Литературные отклики, Игнатов Илья Николаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Акмеизм в критике. 1913—1917
СПб.: Изд-во Тимофея Маркова, 2014.

И. Игнатов

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ОТКЛИКИ.

НОВЫЕ ПОЭТЫ. ‘АКМЕИСТЫ’, ‘АДАМИСТЫ’, ‘ЭГО-ФУТУРИСТЫ’

Никогда не читайте, не останавливаясь, нескольких новых стихотворных сборников сразу. Получается впечатление, будто едешь на необыкновенно трясучем, но очень быстром поезде: лязг, шум, гром, беспрерывное трещание мутных стекол, сквозь которые мелькают деревья, кусты, неопределенные, безобразные или безобразные фигуры, уродливые строения, воздушные колокольни, что-то серое, что-то красное… Ново это или старо? Где вы? Как разобрать? И, покрывая зрительные впечатления, доминируя над всем, раздается, не умолкая, ритмический шум, скрип, трещанье: трам — там — трам — ту, там — трам — там — ту… Звуки разлагаются, простые слова представляются сложными, назойливо хотят разъединиться, как у наиболее предприимчивых стихотворцев, крепко соединенные слоги: ‘Улица, лица — У’, ‘резче, че — рез’, ‘завтракать, завтра — икать’… Нет, не читайте подряд нескольких новых стихотворных сборников, не останавливаясь.
Есть, правда, между этими сборниками маленькие тетрадки, где не больше 8-ми — 10-ти страниц стихотворений с таким же количеством рисунков, но есть и книги с большим количеством коротких строчек без всяких рисунков. Попадаются между короткими длинные строчки, — поэтическое содержание в прозаической внешности. Выступают некоторые авторы без всяких объяснений, надеясь на силу слова и могущество звуков, другие комментируют сами себя, третьи не брезгуют соседством полемических выступлений. Много молодости, но много и дряхлости, беззубости, есть кое-что привлекательное, но есть и отталкивающее.
Много ли нового? На это вы найдете противоположные ответы в статьях гг. Гумилева и Городецкого (в ‘Аполлоне’), Казанского (‘Орлы над пропастью’), Вал. Брюсова (‘Русская мысль’), Антона Крайнего (‘Новая жизнь’). Есть и другие, но этих довольно.
Прочтя эти статьи, однако, вы не будете предохранены от ошибок, не сможете, всегда и не колеблясь, отнести определенного автора к определенной новой школе. Мало того: не всегда будете вы в состоянии ответить на вопрос, к одной или к разным школам принадлежат авторы двух взятых наугад стихотворений. Вот, например, два стихотворения, определите, к одной ли они принадлежат школе.
Перед рассветом станет влажно
И ровно тишина шумит
Теней отчетливость протяжна
И сумрак ночи не страшит
Все спит в недвижимом приволье:
Сон дружен с хладным очагом
Ум пьяный шепчет о бездолье,
Волненья сделавшись врагом.
Вот другое:
Урахающее войско,
Тьфунул, плюнул. Отвернулся
тсыкающий-зыкающий,
ой ликнул? воскликнули?
гейкать, эйкать молодо
Золото. Ну-же, ну.
По-видимому, школы разные, и эта рознь не только выражается в разнице взглядов на роль знаков препинания, от которых с редкой последовательностью воздерживается автор первого стихотворения, но и в отношении авторов к понятливости читателей: первый менее верит ей и не считает возможным объясняться языком Пифии, второй не боится поразить неожиданностями и ‘тьфукает’, надеясь на сочувствие читателя. Но оба стихотворения помещены в одном сборнике и, очевидно, принадлежат к одной школе. К какой? К эгофутуристам? Если да, то чего же здесь больше — ‘эго’ или ‘футуризма’? Где эго, а где футуризм? Даже внимательно прочитав ‘Орлы над пропастью’ и статьи гг. Гумилева и Городецкого, вы не будете в состоянии с точностью ответить на эти вопросы. Некоторые авторы на вопрос о футуризме не отвечают, но ‘эго’ стремится выразиться в писании для себя. Вот, например, помещенные в сборнике ‘Помада’ три стихотворения, написанные, по собственному показанию автора, ‘на собственном языке’, словами, не имеющими опять-таки, по признанию автора, ‘определенного значения’.
No 1. Дыр бул шыл
убешщур скум
Вы со бу
Р л эз.
No 2. фрот фрон ыт
не спорю влюблен,
черный язык
то было у далеких племен.
