Второй выпуск ‘Сборника’ товарищества ‘Знания’ содержит в себе ‘Вишневый сад’ А. Чехова, несколько стихотворений Скитальца (псевдоним), небольшие рассказы А. Куприна и Е. Чирикова и довольно значительный по объему очерк г. С. Юшкевича ‘Евреи’. По мастерству живописи, по опытности, по разлитой в нем мысли ‘Вишневый сад’ Чехова без всякого сравнения господствует над всеми остальными статьями ‘Сборника’. Красивая рамка природы, в которую автор вставил картину русской жизни, еще более оттеняет ее грусть. Вишни цветут, а люди блёкнут. Все разъезжаются, ничего не держится на своем месте, всем завтра будет хуже, чем сегодня, а уже и сегодня неприглядно-неприглядно… Право, местами и иногда Россия напоминает собою варшавские сапоги, поставленные для армии: пошел дождь, и подошвы, которые казались кожаными, спустили лак и растворились в мокрый картон. В рассматриваемой пьесе, — не понимаешь, для чего любовь, мысли, быт, нравы, деньги, — всем этим людям? На человеке ничего не держится. Единственная крепкая ухватка — это Лопахина за деньги: но совершенно непонятно, для чего же ему они? Деньги для денег? Но это знал уже Плюшкин, и этот новый человек новой России, хотя очень166 энергичен и умен, — однако умен и энергичен как-то глупо, ибо в высшей степери бесцельно, бессодержательно. Он засеял тысячу десятин маком и сорвал с земли сорок тысяч рублей. Ну, хорошо, сорвал: но что дальше, что же он из них сделал? Настоящий вопрос о деньгах начинается с той минуты, как они положены в карман. Если из кармана им некуда определенно перейти, целесообразно, духовно, совершенно не нужен был и труд собирания их. Лопахин так же собирает деньги, как Епиходов (превосходная фигура, особенно на сцене) читает ‘Бокля’, Любовь Андреевна привязана к парижскому альфонсу и Трофимов учится в университете. Каждый из них точно состоит не при своей роли. На сцене, однако, замечательно симпатична, хотя и бездеятельная, безвольная фигура студента Трофимова, который никак не может кончить курса и даже не может найти (при всеобщем отъезде) своих галош, так что ему находит их Варя:
— Возьмите вашу гадость (выбрасывая ему). Он спокойно осматривает их и кричит барышне:
— Не мои.
Хороша эта фигура, потому что это какой-то невинный Адам. Едва ли художественно автор вложил в уста этому действующему (вернее — бездействующему) лицу монолог замечательной энергии, очевидно, грустный взгляд самого Чехова на Россию:
‘…У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят ‘ты’, с мужиками обращаются как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем громадное большинство из нас, девяносто девять из ста, живут как дикари, чуть что — сейчас зуботычина, брань, едят отвратительно, спят в грязи, в духоте, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота… И очевидно, все хорошие разговоры у нас для того только, чтобы отвести глаза себе и другим. Укажите, где у нас ясли, о которых говорят так много и часто, где читальни? О них только в романах пишут, на деле же их нет совсем. Есть только грязь, пошлость, азиатчина… Я боюсь и не люблю очень серьезных физиономий, боюсь серьезных разговоров. Лучше помолчим!’
Мы не пережили великих одушевлений, великих вдохновений. Посмотрите, долго ли тянулось так называемое ‘смутное время’, однако великая безнадежность, прошедшая всего лет на десять по России, самым страхом и опасностью своею вызвала каких людей и какие события! Ибо если имя Минина мы запомнили, то не должны забывать и того, что были сотни Мининых, по городам, по пригородам, — и только одно из них случайно стало ярче и памятнее остальных. Это — всего три года и опасность только с гражданской, политической стороны. Не думайте, что ‘школьный учитель’ Германии, как и ее Гумбольдты, Риттеры, Лессинг и Гете явились без причины и основания: вся почва Германии была согрета колоссальным реформационным движением, и как горячая зола вулкана растит дивный виноград и фрукты, так и там на этой согретой великим движением земле произросли цветущие города, наука и философия, изумительная трудоспособность. Маленькая высококультурная Швейцария знала Кальвина и Цвингли, выслушала все слова Руссо. Теперь это мертвые камни. Но они продышались в истории, в них верили, они сами верили. Вулкан извергал: а теперь по его склонам, пусть потухшим, цветут сады. Ей-ей, я не могу понять хорошенько, для чего же мне, в России, иметь сто миллионов капитала или всю жизнь как вол трудиться? Для того, чтобы быть ‘хорошим человеком’? Но я, может быть, и без того хорош. Право, я не могу понять богатства и неутомимого труда в иных целях у нас, как чтобы вот взяли меня выставили в хорошей пьесе или в хорошем романе.
