уж эти учения ни в каком случае не станут угождать людям высшим, то есть стоящим на высоте не морального положения, а всех других положений, кроме морального, и в этом отношении исключения не бывает. Странным кажется этот факт, но он несомненен, и каждый может проверить его во всякое время. Возьмите два какие-нибудь мыслящие субъекта, известные вам, измерьте теоретическую высоту разделяемых ими убеждений, и вы по обратной пропорции можете определить высоту и гуманность их практических взглядов, и наоборот, измеривши их практические взгляды, вы определите высоту их теорий. Если испытуемый вами субъект возвышенно рассуждает обо всем, много говорит о добродетели, скорбит духом о современном развращении и жалуется на торжество злых и разрушительных учений, то вы из этого можете заключить, что этот субъект в области практической станет защищать рабство негров и другие факты, параллельные этому рабству, с сочувствием будет говорить о розге и тому подобных телесных наказаниях. Если же субъект мало говорит о добродетели, высказывает даже сомнение относительно ее абсолютного значения и смотрит на человека не слишком возвышенно, то вы смело можете предполагать, что он не станет одобрять рабство во всех его видах и станет возмущаться всякого рода розгами. В самом деле, попробуйте сделать такой опыт, ваши заключения всегда будут безошибочны, если вы будете умозаключать таким образом: кто защищает розгу, рабство и т. д., тот держится теоретически высоких понятий, кто же держится не возвышенных теоретических понятий, тот никогда не станет защищать указанных предметов. Недавно, впрочем, один философ в ‘Отечественных записках’ говорил, что учения не возвышенные, не идеальные и боящиеся идей только потворствуют современному человечеству, которое ‘находится в состоянии или богатого барина, или купца, ведущего значительную торговлю’, что они находятся в полной гармонии с блаженным состоянием европейского общества, с миросозерцанием счастливых собственников и капиталистов, для которых не нужно прогресса, не нужно идей, единственных двигателей прогресса, они враждебны им по инстинкту, из интереса, из выгод, а учения не возвышенные ‘стараются своими теориями подкреплять эту ненависть к идеям. Друг другу протягивают руку. Зачем же наряжаться в чужое платье? Зачем прикидываться не тем, что мы на самом деле? Зачем печалиться за меньших братий, когда, в сущности, мы хлопочем только о том, чтобы все ваши братья видели в каждом из нас не более как частичку грубой материи, вечно подлежащую действию одних и тех же постоянных, неизменных законов, когда в наших братьях мы хотим уничтожить самый источник развития — веру в идеи (ну вот подите же с ними, а они все-таки печалятся)?’ Этот философ хотел, вероятно, блеснуть новостью мысли и оригинальностью параллели, а если бы он рассмотрел дело получше, то он увидал бы, что буржуазия, все эти собственники и торговцы именно-то и защищают идеальные учения и возвышенные идеи, видя в них лучшую опору для себя. Для кого не ясна современная роль возвышенных учений и высоких идей, тому следует обратиться к истории, припомнить реакции, совершавшиеся на Западе лет сорок, тридцать и десять тому назад, все они сопровождались и ознаменовались торжеством учений, которые не боялись высоких идей, а стояли за них. Что может быть, например, идеальнее системы Гегеля, она вся состоит исключительно из чистейших идей. Однако многие называют ее просто системой реставрации и реакции, так называет ее, между прочим, Гайм29, человек беспристрастный и не особенно расположенный к тем учениям, которые наш русский философ называет боящимися идей. А так как реставрация и реакция совершились в пользу собственников и купцов, то и выходит, что учение, переполненное идеями, также подавала им руку, подкрепляло их и т. д. Впрочем, наш философ сам же говорит, что учения, боящиеся идей, печалятся за меньших братий, но только он называет это лицемерием с их стороны, как критик ‘Отечественных записок’ — непоследовательностью. И критик и философ, по своим соображениям и умозаключениям, находят, что известное учение должно дать известный практический результат, и вдруг видят, что оно дает результат противоположный, из этого они и выводят, что оно непоследовательно и лицемерно. Но можно сделать и другой вывод из того же основания, можно с большей вероятностью сказать, что их соображения и умозаключения неверны, что учение и должно необходимо давать те результаты, какие оно дает, что результаты эти вытекают из самой сущности учения, что в нем, стало быть, нет ни непоследовательности, ни лицемерия. Во всяком случае, кажется, можно разграничить антинигилизм и нигилизм так: первый имеет теоретическую высоту, второй — практическое значение, и, казалось бы, им не из-за чего было враждовать между собой, области и пути их различны, и они не могут мешать друг другу.