No 3. Та са мае
ха ра бау
саем сию дуб
радуб мола аль.
Если все это по-русски выражается одним словом ‘помада’, то, очевидно, ‘собственный язык’ автора много сложнее русского.
Но, как бы то ни было, для понимания новых поэтов следует прочитать руководящие статьи. Из них вы увидите, что главные течения новой поэзии распадаются на два русла: ‘акмеизм’, или ‘адамизм’, и ‘эгофутуризм’. Об акмеизме повествуют гг. Городецкий и Гумилев. И тот, и другой хоронят символизм, он ‘закончил свой круг развития’, отцвел и уступает дорогу другим. Он говорил о ‘соответствиях’, подразумевая под вещами не самые вещи, а нечто другое, ‘соответствующее’ им, земля, земное, этот мир интересовали символистов лишь как фантомы, которые ‘сквозили и просвечивали иными мирами’. Акмеистов интересует земля, как она есть. ‘У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще. Звезда Майр, если она есть, прекрасна на своем месте, а не как невесомая точка опоры весомой мечты. Тройка хороша и удала своими бубенцами, ямщиком и конями, а не притянутой под ее покров политикой. И не только роза, звезда Майр, тройка хороши, т. е. не только хорошо все уже давно прекрасное, но и уродство может быть прекрасно. После всяких неприятий мир бесповоротно принят акмеизмом во всей совокупности красот и безобразий’. Вы видите, как это интересно: мир принят, земля перестала быть чем-то терпимым лишь благодаря существованию других неизвестных миров, все хорошо, все прекрасно, — и роза, и звезда. И тройка. Как будто из средневековья вступаем в эпоху Возрождения. Почему же такое название, почему ‘акмеисты’, почему ‘адамисты’? И это объяснено: ‘ — — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора’, адамизм — ‘мужественно-твердый взгляд на жизнь’. Вообще в объяснениях гг. Гумилева и Городецкого все понятно и все интересно.
Гораздо менее понятно то, что говорят о себе эгофутуристы. Их доктрина выражается в четырех основных положениях: ‘1. Признание Эгобога (объединение двух контрастов). 2. Обрет вселенской души (всеоправданпе). 3. Восславление эгоизма как своей индивидуальной сущности. 4. Беспредельность искусственных и духовных исканий’… Вы поняли? Если нет, то вам объяснят, что ‘эгофутуризм есть квинтэссенция всех школ’… Каждый искусственник или мыслитель, солидарный в доктринах с основателем, есть Эго-Футурист. А цель каждого эгофутуриста — ‘самоутверждение в будущем’… ‘Вообще эго-футурист фундаментируется на Интуиции’… Если и после этого вы не поняли, то можно пояснить на примере, можно указать на поэта, который заключает в себе все принципы и основания футуризма: ‘Мэтром новой интуитивной школы является г. Северянин’. Если и прочитав г. Игоря Северянина вы не поймете принципов новой школы, то… то не знаю, право, что вам посоветовать.
Идут ли обе новые школы вместе? Подают ли они братски руки одна другой, или, если их пути различны, кивают ли они дружески головами, сочувствуя взглядом тем усилиям, которые принуждена делать каждая на своей тернистой дороге? Увы! — нет. Акмеисты говорят: ‘Появились футуристы, эгофутуристы и прочие гиены, всегда следующие за львом’ (И. Еумилев. ‘Наследие символизма и акмеизм’)’… Эгофутуристы, со своей стороны, так оценивают акмеистов с их ‘Цехом поэтов’: ‘Для импотентов Души и Стиха есть Цех поэтов, там обретают пристанище Трусы и Недоноски Модернизма’…
Так оценивают друг друга новые поэты. Быть трусом и недоноском, хотя бы и с большой буквы, едва ли много лучше, чем гиеной и мародером с маленькой…
Немудрено, что, так оценивая сотоварищей по вдохновению, поэты новой школы крайне суровы к критике. ‘Тупорылая критика’, — говорят эгофутуристы, — ‘нечистоплотная дрянь, стоящая у кормила Оценки’, ‘Хамы’ (‘Орлы над пропастью’)… Кто решится после этого сказать нелестное об эгофутуристах? Однако решаются.