Как биолог, как доктор, г. Чехов лучше обыкновенного смертного знает, что нервы лежат в основе и красоты мускульной, и свежести кожи, и даже исправности внутренних органов. Хорошо: это так в организме единичном, но не так же ли это и в организме коллективном? Купцы, вышедшие из старообрядчества, дали кое-что больше, чем собирается дать России Лопахин. Укажем только на Солдатенкова, на Кожанчикова. А ведь численностью они тонут в массе ‘всероссийского купечества’. На Воробьевых горах (около Москвы) я прожил два лета, на расстоянии десяти годов: и в оба раза до чего любовался чистотой их комнаток, множеством образов и лампад (точно домашний храм, дом — полупревращенный в моленную), обращением тихим и семейным с женой и детьми, о пьянстве даже духа нет! А вот культурная сторона, сами хозяева сытенькие, дома у них большие, просторные, не завалившиеся, и, главное, какая прелестная, уже высококультурная внешняя черта: три березки перед окнами дома. И не понимаю, откуда это взялось: ведь не в состав же ‘старой веры’ входит, там об ‘Исусе’, ‘двуперстии’, и вообще совсем другое. Но связь — есть, но связь — открылась. Старообрядцы знали своих Кальвинов и Цвингли, пусть ‘темных’, едва грамотных, и быт, община, хижина, земледелие сложились у них, как около Берна или Женевы. Таким образом, у них ‘цвет кожи’ (быт, жизнь, экономика), свет потому, что нервы были некогда глубоко, по-европейски, потрясены. У нас же? Да вся Россия есть только en grand, ‘семейная хроника’ С.Т. Аксакова. Если, как смеялся Гоголь, Бетрищев пишет ‘Историю генералов 12 года’, то скажите, пожалуйста, что же ему еще писать?.. Все пишем то, что требуется, а в сущности — ничего не требуется. Торгуем помаленьку, учимся помаленьку, разговариваем потихоньку: все — как съестная лавочка в уездном городке, где достанешь леденцу, подсолнечников и дегтя. Литература раздражается: ‘Тем для литературы нет’. Действительно, нет. Вся литература наша есть или глубокая лирика от скуки, ничегонеделания и тоски (Лермонтов, Гоголь, Тургенев, сюда и Чехов входит), или ‘оды’ в ожидании чего-то ‘грядущего’ (преимущественно старая русская литература). Или глубокое, но личное творчество, из своего ‘я’ возникающее и с историей общества русского лишь проблематично связанное (Толстой, Достоевский). Или — правописание, сатира, раздражение (начиная с Гоголя, и сюда также входит Чехов), но все это есть гнев на вялый цвет кожи, когда вопрос не в ней, а в нервах. А ‘нервы’ русские… Ну, им и конца не предвидится. Кажется, никогда и ни от чего не лопнут…
Боли нервной, и притом всеобщей (национальной), никогда у нас не проходило, как она была решительно у всякой европейской страны. Вспомните борьбу Нидерландов с Филиппом II, и сам этот Филипп II поднялся последним звеном в длинной, на жизнь и смерть, борьбе кастильцев с маврами… Поразительно, что нельзя указать страны на Западе, которая не пережила бы почти полного уничтожения, не пережила бы смертельных испугов за самое существование свое, страны, в нервном отношении не пережившей полного перевертывания вверх дном (средневековый католицизм и Rennaissance). Пахарь поднимает землю плугом и что же делает?! Дерн кладет травой вниз, все травы — прямо в гроб, преобращены в навоз. Земля перевертывается. А по осени вырастает высокая, красивая, сытная рожь. Никто не оспорит, что поле русское от ‘Рюрика, Синеуса и Трувора’ живет пока как поле, как первоначальная степь, что почвы в России никто не ‘перевертывал’. Мы не говорим о ‘правительстве’, которое такие перемены знало (при Петре), — но быт народный глубоко не задевали. И вот мы видим на поле русском — там василек, там — иммортелька, много бурьяну, местами — совсем ничего. Это наши Пушкины, Гоголи, всеобщая безграмотность, ‘аглицкие клубы’, московские расстегаи и картузы, ‘Минин, указующий Пожарскому на кремль’ (памятник в Москве), кое-какая пресса, ‘народные дома’ и ‘чайные’, и отвратительнейшие петербургские извозчики, каким подобных можно встретить не ближе Аргентинской республики. Тут приютился и ‘Вишневый сад’. Прекрасная, но бессильная живопись. Грустное произведение, но сколько уже их есть в русской литературе, безмерной яркости, силы и красоты. Ударяли они (начиная от ‘Горя’ Грибоедовского) по русской впечатлительности: и рванется русская душа от стыда за себя (вечный мотив), но рвануться ей некуда, солнца нет. ‘Солнце’ пытались показать только славянофилы (у других и попыток не было), но оно оказалось, более или менее, похоже на ‘луну, сделанную в Гамбурге’, т.