Итак, теоретическая сторона антинигилизма ясна хоть до некоторой степени, видно, что его учение отличается возвышенностью и множеством идей самых идеальных. Не так легко определить практическую сторону антинигилизма и указать практические его результаты, обнаружившиеся в действиях антинигилистов, подобно тому как хроникер ‘Отечественных записок’ указал на действия нигилистов. Вообще указывать печатно или критически на действия, вытекающие из того или другого теоретического направления, очень неудобно и щекотливо. Вы видите перед собою множество действий, может быть гораздо хуже тех, на которые указал хроникер, по как знать, принадлежат ли эти действия антинигилизму, он ли их произвел и вообще были ли какие-нибудь действия у него. Хроникер говорил, что нигилизм вызвал противодействие себе известными практическими действиями, на этом основании можно думать, что это противодействие также сопровождалось практическими действиями, направленными против нигилизма, что антинигилизм так же точно зарекомендовал себя действиями, параллельными тем, какие изобразил хроникер, что и из них вышла бы картина не менее трогательная и поразительная той, какую начертало его искусное перо. Но подбирать эти действия, группировать и обсуждать их про себя — предоставляется самим читателям, это не дело печати и не может быть предметом косвенной речи. Здесь опять можно прибегнуть к способу противоположения. Антинигилисты говорят, что в нигилисте честность не случайное свойство, значит, в самих антинигилистах это свойство очень случайно, и человек, предавшийся антинигилизму, может совершенно потерять его и, раз потерявши, почти уже не может возвратиться на истинный путь, он слишком далеко зашел по кривым путям, самолюбие не позволяет ему возвратиться назад, а подстрекает еще идти далее и далее, тут уж всякие разубеждения и споры бесполезны, они не образумят такого человека. Пример подобного унижения людей, держащихся возвышенных теорий, можно показать — даже страшно выговорить! — на великом философе Гегеле. Обвинение это слишком важно, и для доказательства его нужно привести факты и указать на ученые авторитеты, признавшие эти факты и разъяснявшие смысл их. Все, что будет говориться далее, заимствовано у Гайма, который не имел поводов клеветать на Гегеля и перетолковывать не в его пользу общеизвестные факты. Философия Гегеля имела блестящий, беспримерный успех, вроде того, какой у нас имел ‘Русский вестник’ в первые годы своего существования, перед нею благоговели, ее изучали как священную науку, она везде принималась без критики, без возражения и сомнений, слово Гегеля было свято и неприкосновенно. Все это развило в философе страшное честолюбие и нетерпимость, привыкши к похвалам, он не мог терпеливо сносить возражений, одно слово, сказанное против него, возбуждало в нем слепой гнев и даже злобу. А между тем Гегелю делались возражения, и очень основательные, многие не соглашались с его философией. Не имея возможности основательно и научным путем опровергнуть своих противников, Гегель стал нападать на их практические действия и на практические следствия их учения, которое он старался представить опасным и разрушительным. Правительство прусское было очень милостиво к Гегелю, этой милостью он воспользовался в своей ученой полемике как аргументом и говорил, что на него не должны нападать ученые, потому что он прусский чиновник. Бот как об этом рассказывает Гайм:
‘Философия права’ Гегеля яснее всего отражает направление, илп, лучше сказать, эту судьбу Гегелева учения — превращение абсолютного идеализма в идеализм реставрационный. Предисловие к этой книге есть только наукообразно формулированное оправдание карлсбадской полицейской системы. Она ведет полемику против всех тех, кто позволял себе иметь собственный взгляд на разумность государства и желать, чтобы этот взгляд превратился в общее желание и требование, эта полемика выражается в таких словах, грубость и ожесточенность которых напоминает одновременные выходки Штейна30 против людей и учений, которых он даже вовсе не знал. В представители этого