‘Общее впечатление от стихов и прозы наших футуристов, — говорит г. Вал. Брюсов, — то, что они несмотря на все свои явные старания и несмотря на разные свои, порой почти ‘мальчишеские’ выходки, приводящие в ужас иных критиков, ничего особенно оригинального или даже просто нового пока не дали’… ‘Менее всего посчастливилось футуристам выразить свое преклонение перед эгоизмом’… ‘Не очень посчастливилось в поэзии футуристов ‘пароходу современности’ (т. е. выражению духа современности)’… ‘В области звуковой изобразительности футуристами пока дано меньше всего нового’… Таким образом, в области нового скорее ‘менее’, чем более.
Г. Антон Крайний утверждает, что у футуристов ‘беспомощная, глупенькая, но инстинктивно верная программа’, но приложения этой программы к практике нет: ‘Стихи единственного талантливого эгофутуриста — чистейшее описательство, несмотря на все заявления, только описательство, эго в них и не ночевало’. Об акмеистах г. Антон Крайний не говорит, а г. Брюсов обещает поговорить позднее.
Так, значит, обстоит дело относительно новизны: она, оказывается, здесь ‘и не ночевала’… Печально. Но ведь еще правила доброго старого времени установили, что нового нет и не может быть на свете: всякий человеческий акт есть повторение того, что было раньше, — повторение, может быть, отличающееся некоторыми иными, но тоже старыми прибавками, и лишь в комбинации старых элементов заключается относительная новизна. Может быть, она и обозначится в деятельности новых поэтов, когда они отделаются от стремления во что бы то ни стало удивить мир. Однако и до этого времени было бы интересно узнать, в какую сторону направляются их искания, каково их действительное настроение, чем воодушевляется новая поэзия, тяготеет ли она к жизни или к смерти, и к каким элементам жизни. Трудно, конечно, ответить на эти вопросы, имея перед собой упражнения такого рода:
Крылышкуя золото письмом
Тончайших жил
Кузнечик в кузов пуза уложил
Прибрежных много трав и вер
Пинь, пинь, пинь! тарарахнул зензивер.
О лебедиво
О озари!
Но ведь не все же поэты так оригинально выражают свои чувства, некоторые более понятны, и по их произведениям вы можете судить, куда тяготеют их чувства и мысли. К тому же у нас есть программы. И вот, сопоставляя программы с тем, что пишут поэты, причисляемые к школам, которые исповедуют эти программы, я поражаюсь странным противоречиям между тем, куда влечет поэтов их сознательная теория и куда направляет их вдохновение. В этом пока самая интересная для меня сторона нового творчества. Особенно занятна программа акмеистов. Прочтите хотя бы внимательно те ее положения, которые я привел выше из статьи г. Городецкого. Ново это или старо, но это — ‘приятие мира’, ново это или старо, но это — восхищение землей, радость земным существованием. Для акмеиста все хорошо, все прекрасно, все насыщено красотой. Как будто стряхнули с себя тяжелый кошмар, проснулись к действительности, к услаждению ее радостями, к пренебрежению печалями, — к услаждению неискусственному, к пренебрежению не напускному. Программа настолько много обещает, что от поэтов ожидаешь откровения, призыва, вдохновенного упоения земным счастьем. Думаешь: ах, если бы он, этот вдохновенный поэт, этот ‘акмеист’ или ‘адамист’ (пускай он себя называет как ему угодно), если бы он меня, своего читателя, заразил этим восторгом, этой вдохновенной радостью, — ибо ‘злобою сердце питаться устало, много в ней правды, но радости мало’…
Я обращаюсь к тем поэтам, которые указаны в статье г. Городецкого, и, полный с одной стороны ожиданий, с другой — проученный прежним опытом, думаю: программа будет исполнена, но это будет убогая радость, бесталанное повторение теоретических положений, сухая, холодная дидактика или ломанье в декадентском стиле. Открываю стихи г-жи Анны Ахматовой, г. Зенкевича, г-жи Кузьминой-Караваевой, г. Нарбута, и все мои ожидания рушатся. Это совсем не та поэзия, которой я ожидал. Большинство авторов, бесспорно, талантливо, стихотворения красивы, некоторые холодны, другие — проникнуты искренним чувством, но где же та радость, то приятие мира, о котором говорит программа акмеистов? У одной все творчество направлено к описанию последнего свидания, — последнего, и потому проникнутого унынием, печалью, почти отчаяньем. У другого — признание человеческого бессилия вместе с холодным констатированием вечности материи. У третьей — вздохи о повелителе, тоска о прошлом и невозвратном. Четвертый представляет довольно противную реальность. Это можно читать, этим можно наслаждаться, — но радоваться, но видеть в этом ‘мужественно-твердый и ясный взгляд на жизнь’, — увы — несмотря на все усилия, нельзя.