е. что-то не настоящее. Солнце потянуло бы. Солнце землю держит. А без него как будут ‘двигаться малые миры’? Не неспособны мы, русские: но вечно покуривали успокоительный гашиш и мало работали. И видим мы иногда хорошие сны (Пушкин, Тютчев, те же славянофилы, ‘Тройка’ Гоголя, ‘Русь, о Русь’ его же). А вот в натуре у нас — скверный шалаш, оборванный рабочий и тусклые сонные очи…
* * *
Во втором ‘Сборнике’, кроме ‘Вишневого сада’, останавливает собою внимание длинный беллетристический очерк г. С. Юшкевича: ‘Евреи’. Мы порадовались самой этой теме. Не нужно, чтобы окраины наши и вообще другие народности проходились молча русскою литературою: это-де задача их местных литератур, литератур на других языках. Нет, это не так. Уже раз они вошли в Россию, как в ‘родину’, то пусть найдут себе, пусть даже и не горячее, но все же ‘родное место’, и прежде всего, конечно, в литературе. Короленко в рассказе ‘В дурном обществе’ показал нам уголки Волыни и Подолии. Максим Горький тоже расширил этнографию русской литературы, введя сюда быт, лирику, голоса южных портовых городов и рыболовных промыслов. Все это нужно, все это ‘пожалуйте’. ‘Пожалуйте’ и евреи г. С. Юшкевича.
Рассказ написан тепло, с одушевлением, — и написан евреем, судя по везде почти неправильному русскому языку, напр.:
‘Погруженные по сердце в труд, измученные, в длиннополых сюртуках, как армия бессмысленных рабов, служившая неведомому хозяину, — никто не бросал на миг дела. Что им был весь прекрасный труд? Что им была жизнь?’
Или:
‘Ему казалось все поборимым’ (казалось, что все он может побороть). Еще:
‘И то, что он начинал свыкаться с неизбежностью безумного труда, который раздавил и рассек его, что со всех сторон чужая жизнь билась в его душу и вырывала у нее участие, он сам пришел к норме, как приводится к правильному бегу молодая лошадь, если перегрузить ее тяжестью’.
Таким образом, мы имеем еврея, говорящего как бы от лица евреев, и, конечно, это важно и интересно. К сожалению, очерк не ограничился этнографическим характером, а как бы пытается принять формы беллетристики: появляются лица, судьба их. Но это до того спутано, сбито все в теснейшую кучу, и все лица до того этнографически друг на друга похожи, что, напр., читая о судьбе какой-нибудь девушки (все они печально кончают), отвертываешь страницы назад и ищешь: ‘Да из которой же она семьи? Кто были сестры и родители ее?’ Конечно, раз даже лица не запоминаются и не индивидуализируются в впечатлении читателя, — беллетристика является очень сомнительной. Рассказ его шел бы в статью ‘Географической энциклопедии’ или в главу ‘Политической экономии и статистики’, но около романов, повестей и стихов он кажется чем-то инородным. От этого и цель автора не достигнута. Автор выводит Вильну или вообще какой-то большой город в ‘черте оседлости’ и показывает его еврейские кварталы: весь ужас нищеты там, пробегающие струйки сионизма и во множестве — ‘падения девушек’. Молодого Нахмана, сперва бывшего извозчиком, а теперь собирающегося торговать из корзины лепешками, ленточками и ситцами и ищущего для этого (у него было 60 руб. капитала) ‘компаньона’, — старик Шлойма выводит ночью из коморки своей и, показывая на убогие квартирки, говорит:
‘ — Вот квартира первая — это Бейлы. Торговка. Две дочери работают На фабрике. По вечерам выходят на улицу (т.е. дорабатывают пропитание проституцией). Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира вторая. Три старухи калеки. Живут подаянием. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира третья, квартира Арона. Биндюжник. Большая семья. Голодают. Квартира четвертая. Слепой Мотель. Дочь в ‘доме’ (т.е. дом терпимости). Голодает. Квартира пятая. Столяр — большая семья — голодают. Шестая. Маляр — семья голодает. Седьмая. Сапожник — семья голодает. Восьмая. Разносчик. Дочери продаются. Две уже в ‘домах’ (терпимости). Голодает. Квартира девятая. Воры. Квартира десятая. Шулерский притон. Одиннадцатая…
— Довольно, довольно, — пробормотал Нахман.
