Том 27. Статьи, доклады, речи, приветствия (1933—1936)
I
В газете ‘Литературный Ленинград’, No 24, [1934 г.] меня весьма заинтересовали две заметки, одну из них — о романе В. Каверина — автор начинает так:
Роман Каверина не окончен. Вернее даже — он только начат.
Далее автор, находя излишним дожидаться конца романа и подозревая Каверина в чрезмерном оптимизме, говорит:
Мы так часто привыкли бить по пессимизму, что очень часто приветствуем любой оптимизм, не разбираясь в его природе.
Нужно начать различать социальный оптимизм писателя, явившийся результатом творческого проникновения в подлинный ход исторических процессов, от оптимизма, так сказать, ‘частного’, который, переводя на несколько упрощенный язык, можно назвать ‘хорошим настроением’ писателя и основным признаком которого нужно считать отсутствие идейной ‘собранности’, ‘партийности’.
Следуя за автором по линии ‘упрощения языка’, вероятно, можно сказать, что есть оптимизм нетребовательный, физиологический, зависимый от хорошего пищеварения, от идеально нормального внутриклеточного питания, и есть оптимизм как результат глубокого понимания идеологически правильной организации впечатлений, возбуждаемых явлениями социальной жизни. Затем можно бы указать, что ‘здоровый дух в здоровом теле’, полнокровном и снабженном достаточным количеством жира, это — по преимуществу — сугубо мещанский дух зоологической жизнерадостности, ныне постепенно исчезающий, но все же несколько оживляемый надувательством пророков и практиков фашизма. Далее неплохо бы указать, что, являя собою нечто газообразное, душок этот обладает свойством вместимости в самые различные формы, не говоря уже о форме такой исключительной емкости, каков, например, Интернационал П. Еще далее поучительно было бы отметить присутствие сего тлетворного духа в советской прозе и в поэзии, а в особенности — в быте литераторов, равно как и других граждан. Автор заметки о ‘только что начатом’ романе Каверина, ничего этого не сделав, предпочел бросить на роман некую тень, как бы предупреждая меня, читателя: ‘Гражданин, хотя роман только что начат, но люди, в нем изображенные, подозрительно хороши’. В общем философическое наполнение этой преждевременной рецензии скудно и не досказано, а бытовой ее смысл свидетельствует о нравах, мягко говоря, непохвальных.
Вторая заметка, помещенная в том же номере газеты, еще более оригинальна. Объединение молодой литературы объявило доклад о двенадцати романах, но докладчик, вычеркнув десять, решил говорить только о двух. Говорил он об одном романе — ‘Возвращение на Итаку’. Роман этот еще нигде не напечатан. Один из слушателей доклада заявил, что романа он не читал, ‘но все равно автору не следовало так писать’. Если бы автор сам публично читал рукопись романа, перед тем как печатать его, это было бы понятно и естественно. Но когда его рукопись читает кто-то другой и на основании ее говорит о распаде романа как жанра, это уже похоже на забаву людей, которым нечего делать и скучно жить, хотя в нашей стране, в нашей литературе — безграничное количество дела живого, интересного и в том числе очень много серьезнейшего дела для литературной критики и для самокритики литераторов. Приведу пример того, как мы, литераторы, делаем наше дело. В No 8 ‘Литературного Ленинграда’ опубликована дискуссия о романе Александра Молчанова ‘Крестьянин’.
Сопоставляя роман Молчанова ‘Крестьянин’ с другими произведениями советской литературы, докладчик доказывает, что своим мастерством писатель уничтожает изолированность крестьянской литературы, поднимает свою тему на уровень значительнейших книг в советской литературе. Докладчик считает, что такого изображения крестьянина в нашей литературе еще не было.
Слушатели, литераторы из Объединения ленинградской колхозной литературы, отметив ‘мелкие недостатки’ романа Молчанова, расхвалили его, а редактор рукописи А. Прокофьев сказал:
Так в литературе крестьянин еще не изображался, — поднята огромная тема с полным знанием материала, с полной ответственностью. Положительные качества родина безусловно перевешивают недостатки.
В том же номере газеты напечатана статейка писателя Чистякова, который говорит следующее:
О недостатках романа я много говорить не буду. В каждом крупном произведении литературы такие недостатки найдутся. Скажу только, что большинство недочетов падает на те мелочи и недоделки, которые сам автор видит и понимает, а остальное относится за счет его роста. Роман был написан в условиях для автора тяжелых. Не секрет, что мы, колхозные писатели, живем до сих пор на ‘черном хлебе’ и в издательствах на наши произведения смотрят как на печальную необходимость: их можно печатать в порядке общественной дисциплины. Не будь такого к нам отношения, роман Молчанова стоял бы по своей отделке еще выше, но и в таком, виде он стоит на такой большой высоте, что далеко оставляет за собой многие хорошие образцы большой литературы.
В заключение скажу, что роман Молчанова ‘Крестьянин’ — это такая большая победа, такое достижение, которым по праву может гордиться не только наше областное Объединение колхозных писателей, но и вся советская литература.
Принимая во внимание все эти превосходно хвалебные отзывы, я должен сказать, что хотя А. Молчанов человек даровитый, однако литератор он серьезно малограмотный, так же, как и его редактор А. Прокофьев. Доказательства: на странице 210 напечатано:
По совету Владимира Ильича в 98 году прошлого столетия Матвей переехал из Петербурга на Урал, где организовал боевой отряд старой большевистской гвардии.
В 1898 году Владимир Ильич был в ссылке, а не в Петербурге. О каком ‘боевом отряде’ идет речь? Такие отряды явились гораздо позднее.
Поднимая подол грязного сарафана и бесстеснительно показывая миру тайное-тайных, Яблочиха кричала: ‘Ба-абы! Вот она, коммуна-то. Подайте рюмочку Христа ради на погорелое место!’
Эта сцена взята из книги литератора семидесятых годов Шашкова — ‘Русская женщина’, но там женщина сожгла волосы на Венерином холме, а Молчанов забыл упомянуть об этом, и у него ‘погорелое место’ непонятно. События, изображаемые Молчановым, разыгрываются в селе Ключены — неопределенной и неопределимой области. Кстати: мы очень плохо знаем карту огромной нашей страны, мы знали бы ее гораздо лучше, если бы издательства печатали на пустой странице перед титулом книги карту местности, в которой живут и действуют люди, изображаемые в книге.
Так вот: село Ключены, время — тридцатый год. В доме одного из кулаков он и приятели его празднуют день ‘преображенья’. Автор дает описание количества жратвы, приготовленной к истреблению кулаками.
От матерых житных пирогов, густо сдобренных поливкою из сметаны и покрытых тонким, как первый ледок, слоем масла, от пшеничных белых шанег, пышных, как груди Анны, и круглых, как торцы дерева, от массивных, возлежащих во всю длину стола рыбников — от всего этого бесконечного множества хворостья и ватрушечья поднимались на высоту берущие в полон запахи сытости и довольства. На очереди, занявшей шесток печи, стояли: блюда жирных мясных щей, миски налимовой ухи, свиные окорока, телятина, тетеревятина, каши, масла, подливка. На кухонном столе тоже выстроилась очередь: то была очередь киселей — красных, розовых, белых, разбрасывающих по горнице сияния. Гости крякнули. Хозяйка отвесила поклоны. Хозяин появился с графинчиком. Анна угощала гостей с серебряного подноса.
— Пейте и ешьте, гости… — кланялась Анна.
На шестке крестьянской печи физически невозможно поместить количество ‘блюд’, перечисленных автором. Обилие и разнообразие пищи напоминает мне описание боярского пира, данное — не могу вспомнить где — не то у Забелина в ‘Домашнем быте царей’, не то в повести ‘Шигоны’ или в одном из ‘исторических’ романов Масальского. Но — дело не в этом, а в том, что ‘художественное’ преувеличение автором размеров шестка и обилия жратвы крайне характерно вообще для ‘реализма’ описаний и для грамотности автора. Пример: на стр. 22 он рассказывает:
В 1905 году крестьяне, в числе которых был и Никанор Петрович, выжгли усадьбу помещика Виктора Никольского, по определению тогдашних властей они должны были восстановить усадьбу и работали на это восстановление, не видя белого свету, денно и нощно, четыре года, спустив, кроме того, все свои ценности и приданое жен.
Случай, когда крестьяне ‘четыре года денно и нощно’ восстанавливали бы разрушенную ими усадьбу помещика, конечно, замечателен. Может быть, в селе Ключенах еще живы мужики, которые ‘по определению властей’ занимались этим оригинальнейшим делом на протяжении четырех лет. Интересно бы спросить их, как это было? Если — было.
Герой романа, Никанор Лопатин, видимо, столыпинский хуторянин. Это — могучий, ‘почвенный’ мужик из ряда тех, которые до слез радости, до пафоса восхищали славянофилов: ‘черноземная сила’, ‘богатырь земли русской’ и т. д. Дочь у него — сельская учительница и активная контрреволюционерка, она ведет дневник, в котором, между прочим, пишет: ‘Коммунисты утверждают, что собственность никогда не являлась двигателем жизни’. В раннем детстве мясник напоил ее кровью только что зарезанного теленка, вследствие чего ‘наглый физический мир, так рано оголенный перед нею, рано состарил и ее душу’. Ее лозунг: ‘Охраняй свою изгородь — изгородь сохранит хозяйство’. Сын Лопатина — коммунист, парень слезоточивый и разрисован автором как совершенный дурак. Пример (на стр. 240):
Григорий прыжками миновал коридор и, схватившись за косяк, остановился в дверях зала. Несколько мгновений он оглядывал зал страшным хищным взглядом, как ястреб, выбирающий свысока добычу. И по мере того, как он оглядывал зал, взгляд его начинал тускнеть и бледнеть и вскоре стал глупо растерянным, как у петуха, который почувствовал, что ястреб выбрал его своей добычей.