Попробуем подробнее остановиться на указанных поэтах и их сотоварищах.

II

Начнем с г-жи Анны Ахматовой. Поэтическое дарование несомненно. Коротенькие стихотворения проникнуты чувством острой, резкой, только что надвинувшейся и неразрешимой тоски. Действующие лица — она и он. Что было между ними неизвестно, — но сейчас все связи порваны, нет упреков, нет обвинений, — одно чувство страшного, непоправимого несчастья, крушения всяких связей с жизнью. Мелькают предметы видимого мира, светит солнце, плывет облако, вертит крыльями мельница, спит под зеленым одеялом пруд, — все ярко, все резко, но и яркость, и резкость, и красота мучительны на фоне душевного мрака. Кончено веселье, прощай радость жизни: ‘крылатый иль бескрылый веселый бог не посетит меня’. Была любовь, что она такое мы узнам лишь по страшному чувству пустоты, когда она исчезла, она ‘покоряет обманно’, при ней и звезды кажутся крупнее, и ‘пахнут иначе травы, осенние травы’, и кажется человеку, будто он ‘вольный’ и ‘на воле’. Ах, так утверждали все поэты: помните кольцовское ‘с ней зима — весна, ночь — ясный день’. Но другие поэты, хотя временно, хотя в виде исключения, могли вам рассказать о полноте чувства, о восторге страсти, об упоении ‘зарей туманной юности’. Г-жа Ахматова не останавливается на радостях любви, она поет тоску разлуки: любовь прошла, и тот, о ком говорит поэтесса, уже иной, не ‘вольный’. И природа тускнеет, и травы желтеют, и зима наступает, — ибо над любовью поставлен крест:
Память о солнце в сердце слабеет,
Желтей трава,
Ветер снежинками ранними веет
Едва, едва.
Ива на небе пустом распластала
Ветер сквозной.
Может быть, лучше, что я не стала
Вашей женой.
Память о солнце в сердце слабеет,
Что это? — тьма?
Может быть. За ночь прийти успеет
Зима.
Нет, не лучше, конечно, не лучше, что она не может быть его женой, ведь в этом и ключ к изменению природы, к желтизне травы, к потускнению солнца, к душевной тьме. Весь внешний мир — только напоминание о происшедшей катастрофе, за которой жизни не остается. Когда поэтесса смотрит на ‘пустое небо’ и видит облачко, оно ассоциируется почему-то с жестокими словами того, чьей любви ‘воздушной и минутной’ уж не вернуть. И если взор останавливается на ‘полуоткрытой двери’, то для поэтессы ясно, что ‘он’ ушел и, может быть, навсегда. Что разъединило любивших, чья вина в разлуке, — неизвестно, но разрыв совершился, и усталое сердце бьется ‘тише, глуше’. Все настроение, вся острая горечь коротенького признания заставляет подозревать, что сердце скоро совсем перестанет биться.
Это — предсмертная тоска, предсмертный взгляд на ‘клены’, на ‘облачко’, на ‘перчатку с левой руки’, на белеющий тускло вдали мост через реку. Вы перелистываете сборник, пробегаете короткие строки, и перед вами все та же душевная пустота, все та же ‘песня последней встречи’, когда любовники решили умереть вместе, все то же обращение к ‘нему’, надрывное, тяжелое, страшное, когда ‘прохожие думают смутно: верно, только вчера овдовела’… Дальше: ‘Я сошла с ума’… Еще дальше: ‘мне больше ног моих не надо’, потому что смерть в глубине вод, превращение в русалку — удел покинутой.
Я не плачу, я не жалуюсь,
Мне счастливой не бывать.
Не целуй меня усталую,
Смерть придет поцеловать.
Еще дальше: она пришла к пруду:
Я пришла сюда, бездельница,
Все равно мне, где скучать.
На пригорке дремлет мельница,
Годы можно здесь молчать…
Замечаю все, как новое,
Влажно пахнут тополя.
Я молчу. Молчу, готовая
Снова стать тобой, земля.
И дальше то же отчаянье, тот же последний предсмертный взгляд: ‘Хорони, хорони меня, ветер’, ‘Ты поверь, не змеиное острое жало, а тоска мою выпила кровь’… и т. д., и т. д.