— …Пять девушек. Сироты. Продаются. Двенадцатая…’
Бедный друг наш, — но все это этнография, и не придете же вы в живое трепетание нервов, если я скажу: ‘В селе Вознесенском крестьяне Семен, Иван, Петр… живут впроголодь’, или, как заменяет итогами статистика: ‘В селе Вознесенском 11 голодных крестьянских домов, из них трое хозяев в городе на заработках, а одна крестьянская девица попала в услужение, потеряла себя и поступила в дом’. Нет лица, есть цифры, нет судьбы, а есть счет. Это не трогает, т.е. трогает общим состраданием, что вот, ‘есть такой угол в России’, на каковой ‘доклад’, если его обратить к ‘начальству’, то начальство скажет: ‘Есть у нас, в России, еще тысячи таких углов, даже несчастнее: может быть, вы пожертвовать собираетесь? Так вот расписная книга и пожалуйте деньги: мы, в благопопечительности своей, давно денежные сборы устроили’. Этим скудным и едва ли желательным для автора результатом ограничивается его рассказ. Прием живописи, если она должна была тронуть, совсем другой: подробности, частности, интимный мир единой личности и широко раскинутая картина судьбы единичной семьи. Тогда это врезалось бы в память. Стало бы у двери истории, как неуходящий нищий.
Кое-что есть заметить русскому в очерке г. Юшкевича. Например, известно, что хотя в Западном крае есть, конечно, много фабрик, однако не создалось типа еврея — фабричного рабочего. т.е. хотя евреи — фабричные и есть, конечно, — однако они в этом положении или не остаются долго, или вовсе сюда не идут. Напротив, еврей-ремесленник, или торгаш, или еврей-‘гешефтмахер’, занимающийся какими-то тусклыми и неуловимыми ‘посредничествами’, явление повсюдное и массовое. Это приписывалось исключительно изворотливости еврейской и их безморальности. Г-н Юшкевич, едва ли думая что-либо опровергать или утверждать, а рисуя просто торопливые картинки, дает нам увидеть подлинный мотив этих излюбленных еврейских занятий. Он лежит в восточной любви евреев к пестроте и подвижности, и в том, что еврей так же не выносит чужою рукою положенного на него ‘тягла’, как степная лошадь сбрасывает седло. До сих пор еврей суть ‘не прирученные’, не ‘домашние’ животные: а всякая цивилизация есть до известной степени ‘народный дом’, огромной сложности и давности, и вот к этому-то постоянному жилью чужих народов они не то чтобы не хотят, а никак не умеют прикрепиться, не умеют стать в правильные и постоянные отношения в сущности ни к какой постоянной и устойчивой цивилизации. В то же время — взирая на нее с чисто диким чувством изумления, как на какое-то сказочное великолепие. Тут автор показывает много нового и любопытного. Приблизительно Вильна, в ее нееврейских частях, описывается у автора так:
‘…Ночная жизнь города только начиналась, и люди в блеске жемчужного света электрических солнц и ауэровских горелок, казалось, выступали как радостные видения, как триумфаторы (?!!). С победительным (!!) звоном летели конки, и лошади отчетливо выбивали подковами по мостовым, закованным в гранит, мчались кареты на шинах и чудные женщины шли навстречу, и все улыбались (?!). Высокие ряды холмов, изящных, хрупких (?), державно (!!) протянулись своими окнами, в которых мелькали державные (!) люди, свободные, счастливые. Все казалось великолепным, живописным, и гуляющие почтительно расступались друг перед другом, точно отдавали честь себе, виновникам этого великолепия, этой феерии’ (стр. 197).
Бедные еврейские девушки во множестве ‘падают’ не от одной нужды, но и от истинно-мистического тяготения ко всему этому звону и блеску, довольно-таки скучному для нас.
‘ — Я сейчас пойду домой, — громко говорила она (17-летняя девушка), как бы рассказывая, — и подожду, пока все уснут. Потом выйду за ворота и буду смотреть в улицу, которая ведет в город.