Коммунист этот — натура нервозная, Молчанов говорит, что ‘от приветливого счастья волосы у него поднялись дыбом’.
В центре романа — Лопатины: отец, сын и дочери, младшая — безграмотна, отец назначил ее ‘по крестьянству’ и в школу не пустил. Насколько можно понять суть романа, она такова: дочь-контрреволюционерка пытается извлечь отца из коммуны и, не имея на это его согласия, заявляет о его выходе коммунистке Беляевой. Беляева говорит (стр. 52):
— А мы были несколько иного мнения о старике. Несмотря на свой преклонный возраст, неграмотность, молчаливость, неумение связать и пары слов, он числился у нас в активе. Еще не было случая, чтобы он не откликнулся на призыв Советской власти. В девятнадцатом году, когда наш север грабили англичане, он пожертвовал красным бойцам свинью и корову. Он всегда с превышением и всегда раньше срока выполнял свои обязательства перед государством: он давал государству больше, чем любой крестьянин, располагавший одинаковым хозяйством. Он воспитал для комсомола и партии прекрасного работника — сына. Мы не находили в нем той двойственности, того второго лица, которое вы только что открыли.
Контрреволюционерке не удается извлечь отца из коммуны, более того — старику коммунисты устраивают чествование (стр. 248):
— Крестьяне, — восторженно проговорил Микеша, — перед вами Никанор Петрович Лопатин. Он полвека трудился над этой землей. Нет, — тряхнул Микеша молодыми плечами, — мы не будем считать годов! Он трудился над землей со дня своего рождения, Он не разгибал спины, ибо зла и корениста земля. Но и Лопатин не трус, Никанор Петрович не робок! Как зверь, он работал над землею от утренней зари до поздней ночи. Ноги его прели в потных онучах, на лице вскипала натужная кровь. Потом и кровью своего тела он отвоевывал от ‘матери-земли’ кусок поля. Взгляните вокруг: вон там зеленеет рожь, здесь овсяное поле усеяно суслонами, недюжинная ботва давно отцвела и опускает в картофель ядреные соки… Было жуткое время республики: на фабричных станках цвели лопухи, по рельсам еле бродили расшатанные паровозы, падали силы голодной республики. Кто поддержал ее? Чьим хлебом восстановлена сила наших городов? Хлебом Никанора Петровича! Вот за это, за труд, за жуткую любовь к земле, за прошлый потный, страдальческий век, за помощь республике, старого отца новых мастеров земли мы, молодежь, объединенная в ячейку Осоавиахима, зачисляем в боевые ряды этой организации и преподносим значок…
Все это нисколько не помешало кулакам травить Лопатина, они в конце концов затравили его на глазах сына и других коммунистов. Довели старика до того, что он, вымыв окровавленную бороду свою двумя литрами водки, стал пить эту водку вместе с кровью, а затем выпил еще целую бутылку ‘без передыха’. Вот она, мощь мужицкая! В общем же старик Лопатин — фигура мутная, тусклая.
Если бы эта история была рассказана на сотне страниц, она, вероятно, получила бы смысл более ясный и поучительный. Но в романе 434 страницы, написанные удивительно путаным ‘стилем’. Вот несколько примеров из сотен уродств: ‘Он похудел настолько, что вряд ли дышит социализмом’. ‘Он заклал меня мохом’. ‘Он несколько раз выстрелил по вам’. ‘Боги — не в бабьих межногах’. ‘Мухи грызли ее малиновые щеки’. ‘Финтифлюшки всевозможной басоты’. ‘Он парил над вещами, как любовь над юношеством’. ‘Комедировать роль’. ‘Мухи, ко всему безразличные’. ‘В чайник брошена горсть напитка’. В романе встречаются: ‘Наводопелый потолок’, ‘выпорка бунтовщиков’, ‘сжохлый песок’, ‘истрепанная глина’, ‘клинчатое одеяло’, ‘бабьи тепло-маты’, ‘продолговатые звуки’, ‘безкобозы’ и множество других забавных диковин.
Ветошь автор называет — ‘вехоть’, предбанник — ‘сенцами’, обрядовую песню — ‘церемониальной’. Автор говорит о ‘трелях соловьих’, не зная, что самки птиц — не поют, а это известно любому ребенку деревни.
Редактор книги Молчанова, А. Прокофьев, по ремеслу его, ‘кажется’, стихотворец, то есть — ‘поэт’. Предполагается, что поэты должны знать русский язык и, кроме того, немножко политграмоту. Позволительно спросить гражданина Прокофьева, а в его лице и многих других редакторов: по силам ли они берут работу на себя? Не честнее ли будет сначала поучиться тому, что берешься делать? ‘Не пора ли нам, ребята’, понять, что снабжение книжного рынка словесным браком и хламом не только не похвально, а — преступно и наказуемо? Не пора ли нам постыдиться перед нашим читателем?
Громко болтая о всемирной внушительности героического труда рабочих и колхозников, охотно принимая эту работу на свой счет, весьма многие писатели постепенно уподобляются знаменитой мухе, которая, сидя на рогах вола, хвасталась: ‘Мы — пахали!’
Считаю нужным поговорить о литературных нравах. Думаю, что это вполне уместно накануне съезда писателей и во дни организации союза их.
Нравы у нас — мягко говоря — плохие. Плоховатость их объясняется прежде всего тем, что всё еще не изжиты настроения групповые, что литераторы делятся на ‘наших’ и ‘не наших’, а это создает людей, которые, сообразно дрянненьким выгодам своим, служат и ‘нашим’ и ‘вашим’. Группочки создаются не по признакам ‘партийности’ — ‘внепартийности’, не по силе необходимости ‘творческих’ разноречий, а из неприкрытого стремления честолюбцев играть роль ‘вождей’. ‘Вождизм’ — это болезнь, развиваясь из атрофии эмоции коллективизма, она выражается в гипертрофии ‘индивидуального начала’. В то время, когда ‘единоличие’ быстро изживается в деревне, — оно все более заметно в среде литераторов. Это явление следует объяснить не только тем, что в среду литераторов, — как на ‘отхожий промысел’, физически более легкий сравнительно с работой на фабрике, у станка, — входит закоренелый в зоологическом индивидуализме деревенский житель, это объясняется еще и тем, что, наскоро освоив лексикон Ленина — Сталина, можно ловко командовать внутренне голенькими субъектами, беспринципность коих позволяет им ‘беззаветно’, то есть бесстыдно, служить сегодня — ‘нашим’, завтра — ‘вашим’. Легкость прыжков от ‘наших’ к ‘вашим’ отлично показана некоторой частью бывших ‘рапповцев’, эта легкость свидетельствует и о том, как ничтожен был идеологический багаж прыгунов. Сочтя постановление ЦК партии кровной для себя обидой, часть ‘рапповцев’ откололась от литературы и начала говорить о ней как о чужом деле, как о работе ‘ихней’, а не ‘нашей’. Это поступок антисоциальный и антипартийный. Однако я считаю нужным сказать, что, по моему мнению, в ту пору, когда ‘рапповцы’ действовали товарищески дружно и еще не болели ‘административным восторгом’, они, не отличаясь необходимо широким и глубоким знанием литературы и ее истории, обладали зоркостью и чуткостью подлинных партийцев и хорошо видели врага, путаника, видели попугаев и обезьян, подражавших голосу и жестам большевиков. Мне кажется, что и нравы литературной молодежи при ‘рапповцах’ были не так расшатаны.
Условиями, в создании которых я не считаю себя виновным, на меня возложена роль мешка, в который суют и ссыпают свои устные и письменные жалобы люди, обиженные или встревоженные некоторыми постыдными явлениями литературной жизни. Не могу сказать, что роль эта нравится мне, но, разумеется, обилие жалоб тревожит и меня.
Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, ‘широтой натуры’, его ‘кондовой мужицкой силищей’ и т. д. . Но порицающие ничего не делают для того, чтоб обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать. А те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтоб перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те и другие одинаково социально пассивны, и те и другие по существу своему равнодушно ‘взирают’ на порчу литературных нравов, на отравление молодежи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние ‘короче воробьиного носа’.
Недавно один из литераторов передал мне письмо к нему партийца, ознакомившегося с писательской ячейкой комсомола.
Состав нашей ячейки в основном неплохой. Около сорока человек комсомольцев. Преобладают солидные — для комсомола даже большие чем следует — стажи. Я уверен, что большинство ребят были неплохими комсомольцами-производственниками до тех пор, пока положительные их качества (литературный талант, — говорим о людях, имеющих право на пребывание в литературных рядах) не привели их в недра горкома писателей.
Первое, что бросается в глаза, — это недисциплинированность. Это отражается не только на выполнении нагрузок, хотя и по ним судить можно, но и на качестве литературной работы.
Исчезает самодисциплина. Люди мало или совсем не работают, перестают учиться, страстно влюбляются в себя и верят в непобедимую силу таланта. Некультурность возводится порой в добродетель, ибо на фоне некультурности талант становится будто бы удивительнее.
Я думаю, что основным дезорганизующим началом является отсутствие твердого заработка. Заработки ‘от случая к случаю’ формируют и быт.