теоретизирующего и предъявляющего известные требования политика она избирает человека, которого не только его характер должен был предохранить от всяких нападок со стороны философии, но еще тем более и безусловно то обстоятельство, что он уже находился в подозрении у полиции. Против Фрисова учения были совокупно устремлены все возражения, которые Гегель устремлял, в отдельных нападках, против романтики и просветителей, против Якоби и Канта, не только Фрис31 был прозван ‘предводителем’ страшной ‘бездарности’ и ‘рабулистом произвола’, вследствие чего его учение представлено в обезображенном виде, еще более, философия действует с полицией заодно и от нападок и обвинений переходит к личному доносу и возбуждению начальствующих властей. Речь философии права имеет дело не столько с Фрисом как с философом, но и как с Фрисом, оратором в Вартбурге, в точных словах высказывается похвала, что ‘правительства обратили наконец внимание на такое философствование’, и, вероятно,— там же прибавлено,— должность и звание не сделаются талисманом для такого рода начал, ‘следствием которых бывает разрушение столько же внутренней нравственности и частной совести, сколько и общественного порядка и государственных законов’. Рецензент философии права в ‘Галльской литературной газете’ осуждал ее предисловие за неблагородную манеру преследования ‘и без того уже удрученного Фриса’. Гегель назвал это доносом и находил недозволительным, ‘чтобы прусский чиновник был заподозрен в газете, пользующейся Щедротами прусского правительства, он говорил об опасностях слишком большой свободы прессы, он требовал и получил удовлетворение от министра просвещения’ (‘Гегель и его время’, Спб., 1861. Извлечение из ‘Журнала министерства народного просвещения’, с. 312—313).
Наконец, нигилизм, по словам его противников, есть отрицание,— он все отрицает без разбора. Значит, антинигилизм есть положение и утверждение, он принимает и отстаивает все без разбора, худо ли, хорошо ли принимаемое и отстаиваемое, до этого ему нет никакого дела, он отстаивает что попало, без всякого основания, а единственно по ненависти и вражде к отрицающему нигилизму. Для изображения этой стороны антинигилизма стоит только перефразировать фразы противников нигилизма. Утверждение за утверждением порождает склонность к утверждению, образует навык, и из этой склонности, из этого навыка вырастает наконец непреодолимая страсть, которая, как и всякая страсть, может доходить до степени помешательства, теряя всякую определенность и всякий предмет. Утверждение для утверждения — вот сущность этой страсти. Положительное направление есть своего рода культ — культ опрокинутый, исполненный внутреннего противоречия и бессмыслицы, но тем не менее культ, который может иметь своих учителей и фанатиков. Интерес положения, преобладая над всем, влечет этих фанатиков ко всему, что только запечатлено положительным характером. Все, что имеет положительный характер, есть уже ео ipso {тем самым (лат.).} непреложный догмат в глазах сектаторов этого культа. Может случиться иногда, что нигилизм отрицает то, что в самом деле заслуживает отрицания, но антинигилизм отстаивает и это, по своей несчастной страсти к отстаиванию. Вследствие этого ему часто приходится отстаивать нелепые предрассудки и самые неблаговидные пошлости, утверждать то, чего нет на самом деле, полагать бессмысленные фантазии и выдумки. Да иначе и быть не может, антинигилисты хотят отстаивать что-нибудь положительное, без отстаивания они жить не могут,— это их потребность и страсть. А между тем, как говорит ‘Русский вестник’, ‘нет ничего труднее, как найти в нашей общественной среде что-нибудь положительное, на чем могли бы сойтись между собою люди. Вы не свяжете трех человек в одно целое на каком-нибудь положительном интересе, во всяком случае, связь между ними не продержится долго и не окажется плодотворною’. Теперь представьте же себе критическое положение антинигилистов: им нужно отстаивать что-нибудь положительное, а его-то, как на беду, и нет в общественной среде, поневоле они бросаются на всякую положительную