— Хотела бы быть им, — прошептала Лея…
В город, — продолжала Неси, и это походило теперь на сказку, — где так светло ночью, что кажется, он горит. И никто меня не увидит. Я буду смотреть на огни и мечтать о жизни…’
И еще через несколько страниц дальше та же девушка говорит:
‘ — Вы видите город, Нахман?
— Я вижу, — вдруг разочарованный ответил он.
— Он горит как на солнце. Посмотрите на окна. Мне кажется, там пляшут.
— В городе еще не спят, — поддержал он.
— Там пляшут, — уверенно выговорила Неси, повернувшись лицом к городу, — и мне хочется плакать от злости, что я родилась здесь, а не там.
— Где там? — удивился Нахман, оглядывая ее (NB. Он в нее влюблен).
— В городе, в городе. Каждую ночь я стою здесь и стерегу огни. И с каждым днем я чувствую, как руки мои становятся длиннее. Я скоро достану его…’
Таким образом, бабочка, падающая на огонь, есть буквальное сравнение для множества этих девушек, дочерей крайнего мещанства, полуголодных ремесленников и торговцев. Семья уже не имеет силы держать их, и сестры или родители рассказывают о сестрах или дочерях: ‘Пала во столько-то лет’, ‘выходить на улицу’ и проч. Социальный строй вообще уже здесь страшно расшатан. Все чуть-чуть лепится и может рухнуть завтра же, разом, превратившись в банду насилия и мятежа — в мужской половине, и в колоссальный уличный разврат — в женской.
Нахман, герой рассказа, пробирается в один из ‘ноевых ковчегов’, которыми уставлен еврейский квартал:
‘ — Где здесь Шлойма живет? — обратился он к мальчику, шедшему ему навстречу.
— Шлойма? — переспросил тот и остановился. — Какой? Тут их много. Есть ‘наш Шлойма’, есть Шлойма буц, Шлойма халат, Шлойма картежник…
— Мне нужен Шлойма сапожник, — с улыбкой перебил его Нахман.
— А, ‘наш Шлойма’. Я сейчас догадался. Идите прямо. У дверей увидите кадку с водою’.
Входит. Не застает. Жена отсутствующего спрашивает: ‘ — У вас дело к Шлойме?
— Да, дело.
— Чем вы занимаетесь? Работаете на фабрике?
— Нет, нет. Я служил у хозяина, собрал немного денег, а теперь ищу компаньона торговать в рядах.
— Ага, — загорелась черноглазая, — и у вас уже началось. Все хотят свободы в жизни. На что уж тут худо нам, но и мы мечтаем’.
Нахман, молодой и дюжий работник, не только отлично жил у хозяина, торговца железом, но тот долго упрашивает остаться у него, не уходить от него. Полное обеспечение, но тот бросается в приключения, и вот, смотрите его психологию:
‘Новая, полная особенного интереса жизнь началась для него. На рассвете приходил Даниэль, высокий, больной человек с фигурой цапли, и оба, подхватив большую корзину с товаром, отправлялись в путь. Теперь он не чувствовал себя под гнетом, рабом чужой воли. Шел хозяин с товаром, который будет продан, вновь куплен, вновь продан… Как токи, здесь пробегали люди по всем направлениям, куда-то уходили, возвращались и вновь уходили, — и это было чудесно и красиво, как во сне. То здесь, то там разносились бойкие голоса торговок, лавочники раскрывали тяжелые двери, на тротуарах возились мелкие торговцы, тащились телеги с зеленью, с рыбой, с молоком, и Нахман, упившись окружающим, принимался с Даниэлем за работу’.
‘На людях — и смерть красна’ — отчего это не так же для еврея, как, например, для русского, только в несколько ином стиле. Как посетителя Монако опьяняет же блеск золота и передвижение из руки в руки сумм, опьяняет даже зрителя, т.е. платонически, так позвольте же бедному еврею ‘упиться’ видом этого Толкучего, с торговками, с селедками, с гамом, грязью: право, ведь не чище и не упорядоченнее и базары Дамаска, Константинополя, и, пожалуй, в древности базары еще Ниневии и Вавилона. Тут есть атавизм эстетики — для нас грязной, для них великолепной. Не забудем, что это все нищие, почти нищие.
‘Он раскладывал свой товар и, оглядывая его, испытывал чувство ребенка, которому дали блестящую игрушку. Ласково смотрели на него ситцы, хорошенькие, пестренькие, дешевенькие, и ему казалось, что лучших не было во всем ряду. Ласково смотрели на нею кошельки, куклы, галстуки, чулки, и он не уставал их перекладывать, чтобы сделать заметнее, красивее.