Коротенькие стихотворения красивы, в них чувство острой, немного любующейся собой тоски, тоски, которая не может окончиться иначе, как в глубине пруда, где-то там, далеко от земной жизни. ‘Светлая ирония, не подмывающая корней нашей веры, говорит об ‘акмеистах’ г. Гумилев, — стала теперь на место той безнадежной, немецкой серьезности, которую так возлелеяли наши символисты’… Светлая? Где же здесь свет? Здесь предстоящая неминуемая тьма. ‘Адамизм, — продолжает тот же автор, — мужественно-твердый и ясный взгляд на жизнь’. Мужество, конечно, может проявляться и перед казнью, но это — взгляд не на жизнь, а на смерть. В каком отношении к ‘светлым’ перспективам земного существования находится творчество г-жи Ахматовой? Почему она — ‘акмеистка’, почему ‘адамистка’? Почему г. Городецкий, теоретик ‘акмеизма’, так настойчиво утверждает: она — наша, она — наша?
Следуем дальше за г. Городецким. Он рекомендует ‘Дикую порфиру’ г. Зенкевича как произведение ‘акмеиста’, который понял ‘скрытое единство живой души, тупого вещества’. Обращаемся к источнику. ‘Дикая порфира’ — довольно большой (сравнительно с другими) сборник. В холодных, но красивых стихах автор обращается к материи. По-видимому, принцип школы, — не удаляться от земли, — понимается автором как веление не выходить из области материального мира. ‘Материя’, ‘магнит’, ‘земля’, ‘воды’, ‘камни’, ‘металлы’, ископаемые животные, ‘мясные ряды’, — вот заглавия его произведений. В конце этого материального мира, завершая длинную цепь развития, стоит ‘гордый царь’ природы, — человек. Что же нравится, что прельщает и действительно прельщает ли поэта в этом мире, сотканном из ‘материи’?
Ты дико-сумрачна и косна,
Хоть окрылил тебя Господь, —
Но как ярка, как кровеносна
Твоя железистая плоть.
Так обращается поэт к материи, находя, что ‘необузданный, свирепый стихийно-мудр твой самосуд). Но как бы мудр он ни был, — увы! — ‘царство взвешено твое’.
В длину растянется орбита,
И кругом изогнется ось,
Чтоб пламя остро и открыто,
По всем эфирам разлилось.
Судьба земли не подлежит сомнению:
И он настанет — час свершенья,
И за луною в свой черед
Круг ежедневного вращенья
Земля усталая замкнет.
Таково будущее земли. Своими перспективами оно до того заполняет воображение поэта, что даже обращаясь к прошлому земли, он не может отделаться от картин будущего. Камни лежали с незапамятных времен, чему-то они служили, человек сделал из них города, но это изменчиво: ‘когда вам (камням) лежать надоест, искрошив цементные мази, вы сползете с исчисленных мест’… И металлы также свергнут иго человека:
Но тяжкий грохот ваших песен
Поет без устали о том,
Что вы владык земли, как плесень,
Слизнете красным языком.
Кроме камней и металлов были в прошедшем всякие звери, они истлели, от них остались воспоминания, но своим превращением они создали человека, ‘зверя, лишенного и когтей, и шерсти’. Чем же отличается человек от камней, металлов, ‘ящеров’, ‘махайродусов’? Только нелепым сомнением:
К светилам в безрассудной вере
Все мнишь ты богом возойти,
Забыв, что темным нюхом звери
Провидят светлые пути.
И мудр слизняк в спираль согнутый,
Остры без век глаза гадюк,
И в круг серебряный замкнутый,
Как много тайн плетет паук.
Самомнение человека будет наказано:
Но бойся дня слепого гнева:
Природа первенца сметет,
Как недоношенный из чрева
Кровавый безобразный плод.
Поэтому, гордый человек, смирись, ‘и у последней слизкой твари прозренью темному учись’.