дрянь, на обветшавшие и одряхлевшие призраки, на гниющие и заразительные язвы,— и все это отстаивают с жаром и фантастическим усердием. Очень попятно после этого, почему связь между подобными людьми, как уверяет ‘Русский вестник’, не окажется ‘плодотворною’ и почему деятельность их может быть очень злотворною. Впрочем, нечего бояться злотворной деятельности этих людей, как уверяет тот же ‘Русский вестник’, ‘на отрицательном все сдружатся, и дело закипит, на положительном же все перессорятся, и дело не пойдет’. Стало быть, пока антинигилисты стоят на почве отрицания, пока они ограничиваются только опровержением и отрицанием нигилизма, они еще могут ужиться как-нибудь между собою, могут действовать сколько-нибудь согласно и без междуусобной вражды, но если они примутся за что-нибудь положительное, если дело коснется их личных интересов, если бросят им кость, они непременно ‘перессорятся’ и передерутся между собою, как собаки в басне Крылова,— за это ручается ‘Русский вестник’. Ручательство его недавно подтвердилось классическим опытом, и публика уже имела удовольствие наслаждаться комическою междоусобною дракою людей, столкнувшихся на положительном реальном интересе, который заставил их забыть свое содружество, свое родство, единство своих тенденций, долженствовавших соединять их крепкими и неразрывными узами, но эти узы были разорваны в угоду положительному интересу33. Повторения подобного опыта нужно всегда ожидать от людей, отстаивающих положительное.
Заключение из всей этой истории литературного кризиса выходит утешительное, в литературе образовался раскол, но он был следствием или выражением развития, и рано или поздно он непременно обнаружился бы. Два элемента, прежде соединявшиеся по недоразумению, теперь отделились один от другого, и прекрасно, их никто не будет смешивать, и они сами не будет стеснять друг друга совместным жительством.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые опубликовано в журнале ‘Современник’, 1863, No 1—2.
Появившаяся после восьмимесячного перерыва в издании журнала статья должна была показать читателю, что ‘Современник’ не собирается сдавать свои позиции. Любопытно суждение о ней цензора, писавшего в своем заключении, что статья ‘главнейше имеет целью представить в самом невыгодном свете деятельность тех писателей, которые приняли направление, согласное с видами правительства, и защищают здравые начала порядка и рационального прогресса. Писатели эти, названные по именам, подвергаются со стороны автора ожесточенным нападкам и даже самым обидным намекам. Такими же мыслями и духом проникнута и другая статья ‘Краткий обзор журналов’ (В. Е. Рудаков. Последние дни цензуры в министерстве народного просвещения.— Исторический вестник, 1911, сентябрь, с. 980).
1 Имеется в виду петербургская газета ‘Северная пчела’ (1825—1864), которую издавали Ф. В. Булгарин (1789—1859) и Н. И. Греч (1787—1867) — совместно с 1831 по 1859 г.
2 См. драматическую сцену Гоголя ‘Утро делового человека’.
3Самарин Юрий Федорович (1819—1876) — общественный деятель, историк, философ, публицист, один из идеологов славянофильства. Участвовал в подготовке проекта крестьянской реформы 1861 г.
4‘Атеней’ (1858—1859) — московский журнал. Выходил два раза в месяц. Редактор-издатель Е. Ф. Корш.
5‘Русская речь’ (1861—1862) — московская газета, издавалась Е. В. Салиас де Туряемир (лит. псевдоним — Евгения Тур).
6Павлов Николай Филиппович (1803—1864) — писатель и журналист, автор повестей ‘Именины’, ‘Аукцион’, ‘Ятаган’ (сб. ‘Три повести’, 1835).
7Чичерин Борис Николаевич (1828—1904) — юрист, философ, историк либерального направления. Создатель так называемой ‘государственной школы’ в русской историографии.
8Ржевский Владимир Константинович (1811—1885) — публицист, чиновник министерства внутренних дел.
9Громека Степан Степанович (1823—1877) — публицист, бывший жандармский офицер. Выступал со статьями в ‘Отечественных записках’ и ‘Петербургских ведомостях’, направленными против революционно-демократической печати.
10Скарятин Владимир Дмитриевич — публицист, издатель газеты ‘Весть’.