— Ситец, ситец, кто хочет лучшего ситца, лучшей российской фабрики.
И, помедлив, отрывисто выпалил:
— Семь копеек, семь, семь, семь! Подходите, девушки, барышни, хорошенькие дамочки. Кто не слышит? Семь, семь, семь!’
Торговля имеет почти азарт карточной игры, — почти, но. лучше: здесь нет голых денег, нет животной праздности господ, перекидывающихся картонными квадратиками. Здесь есть труд, утомление, но они скрадываются поэзией ‘удачи’ и ‘неудачи’ и, наконец, действительною живописностью всевозможного народа.
‘Нахман отвернулся и, насвистывая, стал оглядывать ряд. Мужчины и женщины, все будто сбились в одну кучу, и отсюда казалось, что они ловят людей, душат их, а те откупаются. Крик стоял стройный веселый, и чувствовалось, не было такой силы, которая прекратила бы ликование торговли. Все в ряду знали, что отравилась хромая беременная девушка, брошенная своим возлюбленным, — все были знакомы с ней, знали ее несчастную жизнь, но никто не отдал ей частицу своей души’ (стр. 216).
Ведь не всякий, даже хоть и кой-как, сможет торговать. И есть талант торговли, где она перестает быть только прокормлением, ремеслом, а становится артистическим делом, вовлекает в себя страсти души, как красноречие вызывает страсти у оратора, как тонкости юриспруденции — у юриста с ‘призванием’. И вот у евреев есть именно этот сорт таланта к торговле, вовсе не вытекающий из Плюшкинской жадности. Торговцы, не имеющие силы живо вспомнить и пожалеть отравившуюся девушку, когда успокоились и нервы у них улеглись, мигом помогли старухе, которая не в силах уплатить пошлину в 10 коп. за место.
‘Не переставая плакать, старушка рассказала: что базарный опрокинул ее корзину с лимонами и прогнал с места.
— Дети, — произнес коренастый торговец, — соберем по грошу десять копеек и заплатим за место Двойры. Я даю копейку’ (стр. 218).
Одно неудержимое впечатление было у меня при чтении, во всяком случае, полезного очерка г. Юшкевича. Все время, глядя на эту толпу евреев, я чувствовал маленькую детскую психологию. Точно маленькие зверьки, как каша ‘морских свинок’ в огромной клетке Зоологического сада. Очерк автора не прикрашивает предмета. Какое прикрашивание, когда почти все женщины и девушки собираются в проституцию, с объяснением: ‘Зима не выгонит, весна выманит: и толкает, и манит’. Но все здесь не перестают тесно жаться друг к другу. Как дан прекрасный очерк ребеночка Блюмочки, которая всех жалеет в ‘Ноевом ковчеге’, страшно боится смерти, а когда кто-нибудь умирает, забивается в пустую комнату и молится Богу ‘о здоровьи всех’. Все сбиты в кучу, и не только общим несчастием, а именно этою миниатюрною психологиею. Зверьки ведь часто благодушнее людей. Во всей толпе нет ни одного жестокого, черствого типа, нет эксплуататора, над голытьбой господствующего. Нет у них и вражды к этой Вильне, где жизнь так горька для них и отцов их. На призывы к сионизму Нахман дважды отвечает:
— Наша родина здесь.
Я и раньше слышал от русских, живших долго в Швейцарии и Берлине, что — не в целях сокрытия народности, ибо лицо еврея есть паспорт его, — а с действительным чувством родины, приезжавшие туда учиться евреи и еврейки говорили немцам и французам:
— Мы русские.
Я думаю, между русскими и евреями нет пропасти. В городе Б., где я преподавал в прогимназии, я наблюдал, до чего русские дети ни малейше не смотрели враждебно или отчужденно на евреев, и обратно. Общий смех, общие шалости, всегда полное участие в играх. Зная литературную, вообще ‘цивилизованную’ на этой почве вражду, я был поражен этим племенным, этнографическим миром, и хорошо его запомнил. Позволю себе на доброе слово Нахмана ‘здесь — наша родина’ обратить к русским слово из другого разговора его с невестою:
— В жизни, Мейта, нужно быть добрым, милосердным… Мы сами слабы, беззащитны, но нужно быть милосердным…
Право, это может приходиться, как правило, для всех народов.
Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 16 июня. No 10161.