Материя, эволюционируя, превратилась в человека, который по одному этому не может отличаться от других проявлений материи, наблюдаемых и наблюдавшихся нами на земле. Таков вывод автора. Как попытка изложить геологию, палеонтологию, минералогию и некоторые другие ‘логин’ в стихотворной форме, ‘Дикая порфира’ интересна. Но автор не только излагает, — иначе он не был бы поэтом, — он проникается духом излагаемого, он поет гимны камням, металлам, неорганической природе. Он восторгается ими. Это — крайний материализм, — стадия, уже пройденная передовым человечеством, — материализм, доведенный до последних пределов. У г. Зенкевича он не является следствием увлечения теми успехами, которые сделала за последнее время наука: такого отражения в его поэзии нет. Это — реакция против мистических потусторонних стремлений недавнего прошлого. Как реакция, она сейчас же ударилась в крайность и вместе с водой выплеснула из ванны ребенка. Недостаточно было показать, что кроме ‘духа’ есть ‘материя’, — надо было обнаружить бессилие перед второй, надо было и человека, ‘гордого царя’ вселенной, сделать игрушкой материальных сил, низвести на степень немощной песчинки в беспредельном круговороте материн, — надо было упиться ничтожностью духа. Это уже — степень, за которой близко отчаянье. Мы знаем, как влекло это отчаянье к противоположным материализму выводам, к совсем иным ‘линиям мироощущения’ и миропонимания, между прочим, к мистицизму со всеми его излишествами. По-видимому, и автор ‘Дикой порфиры’ перешагнул уже за крайнюю линию грубейшего материализма и призывает к ‘смирению’. Но где же здесь ‘пленение воображения’, о котором говорит г. Городецкий, где ‘твердый и ясный взгляд на жизнь’, о котором повествует г. Гумилев? Это — взгляд на прошедшую безжизненность и будущую смерть.
Посмотрим еще один сборник ‘Цеха поэтов’. Перед нами опять поэтесса, г-жа Кузьмина-Караваева, описывающая ‘Скифские черепки’. Здесь тоска по курганной родине, по скифам и скифским временам.
Я не ищу забытых мифов, —
Я жду, я верю, я кляну,
Потомок огненосцев-скифов, —
Я с детства в тягостном плену.
Это — тоска по рабству, по исчезнувшему повелителю, по ‘владыке’. Поэтессе бы хотелось ‘истлеть у царских ног’, бежать за ‘владыкой’ на собственных ногах, в то время как он едет на коне. Нужен владыка, хотя бы и продающий покорную рабыню, хотя бы и презирающий ее. Без него, без господина, жизнь мертва.
Я раба без господина,
Не могу главы склонить, —
Сестры, вы сгибали спины,
Знали, чью отраву пить.
Сестры, чтили вы заветы
Дивно-старого царя, —
А мои напевы спеты,
А моя мертва заря.
И это томление по владыке проходит чрез весь сборник, который заканчивается стихотворением, открывающим, что и постоянное рабство не сладко. Называется стихотворение ‘Царица усталая’:
Царица была королевной,
Королевна любила опалы, —
Но пришел царь, свободный и гневный, —
И стала царицей усталой.
И царь ей могилы дороже,
Ему — ее взгляд и молитвы,
Но с каждым днем дальше и строже,
Мечтает о новой он битве.
И сын ее — сын властелина,
Рабыней царю она стала,
Путь пройден последний, единый…
Царица устала, устала…
Вот ‘скифские черепки’, вот остатки былого. ‘Три тяжкие доли имела судьба, — писал когда-то о русской крестьянке Некрасов, — и первая доля — с рабом повенчаться, вторая — быть матерью сына раба, а третья — до гроба рабу покоряться’. Почти то же говорит г-жа Кузьмина-Караваева, но говорит как женщина о женщине, т. е. вкладывая в сознание ужаса рабства тоску о властелине… И я тут останавливаюсь в недоумении: где же мужественный, ‘твердый и ясный взгляд на жизнь’?