11Розенгейм Михаил Павлович (1820—1887) — поэт и журналист. ‘Стихотворения Михаила Розенгейма’ (Спб., 1858) Н. А. Добролюбов подверг язвительной критике в ноябрьской книжке ‘Современника’ за 1858 г.
12 Цитата из сатирического стихотворения Конрада Лилиеншвагера (псевдоним Н. А. Добролюбова в ‘Свистке’) — Современник, 1859, No 4.
13 Имеется в виду заявление экономиста Е. И. Ламанского (1825—1002) на публичном диспуте (13 декабря 1859 г.) в петербургском Пассаже о том, что русское общество ‘не созрело’ для публичного обсуждения спорных вопросов. По этому поводу Н. А. Добролюбов выступил со статьей ‘Любопытный пассаж в истории русской словесности’ — Современник, 1859, No 12.
14Расплюев — персонаж комедии А. В. Сухово-Кобылина ‘Смерть Тарелкина’.
15 Имеется в виду выступление журнала ‘Иллюстрация’ (1858, No 35), против предоставления евреям гражданских прав. Статья, автором которой был В. Зотов, вызвала многочисленные протесты со стороны виднейших литераторов и ученых.
16 Очевидно, имеется в виду сатирическая ‘Элегия’ М. Розенгейма (Русский вестник, 1859, No 5).
17‘Поярков’ — рассказ П. Мельникова-Печерского (Русский вестник, 1857, No 4).
18 Речь идет о драматической поэме ‘Дон Жуан’ и повести ‘Князь Серебряный’ А. К. Толстого, опубликованных в ‘Русском вестнике’.
19 Имеется в виду статья С. Громеки ‘Современная хроника России’ в ‘Отечественных записках’ (1862, No 5).
20Фихте Иоганн Готлиб (1762—1814) — немецкий философ, представитель немецкого классического идеализма, отвергал кантовскую ‘вещь в себе’, выводя весь мир, все, что ‘не-я’, из субъективной деятельности ‘я’.
21 Выражение М. Н. Каткова из его статьи ‘О нашем нигилизме. По поводу романа Тургенева (Русский вестник, 1862, No 7).
22 Цитата из статьи ‘Принципы и ощущения’ — об ‘Отцах и детях’ Тургенева (Отечественные записки, 1862, No 3, отд. III, с. 109).
23 Неточная цитата из статьи М. Каткова ‘О нашем нигилизме…’
24 Неточная цитата из статьи С. Громеки в ‘Отечественных записках’ (1862, No 5).
25 В начале 1862 г. студенты и часть профессоров в знак протеста против высылки правительством историка профессора П. В. Павлова (эта мера была вызвана содержанием публичной лекции, прочитанной Павловым в ознаменование тысячелетия России) приняли решение прекратить публичные лекции в здании Петербургской городской думы, куда они были перенесены после закрытия университета в связи со студенческими волнениями. Об этом решении студенты объявили 8 марта после лекции М. Н. Костомарова, который выразил свое несогласие с ним, что, в свою очередь, вызвало бурю негодования среди студентов.
26 Цитата из статьи М. Каткова ‘О нашем нигилизме…’ — Русский вестник, 1862, No 7, с. 411—412.
27 Цитата из статьи С. Громеки (Отечественные записки, 1862, No 5).
28 Цитата из статьи ‘Принципы и ощущения’. (См. примеч. 22.)
29Гайм Рудольф (1821—1901) — немецкий историк философии и литературы.
30Штейн Генрих Фридрих Карл (1757—1831) — прусский государственный деятель, глава правительства Пруссии в 1807—1808 гг.
31Фрис — Фриз Якоб Фридрих (1773—1813)—немецкий философ-идеалист, последователь И. Канта и Ф. Якоби (1773—1819), развивавшего теорию чувства и веры.
32 Цитата из статьи М. Каткова ‘О нашем нигилизме…’
33 Возможно, что речь идет о полемике Ржевского (Русский вестник, 1862, No 12) с Н. Семеновым, опубликовавшем в No 8 ‘Русского вестника’ статью ‘Освобождение крестьян в Пруссии’.