В самом деле: я не успел еще проверить, но сделаю это непременно, — был ли быт пролетарской части молодых литераторов столь отвратительным, каким он становится с момента выхода их первых произведений и связанных с ним обстоятельств. Однако помимо этой основной причины есть и другие. Несомненны чуждые влияния на самую талантливую часть литературной молодежи. Конкретно: на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова все более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) это враг. Но известно, что со Смеляковым, Долматовским и некоторыми другими молодыми поэтами Васильев дружен, и мне понятно, почему от Смеля-кова редко не пахнет водкой и в тоне Смелякова начинают доминировать нотки анархо-индивидуалистической самовлюбленности, и поведение Смелякова все менее и менее становится комсомольским.
Прочтите новую книгу стихов Смелякова. Это скажет вам больше (не забывайте, что я формулирую сейчас не только узнанное, но и почувствованное) .
А Смеляков — комсомолец, рабочий. И еще удивительно — почему наиболее пораженной частью является поэтическая группа литературной молодежи? Я думаю, что это потому, что дух анархо-богемский нигде, как у поэтов, не возводился в степень традиций. Но ведь это было характерно для прошлого, для того разлада между средой и системой взглядов литератора, который существовал до революции. Откуда же теперь происходят эти влияния?
Оказывается, они и теперь живучи и отравляют часть нашей молодежи. О Смелякове мы говорили. А вот — Васильев Павел, он бьет жену, пьянствует. Многое мной в отношении к нему проверяется, хотя облик его и ясен. Я пробовал поговорить с ним по поводу его отношения к жене.
— Она меня любит, а я ее разлюбил… Удивляются все — она хорошенькая… А вот я ее разлюбил…
Развинченные жесты, поступки и мысли двадцатилетнего неврастеника, тон наигранный, театральный. О нем говорят мне немало, и о нем собираюсь я поговорить на диспуте, о котором вам рассказывал и собираюсь еще рассказать.
Ойслендер. Ну, это просто чуждый тип. К нему мы приглядывались, и я думаю, что целесообразнее всего не говорить о нем как о комсомольце. Рассказов о нем ходит много. Каким-то образом с ним связывают смерть молодой писательницы Пантелеевой. Вопрос о нем стоит на повестке дня ячейки.
Панченко. Альтшуллер — герой нашумевшего процесса, Цигельницкий. Может быть, вы и не знаете этих фамилий. Они интересны лишь как иллюстративный материал к сказанному выше. Зарубин. Склоки, сплетни, нетоварищеское отношение друг к другу.
У нас есть и другая — здоровая часть молодежи. Преимущественно это та часть, которая и в быту изолирована от ‘литературных влияний’.
В самом деле — пусть прочтет меня Олеша, Никулин, В. Катаев и многие другие, — не мне и не нам их учить, они воспитывались в другие времена. Нам важна их работа, пусть живут, как хотят, но не балуют дружбой наших молодых литераторов, ибо в результате этой ‘дружбы’ многие из них, начиная подражать им, усваивают не столько мастерство, сколько манеру поведения, отличавшую их в кабачке Дома Герцена! Хорошие намерения дают далеко не хорошие результаты.
Ну, а мы?.. Мы ничего не делаем для того, чтобы противопоставить что-либо этим влияниям. О работе с молодым писателем, мы много говорим, но нет ничего слабее этого участка. Вы знаете это, товарищ, и я не хочу превращать письмо в бесконечное перечисление недостатков нашей работы.
В письме этом особенного внимания заслуживает указание автора на разлагающее влияние некоторых ‘именитых’ писателей из среды тех, которые бытуют ‘в кабачке имени Герцена’. Я тоже хорошо знаю, что многие из ‘именитых’ пьют гораздо лучше и больше, чем пишут. Было бы еще лучше, если бы они утоляли жажду свою дома, а не публично. Еще лучше было бы, если б они в жажде славы и популярности не портили молодежь похвалами и преждевременным признанием крупных дарований в людях, которые по малограмотности своей не в силах развить эти дарования. И еще лучше было бы, если б они, стремясь создать группку поклонников, угодников и приспешников, не совали бы в Союз писателей людей бездарных. Групповщивка — жива, болезнь ‘вождизма’ прогрессирует, становится хронической: ‘кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку’. Восторгаясь тем, как быстро фабрика и колхоз призывают крестьянину психологию рабочего, не замечают, что в литературе крестьянин обнаруживает подлинную свою сущность закоренелого ‘единоличника’ и что для него литература только личное его дело, а ее социально-культурное и революционное значение — совершенно не понятно ему. Именно эта психология единоличника служит источником ‘порчи нравов’, источником борьбы мелких самолюбий, злостных сплетен, групповой склоки и всякой пошлости. Создается атмосфера нездоровая, постыдная, — атмосфера, о которой, вероятно, уже скоро и властно выскажут свое мнение наши рабочие, которые понимают значение литературы, любят ее и являются всё более серьезными ценителями художественного слова и образа.
В статейке этой много недоговоренного, но я еще вернусь к теме, затронутой в ней.
II
Как процесс эволюции материи, — основы всех сил, — жизнь величественно проста, как процесс развития социальных отношений — осложнена всяческой ложью и подлостью. Правда требует простоты, ложь — сложности, это очень хорошо утверждается историей литературы.
Встарину на процессах технически примитивного труда и еще не очень резко выраженного расслоения людей на владык и рабов устное художественное творчество трудящихся создало в форме сказок и легенд замечательно яркие образцы живописи словом, общая тема этих произведений устной литературы: борьба человека с природой, с волшебником, овладевшим ее тайнами, и мечта о возможности для трудящихся овладеть силами природы. Это — общечеловеческая тема.
‘Общечеловеческое’ поэзии и прозы классиков весьма редко возвышается над уровнем общебуржуазного. ‘Общечеловеческими’ в литературе прошлого являются произведения, в которых наиболее пессимистически отразилось ощущение личностью трагической сложности социального бытия, сознание ею ничтожества своего в процессе истории. Ощущение это испытывали и разнообразно выражали господа, но оно было также свойственно рабам, толкая тех и других в фантастику идеалистической философии, в туманы религии. Гликон, ваятель, живший в I веке до нашей эпохи, изобразил Геркулеса совершившим свой последний подвиг: в руке героя труда — яблоко бессмертия, но его поза, его лицо изображают не радость победы, а только усталость и уныние. Интересно отметить тот факт, что буржуа, победив феодала, нигде не отметил в высокой художественной форме свое ‘торжество победителя’.
Борьба непрерывна, победы постоянны, а торжества нет, или же оно так же кратковременно, как крикливо, — такова недавняя подлая и кровавая победа тройного зловонного Г., олицетворяющего силу крупной немецкой буржуазии. В Европе XIX—XX веков подлинно художественно изображенная личность — это или критик буржуазного общества или нытик, человек, который жалуется на тяжесть жизни, человек, который хочет жить независимо от первой — материальной — и второй — социальной — природы, хочет жить ‘сам в себе’, как подсказал ему машинально мысливший старичок из Кенигсберга, основоположник новейшей философии индивидуализма.
Но существует страна, в которой буржуазия потерпела поражение. Это — факт, имеющий ‘общечеловеческое’ значение не только для пролетариев всех стран, но и для основной силы буржуазии, для мастеров ее науки, культуры, количество которых превышает спрос буржуазии, а драматизм их социального положения и логика истории указывают им единственный путь свободного творчества — путь с революционным пролетариатом.
Задача и обязанность создать подлинно общечеловеческую литературу возлагаются историей на писателей Союза Советских Социалистических Республик. Это должна быть литература, способная глубоко волновать пролетариат всей земли и воспитывать его революционное правосознание. Материал для создания высокоценной поэзии и прозы у нас уже есть — совершенно новый материал, созданный и непрерывно создаваемый революционным мужеством творчества рабочих и крестьян, их разнообразной талантливостью. Это — материал победы, небывалой в истории человечества, победы пролетариата и утверждения диктатуры пролетариата. Смысловое, историческое мировое значение факта этой победы совершенно исключает из обихода нашей литературы темы безнадежности, бессмысленности личного бытия, тему страдания, освященную вреднейшей ложью христианства. Страдание человека почти всегда изображалось так, чтоб возбудить бесплодное, бесполезное сочувствие, ‘сострадание’, и крайне редко для того, чтобы насытить чернорабочего строителя культуры чувством мести за его попранное человеческое достоинство, зажечь в нем ненависть к страданию, к источникам его, к творцам подлейших ужасов жизни.
170 миллионов людей отказались от позорной обязанности страдать ради удобств и удовольствий командующего класса. Они еще не успели устранить все внешние причины житейских неудобств, потому что у них не было времени для этого, а также, конечно, по вине их пассивности и мещанского стремления еще многих поскорее вкусить дешевеньких ‘радостей жизни’, — поспешность этого стремления объясняется тем, что хотя у нас мещанин физически побежден, но все еще ‘бытует’ вместе с нами, распространяя запах тлетворный и одуряющий.
Материалом художественной литературы служит человек со всем разнообразием его стремлений, деяний, человек в процессе его роста или разрушения. Материал у нас есть, но мы плохо изучаем его, и у нас отсутствует уменье организовать этот материал в формы высокого искусства. Уменье создается знанием, стало быть, нам нужно вооружаться знанием, надо учиться работать искусно и честно. Учиться надо многому, и в наших условиях учиться не трудно, ибо пролетариат-диктатор разрушил все преграды на пути его детей к науке, искусству.
Литераторы Союза Советов поставлены в центр, внутрь процесса, имеющего мировое значение. Это — процесс творчества культуры, основанной на исключении частной собственности на землю и орудия труда, на уничтожении всех форм социального паразитизма. Но, физически включенные в этот процесс, наши литераторы, пытаясь изобразить его, всё еще относятся к человеку, живой силе этого процесса, поверхностно, небрежно и даже — равнодушно, рассказывают о нем словами казенного, холодного восхищения, а изобразить его — хотя бы таким, каков он есть, — не умеют. И не понимают, что подлинное искусство обладает правом преувеличивать, что Геркулесы, Прометеи, дон-Кихоты, Фаусты — не ‘плоды фантазии’, а вполне закономерное и необходимое поэтическое преувеличение реальных фактов. Наш реальный, живой герой, человек, творящий социалистическую культуру, много выше, крупнее героев наших повестей и романов.
В литературе его следует изображать еще более крупным и ярким, это — не только требование жизни, но и социалистического реализма, который должен мыслить гипотетически, а гипотеза — домысел — родная сестра гиперболе — преувеличению…
Познавательный аппарат буржуазии износился на долголетней работе перемалывания суровой и отвратительной ‘правды’ жизни, творимой буржуазией, в пыль и в ложь религии, философии, в ложь мещанского либерального ‘гуманизма’, а ныне в безграмотную ложь фашизма. Но, к сожалению, наша литература в большинстве ее дает право сказать, что она тоже отказывается от познания закономерностей в пользу внешних, поверхностных оценок.
Тысячами голосов советский человек, строитель новой культуры, ежедневно говорит литераторам: я был пастухом, был социально опасным правонарушителем, был батраком кулака, — стал инженером, медиком, ученым-естествоиспытателем, я была батрачкой, горничной, домашним животным моего мужа, — я стала профессором философии, агрономом, парторгом и- т. д. Говоря это, люди сообщают как бы только о факте своего физического перемещения в социальной среде, не умея и иногда — не желая рассказывать о химии факта. Вскрыть психохимический процесс перемещения из ряда чернорабочих батраков в ряды мастеров культуры, вскрыть закономерность этого явления, показать, какую роль играла в нем классовая идеология пролетариата, как сопротивлялись ей зоологические эмоции мещанства, — это дело революционера-художника, ‘инженера душ’.
Суть и смысл факта не только в том, что пастух строит машины, а батрачка директорствует на фабрике. Ведь крупная буржуазия физически размножается и размножилась не только путем деторождения, но также и путем отбора и всасывания в жирную, клейкую среду свою людей наиболее талантливых и энергичных из среды рабочих, крестьян, мелкой буржуазии. Неисчерпаемо огромный мир трудового народа всегда изобиловал талантами, и тысячи их, становясь идолопоклонниками культуры собственников, освежали силу класса врага, укрепляли его власть над миром. Только единицы, десятки отдавали таланты свои делу организации классового революционного правосознания пролетариата, указывали ему на историческую необходимость борьбы против грабителей мира, фабрикантов нищеты и вырождения трудового народа. Об этом пожирании капиталистами талантливых людей враждебного им класса начинают рассказывать некоторые из литераторов современной Европы, Америки, — рассказывают потому, что уже чувствуют драматизм своего положения в обществе двуногих зверей в перчатках и цилиндрах, в среде владык, которые снова организуют грандиозное всемирное истребление миллионов рабочих и крестьян.
Задача нашей всесоюзной литературы — показать, как батраки и батрачки, которым церковь и семья веками внушали пренебрежительное и враждебное отношение к батракам и батрачкам иных племен, религий, языков, нашли во всех племенах царской России общепролетарское чувство кровного, классового родства, как в разноплеменной стране Союза Советов возникает сознание единства цели, как это сознание будит и организует таланты, как оно возбуждает жажду знания, трудовой героизм и готовность бороться за великое дело пролетариата на всех точках земного шара. Основная тема всесоюзной литературы — показать, как отвращение к нищете перерождается в отвращение к собственности. В этой теме скрыто бесконечное разнообразие всех иных тем подлинно революционной литературы, в ней заключен материал для создания ‘положительного’ типа человека-героя, в ней заключена вся ‘историческая правда’ эпохи, а таковой правдой является революционная целесообразность энергии пролетариата, — энергии, направленной на изменение мира в интересах свободного развития творческих сил трудового народа.
Рядом с людьми, новорожденными революцией для того, чтобы продолжать, расширять, углублять уже начатое дело коренного изменения мира, всё еще живут и воняют люди с психикой ненасытных потребителей, — люди, которые, еще не успев освоить и проглотить данный им кусок, спрашивают: ‘А еще, а завтра что будет?’ Они чрезвычайно быстро привыкают к успехам воздухоплавания, к чудесам радио, росту электрификации, к полетам в стратосферу и гримасничают: ‘Что же — стратосфера? Вот если бы на Марс!..’ Они не прочь посмотреть на что-нибудь героическое, похлопать героям ладонями, но, развлекаясь грандиозностью событий, они чувствуют себя вправе горько жаловаться на то, что в продаже нет каких-то особенно любимых ими пуговиц и нет мармелада, тоже особенно обожаемого ими. И никто из драматургов наших все еще не равен Шекспиру, хотя советская литература существует уже восемнадцатый год. И нет романиста, равного Бальзаку или Флоберу, и нет поэта, равного Пушкину.
Вот предо мной рукопись статьи ‘Политика в искусстве’, автор — человек, в свое время весьма заметный, артист театра. Он боится, что ‘так называемый социалистический реализм недостаточно строго относится к восприятию основных задач искусства’. Он советует ‘оставить давно набившую оскомину фразу, что искусство определяется структурой общества’. И хотя Шекспир, когда ему — должно быть — напомнили об Уоте Тайлере, Степане Разине Англии, и о других возмутителях покоя лордов, — Шекспир создал фигуру Калибана, автор статьи заявляет: ‘Величайшее значение Шекспира в том, что из его произведений никак не узнаешь, кому он сочувствовал, что отрицал, и в этом его несомненное преимущество пред всеми величайшими художниками слова’. Состояние умственных способностей этого автора лучше всего характеризуется его патетической фразой: ‘О, если б где-либо, когда-либо господствующий класс не физически, а только идейно подчинил подвластных ему — какой бы тогда наступил блаженный век для человечества!’
А вот еще рукопись другого автора, значительно более грамотного литературно. Он ставит вопросы такого рода: ‘Как понимать историческую правду? В какой связи она находится с методом социалистического реализма?’ Далее он говорит, что ‘запретное’ для смертного ‘таит неизъяснимы наслажденья’, что ‘подлинный драматизм’ — это ‘кислород для искусства, его как бы естественный художественный материал’, что ‘фигуры умолчания’ о драматизме жизни ‘порождают лакировку действительности’. Дальше автор заявляет, что ‘трагедия как высшее выражение конфликтов бытия уже утрачивает почву у нас и мы изо всех сил работаем над уничтожением трагедии’. И у него выходит так, что у нас уничтожается основа искусства. По его словам, причиной этого несчастия служит ‘слабость мысли, слабость философская’.
Казалось бы, что из признания факта этих слабостей необходимо следует единственно правильный вывод: надо учиться! Автор, видимо, и желал сказать это, но сказал в такой форме:
Дело пролетариата и теория его, теория марксизма, неопровержимы. Вот почему мы должны искать факты, которые могли бы ‘опровергнуть’ их.
Так и написано. А вся статья, насколько можно понять смысл ее, написана, должно быть, затем, чтоб сказать: ‘Искусство должно служить ‘объективной’ истине’. А на кой она чорт нужна автору и что такое эта ‘объективная истина’ — об этом он себя, очевидно, не спрашивал, и каково ее отношение к ‘субъективной’ правде пролетариата, к революционной целесообразности, к правде эпохи, организующей миллионы людей как новую творческую силу, — об этом автор, должно быть, не думал.
Между тем ‘объективная истина’ даже не фотография, а нечто гораздо хуже, — хуже потому, что она двулична, — ‘дуалистична’, как говорят люди, читавшие философические книжки. Она берет человека, противопоставляя его миру, обществу, среде, и берет его утешительно пестреньким, одновременно совмещающим в себе честное и подлое, глупое и хитрое, берет его как нечто, за власть над чем — по Достоевскому — борются ‘бог и дьявол’. ‘Человек обречен на страдание, как искра, чтоб устремляться вверх’, а ‘верх’ этот обычно какая-нибудь жалкая низость, в недрах которой страдалец успокаивается. Человек всегда чья-нибудь жертва: государства, ‘общества’, ‘среды’, сексуальных эмоций, извращенных до однополой любви, — хотя весьма заметно, что и под этой ‘любовью’ у мещан спрятан расчетец: жить с мужчиной дешевле, чем с женщиной, дешевле и спокойнее — детей не будет. Мещанин вообще и всегда страдалец, даже и тогда, когда он материально устроился вполне благополучно, но чувствует, что благополучие его непрочно, что вокруг его лисьей норы есть руки, готовые содрать с него кожу, — руки мещан более крупного калибра. Мещанин весьма заинтересован в том, чтоб существовала ‘объективная истина’, чтоб литература изображала его начиненным непримиримыми противоречиями мысли и чувства. Это, очень устраивает его — объясняет, оправдывает, успокаивает. Пред нашей литературной молодежью отличная, никем еще не тронутая тема: мещанин в страдании и спасительность объективной истины. К этой теме близко подошел в романе ‘Бювар и Пекюше’ только один проницательный Флобер, непримиримый враг мещанства, враг с правой стороны. Где-то в корне своем ‘объективная истина’ равноценна религии: она тоже пытается, утешать, но она, пожалуй, вреднее религии, ибо обманывает более искусно. В конце концов она внушает: ‘Так было — так будет’. Но о ней поговорим в другой раз.
Итак — ‘слабость мысли, слабость философии’, говорит любитель объективизма в литературе. Известно, что ‘философы объясняют мир’, пролетариат создан историей для того, чтоб изменить этот мир, и уже весьма успешно начал это трудное, прекрасное дело. Напомню, что недавно на съезде писателей Союза Советов пролетариат — не как диктатор, а как читатель-друг, о котором тосковали Салтыков-Щедрин и многие другие, — громко, на весь мир заявил о своей высокой оценке литературы, о любви к ней, о надежде, что литераторы дадут ему хорошие, честные книги, а литераторы в ответ единодушно заявили о своей готовности работать ‘в контакте’ с ним, согласно с его революционной деятельностью, сообразно творимой им ‘легенде’ и правде эпохи — ‘субъективной’ правде сотен миллионов людей, которые постепенно сознают свое право ‘быть хозяевами жизни.
Против этой правды — ‘объективная’ правда прошлого. О чем бы она ни говорила, в каких бы словах ни выражалась, она всегда не что иное, как более или менее умело скрытое стремление личности утвердить свое ‘идейное’ право на узурпацию чужого труда, право на паразитизм. Эта ‘гуманитарная’ личность, воспитанная веками внушений религии и философии фарисеев, иезуитов, инквизиторов, — эта личность неизлечимо заражена сладострастной любовью к ‘трагедиям’ жизни. Ее садическая любовь корыстна, ибо, всячески подчеркивая, отмечая, изображая ‘неудобства бытия’ единоличников и ‘душевные’ их страдания, утверждает неизбежность страданий, может быть, помимо воли своей, но утверждает, ибо не хочет или не умеет возбуждать физиологическую брезгливость и ненависть к основному источнику моральных и материальных неудобств жизни — человеческой глупости, жадности, зависти и к мамаше их, старой ведьме — собственности, для мещанства все еще пресвятой и преподобной.
Эта любовь корыстна, ибо для нее ‘драматизм’ социального бытия — ‘кислород искусства, естественный материал’ художника. Эта любовь не только корыстна, но нередко и озлоблена, ибо среди литераторов прошлого есть фигуры ‘объективистов’, которые в работе своей явно руководились таким принципом: мне — плохо, так да будет же плохо и тебе, читатель! Это уже злоба прокаженных, злоба людей, которые мстят за свою болезнь здоровым людям.
Могут указать, что людям не на чем было учиться писать о радостях жизни. Это, конечно, правильное объяснение, ибо в прошлом почти вычеркнута была из жизни радость свободного труда, восторг достижений творчества. Я говорю — почти, потому что даже и подневольный труд на грабителей мира все-таки увлекал и радовал, но этой радости не замечали, если она не являлась радостью богатого мужика, собирающего хлеб в житницу свою.
Мир, чернорабочий мир, который положил основание культуре прошлого, а ныне решился создать свою, — этот мир стремится к здоровой, радостной жизни, он давно уже заслужил право на такую жизнь и все яснее видит, что ее можно построить только тогда, когда будут разрушены все устои государства буржуазного, когда всюду будет вырвана с корнем собственность, основа единоличия, общественной иерархии и одичания, озверения людей. Жалобы единоличника, профессионального и привычного потребителя, на драматизм личного бытия, конечно, реальны, и мотивы жалоб крайне разнообразны: человек — ‘венец природы’ и ‘звучит гордо’, это — неоспоримо, но также неоспоримо, что он бывает мерзавцем, убийцей вождей пролетариата, предателем родины, изумительным лицемером, врагом рабочего класса, шпионом капиталистов, — в таковых его качествах он подлежит беспощадному уничтожению. ‘Ах, конечно, трагически трудно жить, когда каблуки сапог стоптаны, жена соседа красивее моей, Бокову дали орден, а мне, Кошкину, только премию — отрез на брюки, коробки спичек сделаны небрежно, открываются с трудом, — подумайте, миллионы людей пользуются спичками, сосчитайте, какое огромное количество энергии бесплодно тратит страна, открывая эти скверно сделанные коробки. Вот как мы изменяем мир!’ Затем профессиональный потребитель, будучи критиком, легко взлетает выше спичечных коробок, к основным вопросам социального бытия и творчества, он готов даже вознестись к вопросам бытия космического, которое предоставляет невеждам более безграничную свободу мысли, чем серьезным мыслителям. Пора бы поставить вопрос: что значит моя личная ‘трагедия’ на фоне и по сравнению с той трагедией, которая неизбежно возникает на путях творчества пролетариатом новой истории и которая должна выразиться в форме всемирной битвы за власть? И другой вопрос: не пора ли деятелям литературы понять, что время требует от них работы на вооружение пролетариата, на оборону его от всевозможных заразных болезней прошлого, на возбуждение в нем непримиримой ненависти к производителям всех несчастий, мучений, всех ‘трагедий’ социального бытия?
Греческое слово ‘трагедия’ переводится на русский язык как ‘козлиная песнь’. В древности на праздниках в честь веселого бога Вакха приносили жертву — козла, при этом хор пел какую-то песню. Есть иное объяснение, может быть, более древнее и правильное: когда-то приношение в жертву богу человека было заменено козлом как животным, менее полезным, чем раб, теленок, баран. Затем догадались, что бог, наверное, тоже будет доволен, если жертву — плату за грехи — ему будут приносить аллегорически, условно, и козла не резали, а, показав его богу, отпускали на свободу. Это и есть ‘козел отпущения’ известной поговорки. Единоличники, индивидуалисты, видимо, считают себя ‘козлами отпущения’, носителями грехов мира сего и мучениками за грехи всех людей. Эта роль, вероятно, возвышает человека в его собственных глазах и тем более возвышает, чем более часто он слышит о ‘великих страдальцах за людей’, например, о Гоголе, Достоевском и других этого ряда. У нас очень любят рассказывать, ‘как я страдал’, и это для одних, — старинная скучная и вредная игра, выдуманная церковью, рассчитанная на милостыню сочувствия и сострадания, для других же — болезнь, от которой следует лечиться, ибо эта болезнь не дает места отвращению к страданию, — отвращению как силе, которая должна возбуждать на борьбу против источника всех страданий человеческой массы.
Мы уже знаем, что страдания фабрикуются не древним мистическим роком, а вполне реальными и внешне почтенными джентльменами человечьей породы, — джентльменами, которые становятся всё более внутренне звероподобными и давно заслуживают обуздания.
III
Классовое начало — не мозоль, не опухоль, его не срежешь хирургическим ножом. Нужно показать, как оно рассасывается, исчезает под влиянием той силы, которая возникает только из сознания смысла социалистического труда, — труда, из коего мы должны извлечь нашу философию, этику и эстетику. Многоликие герои нашей действительности уже дают возможность создать из них одного героя. Товарищ Сергей Киров убит нашими врагами потому, что он был именно таким героем. Но до сего дня у нас все еще не наблюдается попыток изобразить Геркулеса, вооруженного всей силой современной техники. Что мешает создать его? Мешает индивидуализм, особенно присущий нашей профессии. Нам очень долго внушали, что литератор способен ‘творить миры’, что поэтами в их работе руководит таинственная ‘сила вдохновения’, а не сила знания, ‘муза’, а не живой человек, равноценный нам по образу и подобию, но работающий для нас значительно лучше, чем работаем мы для него. Конечно, кто может, тот должен и ‘миры творить’, но ‘в данный отрезок времени’ для многих гораздо полезнее научиться хорошо выпекать караваи хлеба насущного. Мы печем литературные караваи быстро, а тесто месим небрежно, оставляя в нем комья невежества, малограмотности, переквашиваем тесто плохо понятой книжной мудростью.
У нас развелись матерые литераторы солидного возраста, солидно малограмотные, не способные учиться, они сочиняют беллетристику из материала газетных статей, очень довольны собою и ревностно охраняют свое место в литературе. Они числятся коммунистами, пребывая по уши в тине мещанского индивидуализма и в равнодушии ко всему, что не касается лично их персон. Их влияние на молодежь безусловно вредно. Пороки книг этой группы писателей особенно наглядно обнажаются при сравнении их книг с книгами молодых литераторов братских республик, — с книгами, которые подкупают читателя своей горячей искренностью.
Индивидуализм — весьма распространенная болезнь в литературной среде. В книгах люди кое-как научились прятать его, но в быте, во взаимных отношениях и в отношении к читателю, к интересам государства — лохмотья индивидуализма демонстрируются вполне бесстыдно. Например, весьма распространена торговля литературой в ее незаконченном виде. Никогда не было портных, которые продавали бы одни и те же штаны трем покупателям, но у нас есть писатели, которые одну и ту же книгу или один рассказ продают одновременно двум-трем издательствам. Также принято продавать первую книгу романа, когда вторая еще не написана, а это похоже на сапожника, который продал бы голенища, не доделав головки сапог. На книжном рынке есть немало давно уже изданных ‘первых’ книг, которые всё еще ждут вторых.
Союз писателей должен принять какие-то меры против торговли безголовыми книгами. И вообще Союз писателей должен создать некое коллективное и твердое суждение о допустимости или недопустимости некоторых фактов, творимых ‘единоличниками’, — фактов, которые позорят всю литературу в целом.
Например, ходит слух, что два поэта явились в какой-то сибирский город и предложили устроить несколько вечеров чтения их стихотворений, по две тысячи за вечер. Такой шаляпинский гонорар весьма постыден для пролетарских поэтов. Если этот слух не верен, он все равно постыден. И если нам, литераторам Союза Советов, людям, за которыми внимательно следят пролетарии всех стран, — если нам доступно коллективное сознание нашей чести, нашего значения и достоинства, мы должны немедленно проверять такие скверные слухи и, буде они окажутся верными, исключать жадных поэтов из числа членов союза, а если слухи неверны — привлекать к ответственности авторов лжи, которая позорит литераторов.
Союз должен обратить сугубое внимание на ‘работу’ единоличников с ‘начинающими’. Работу я поставил в кавычки потому, что, за некоторыми исключениями, не вижу в этой работе плана, программы и даже простой грамотности. ‘Всяк молодец’ учит ‘на свой образец’, а ему самому еще следует учиться. И наблюдается явный вред этой работы, ибо весьма часто учитель снимает с производства ученика, которому случайно удалось написать приличные стишки или сравнительно грамотный рассказец. Таких учеников, исключенных из производственного процесса, уже немало, живут они, задрав нос кверху, мозги у них сдвинуты набекрень, живут бездельно, и есть прямая опасность, что — вместо пролетарских литераторов — воспитываются паразиты пролетариата, а он — враг всякой собственности — в собственных, паразитах не нуждается.
Затем следовало бы Союзу литераторов обратить внимание на тон критических статей и рецензий. Критика должна учить писать просто, ясно, убедительно. Если критикуемый писатель не изобличается как явный или скрытый враг пролетариата, а пишет только плохо, неверно, искажая действительность, не умея отличить важное от неважного, следует спокойно и серьезно объяснить ему, что — неверно, почему плохо, чем искажено. А орать на него, издеваться над ним — это значит пользоваться приемами преподавателей неоспоримых истин в старых царских школах, где обучалась интеллигенция ‘применительно к подлости’, как сказал Салтыков-Щедрин.
Статьи наших критиков почти всегда вызывают странное впечатление: знаешь, что их пишут люди, знакомые с несокрушимой логикой философии, гениально построенной на изучении политэкономии. Люди эти живут в стране, где взаимодействие вещей — элементов, явлений — приняло характер фантастически бурный, где миллионы людей вовлекаются в процессы строительства чудовищных сооружений, изменяющих лицо страны, в производство невиданных машин, аппаратов, орудий труда, предметов быта, где люди создают новые соотношения различных видов материи и действительно изменяют мир, а не только физически изменяют формы материи, вдвигая ее упрямые тяжести в круг своих интересов, все более широкий. В этом мире, уже частично измененном энергией человека, эта энергия становится все более коллективной силой, играет роль все более своенравного катализатора элементов и энергии материи. Материя торжествует, решительно заявляя о себе как о матери всех явлений мира, — о матери, оплодотворяемой не духом, а самооплодотворяющейся той тончайшей и могучей энергией, которую она создала, вместилищем которой является человек, недавний ее пленный и раб, ныне он становится владыкой всего сущего. Так, мне кажется, надо понимать исторический процесс, предуказанный Марксом и Энгельсом, освещенный и углубленный Лениным и все более углубляемый и расширяемый неутомимой работой Сталина, вождя партии, воспитывающей вождей пролетариата.
Статьи молодых критиков наших поражают бесплотностью, отвлеченностью, мертвенной сухостью их языка, номинализмом и многословием схоластов. В этих статьях почти не чувствуется живой плоти, не слышно властного глагола истории, нет освещения фактов. Критиков, видимо, не интересуют и не знакомы им современное состояние и работа экспериментальных наук как на Западе, так и у нас, в Союзе Советских Социалистических Республик. Их статьи, перегруженные философской терминологией, трудно и скучно читать. Кажется, что критики пишут их, стоя далеко в стороне от действительности, тогда как она втягивает в свой вихрь миллионы нормальных людей, жаждущих знания, необходимого им как вооружение против врага, разбитого, но еще не уничтоженного.
Ковырять и сокрушать человеческое достоинство — это вовсе не задача критика, а публичная демонстрация одного из мещанских качеств, демонстрация отношения ко всякому человеку как существу низшего — в сравнении с критиком — типа, демонстрация скуки, лени, неумения читать или раздражения на собственную бездарность.
Особенно следует бороться против безответственных и, в огромном большинстве, малограмотных рецензий. Кажется, еще В. Курочкиным сказано:
Свежим воздухом дыши
Без особенных претензий,
Если ж глуп — так не пиши,
А особенно рецензий!
Редакторы весьма либерально мирволят глупости рецензентов. Вот предо мной рецензия некоего Зел. Штейнмана на повесть ‘Горы’ Зазубрина, весьма даровитого писателя, усердно и успешно работающего над собой, в чем можно убедиться, сравнив ‘Горы’ с его первым романом ‘Два мира’, — романом, который выдержал, кажется, десять изданий и, на мой взгляд, должен быть на книжном рынке. Рецензия озаглавлена ‘Тарзан на хлебозаготовках’. С ‘Тарзаном’ сравнивается герой повести, коммунист Безуглый. Не могу признать это сравнение остроумным, ибо очень легко сравнить любого человека с выдуманной полуобезьяной, так же легко, как сравнить рецензента с любым из существующих животных и насекомых. Но — легко сделать еще не значит хорошо сделать, следует делать, уместно делать. Действие повести ‘Горы’ развертывается на Алтае, в среде звероподобного сибирского кулачья. Горный пейзаж мощным хаосом своим возбуждает в коммунисте, здоровом человеке, бойце гражданской войны, инстинкты древнего охотника и еще кое-какие эмоции. Свойство горного пейзажа весьма ярко и глубоко отразилось в фольклоре всех народов, а особенно на воображении равнинных племен, это свойство возбуждает воображение, возвращает его в ‘глубину времен’, к судорогам земной плоти. Рецензент иронизирует над эмоциями коммуниста Безуглого: ‘Голый человек на голой земле’, — пишет он для удовольствия ‘единоличников’, мещан, которых, вероятно, до слез ярости тронет сцена истребления кулаками лошадей и маралов, — сцена яркая и возбуждающая то самое отвращение к кулакам, какого они вполне достойны.
Грубоватое, но вполне естественное и уместное изображение Зазубриным жизни животных горизонтального и вертикального строения рецензент, видимо, считает недопустимым. А вот в рассказе С. Гехта ‘Талисман Левашова’ автором даны, такие характеристики женщины: ‘…она с бесстыдством купленной на ночь девки охотно выполняла все развратные требования’. ‘О ней можно было сказать, что в минуты любовных занятий она смотрела не только в потолок и пол, но и в стены’. Интересно, что сказали бы по поводу этих строк Штейнману его этика и эстетика? Что говорят этика и эстетика нашим критикам, когда критики читают у Пильняка такие, например, фразы: ‘Горохом шагов просыпалась лестница из мезонина, никогда раньше не слышанная’, ‘Нефть и индустрия — братья, равно как братья нефть и война…’, ‘откупил подвал от бочек и канатов, расставил там бочки с элем, содержательствовал этот кабак’ и т. д. и т. д. Что скажут критики и рецензенты об этих уродливых попытках Пильняка писать языком Андрея Белого, уже вполне достаточно истерически искаженным? Так как Пильняк — человек сравнительно грамотный, то он своими фокусами дает мне право подозревать его в склонности к словесному хулиганству и в отсутствии у него чувства уважения к читателю.
Весьма часто у наших писателей находишь странные фразы, например: ‘Исчезла тишина послеобеденного часа, когда, встарину, рабочий день заканчивался в два или четыре и за этими часами человек принадлежал только себе, своей семье и дому, своим частным делам’. Фраза эта приведена в противовес сегодняшней занятости рабочего общественным делом. Но что думал редактор ‘Нового мира’ (1934 год, ноябрь, стр. 13), когда он читал эти строки о ‘старине’, и почему он не нашел нужным несколько изменить их?
Ф. Панферов напечатал в ‘Октябре’ (1934 г., книга 9), статейку ‘О мудрой простоте’. Правильно указал, что ‘дискуссия о языке свелась к болтовне’, что ‘для нас, практиков литературного движения, на сегодня вопрос о языке является самым важным вопросом’, а ‘комбинаторы и штукари’ заботятся лишь о том, ‘лишь бы набить друг другу морды, а потом выйти’ — куда? — ‘и сказать: ‘На поле брани ни пера, ни пуха’ {Слова ‘ни пуха, ни пера’ не имеют никакого отношения к ‘брани’, и выдавать их за поговорку не следует. Слова эти — благожелательное напутствие охотнику по птице, их скрытый смысл прямо противоположен явному смыслу слов, ибо слова эти — осколок древнего заговора на ‘удачу охоты’.}.
Примеров ‘мудрой простоты’ Панферов не привел, но обнаружил, что подлинное значение ‘дискуссии о языке’ не понято им, и увеличил количество малограмотной болтовни, осужденной им. Трудно понять, чего он хочет, но — как будто — хочет, чтобы писатели прислушивались к ‘словотворчеству’ деревни. Именно так, как это понимает он, Панферов. Как пример словотворчества он приводит фразу: ‘Я — завоеватель городов’, находя, что эта фраза ‘безусловно присуща’ только ‘бывшему партизану’, который действительно завоевывал города, но не для себя, а для революции. Кончив завоевывать города, партизан ‘налетел на больших людей’ (?), ‘они вызвали его в Военакадемию’. ‘Поучился месяца два, потом сбежал: наука не шла в голову’. ‘Его судили за дезертирство, отняли партбилет, он попадает в деревню и опускается, начинает пить’. ‘Я знаю, что впоследствии, — сообщает Панферов, — получив орден Красного Знамени, он напился и бросил его в Волгу’. ‘В 32-м г. он был уже председателем колхоза’. Далее Панферов приводит краткий диалог между своим героем и старым кулаком, который ‘ковыряет Советскую власть, партию, но умно ковыряет’. Герой говорит кулаку: ‘Что же, власть крепко взяла вожжи в руки’. Панферов не сообщает, как это сказано: тоном вопроса,, сожаления или же тоном констатации факта. Старый кулак отвечает: ‘Соглашаюсь, очень крепко прибрала, если скажут мужикам: ‘Становитесь на карачки, ползите сто верст’ — поползут!’ Герой отвечает ему: ‘Если в архив поглядеть, то ты ползешь на карачках, а мы бегом вперед идем’. Диалог этот приведен Панферовым для того, чтоб воскликнуть: ‘Но посмотрите, даже кулак уже говорит более прямо, чем крестьянин Гл. Успенского’. Но Панферов не знает, как и насколько ‘умно ковыряли’ власть царя мужики семидесятых годов, когда купец начал грабить их еще более жестоко, чем помещик, не знает Панферов, как и что говорили мужики восьмидесятых годов после того, когда царь Александр Третий сказал лично волостным старшинам, чтоб крестьянство погасило все свои мечты об увеличении наделов. Гл. Успенский не мог, по условиям царской цензуры, точно воспроизвести мужицкие речи. Оставим в стороне вопрос о том, насколько важно и кому полезно то, что кулак научился ‘умно ковырять власть и партию’, как утверждает автор статьи ‘О мудрой простоте’.
Из дальнейшего следует, что кто-то — деревня или Панферов — плохо знает русский язык, ибо бегом не ходят, а — бегают. ‘Завоевателями городов’ называли себя весьма многие: например, Чингисхан, граф Монфор, ‘неустрашимый завоеватель городов Прованса и жестокий истребитель еретиков’, бывший рядовой солдат, а потом знаменитый полководец Тилли и многие другие люди этого ряда. Панферову угодно утверждать, что он знает село, в одной части которого крестьяне говорят ‘чаво’, в другой — ‘чиво’, в третьей — ‘чево’, а в четвертой — ‘чего’. Сомневаюсь. Такое село было возможно при крепостном праве, когда помещик сгонял в свое курское или воронежское имение крестьян, купленных или же унаследованных в Костромской, Рязанской, Калужской губерниях. Но и в этом случае крестьяне через одно поколение говорили бы ‘чево’ или ‘чаво’, или же ‘чиво’, а ‘чего’ — не говорили бы, ибо никто так не говорит, потому что в словах чего, кого, его и т. д. г звучит как е.
Крайне характерно, что, говоря о ‘словотворчестве’ деревни, Ф. Панферов не видит его в ‘частушке’, то есть там, где оно налицо и в формах простых, здоровых.
Панферов все еще продолжает спорить против людей, ‘рабски преданных классическому прошлому’ и якобы утверждающих, что ‘нам нужно учиться только у классиков’. Вот это и есть та самая ‘болтовня’, против которой высказался Панферов в своей беспомощной статейке, именно такие малограмотные статейки и свели спор о языке до газетной ‘болтовни’.
А в результате этой болтовни молодые авторы относятся к языку небрежно, неряшливо, хватают бытовые словечки, смысл которых самим авторам не ясен, и ‘Правда’ отмечает в ‘Заметках читателя’ 28 декабря 1934 года постыдные примеры засорения языка бессмысленными, безобразными словами. ‘Читатель’ их найдет в книгах Кретовой и Подобедова, изданных в Воронеже.
Здесь вполне уместно спросить редакторов журналов и газет наших: читают ли они материал, который печатают? Мне кажется: если читают, то — небрежно. В рецензии ‘Литгазеты’ на бестолковое предисловие, которым снабжена весьма ценная книга Мориака ‘Клубок змей’, сказано, что Мориак ‘увенчан креслом’. Это неверно. Для венчания употребляются венки и венцы, а они не имеют ничего общего с мебелью, хотя бы это были венские стулья, — редактор должен был сообщить об этом автору рецензии. Товарищ Мицкевич, перечисляя ‘тенденциозных писателей’, поставил в один ряд Омулевского, Слепцова, Михайлова-Шеллера и приспособил к ним писателя Негорева. Первые трое — резко различны, и на них нельзя надевать шапку ‘тенденциозности’ без весьма существенных объяснений, а писателя Негорева и вовсе не было, был писатель Кущевский, автор романа ‘Николай Негорев’. Редакторы обязаны немножко знать историю литературы. В тех случаях, когда писатель соединяет в одно лицо сочинителя пошлейших песенок Вертинского с Чешихиным-Ветринским, автором книг о Герцене и ряда статей о русской литературе, когда писатель называет псалтырь ‘книгой эротических песен, сочиненных сказочным царем Соломоном’, когда он пишет: ‘парни и девки заливались гармошкой’, — редактор обязан исправлять сотни подобных ошибок и описок. И, когда Пильняк пишет, что ‘дочь за три года возрастом догнала мать’, нужно убедить Пильняка, что возраст и рост — не одно и то же. А затем редакторы должны знать основное: все слова рождены деянием, трудом, поэтому язык является костью, мускулом, нервом, кожей фактов, и поэтому точность, ясность, простота языка совершенно необходимы для того, чтобы правильно и ярко изображать процессы создания фактов человеком и процессы влияния фактов на человека.
При обилии талантов мы все-таки ухитряемся выпускать на рынок сотни бесталанных книг. Это объясняется слабым фактическим — интеллектуальным — знанием истории прошлого. Все познается по сравнению, а нашей молодежи не с чем сравнивать видимое ею, прошлого они не. знают и потому недостаточно ясно видят смысл настоящего. Каждый писатель — в той или иной мере историк, иллюстратор истории, — наши писатели не сознают исторического значения их работы. По сей причине им и не ясен процесс роста и развития новой индивидуальности в коллективной работе на полях и в цехах фабрик. Констатируют факты, оценивают их, но, как уже сказано, не умеют изобразить логику фактов, химию поступков, закономерность преображения человека или возвращения его в ослепляющий туман прошлого.
Писатели редко и ненадолго посещают колхозы, фабрики, гигантские новостройки. С действительностью они знакомятся по газетам или по работе очеркистов, которые оцениваются ими как литераторы третьего сорта, кажется, есть даже писатели, которые относятся к очеркисту, как относились офицеры царской армии к денщикам. Для того чтобы хорошо владеть материалом, необходимо всесторонне изучить его, а учиться мы не очень любим, предпочитая учить, что, разумеется, гораздо легче.
Тот факт, что литераторы всё более охотно берутся большими группами за коллективную работу над материалом, знаменует, на мой взгляд, весьма серьезный поворот товарищей литераторов к живому и крайне полезному делу.
Что может дать такая работа каждой единице коллектива? Все, что эта единица пожелает и сумеет взять. Во-первых, даст ознакомление с обширнейшим и разнообразным количеством фактов, — с количеством, которое ‘единоличник’ мог бы освоить только годами накопления. Во-вторых, поможет ограничить разрастание плесени эмоционального, мещанского индивидуализма и воспитать качества, необходимые новой индивидуальности, создаваемой действительностью. Индивидуализм необходим только для того, чтобы изображать жизнь своими словами, а не списанными из чужих книг, но вовсе не для того, чтобы изображать собственную свою персону во всем величии ее бестолковости. Кстати, пора бы перестать рассказывать читателю о том, ‘как я работаю’, а если нужно говорить на эту тему, так говорить о том, как мы работаем. Когда одного старика спросили, как он плетет лапти, он ответил: ‘Возьму лыко, возьму кочедык да и ковыряю, ковыряю, да и думаю: ‘Эх, сапоги надо бы!’ К сожалению, у нас, когда плетут литературные лапти, о сапогах не думают. В-третьих, коллективная работа, углубляя знакомство писателей друг с другом на живом деле, должна будет воспитать среди литераторов взаимное уважение друг к другу, как нельзя более естественное в стране, где правильным критериумом социальной ценности единицы признается ее трудоспособность, ее творческая энергия и понимание ею исторического смысла ее труда….
Само собой разумеется, что ни на минуту нельзя забывать о той интеллигенции, которая, мысля о себе монархически, воображая себя явлением надклассовым, энергично служит грабителям мира, является злостным врагом пролетариата и всегда готова предать, убить, — я говорю о змее, которая обнаружила свое ядовитое жало у нас на восемнадцатом году и, хотя ей переломили хребет, все еще жива, все еще источает гнусный яд клеветы и лжи на Союз Советов. Но нельзя и возрождать ‘махаевщину’, создание той же интеллигенции, всегда готовой польстить тому, кого она считает сильным и боится. В. И. Ленин считал ‘махаевщину’ именно созданием интеллигенции.
Коммунист по титулу и партбилету — не всегда коммунист по существу, как об этом говорят не только чистка партии, а и убийство Кирова — факт, который невозможно забыть. Пролетариат по социальному положению тоже не всегда пролетариат по духу, — об этом говорят не только подвиги вождей II Интернационала, но и те рядовые рабочие, которые перескакивают от социализма к фашизму.
Наша страна является магнитом для всех сил, способных искренно работать в направлении коренного изменения мира. К нам гее обильнее будет идти научная, техническая, литературная интеллигенция, задыхающаяся в Европе, и только в наших условиях она может окончательно убедиться, что лучший путь пред нею —с пролетариатом. События требуют от нас более внимательного отношения к тем людям, которые могут оказаться разнообразно и глубоко полезными делу ‘последнего и решительного’ боя, — делу окончательной, всемирной победы пролетариата.