Перед нами еще один ‘акмеист’, г. Владимир Нарбут. Что сделал г. Зенкевич с научными приобретениями, то г. Нарбут сотворил с бытом и его деталями. Там грубейший материализм уничтожил ‘дух’ и обесславил человека, здесь грубое изображение действительности возбуждает отвращение к ней. Сборник стихов называется ‘Аллилуйя’. Почему такое название дано реальнейшему изображению реальнейших предметов, понять трудно. Мало того: набрана книга славянским буквами, как объяснено в послесловии, ‘контуры букв заимствованы из Псалтири, относящейся по времени к началу XVIII века… клише для обложки выполнены по набору, сделанному синодальной типографией’. Все это делает чтение книги более замысловатым, чем обыкновенно. Обложка, ‘выполненная по набору, сделанному синодальной типографией’, и контуры букв, заимствованные из Псалтири, скрывают прозу житейского существования. Взор поэта почему-то останавливается на неприятно поражающих ощущения сторонах этой прозы. Он, впрочем, не говорит, что ему это неприятно, согласно программе, все земное принимается, и даже безобразие производит впечатление красоты. Удивительно, что главным образом на безобразии автор и останавливается. Для него не розы благоухают, не звезда Майр блещет, не тройка, распластавшись, скачет, нет, он чувствует, как
От онуч сырых воняет
Стойлом, ржавчиной болот…
Он видит, как на столе красуются:
Объедки огурцов, хрустевших на зубах,
Бокатая бутыль сивухи синеватой…
А около стола — компания: дьячок, адвокат, майор ‘и поп, и землемер, обрюзгший, как гусак под игом геморроя’. И если изображается лицо, то на нем ‘водянкой буйной глаз под гусеницей стал в коричневом мешке’, ‘Вояка свесил ус, и капает с него’. Таких ‘красивых’ картин — не одна, не две: можно сказать, что вся или почти вся жизнь в них, — в таких картинах. Случается, что продавец горшков попадает в обстановку, от которой веет зноем, ‘сеющим алмазы на захлестнутые клевером просторы’, пахнет пшеницей, полями, где слышатся колокольчики жаворонков.
Вьется-плачет жаворонок-невидимка,
Словно ангелок серебряно-крылатый:
Он и над полями, он — и над заимкой,
Он — и над колодцем у присевшей хаты.
Но это — редкость. Животная жизнь с ее запахами, вожделениями, аппетитами, изъянами, болезнями, со всей неодухотворенной материальностью брызжет из-под обложки, ‘выполненной по набору, сделанному в синодальной типографии’.
Изволив откушать — со сливками в плоском,
Губатом сосудике кофия рано,
Вдова к десяти опротивела моськам
И даже коту — серой муфте с дивана.
Она им опротивела, они ей, — так же, как опротивело все остальное:
… До смерти с грыжей возня опостыла.
Сумбур в голове. От поганой касторки
Кишки и печенку на клочья порвало.
Если вам эта картина не нравится, прочитайте, как едет архиерей, как обращается за благословением толпа, как она ‘гадюкой закрутилась, ладони прикурнула колдобина, кисть исковеркав’, как она притихла, когда ‘тонкие губы разверзлись и слово синеватые выжали десны, как проба, в них засела частица огрызка гнилого’. Если и эта картина вам не по душе, обратите внимание на портрет:
Мясистый нос обрезком колбасы
Нависший на мышастые усы,
Проросший жилками…
Подстриженная свежая щетина,
Из-под усов срывалась в виде клина,
Не дыней ли (спаси мя от греха),
Глянь, подавилась каждая щека?..
И т. д. Я выбираю не самые яркие и не самые сильные по выразительности места. Е. Нарбут пишет сочно, красками не смешанными, а цельными, его образы ярки, отказать им в известной силе нельзя. Он в точности стремится выполнить теорию ‘акмеизма’, настаивающего на принадлежности уродливого и безобразного к области художественного. Но если художник видит только аляповатое, уродливое, с непомерно развитой животностью, то неужели он имеет ‘мужественно-твердый и ясный взгляд на жизнь’?
Нет, теория ‘акмеизма’ — одно, а практика современной поэзии — другое. И то, и другое, по-видимому, имеет одну причину: и то, и другое возникло из чувства противодействия недавнему. Реакция против туманностей, мистических витаний, потусторонних заглядываний и отрицания реализма вызвала и теорию, и практику этой поэзии. ‘Акмеизм’ — призыв назад к реализму, но реализму, не оскверненному неверием, пессимизмом, унынием. Роза красива, звезда красива, тройка красива, — возрадуемся, gaudeamus. Так сказала теория. Пойдем к розе, посмотрим на видимую не мистическую звезду, сядем вместе на красиво несущуюся тройку, — согласились поэты. Но они переоценили свою волю, слишком понадеялись на силу хотения. Действительность не дала светлых образов, собственная душа не настроена примирительно. ‘Злобою сердце питаться устало’, устало оно и витать вне мира, хочется жизни, хочется радости, — но собственной силы сбросить усталость не хватает, а в настроении соседей, в характере обстановки нет поддерживающей энергии, нет бодрящих импульсов. И в результате не радости, а скорби земли.