А у нас возможны такие случаи: голландскому литератору, участнику боев в Амстердаме, не дали слова на съезде, не встретили его, не дали квартиры, он случайно нашел ее у своего знакомого, буржуазного литератора. Говорят, кто-то отказался печатать стихи Гетнера, потому что они ‘слишком революционны’, а ‘у нас уже был Маяковский, нам нужны классические стихи’. Не печатают стихов Арагона. А как относятся к нам? Испанка Тереза Леон, участница съезда, рассказывает: ‘Человек прошел пешком всю Испанию до портового города только для того, чтобы увидеть советский пароход — пароход из ‘страны, которая работает на освобождение пролетариата всей земли’.
Вот — мерзавцы убили Сергея Кирова, одного из лучших вождей партии, образцового работника в деле возрождения пролетариата и крестьянства к новой жизни, к строительству социалистического общества, — убили человека простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим — и страшным для врагов. Убили Кирова — и обнаружилось, что в рядах партии большевиков прячутся гнилые люди, что среди коммунистов возможны ‘революционеры’, которые полагают, что если революция не оканчивается термидором, так это — плохая революция. Слышат ли убийцы, как в ответ на их идиотское и подлое преступление рявкнул пролетариат Союза Социалистических Советов? Убили Кирова — и обнаружилось, что враг непрерывно посылает в нашу страну десятки убийц на охоту за нашими вождями, для истребления людей, энергия которых преобразует мир. Враг торжествует: еще одна победа!
Мерзавец торжествует, но, наверное, и он догадывается, что такие победы не устраняют, а ускоряют окончательную гибель его, что эти победы всё крепче и быстрее организуют энергию классовой ненависти пролетариата, — энергию, которую уже невозможно будет истребить свинцом и газом.
Не удалось убить Димитрова — убили Кирова, собираются убить Тельмана и ежедневно, всюду убивают сотни и тысячи отважнейших бойцов за социализм. Вместе с этим готовятся к новой международной бойне, которая истребит миллионы рабочих и крестьян. Бойня эта нужна только для того, чтоб те лавочники, которые — силою вооруженного пролетариата и крестьянства — победят, могли отнять из-под власти побежденных лавочников часть земли и населения, чтобы на отнятой земле торговать ‘безданно, беспошлинно’ продуктами труда своих нищих рабочих и крестьян, чтобы бессмысленно, для личной наживы, истощать сокровища чужой земли и рабочую силу завоеванного населения. Все более и более очевидна неоспоримость учения Маркса: ‘Какими бы словами ни прикрывалась политика буржуазии — на практике она всегда убийство в целях грабежа’.
Но также бесспорно и очевидно, что революционное правосознание пролетариата всех стран быстро возрастает и что мы живем накануне всемирной революции. Могучий и успешный труд пролетариев Союза Советов, создавая на месте царской нищей России богатое, сильное социалистическое государство, делает свое великолепное дело, показывая пролетариату всей земли, что коллективный свободный труд на фабрике и в поле создает чудеса. Умное, зоркое руководство ленинского ЦК во главе с человеком, который поистине заслужил глубочайшую любовь рабоче-крестьянской массы, — это руководство не только ‘со скрежетом зубовным’ признается, но и восхищает, а — того более — устрашает капиталистов. Восхищение, конечно, не мешает росту звериной злобы лавочников. И, разумеется, банкиры, лорды, маркизы и бароны, авантюристы и вообще богатые жулики будут покупать и подкупать убийц, будут посылать их к нам для того, чтобы ударить в лучшее сердце, в ярчайший революционный разум пролетариата. Все это — неизбежно, как неизбежны все и всяческие мерзости, истекающие из гнойника, называемого капитализмом.
Но против этого гнойника, все яснее освещая его отвратительное, тошнотворное, кровавое паскудство, встает и растет уже непобедимое. Не стану перечислять событий этого года, они всем известны. Восемнадцатый год диктатуры пролетариата — год исключительно мощной концентрации пролетариата и колхозного крестьянства. Выборы в Советы знаменуют глубину и высоту культурно-революционного роста масс. Энергия партии вовлекает в поток своего творчества науку и технику — самые сильные орудия культурной революции. Никогда еще, за семнадцать лет, деятели науки не говорили с партией и пролетариатом таким языком, каким начали говорить в этом году.
В области искусства наиболее энергично заявили о своей готовности взяться за широкое строительство, создать советское зодчество — архитектора. Слушая музыку наших всесоюзных молодых композиторов, чувствуешь, что их тоже заражает эта небывало бурная энергия.
Особенно отстает литература. Эпоха повелительно требует от литератора участия в строительстве нового мира, в обороне страны, в борьбе против мещанина, который гниет, разлагается и в любой момент может переползти в стан врагов, — эпоха требует от литературы активного участия в классовых битвах. Мы рановато укладываемся дрыхнуть на дешевеньких лаврах, мы всё еще живем на авансы читателя, не отработанные нами. Читатель сказал нам на съезде нашем, чего он ждет и требует от нас, но мы как будто не верим, что он имеет право требовать, и продолжаем забавляться пустяками, демонстрируя нашу малограмотность, наш мещановатый индивидуализм и равнодушие наше к зову трагически прекрасной эпохи.
ПРИМЕЧАНИЯ
В двадцать седьмой том вошли статьи, доклады, речи, приветствия, написанные и произнесенные М. Горьким в 1933—1936 годах. Некоторые из них входили в авторизованные сборники публицистических и литературно-критических произведений (‘Публицистические статьи’, издание 2-е — 1933, ‘О литературе’, издание 1-е — 1933, издание 2-е — 1935, а также в издание 3-е — 1937, подготавливавшееся к печати при жизни автора) и неоднократно редактировались М. Горьким. Большинство же включенных в том статей, докладов, речей, приветствий были опубликованы в периодический печати и в авторизованные сборники не входили. В собрание сочинений статьи, доклады, речи, приветствия М. Горького включаются впервые.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАБАВЫ
Первый раздел, под названием ‘О литературных забавах’, в виде самостоятельной статьи впервые напечатан одновременно в газетах ‘Правда’, 1934, No 162, 14 июня, ‘Известия ЦИК СССР и ВЦИК’, 1934, No 137, 14 июня, ‘Литературная газета’, 1934, No 75, 14 июня, к ‘Литературный Ленинград’, 1934, No 27, 14 июня.
Второй и третий разделы, под названием ‘Литературные забавы’ с обозначением II и III, впервые напечатаны одновременно в газетах ‘Правда’, 1935, NoNo 18 и 23, 18 и 24 января, ‘Известия ЦИК СССР и ВЦИК’, 1935, NoNo 16 и 20, 18 и 24 января, и ‘Литературная газета’, 1935, NoNo 4 и 5, 18 и 24 января.
Статья включалась во второе и третье издания сборника ‘О литературе’.
Печатается с незначительными сокращениями по тексту второго издания указанного сборника, сверенному с рукописями и авторизованными машинописями (Архив А. М. Горького).
…меня весьма заинтересовали две заметки… — Речь идет о статье Евг. Журбиной ‘Исполнение желаний В. Каверина’ (о романе В. Каверина ‘Исполнение желаний’) и о редакционной заметке ‘1 из 12-ти’, в которой рассказывалось о совещании, организованном Объединением молодой литературы. Совещание заслушало доклад о романе Ю. Берзина ‘Возвращение на Итаку’. — 242.
В No 8 ‘Литературного Ленинграда’ опубликована дискуссия… — Повидимому, имеется в виду статья ‘Победы и поражения’. — 243.
…статейка писателя Чистякова… — ‘Писатель о писателе’. — 244.
…в повести ‘Шигоны’… — ‘Шигоны. Русская повесть XVI столетия’, Москва. В типографии С. Селивановского, 1834. — 245.
Если бы эта история была рассказана на сотне страниц… — В следующем издании автор значительно сократил текст романа ‘Крестьянин’ и переработал его, учитывая указания М. Горького. — 247.
…постановление ЦК партии… — Имеется в виду постановление ПК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года ‘О перестройке литературно-художественных организаций’. — 249.
…’кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку’. — Измененная цитата из басни И. А. Крылова ‘Кукушка и петух’. У Крылова:
За что же, не боясь греха,
Кукушка хвалит Петуха?
За то, что хвалит он Кукушку. — 252.
…недавняя подлая и кровавая победа тройного зловонного
Г… — Имеется в виду германский фашизм с его главарями Гитлером, Герингом, Геббельсом. — 253.
…машинально мысливший старичок из Кенигсберга… — Имеется в виду немецкий философ-идеалист И. Кант. — 253.
…Шекспир создал фигуру Калибана… — Имеется в виду действующее лицо пьесы ‘Буря’. — 258.
…’философы объясняют мир’… — М. Горький имеет в виду 11-й тезис Маркса о Фейербахе: ‘Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его’ (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. IV, стр. 591). — 260.
…читатель-друг, о котором тосковали Салтыков-Щедрин и многие другие… — См., например, ‘Мелочи жизни’ (раздел III) M. E. Салтыкова-Щедрина. — 260.
‘Свежим воздухом дыши…’ — из стихотворения В. С. Курочкина ‘Дружеский совет’. — 266.
Но нельзя и возрождать ‘махаевщину’… — реакционное мелкобуржуазное течение (по имени Махайского), резко отрицательно относившееся к интеллигенции, которая рассматривалась как паразитический класс. — 273.