У меня уже не остается места, чтобы заняться другими ‘акмеистами’, нет места и для проникновения в творчество эгофутуристов. Но к одному из них, к г. Игорю Северянину необходимо обратиться. О нем как о таланте говорит г. В. Брюсов, о нем (по-видимому, о нем) пишет несколько одобрительных слов Антон Крайний. ‘Эго’, — как говорят однако, — у него ‘и не ночевало’. Допустим, но у него несомненно есть движение, устремление, вдохновение, упоение, всевозможные активные ения, которые он сам передает с несколько иной орфографией, называя себя ‘гением’. ‘И, гений Игорь Северянин’… Не будем останавливаться на орфографических тонкостях… Книга стихотворений г. И. Северянина распадается на четыре части, о трех последних говорить не приходится: почти все ценное и характерное заключается в первой части. По странной воле судьбы, здесь, в этой части, вы находите то, о чем говорят теоретики-акмеисты, называющие своих сотоварищей по творчеству ‘гиенами’. Здесь увлечение земным, молодая отзывчивость на все явления жизни, музыкальное отражение жизненных восторгов. ‘Я снова — я, я снова молод’, — поет г. Северянин почти в каждом стихотворении, он не говорит, не пишет, а поет, форсируя голос. Рифма его часто не слушается, он рифмует ‘линии’ и ‘томленьи’, ‘мумий’ и ‘безумьи’, ‘лес’ с французской ‘berceuse’ (!). Но часто эта неряшливость усиливает впечатление постепенности его полета куда-то, кажется, что поэт упоен своим движением и некогда ему останавливаться на таком пустяке, как созвучия, представляется, что именно этой поспешностью и стремительностью объясняется его готовность сливать несколько слов в одно, делать из существительных глаголы и перепрыгивать препятствия, опрокидывая иногда даже смысл выражений. Но прочитываете одно за другим десятки стихотворений и замечаете усталость, не сами испытываете ее, а открываете ее в авторе. То, что было лишь облегчением полета, становится целью, он хлопочет около слов, переделывает, перестраивает, перекувыркивает их, подстегивает себя, начинает кричать все громче и громче, стараясь возбудить себя криком и заменить начинающее слабеть стремление и жизненный восторг внешностью увлечения. И весь он со всем своим ‘ениальным’, или, по его терминологии, ‘гениальным’ устремлением только дополняет впечатление, полученное от сопоставления теории акмеистов с их творчеством. Уставшее питаться если не ‘злобой’, то мрачными выводами сердце современных поэтов желает радости, отдыха, восторга перед земной красотой, перед ‘посюсторонним’ миром. Это желание родит теорию, призывающую сосредоточить внимание на земном, но современному русскому поэту трудно стряхнуть с себя душевную ‘омраченность’, и, проповедуя восторг, он поет печаль, стремясь прославить жизнь, — занимается только смертью. В виде исключения мелькнет действительное увлечение жизнью такого Игоря Северянина. Но оно не в состоянии бить постоянным ключом, это — все-таки не Нарзан, и очень быстро источник уже надо газировать, надо искусственно поддерживать его кипучесть… Где условия для более прочного увлечения жизнью?
Печатается по: И. Игнатов. Литературные отклики. Новые поэты. ‘Акмеисты’, ‘адамисты’, ‘эго-футуристы’ // Русские ведомости. 1913. No 78 (4 апреля). С. 3, No 80 (6 апреля). С. 4—5. Илья Николаевич Игнатов (1856—1921), критик-реалист. В первом абзаце своей статьи он цитирует обрывки строк Маяковского. Далее критик ссылается на манифесты акмеистов, обзор И. Казанского (И. Игнатьева) ‘Первый год эгофутуризма’, помещенный в сборнике ‘Орлы над пропастью’ (СПб., 1912), статью В. Брюсова ‘Новые течения в русской поэзии. Футуризм’ (Русская мысль. 1913. No 3) и статью Антона Крайнего (Зинаиды Гиппиус) ‘О ‘Я’ и ‘Что-то» (Новая жизнь. 1913. No 2). Потом Игнатов цитирует стихотворения Николая Бурлюка и Велимира Хлебникова (‘Урахаюгцее войско…’). Автором книги ‘Помада’ (М., 1913) был Алексей Крученых, стихотворения ‘Крылышкуя золотописьмом…’ — Хлебников. Презрительное и точно цитируемое высказывание Игнатьева (Казанского) о ‘Цехе поэтов’ см.: Казанский <П.> Первый год эгофутуризма // Орлы над пропастью. Предзимний альманах. СПб., 1912. С. 4.
Во второй части своей статьи Игнатов цитирует тексты поэм Н. А. Некрасова ‘Мороз, Красный нос’ и ‘Саша’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека